Боль

Я ни разу не написал тебе письма за шесть лет учебы в институте. А зачем? 
Вот же он, отец мой, рядом. Сел в автобус, вздремнул часик-полтора и уже дома. А там друзья, девчонки – дело молодое… И  некогда поговорить по душам, вечно не хватает времени.  Мы никогда с тобой не заболтались до утра.  О чем, казалось тогда, рассуждать: все предельно понятно.   Только, когда уезжаю обратно после выходных дней в свой институт, ты,  провожая меня, стыдливо, украдкой от мамы, суешь  трешку в карман моей куртки.  На сигареты. Мы, не смотря на мой третий курс, держим в тайне от мамы мое порочное увлечение. А зачем ей знать? Только расстраивать. У нее ведь сердце.  «Это между нами, мужиками» – говаривал ты.
                ***
Я окончил второй класс. Лето. В новом доме решили ставить печку. Я помню: наконец-то пришел печник, о котором чуть не каждый день велось столько разговоров. Лучший печник. И берет по совести. Глину сказал привезти из ДУбровки. «Там глина жирная» - слушал я, как ты толковал с мамой.   «Как это глина может быть жирной?», - думал я, но спросить не решался.   И вот глина уже припасена. Я ее щупал руками – не жирная. И кирпичи аккуратно сложены у порога, и песок возвышается сыпучей кучкой рядом.
Я представлял себе печника этаким здоровым, бородатым и обязательно в кожаном переднике. Где-то такого видел на картинке. А тут пришел старенький горбатенький старичок с деревянным чемоданчиком. Звали стрика-печника  Ароном.  Это потом я узнал, что в районе равных ему печников не было. А брал он за работу столько, сколько могли заплатить хозяева. Его внук учился у тебя в классе, по этому, видимо  сторговались обоюдно выгодно.   
- Так,так,так… Лына е, цегла е, писок е. Добрэ. Лыну бралы на Дубривци?
- Все сделали, как вы сказали, -  показывал ты заготовленные материалы.
- Добрэ! Лына жырна,  хоч на хлиб маж, - брал он в ладонь глину, плюнув, мял ее пальцами.  - Давай но Леня, покурымо и начнэм.
Закурили. Я следил за тем, как старый Арон скручивал самокрутку. Он отказался от предложенной тобой папиросы. Вот он послюнявил край самокрутки, пригладил пальцем, чиркнул спичкой и пыхнул сизым облаком. Я уловил приторно-сладковатый запах самосада, совсем отличающийся от  резкого и неприятного запаха папиросы. Я подсел ближе и нюхал самосадный дым с большим удовольствием. Вы курили с печником Ароном, не обращая на меня никакого внимания. У вас был важный разговор. Печку нужно строить буквой  «Г», чтобы обогревала весь дом. Дед Арон чертил палочкой на земле устройство печки. Я же ползал рядом и вдыхал ароматный дым. Я не заметил куда ты пульнул свой окурок, но на недокуренную самокрутку, брошенную печником под яблоню,  я смотрел не отрываясь. Легкий дымок стелился по земле. Окурок лежал на сухом  яблоневом  листке и тихонько тлел, выедая черную дыру, обрамленную красным кантом.  Наконец-то вы с печником, не переставая  о чем -то толковать, зашли в дом.
И вот я устроился в присядку и заворожено смотрю на тлеющий самокрутный окурок.  Головой верчу, как курица на насесте – не видит ли кто,  и никак не решаюсь взять его. Но любопытство сбороло мою нерешительность. Быстро хватаю еще жевреющее бросовое курево - и в кусты смородины, что за углом дома. Жадно припал к тлеющему окурку, как шмель к духмяному цветку.   Тяну в себя неумело, но страстно, дико озираясь вокруг.  Дыхание перехватывает. Затянуться  не то не могу, не то к тому времени я еще не знал о затяжках, но что-то больно, до слез царапнуло в горле, сперло в груди до невозможности и, кажется не продохнуть теперь никак. Глаза даже выпучились, как у жабы, и рот раззявился сам по себе. Запекло пальцы, и я выпустил еще дымящийся окурок. Первая «проба пера» состоялась. Мне только что исполнилось девять.
   И надо же: в это время я понадобился тебе. Ты зашел за угол дома и не мог не увидеть дымящийся куст.
- Выходи, - строго сказал ты.
Я затоптал окурок и вышел. Ты достал папиросу, прикурил.
- На, кури.
Я отмахнулся.
- Кури! Раз тебе нравится.
Я взял из твоих рук папиросу. Пыхнул дымом.
- Не так. Кто так курит? Курить, так курить! В себя вдыхни.
Я жутко закашлялся: горло сжалось, дыхалку перекрыло. Ты больно надрал мне уши, по ходу экзекуции читая короткую лекцию. о вредности курения. На какое то время воспитательная мера возымела действие. Пока не закончилось строительство печки,  и еще два-три года я не курил.  Но запах махорки все равно притягивал.

                ***
С далекого Севера ты тоже письма получал не пачками: работа в то время у меня была круглосуточная.  Да, тогда я более двух часов кряду с подушкой не обнимался: то роды, то дите в дальнем углу поселка затемпературило, то по пьяни мужики обиходили друг друга лопатами: копали днем огород, вместе выпивали по соточке, и вдруг ревность одного прорвалась бурно и яростно среди ночи. Пофехтовали в темноте лопатами, а мне - зашивай их рубленые головы чуть не до утра. И так каждую ночь. Что ни будь да случается. Северные поселки шобутные – молодежь.! А я один. До ближайшей больницы семнадцать верст.
Бывало бреду утром на работу после насквозь бессонной ночи. В глаза, хоть спички вставляй. И вчера недосып и позавчера, и так уже много дней, недель. И лезет в помутневшую рассудком голову  дурь всякая.
 Как выспаться?
  Вот , думаю: если сделать как-то так, чтобы меня посадили на время в тюрьму – отоспаться. Непременно в тюрьму - в другом месте достанут все равно. И уже воспаленным своим мозгом перебираю преступления, расплатой за которые может случиться отсидка недели две. За хулиганство дают пятнадцать суток, но там работать заставляют: улицы мести, или заборы красить… На виду у всех! Не подходит: бродят мои пациенты по городу Мегиону, а доктор метет улицу березовой метлой. Нет, непременно нужно что-нибудь украсть. Воров сажают в изолятор. Но кто-то сказал, что там  и коек-то не хватает на всех. По очереди спят.   Одно на одно выходит: что там - по очереди, что здесь по – возможности. Тюрьма не подходит.

                ***
Но это только дешевые отговорки…  Есть минутка – сядь, напиши! На это времени уйдет меньше, чем потом на поиски отмазок.
Теперь вот письма писать вроде и ни к чему - адрес далекий… Больше двадцати лет нет тебя среди нас. А я пишу. Пишу тебе. Ты теперь во власти Бога и мои слова  добраться до тебя могут только через чистую душу читателя. И чем больше людей прочтут эти послания, тем вероятнее, что до адресата дойдет мое слово.   
Это уже потом я нашел все же средство восстанавливать силы, приводить себя, как говорят в порядок. Однажды я заметил невероятный подъем после одной охоты.
Один пошел на охоту. Так получилось.  Я тогда  уже по темну не нашел зимовье. Тропил зайца по первоснегу. Непрочный снег сползал быстро, не в состоянии сопротивляться вернувшемуся ненадолго теплу. Следы зайца расползались до размеров медвежьей лапы, местами уже терялись. На открытых местах  теплый ветерок слизывал остатки непрочного снега.. След отыскивался на каком-нибудь белом клочке  только под гривой да в кустарниках.. Я шел почти интуитивно, упорно сокращая расстояние до заячьей лежки. В такую погоду прочно лежит зайчишка, не любо ему бегать по сырому. Да и понимает, что сейчас  выдает его белая шубка.
  И нашел таки уже успевшего побелеть косого: сидит под кочкой, спрятав голову под нависающую траву-мураву – за версту видать. Спрятался. Надеется, что не заметят его горемычного. Пришлось его разочаровать.  Поднял с земли хворостину, да стеганул его по неприкрытой заднице. Ох, и сеганул ушастик! Ко гриве прямиком. Тут его дробь и догнала. Поднял его в котомку и направился напрямик в избушку. Темнялось, и сократить путь показалось мне шибко привлекательным.  Но сбился с тропинки, промаялся буреломом до полуночи, да и решил заночевать под выворотнем. Костерок спасительный развел, чайком без сахара, наваренным смородиновыми ветками  потешился и устроился на лапнике: с одной стороны выворотень оберегает от поддуву сырости. – с другой нодья греет.  Ветерок унялся. Не шелохнется лес. Ни звезд, ни луны не видать. Заволокло небо пеленой. Тихонько потрескивает нодья, да шипит сыроватое бревно. Оно даже лучше, что не сухое – дольше углиться будет да шаять, равномерно отдавая тепло.
Открытые глаза отдыхают в темноте. Спина приспособилась к мягким неровностям лапника, ноги стали невесомыми.  Хвойный запах, смешавшийся с дымком, легко носится вокруг. В воздухе висит  сырость, готовая  хоть сейчас брызнуть мелким дождиком. Но все обходится.
Я теперь не знаю спал я  тогда или всю ночь  не сомкнул глаз, но помню, как мы с тобой, отец о чем-то перешептывались, чтобы не вспугнуть тихую осеннюю ночь. О чем? Не помню, Но знаю: ты был рядом.  Я смотрел на тебя из-за выворотня: ты лежал спиной к костру. Куртка запарила, отдавая лишнюю влагу. Потом ты повернулся, как делают обычно ночующие у костра и вынужденные поочередно греть то спину, то живот. Лицо, подсвеченное красноватыми бликами, улыбалось во сне. Я уже смотрю на тебя из-за нодьи. Вот ты пошевелил затекшей ногой, повернулся на спину, потом снова на бок.  Куртка завернулась, оголив спину, и я поправил ее, одернув и подоткнув под тебя по плотнее. Я даже ощутил, как стало тебе и тепло и покойно.
Я проснулся. Мелкие капельки осеннего дождика уже умывали  мое заспанное, опухшее от дыма лицо.  Нодья почти догорела. Светало. В сереющем утре уже проснулись звуки. Совсем рядом  порхала синичка с веточки на ветку под кроной одинокой ели, прячась от дождя. Свистнул рябчик пронзительно и призывно, выводя на пределе тонкую и тягучую песню.  Еле слышно сипло отозвалась подружка. Подул свежий ветерок: не долго дождику хозяйничать.
Сон окончательно выветрился.
 Какая-то сила леса, огня, земли вселилась в меня.
Я выспался!   Ноги полегчали до невесомости, и даже рассудок просветлел. Я быстро сориентировался и уже через час-другой был в избе.
  Теперь я знаю способ восстанавливать силы, заряжаться бодростью на долгое время – нет ничего целебнее сна в глухой тайге, тишины ее и темени кромешной. Говорят, что в тайге ночью страшно. Нет, никогда не испытывал я этого чувства в такие минуты, некого там бояться. Нет страшнее зверя, чем человек до краев наполненный злобой… А там  нет таких.
 Я и до сих пор не знаю, что за преобразования  происходили в моей душе в те часы одиночества и уединения, когда я мысленно общался с небом и звездами, вырубаясь напрочь и уходя в свой мир, мир грез, мир тишины и безвременья. И только ты, отец  зримо и незримо был рядом. Я физически ощущал твое присутствие. Мне часто кажется, что это твоими глазами я смотрю на мир, я живу твоими ощущениями и часто сверяюсь, как с самыми точными часами: а дОбро ли задумал?  «Ничего, сынок – потянет». И я нажимаю на газ. Или «Смотри, не замарай душу: для души  нет моющего средства». И визжат тормоза: как бы не снесло в пропасть.
  Ты все знаешь, и я тебе верю.

.


                ***
               

      Здравствуй, отец! Так и не сбылась твоя мечта еще раз ступить на Сибирскую землю,  увидеть это знакомое тебе низкое небо, окинуть взором необъятные просторы, почувствовать через много лет эту широту пространства и мощь северной природы. Однажды ощутив крепкие объятия этого привабливого,  вольного и щедрого на богатства края, ты через всю жизнь пронес особое неповторимое ощущение величия своей страны.
     Вместе с инструментальным заводом ты, детдомовец, эвакуировался в Новосибирск. Это по здешним меркам рядом, вот в той стороне вверх по Оби. Сутки на «Ракете». Отсюда эшелонами шли на фронт снаряды и патроны, пушки и зенитки. Потом на фронте, получив ящик с боеприпасами,  ты непременно всматривался в номер завода и, если попадался знакомый – приговаривал: «Сибирское угощение», и гладил каждый снаряд, прежде, чем послать его в ствол сорокапятки.
    Отсюда Сибирь  провожала тебя на фронт. Твои друзья по цеху тоже, как и ты записались добровольцами, по этому провожать вас никто не пришел. Каждый доброволец  ставил на алтарь Победы свою жизнь добровольно.
И здесь нет пафоса.
 Так было.
 Я это помню генетически.
 Для меня и сейчас «доброволец» - не просто слово.
Оно имеет лицо.
 Твое лицо.
 Лицо миллионов таких же, как и ты.
               
        Завтра  9 Мая. Открылась весенняя охота. Я сижу в скрадке. Еще днем приметил  это место на мысу. Обзор, что влево, что вправо…. Меж густых кустов ракитника выстелил прошлогодним сеном место  вроде гнезда. Делал на двоих.  Друг со мной собирался - сосед по даче. Но он отказался. Телевизор смотреть будет: сериал какой-то.
- Телевизор на даче штука вредная, - раздосадовался я поначалу.
        Вот мы с тобой и беседуем. Тишина здесь. Ветер к вечеру утих, солнце спряталось за тучи, сгустившиеся на западе слоистым пирогом. Стало смеркаться, но дни здесь в мае длинные, сумерки еще долго будут тянуться серой сыростью и прохладой, так что вся охота еще впереди. Скоро лет утки начнется. Я тут слева на отмели чучела поставил - гоголей в весенней раскраске. Вон, как белыми пятнами красуются. Тихо. Не шелохнутся. 
      Сейчас, погоди, огурчик разрежу пополам. Стопки поставить нужно, чтобы не мешали….
       Ружье  должно быть  под рукой. Лишние движения в скрадке делать не полагается. Вот так! Теперь нормально. Удобно вскидывать. Так. Влево, вправо. Все пространство простреливается. Отлично….
 
      Да! Где-то в белорусских лесах ты так же придирчиво и осторожно, боясь нарушить тишину,   готовил себе огневую позицию, и так же через мушку автомата просматривал с опушки леса лежащую перед тобой деревушку. Окапывали вместе с боевыми друзьями на выбранной высотке сорокапятку. Сколько сил забирала это опротивевшая  пушка.  «Прощай Родина»  в шутку прозвали вы ее за то, что в неравных боях с крестоносными танками погибали артиллеристы целыми расчетами.
Где-то на такой опушке ты не успел похоронить своих товарищей.
На три месяца для тебя исчезли все звуки.
Твою голову разорвала невыносимая боль.
 В госпитале ты молил Бога о смерти. Но Бог не спешил прислушаться к твоему стону, тебе судьбою было начертано полюбить, родить троих сыновей…  и часто вспоминать тот взрыв.
      Я помню такие минуты, когда мама закрывала плотными шторами окна, а ты, стиснув зубы, кричал в подушку. Ты не хотел, чтобы мы слышали этот леденящий душу крик, ты не хотел казаться слабым. Мама выгоняла нас на улицу. Но мы твои дети все понимали…и ходили вокруг дома с круглыми от ужаса глазами. Эти глаза выхватили ту вспышку из плотного, пахнущего порохом и потом воздуха в тот злополучный миг. Эти глаза видели последние конвульсии твоих товарищей, эти глаза заглядывали в ствол вражеского автомата…   Тогда мы смотрели на мир твоими глазами.
       А помнишь, когда мы тебя просили рассказать о войне, ты отмахивался: «О войне нечего рассказывать, ее нужно просто забыть». Ты часто  вспоминал только  тот светлый миг, когда кто-то ворвался в казарму под Кенигсбергом и громко выкрикнул самое сладкое слово – ПОБЕДА! Слово, которое вы слагали по буквам своим ратным трудом долгие четыре года. И как в нижнем белье все бойцы выскочили на улицу,  устроив часовую канонаду. Мне кажется, я там был. Мне кажется, я все видел. Я так отчетливо помню эту картину. Это раннее весеннее утро эти крики ликования, всеобщего веселья. Я даже помню, как ты потом незаметно ушел в казарму и не мог найти себе места – приступ. И как ты потерял сознание, и как кто-то скомандовал не стрелять. А потом ты сидел по вечерам, уставившись в заклеенное накрест окно казармы, и думал, как несправедлива судьба. Ты, просивший на передовой смерти, остался жив, а Сашка, которого ждала беременная жена, погиб за несколько дней до конца войны, до ПОБЕДЫ. Ты сидел, курил самокрутку и понимал: тебя во всем свете никто не ждет, никому ты не нужен.
     Ну, да ладно, отец, что это я о грустном… Нужен ты стал маме, нам… детям, которых учил уму-разуму.
     Давай, поднимем стопки за тех, кто положил животы свои, «приближая День ПОБЕДЫ, как могли», за тех, кто еще здравствует.  Ну, давай, не чокаясь… помянем…

     Тихо… Смотри, вон пара налетает. Видишь, сели прямо напротив. Кряковые.   Ружье. Ах ты, селезень, наглец. Еще круги не разошлись на водной глади, а он уже приставать к «даме». Кря,кря! – басовито, так протягивает. Кря,кря,кря,- высоко мельчит его подруга и, гордо плывет, как будто пытается убежать. Нет, стрелять нельзя. Весна! Любовь! Ухаживания продолжаются долго. Посмотрим… Селезень следом. Кря!  Кря,кря!  Кря!- басом. Кря, кря, –  завлекая суженого, отзывается утка. Действует. Он словно нитка за иголкой -туда-сюда. Вот она подплывает к льдине и  сходу забирается, ловко подмахивая крыльями. Точно так же, со взмахом, опираясь крыльями о плотный весенний воздух, забирается на льдину и селезень. Он красивый: с зеленым отливом голова, четко очерченная линия на шее, светлая, отливающая закатным розоватым светом, грудка. Даже завиток на хвосте виден. Она же серенькая невзрачная остановилась в ожидании, высоко подняв вытянутую шею, взмахнула крыльями, словно потянулась после сна. Селезень, почувствовав твердь под ногами и переваливаясь сбоку на бок, подбежал и запрыгнул на спину серенькой своей подружки.
         А вот еще подлетают: пара, другая. И снова играют в догонялки. Заметил, как потемнело? Уже десять часов. Залетали, залетали.… Вот он лет утки в полном разгаре! Снова пара падает рядом с чучелами.
  Пусть себе летают, а мы поговорим….    Мы так мало с тобой общались.
  У тебя работа, дом, хозяйство.   У меня свои дела, друзья, учеба, работа.
- Сын, как у тебя там дела, как науки твои? Экзамены?
- Нормально, пап, все ладом.  Голова болит, отец?
- Бывает, но уже привык. Вот выучишься -  вылечишь, - отшучивался ты.
Вот и весь разговор…
Выучился, но не вылечил…

       Тебя удивит, что я   знаю то, о чем ты никогда не упоминал при нас.     Придется покаяться в одном грехе: я подслушивал вас с дядей Петей – Петром Климентьевичем, твоим свояком. Сначала получилось случайно – само собой.  Отрапортовали в тот день парадные речи, отсверкали глаза пионеров, отзвенели искренние колокольчики детских голосов на праздничных встречах, посвященных Великой ПОБЕДЕ.
      Вы сидели с ним на веранде – два фронтовика, выпивали за ПОБЕДУ, «за тех, кто остался…» Я даже помню бутылку водки на столе. То была «Московская» с такой зеленой этикеткой. Помнишь?
- Слушай, Леня, что я тебе скажу, - начал как-то полушепотом дядя Петя, - никто не должен знать то, что сейчас услышишь,  ни Лена твоя, ни, тем более, Аннушка моя. И вообще  никто.  Ты уже знаешь, что под Берлином меня изрешетило осколками.   Достали из моего тела двенадцать железок, еле выбрался с того света…. Да видно ненадолго.
- Что ты болтаешь. Выжили – значит, будем жить.
- Не знаешь ты главного: во мне прямо под сердцем сидит еще один осколок. Его вытащить так и не смогли. Место недоступное. Я неделю назад в Киеве был, обследовали меня мои коллеги и сказали, что можно сделать операцию, но шансы меньше, чем пятьдесят процентов. А этот осколок  в последнее время все чаще и чаще дает о себе знать. Колет, как будто нож кто вонзает.  Один из приступов может оказаться последним…. У тебя голова – у меня сердце. Каждый свою боль носит.      Как врач, я понимаю: не долго мне осталось… – он обнял тогда тебя и после паузы сказал: « И тебе с твоей контуженой головой тоже не век жить…»
     Я тогда впервые увидел мужские слезы, я впервые слышал дрожащий голос сурового на вид дяди Пети. Я носил эту тайну, как  тяжелую гирю. Я не мог никому поведать  то, что знал. Это было невыносимо. Я стал смотреть на дядю Петю другими глазами и удивлялся, как просто ты умел хранить эту тайну, и по тебе ничего не  заметно. Я же здоровался с тетей Аней торопливо, боясь, что она спросит: «Что ты скрываешь от меня? Скажи, я ведь все вижу». Старался реже попадаться на глаза дяде Пете. Вдруг он подойдет, потреплет волосы, как он любил делать и скажет: «Нехорошо подслушивать. Держи язык за зубами, сынок».
И я держал.
А через два года дядя Петя умер.
Ему исполнилось сорок два.
И ты не век прожил….
Пятьдесят девять – это разве возраст?
      Затем я подслушивал ваши разговоры нарочно. Я  терся рядом с вами, по несколько раз лазил в ящик стола, будто что-то искал, ронял какой-то винтик и ползал под столом, стульями. Уши, как локаторы улавливали каждое слово. Ты ведь помнишь? Тебя еще это раздражало, ты пытался меня прогнать с веранды, но я снова находил повод зайти, и вы с дядей Петей уже не обращали внимания на мое «случайное» присутствие. С тех пор я ненавижу подслушивать, подсматривать в замочную скважину. Лучше неизвестность…. Но не раскаиваюсь.

     Я бы не знал про твой штрафбат, про этот месяц ада, когда после каждой атаки под Кенигсбергом с каждой роты  оставались в живых  2-3 человека, а на завтра их место занимали новые проштрафившиеся, и  их снова гнали вперед под пули бездумно и безжалостно.   Что это было? Скрытая форма приведения в исполнение смертного приговора? За что? За то, что ты на нормальном траншейном русском объяснил молодому безусому лейтенанту, что нельзя пушку ставить  на открытом месте, потому что стоять ей там до первого вражеского выстрела. И что люди могут погибнуть. Ты замаскировал пушку, и она на славу поработала, подбила три танка. А ту лысую высотку разнесло в пыль. Ты там поставил большой ящик. Ты спас свой расчет, подбил вражеские танки, но вместо награды угодил в штрафбат. Откуда было знать замполиту, что материться ты научился раньше, чем он считать до десяти. Он же не воровал в десятилетнем возрасте. Он же не знал, что такое стая голодных бездомных детей с жестокими законами улицы. Не простил лейтенантик сержанту матерщины. И замполит, видимо ждал от завшивленных и голодных солдат «чего изволите», вместо той роковой, но, видимо уместной фразы нелитературного образца…
      После каждой атаки, выпивая из алюминиевой кружки не разведенный спирт, ребята спрашивали: «Тебя снова не зацепило, Ленька? Ну, тогда завтра наповал шлепнет». За столом сидят все перевязанные: каждый попробовал немецкого «угощения», каждого зацепило. Только ты невредим.  Тяжело раненных отправляли в госпиталь, а с «царапинами» в штрафбате не положено «отдыхать». Назавтра новая бездумная, никому не нужная атака. И снова: « Ну, завтра то тебя точно убьет». И ты снова шел в атаку в полный рост.  Ты искал пулю, но пули свистели вокруг, словно издевались и глумились над твоей юношеской наивностью. Тебе было уготовано другое. Тебя снова ударило взрывной волной рядом разорвавшегося снаряда, для тебя снова наступила тишина. Теперь «только» на месяц…      
      А потом взятие Кенигсберга уже со своей частью. Свою вину ты искупил кровью: раненные и контуженные в штрафбате реабилитировались. Ты еще успел до конца войны получить новые  награды: медаль «За отвагу», медаль «За взятие Кенигсберга» и орден «Славы» 3-й степени»,  снова стать сержантом после разжалования в рядовые….

       ДЕНЬ ПОБЕДЫ! Для тебя всегда самым-самым был этот праздник с сиренью и черемухой, с тюльпанами и ландышами, с духовым оркестром в городском парке.
      Кстати, через час наступит 9 Мая. Темно. Конечно это не украинская ночь, но, тем не менее…  Моросит мелкий дождик, а я даже не заметил за разговором. Стало зябко и как-то сыро. Холодок незаметно заползает за пазуху, обнимает спину.
     За Победу! За твою Победу!
       Как звонко, словно  праздничный салют, зазвенели стопки. Утки  замотали головами. Вон там, на фоне светлого неба. Пригнуться нужно. Вот так видно?  Завертелись. Тихо не шевелиться. Ну, вот и успокоились, но на всякий случай отгребают дальше, в темноту. Все! Скрылись,  растворились в ночи. Еле слышны редкие всплески.
      Ну, что, отец, пойдем в лесок  вон в тот, что за спиной, чайку вскипятим, погреемся у костра. Чай из талой воды вкусный получается, я бы сказал – целебный. Ноги затекли от неподвижного сидения. Прохладно. Ничего. Пойдем.
     Костер разожжем, не беспокойся. Твой сын в тайге, как у себя дома.  Все вокруг сырое? Вот, смотри. Снимаешь промокшую кору с этой сушины, внутри она, как сухая спичка. Вот так. И под рюкзак, или за пазуху, чтоб дождем не намочило. Береста, сухие ветки под густой кроной кедра. Быстро делаем шалашик из припасенных дровишек, чирк – и все. Дымит, правда - сырость, ничего не поделаешь. Потерпим.
 Закружил дымок, пламя робкими язычками облизывает сыроватые ветки, неустойчиво качаясь. Вдруг резким дуновением его прижимает к земле, но тут же огонь вспыхивает ярко и весело, набирая силу. Свежий ветерок придает огню уверенность.   Это хорошо: разгонит тучи, к утру распогодится.
     Пока чай закипает, я тебе еще в одном повинюсь. Раз уж разговор на чистоту пошел…

     Это я когда-то прибил гвоздями калоши Григорию Степановичу, нашему учителю   физики. Мы его  «Цислем» прозывали за мягкое произношение слова «число».
- Какое сегодня «цисле»? – спрашивал он, зайдя в класс, и мелом писал  на доске  дату. Так начинался каждый урок  физики.
     Он был старомодным человеком, носил калоши, серый плащ и шляпу с большими полями. Его шкаф, куда он вешал свой плащ, клал на верхнюю полку шляпу и ставил свои блестящие калоши, стоял в углу по диагонали от входной двери за последней партой.  Мы, пацаны седьмого класса,  в щелку наблюдали, как Григорий Степанович  обувал калоши, смешно подпрыгивая на одной ноге. Потом оказывалось, что в носках калош прятались чернильницы. Он доставал чернильницы, поматывая головой, одевался с невозмутимым выражением лица,  и гордо шествовал через класс к выходу. Мы же в это время быстро убегали на второй этаж
        Шкаф был самодельный и не имел нижней полки. Калоши стояли на полу.  И я, улучшив момент, когда Григорий Степанович вышел из класса, достал припасенные гвоздики и приколотил гирей калоши. Гири я взял с полки, где аккуратными рядами были разложены различные приборы: хронометры, барометры, склянки с растворами, весы.
        А ведь Григорий Степанович сразу «вычислил» меня. Да и как не «вычислить». Кто бы мог позволить себе такую дерзость с «Цислем». А я его не боялся, он несколько раз бывал у нас дома, когда я еще в школу не ходил. Уже тогда я с удивлением смотрел на его калоши.          Он уже тогда был седым и очень старым. Он поседел еще в войну.
     Но он не стал жаловаться тебе, а наоборот хвалил за успеваемость. Я, действительно, учился хорошо, только вот поведение давало часто повод для огорчений. 
Он по-своему меня воспитывал.
Наш класс находился в другом корпусе.
- Молодой человек, - поднимал Григорий Степанович меня, - у тебя треугольник есть?
- Нет, я не знал, что он понадобится.
- На уроке физики любой измерительный прибор может понадобиться в любую минуту. Сколько секунд тебе нужно, чтобы принести треугольник из своего класса? - и он смотрел в окно, прикидывая расстояние, - я думаю, минуту хватит.
Он доставал секундомер.
- На старт… марш!- делал он отмашку секундомером.
     И я бежал по коридору, открывая на бегу двери, пробегал коридор – входная дверь, школьный двор, снова входная дверь, снова коридор, дверь в класс. Достаю треугольник, бегу назад…
- Минута и двадцать секунд. Слабо бегаете, молодой человек, слабо.
     Он снова давал отмашку, и я пускался по тому же маршруту, оставляя все двери открытыми.
- Минута и пять секунд. Лучше, но…
     Я снова бежал. Я понимал все. Это была своеобразная игра. Это была плата за мое озорство. Пока я бегал, Григорий Степанович вел урок, как будто ничего не происходит. Я же несся по коридорам сквозь заранее открытые двери.
- Вот это результат. Пятьдесят пять секунд. Ведь можешь…? – и он, улыбаясь, смотрел в мое забеганное лицо, - а теперь иди к доске и отвечай домашнее задание.
       Он не ходил с жалобами к директору, как делали молодые учителя. И тебе он ничего не говорил о моих проделках. Теперь я знаю почему. Его сын тоже был на фронте. Я видел его иногда под огромной черешней в инвалидной коляске. Иногда ты заходил в тот маленький дворик и вы, сидя за самодельным столом в тени, о чем-то разговаривали и курили дешевые папиросы. Григорий Степанович, обычно, хлопотал у стола. За пределами своего дворика  сына учителя никогда никто не видел. Он стыдился своей увечности.
 
       Я раньше не верил старым людям, когда они, почесывая затылок, говорили: « Вот  я помню, это было тридцать лет  назад…». Не мог я себе представить, что память  хранит   события тридцатилетней давности. Я не ве-рил! А теперь вот сам вспоминаю то, чему уже сорок лет. И всплывают в памяти множество картинок из того далекого детства, такого яркого и стремительного, что только стоит погрузиться в воспоминания, как цветной калейдоскоп цепко овладевает моим сознанием и уже невозможно сосредоточиться на чем-то одном. Однако некоторые эпизоды острыми осколками застряли в  памяти, прокручиваясь, время от времени, словно магнитная лента и высвечиваясь каждой, запомнившейся навсегда, гранью.
        Я помню, мы жили довольно скромно. Ты работал учителем. Мама не работала – тяжелый порок сердца, сердечная недостаточность. Учительская зарплата, тогда как, между прочим, и сейчас, не позволяла жить нормально. Мама  вела семейный бюджет так, чтобы пять человек семьи могли как-то существовать на сто шестнадцать рублей твоей учительской зарплаты. Она переняла от своего отца, моего дедушки Ильи Афанасьевича ремесло, которое давало дополнительный семейный доход. Но не женское это дело шить меховую одежду. Ты как мог помогал ей. Я помню, как по ночам ты вычинял шкуры, сначала вместе с дедом, а потом, когда дед умер от рака легких, сам возился с этой вонью. Утром приводил себя в порядок и шел учить детей. Ты перестал писать стихи, басни, ты забросил кисть и масляные краски. Твой мозг был занят одним: добыть деньги, накормить детей - своих сыновей.
      Я помню как, наливая чай, мама клала в каждую кружку по две ложечки сахару. Никому не запрещалось взять еще, но все знали, что положено две.
      Однажды мама,  попросила меня купить хлеба. Обычно мы покупали три булки черного хлеба на неделю. Черный хлеб стоил шестнадцать копеек. Белый – восемнадцать, двадцать. Белый хлеб мы покупали редко. Ты еще шутил, что от белого хлеба в носу свистит. Я  и сейчас верю, как и в то, что чем быстрее помешивать ложечкой чай, тем он будет слаще. Я до сих пор ложу в чай только две ложечки и быстро кручу ложечкой, образуя воронку.
      Так вот, взял я сорок восемь копеек, авоську и пошел в хлебный магазин, что  напротив аптеки. Ну, почему тогда не было черного хлеба? Зачем завезли нарезные батоны по двадцать четыре копейки? Какие они были аппетитные? Какой запах! Я не удержался и купил два. Один съел по дороге. Мне казалось тогда, что ничего вкуснее на свете не существует.
       Мама, увидев обвисшую авоську с одним батоном и мое сытое лицо, все поняла. С ней случилась истерика.
Я не знал, что это были последние деньги.
Я многого тогда еще не знал.
Ты стал невольным свидетелем этой сцены.
Ты стоял за спиной мамы.
Я никогда не забуду выражения твоего лица.
 Потом ты выскочил  в открытую дверь, в комнату.
 И стон сквозь подушку….

        За чаем и разговорами время летит быстро. Светает. Внезапный порыв ветра перебирает хвойные лапы кедра, прижимает к земле дым и гонит  вглубь гривы. Где-то на северо-востоке еще не появившееся солнце,  прорвало светлую полосу вдоль низкого горизонта. Дождь закончился и свежий ветерок, сдувая прозрачные дрожащие капли с еще не распустившихся почек, поднимает пепел из догорающего костра. Появились блеклые звезды в разрывах между облаками. Пора в скрадок.
        Уток налетело много. Видишь, на льдине сидят, нахохлившись. Большими кажутся, как гуси. А там стайка чернети. Прижались к воде, насторожились. И на льдине тоже повытягивали шеи.
 Нас заметили.
Стоп. Тихо.
Не шевелиться.
Постоим на краю гривы.
Какой простор!
         Птичий гомон нарастает с каждой минутой. Давай, отец, послушаем эту шумную симфонию. На первый взгляд кажется нескладной эта музыка. А ты прислушайся. Каждый ведет свою партию неповторимой  мелодии. Здесь нет первой скрипки, здесь нет второстепенных инструментов. Никто на этих подмостках не отсиживается на подпевках. В этом величии звуковой гаммы все солисты. Каждый исполнитель поет СВОЮ песню жизни СВОЕМУ заинтересованному слушателю.  И никто не останется без внимания
   Прорываемся в скрадок. Шумно поднялись стаи уток, закружили, поднимаясь с каждым витком все выше. Снова налетают парами утки, садятся, чтобы продолжить свои брачные игры.  Радуются весне.
 Но у нас свой разговор. 
 Уже 9 Мая!
 С ВЕЛИКОЙ ПОБЕДОЙ!
 Чайки так неистово кричат, что звон рюмок почти не слышен.
     Так в том далеком и страшном 1933 году кричали чайки над Каховским водохранилищем, когда умерла твоя мама. Отец твой умер, когда тебе было три года, отчим – не дотянул до весны 33-го. Он свой паек отдавал вам: твоей маме, тебе и твоему младшему брату Ване. Мама  в первую очередь старалась накормить детей. Ты спрашивал маму, почему она не ест, а она успокаивала: «Мне хватает…», и она  показывала тебе свои руки и, ноги: «Видишь, Леня, я даже поправилась». Ты верил ей и делил ее паек с Ваней. Откуда тебе десятилетнему мальчишке было знать, что то были «голодные» отеки…
       Ваню усыновили родственники твоего отчима, его родного отца, и увезли в другой город. Время было тяжелое, и взять обоих они не могли.
Сначала ты тяжело приживался в банде беспризорников, но потом, благодаря смекалке и ловкости освоился.  Ты научился бесшумно выдавливать стекла, предварительно заклеив их намазанной солидолом бумагой или тряпкой, делать подкопы и ужом проскальзывать в любую щель. Ты научился на базаре «заговаривать зубы» спекулянтам-барахольщикам, пока по карманам шарились старшие твои напарники…
Ты научился жить этой мерзкой жизнью.
Ты научился выживать.
      Через полтора года ты нашел своего брата. Оборванный, с завшивленной шевелюрой нечесаных волос, босой  ты добирался в далекий город Хмельник через всю Украину где пешком, где товарняками. Раньше ты уже был здесь с мамой и отчимом. Остановившись у знакомой калитки, ты долго наблюдал за мальчиком лет шести в чистеньком костюмчике. Тебе запомнился этот матросский костюм,  веселый мальчуган, бегающий по лужайке за красно-зеленым мячиком. Он подошел к тебе. Ты смотрел на родное лицо брата и слезы, промывая две бледные полоски на твоем грязном от угольной пыли лице, лились щемящим непрерывным потоком.
 Полтора года ты не плакал.
Ты стал уже взрослым.
- Я кушать хочу, Ваня, - еле выдавил  стыдливо.
Потом ты смотрел вслед бегущему  в сторону дома мальчугану.
- Тетя, там старец пришел, он кушать хочет! -  кричал он.
       Тетя долго не выходила. Ты смотрел на своего брата и радовался его судьбе. Но что-то тревожное шевельнулось в  душе: ты, вдруг, испугался, что станешь невольной помехой благополучию твоего Ванечки и не дождавшись тети, поспешил скрыться.
    Встретились вы с братом только после войны. Я помню, как ты ему рассказывал о своем беспризорном прошлом, о детдоме, войне. Мне не забыть, как, обнимая тебя, украдкой смахивал слезу дядя Ваня. Твои же глаза оставались сухими: ты свое уже выплакал, отстрадал….
       
     Солнце  уже выкатилось  и  слепит глаза, отражаясь от неровной водной поверхности тысячами солнечных осколков.
   Пора домой.
 А тебе бы здесь понравилось.
Я знаю.   
Но не судьба.
       Ты собирался приехать ко мне летом восемьдесят второго, а смерть настигла тебя седьмого ноября восемьдесят первого. Ты уже не работал. Просто не мог работать, и тебе позволили пойти на пенсию на год раньше – в пятьдесят девять. Но секретарем парторганизации школы ты оставался по-прежнему. В тот праздничный день ты, как обычно при орденах и медалях, в восемь утра (ты любил точность) направился в школу, но дверь, которую  открывал каждое утро уже тридцать лет, не распахнулась. Те фронтовые взрывы эхом  невыносимой боли отозвались в твоей голове.
 Ты потерял сознание.
 Для тебя наступила тишина.
 Теперь НАВСЕГДА.
     На похороны я опоздал: не летная погода. Я звонил из Москвы, где застрял на двое суток и просил не засыпать могилу землей. Мне хотелось попрощаться с тобой.
     Заметенную снегом могилу  помогал откапывать дядя Ваня.
     Ты улыбался своей доброй улыбкой, как будто успокаивал меня. В этой улыбке была неловкость человека, невольно причинившего боль ближнему.
     Мои коллеги – врачи, исследовав твой мозг, удивлялись как ты жил. Я не стал читать заключение о причине смерти.
Я знал больше, чем они.

        А вот и товарищ, который отказался вчера идти на охоту.
- Ну, как зорька? – спрашивает он, потягиваясь после сна в теплой постели.
- Такая охота бывает раз в жизни, - я смотрю на него благодарными глазами и думаю: «Хорошая штука, все же, телевизор!»      


Рецензии