Часть седьмая

Неделя в чужом госпитале

Как долго и куда меня везли, кто и как вытаскивал из кузова автомашины и заносил в помещение я не помню. Все это происходило за пределами моего сознания, - я был просто мертвецом. Очнулся, как и прежде, я с ощущением воздушной легкости тела и спокойно, молча стал знакомиться с окружающей обстановкой. По моим понятиям я лежал на полу в хорошо освещенной комнате-будке линейного железнодорожного обходчика, головой к стене справа от входа.

Над моими ногами "колдовал", сидящий на корточках боком ко мне, мужчина средних лет. Я видел как он, то приподнимая, то опуская правую ногу, обматывает ступню бинтом. Левая же была уже забинтована. Дальше ног, лицом ко мне, стоял старшина, который внимательно рассматривал ботинки, находящиеся в его руках. Закончив бинтовать, мужчина, с трудом разогнулся, упираясь при этом руками в поясницу, и начал массировать затекшие мышцы своей спины.

Старшина, обращаясь к нему, спросил: "Лейтенант, можно мне взять его новые ботинки? Мои уже совсем разваливаются". Я понимаю, что речь идет моих ботинках. Недели две тому-назад, при смене места дислокации, мы проезжали населенный пункт, где расположился штаб бригады. Воспользовавшись кратковременной остановкой, я забежал к интенданту и взамен своих пропускавших воду сапог получил новые ботинки. Помню, в тот день шел мокрый снег и в новых ботинках с сухими портянками, я почувствовал себя как-то по-домашнему уютно. Не то, что в хлюпающих от сырости сапогах.

Я не осознавал еще себя инвалидом и по-прежнему рассуждал категориями здорового, сильного молодого парня, офицера-танкиста. Поэтому, услышав вопрос старшины о моих ботинках, я был поражен его бесцеремонностью, и сердито проговорил: "А почему он тебе должен разрешить сделать это? Я же их хозяин. Положи их рядом со мной".

Услышав меня, они оба опешили от неожиданности. Привезли им почти что покойника, а он вдруг не просто ожил, а еще и стал ругаться. Лейтенант что-то прошептал старшине. Что именно, я не разобрал, так как в это время он повернулся ко мне спиной. Они вышли, но вскоре оба вернулись, чтобы вынести меня из помещения в темноту ночи и положили в бричку. А я им вместо благодарности сердито крикнул: "Ботинки!" В ответ я услышал стук, падающей в бричку обуви.

Бричка тронулась по смерзшейся кочковатой земле. До морозов она раскисла от дождя и была вздыблена множеством ног людей, лошадей и колес боевой и хозяйственной техники. Трясло ужасно. Для того чтобы голова не ударялась при тряске о что-то твердое приходилось удерживать её на весу усилием мышцы шеи. И хотя находиться в таком положении было ужасно неудобно, все же тряска ощущалась не так сильно.

Через некоторое время трясучей езды я услышал стон. Оказывается в бричке рядом со мной лежал еще один раненый. Он стонал сначала тихо, потом все сильней и сильней стал вскрикивать от боли. Наконец он пришел в себя окончательно и стал ругаться: "Эй, ты что дрова везешь что ли? Сверни с дороги на целину". Возница возразил, что он и так тащится еле-еле, и что при такой скорости ему за ночь не удастся доехать до места. А потом он вообще перестал обращать внимание на продолжавшуюся в его адрес брань соседа.

Наконец мне все это надоело, и я обратился к упрямому вознице не громким, но строгим голосом: "Послушай, старина, имей же совесть. Видишь как человек страдает от нестерпимой боли. Выбирай повнимательней где дорога ровней". После этого бричку стало трясти как-то мягче. Может быть и на соседа подействовали мои слова, но его стоны стали как-то более сдержанными.

Всему приходит конец. Закончились и наши страдания, когда бричка остановилась и тряска прекратилась. Почувствовав облегчение мы оба вскоре заснули.

Проснулся я дрожа от холода. Если мое тело согревала меховая, жилетка, то руки предохраняли от мороза только рукава нательной рубашки и гимнастерки. Я приподнял голову, насколько смог и стал смотреть через борт брички. Слева от нас стояли, одна к другой ряд палаток. Но людей нигде не было видно. Вот полог одной из палаток откинулся и в освещенном её проеме я увидел фигуру человека в белом халате.

"Эй, кто там?" - закричал я во всю мочь своих легких. "Долго ли вы нас будите тут морозить? Почему не заносите в палатку?" - "А откуда вы? Из какой армии?" - "Из 5-й танковой гвардейской". - "Это не наша армия. Ищите свою".

Все что угодно, но не такой ответ я ожидал услышать. Как я, неподвижный, мог искать санбат своей армии? Я так был ошарашен этим, что забыл и о напарнике, который, скорее всего, был из их армии, и о том, что меня сюда привезли не спрашивая из какой я армии, и о том, что вез меня человек, который знал откуда и куда везет раненных, причем делал это, по все видимости, не впервой.

Меня испугала нелепость сложившееся ситуации, и я, опасаясь что нас действительно могут не принять, стал выкрикивать первое что придет на ум: "А нас перебросили к вам, на ваш участок, только прошлой ночью. Мы что вам фашисты что ли? Что вы нас морозите тут, как бездомных собак!? Мы же советские. И разве мы виноваты, что наш санбат где-то отстал? Вы что не люди, что ли?!"

***

Очнулся я уже в слабо освещенной палатке, от сознания того, что ко мне обращается женский голос и, как мне показалось, обращается уже давно. Голос спрашивал меня не чувствую ли я своих ног? И тут я, не то что почувствовал прикосновение её рук к моим ступням, а скорее догадался по шевелению ног в бедрах, что она мне их растирает. При этом женщина все причитала, что она вовсе не медицинский работник, а местная жительница. Что она вместе с другими пришла сюда за медицинской помощью. И действительно, в темноте палатки я стал различать приглушенные голоса, переговаривающихся между собой людей. Но так как свет только слабо пробивался в щель опущенного слева полога, ни этой женщины, ни других людей в полутьме палатки я не видел.

А женщина с усердием продолжала растирание, все что-то приговаривая. Время от времени она спрашивала, не стал ли я чувствовать "бедные обмороженные ноженьки". Я несколько раз ответил отрицательно, а потом мне стало как как-то неловко за то, что, несмотря на все её усердное старание, я не чувствую никаких других ощущений, кроме общего шевеления. Я слышал её прерывистое от усталости дыхание, и после её очередного вопроса, ответил: "Чуть-чуть чувствую, спасибо вам".

В это время слева мелькнул свет из под приподнявшегося полога, и надо мной нагнулась женщина в белом халате. Она подняла мою правую руку и закатала рукава гимнастерки и нательной рубашки. Потом в руке у неё появился шприц. Когда она делала мне укол, я её спросил: "Что это вы мне делаете?" Она ответила: "Морфий". Это вызвало у меня удивление. Мне почему-то все время казалось, что я лежу спокойно и у меня ничего не болит. Зачем же, в таком случае, делают обезболивающий укол? После укола сознание мое снова быстро отключилось.

Третьи сутки после ранения

Сознание, продирающееся откуда-то из глубины, фиксирует, что по-прежнему темно, но уже не слышно того гудящего говора, а только монотонное, нудно-навязчивое бормотание, от которого почему-то исходит гнетущая тяжесть. Где-то за пределами ясного сознания потустороннее ощущение своего тела, лежащего теперь уже на застланной соломенной подстилке и головой, обращенной не так как раньше, а в противоположную сторону.

Пытаюсь понять смысл слов, доносящегося бормотания. Постепенно сознание различает, неоднократно повторяющиеся, с небольшой паузой, слова: "Дайте мне снега. Дайте мне снега. Дайте мне снега". Неожиданно в эту монотонную череду слов громко и четко врывается молодой, сердитый голос: "Вот завелся гад, спать не дает". И опять нудное бормотание, но теперь уже это эхо услышанного: "Вот завелся. Вот завелся. Вот завелся". Снова молодой громкий голос: "Вот гад, ишак". И вторящее, ему бормотание: "Вот гад, ишак. Вот гад, ишак. Вот гад, ишак". Кто-то засмеялся. Два, три человека. Дальше молодой голос стал произносить одну за другой издевательские фразы, которые эхо неизменно повторяло, вызывая смех.

Подсознательно я уже начал понимать, что объектом насмешек являюсь я сам, но ничего поделать с собой я не мог и, как заведенный, механически повторял все то, что слышал. Наконец веселый хор голосов перекрыл скрипучий, басистый, сердитый голос: "Цыц, вы, жеребцы. Не доходит до вас что ли, что человеку плохо. Вам бы лишь позубоскалить. Позвали бы лучше сестру. Сходи, кто ходячий".

Наступила тишина. И снова её нарушило монотонное бормотание: "Дайте мне снегу. Дайте мне снегу. Дайте мне снегу". Явилась сестра и громким, нарочито бодрым голосом спросила: "Кто тут просит снег? Это вы просите снег?" - "Дайте мне снегу. Дайте мне снегу. Дайте мне снегу". - "Снега нет. Где мы возьмем снег?" - "На земле. На земле. На земле". - "Ишь, чего придумал. Дать ему снега. Он весь уже растаял". - "Его было много. Его, было много. Его было много". - "А зачем тебе нужен снег?"

Этот вопрос сестры поставил меня в тупик. Я замолчал, и вяло соображая, для чего же мне он нужен, почувствовал как наваливается огромная тяжесть на голову и выключился, так как в процессе нашего диалога сестра сделала мне укол морфия.

***

Сознание фиксирует плавное раскачивание тела. Промелькнула мысль: "Несут на носилках". Очнулся в комнате, хорошо освещенной дневным светом, с чувством какой-то воздушной легкости. Сознание ясное, как-будто проветренное, фиксирует, что лежу я на высоком столе. Слева около стола стоит круглолицая, краснощекая, совсем еще молоденькая девушка в белом халате и со состраданием смотрит мне в лицо. Взгляды наши встретились, и я, неожиданно для себя, заговорил: "Что, здорово мне досталось? А я ведь совсем еще мальчишка. И мне так не хочется умирать в 19 лет, Я же практически почти еще ничего не видел в жизни". И поскольку все это я говорил жалобным голосом, подсознательно стремясь вызвать к себе еще большее сострадание, у неё на глаза навернулись слезы и она, слегка отвернувшись, стала их вытирать ладонью руки. Это почему-то сконфузило меня, и я отвел свой взгляд в сторону. Теперь только я обратил внимание на то, что кто-то еще стоял сзади меня и производил какие-то манипуляции с моей раной.

Я заговорил с этим человеком: "А что вы там делаете с моей головой?" - "А ты сам, что чувствуешь?" - услышал я в ответ, хрипловатый от простуды, усталый женский голос. - "Как будто бы вы покалываете кожу головы булавкой". (Спустя время я прочел в истории болезни, что 18.I2.1943 г. мне было проведено рассечение раны с последующей очисткой).

Женщина ничего мне не ответила. Покалывание прекратилось, а голову мою стали часто приподнимать, и я ощутил прикосновение ко лбу бинта. Я понял, что голову бинтуют. Тот-же хрипловатый женский голос стал звать санитаров. Меня уложили на носилки и стали упаковывать в конверт с головой. Но когда накрыли голову, мне стало тяжело дышать, от чего меня охватил панический страх, будто я опять задыхался раненый в дыму подбитого танка. Я стал кричать, чтобы меня раскрыли. И как они ни старались уговорить меня, объясняя, что снаружи холодно, я настоял на своем.

После сложного маневрирования носилки наконец-то протолкнули через узкий проемы дверей, сначала в прихожую, а затем и на воздух. Там я увидел пожилую (с точки зрения 19 летнего мальчишки) женщину в белом халате. Она стояла у стены сбоку от крыльца, с которого только что спустились санитары с носилками и, жмурясь от яркого солнца, с наслаждением затягивалась дымом самокрутки. Весь вид её говорил о том, что она отдыхает после удачно завершенной, но утомительной работы. Я понял, что это именно она делала мне операцию.

Меня вдруг охватило сильное желание также хоть разок затянуться табачным дымом. И я стал просить её дать мне покурить. "Тебе нельзя",- ответила она нарочито сердито. Но я продолжал упрашивать, так что разжалобил даже санитаров, несущих меня. Они остановились около неё и один из них спросил: "Может мы дадим, ему разок, другой затянуться?" - "Нет, не делайте этого. У него черепно-мозговое ранение и ему может быть плохо". В это время к нам подошел пожилой офицер и она, уже сердито, сказала санитарам, чтобы они меня несли в палатку.

После яркого солнечного света на улице в палатке мне показалось мрачно, а когда меня укладывали на топчан, я успел только заметить, что топчаны располагаются вдоль обеих стенок и теряются где-то там, в глубине.

В этой палатке я пролежал несколько дней, то забываясь во сне, то приходя в себя, но все же, как бы в полусне вслушиваясь в окружающие меня звуки. Смена суток, дня и ночи для меня перестали иметь какое-либо значение. Время шло незаметно, не касаясь моего сознания. Однако в память крепко врезались отдельные эпизоды из этих дней. Вот некоторые из них.

Разбудил, или заставил меня очнуться от полузабытья громкий голос, доносящийся откуда-то слева. "Сестра! Сестра! Да где же ты? Сестра!" - "Что случилось? Что такое?" - отозвался встревоженный женский голос справа, из входного проема палатки. И вслед за этим послышался звук, быстро приближающихся шагов. "Когда же, наконец, вы уберете этого мертвого. Второй день лежит. Вонять уже начал", - продолжил недовольный голос слева.

Страх охватил меня: "Неужели это обо мне?" Нет, сестра проходит мимо, дальше вглубь палатки. "Оказывается,- продолжаю мыслить,- смерть разгуливает не только на поле сражения во время боя. Она, время от времени, разгуливает и здесь, в тишине палатки и забирает с собой, облюбованные ею ранее, жертвы. Но пока это не я. Пока она снова прошла мимо меня". Постепенно успокаиваюсь и отключаюсь.

В другой раз, очнувшись, я понял, что со мной происходит что-то необычное: моя правая рука начала двигаться! Она то сгибалась в локте, а то распрямлялась, вытягиваясь вдоль тела. Это движение происходило без участия моего сознания, снова и снова. Так моя рука двигалась, как заведенная, и я заинтересовался, могу ли я управлять ей. Я стал пытаться сознательно на нее воздействовать. Сначала ничего не получалось. Но вот - первый успех. В то время как рука начала сгибаться, я мысленно заставил её продолжить движение чуть дальше. Так я делал раз за разом, пока при сгибании пальцы руки не стали касаться плеча, потом шеи, затем подбородка, потом губ, носа, бровей, лба.

Еще усилие и пальцы коснулись бинта, потом стали сдвигать его все выше и выше, пока, наконец, повязка не сбилась со лба и не поднялась над головой. А рука все продолжала сгибаться и разгибаться, и пальцы рук автоматически стремились продвинуться все дальше под повязку. Вот уже закончилась кожа лба и подушечки кончиков пальцев ощутили границу волосяного покрова головы. Волосы сбриты и колются. Еще несколько движений вперед. Но что это?! Под пальцами пустота. Однако испуга пока что нет, а только одно будоражащее любопытство.

Еще два, три движения, при котором пальцы настойчиво стремиться опуститься все ниже, в обнаруженную мной пустоту, пока, не касаются мягкой бугристой поверхности. И вот тут я испугался: "Это же мозг! Оголенный мозг". От невольно содеянного мной, я в ужасе закричал: "Сестра, сестра, где ты? Я лезу рукой в рану!" - "А ты не лезь",- слышу в ответ спокойный голос сестры. " - "Я не могу! Рука сама лезет туда!" Как заведенный механизм рука продолжала это движение, но теперь я мысленно старался изо всех сил, заставить её не касаться поверхности открытой раны, хотя это мне плохо удавалось.

"Ах ты негодник! Что же ты это такое делаешь? Перестань сейчас же", - закричала на меня, подбегающая сестра. Она схватила мою руку и прижала к моему телу. Но как только она ее отпустила , рука снова продолжила свою безумную "работу". Тогда, достав из кармана халата бинт, она привязала правую, непослушную, руку к левой, неподвижной, приговаривая: "Вот тебе, вот тебе". Проделав это, сестра удовлетворенная ушла на свое рабочее место.

Однако привязанная рука продолжала совершать попытки двигаться, отчего бинт все больше и больше врезался в тело обеих рук, причиняя мне боль. Особенно боль чувствовалась в неподвижной руке.

Тогда я вновь обратился к сестре: "Мне больно. Пожалуйста развяжи руки!" - "Нет не развяжу. Терпи, раз она у тебя такая непослушная". - "Но больно-то другой, невиновной руке, а не той, которая дергается". - "Всё равно не развяжу. Терпи". - "Тогда привяжи виновную руку к топчану. Пусть ей только одной больно будет", - произнес я как можно жалобнее.

Последний мой аргумент, по всей видимости, показался сестре достаточно убедительным, и она удовлетворила мою просьбу: развязала руки, а непослушную, привязала к топчану. Мне стало сразу легче и я тут же уснул.

В другой раз из забытья меня вывело приятное ощущение легкого прикосновения к моему лицу. В сумеречно-мерцающем свете светильника-самоделки различаю склоненную надо мной голову, это свисающие длинные волосы, нежно касаются моего лица. Затем мои губы ощущают мягкое прикосновение чужих, теплых полных губ. Однако приятное ощущение длится недолго. Заметив мое пробуждение, сестра резко отпрянула и быстро зашагала к своему рабочему месту.

***

Хотя голова моя все еще продолжала сильно кружиться, и я терял сознание как только её начинали приподнимать, чтобы поправить повязку, ясное сознание возвращалось ко мне все чаще и чаще. Теперь, когда это случалось я даже переговаривался с соседями, если слышал голос кого-нибудь из них. Однажды я даже вспомнил, что у меня в кармане гимнастерки находятся часы и попросил сестру их завести, несмотря на всю бессмысленность этого, ведь я все равно не мог ими пользоваться, на что она мне и указала. Однако из разговора с сестрой я узнал, что мы находимся в селе Новгородка, и что она местная жительница.

Находясь, однажды, в ясном сознании, я внимательно прислушивался ко всем, доносящимся звукам и вдруг, неожиданно для себя, подслушал обрывки разговора, который происходил снаружи палатки. "... остались только вы одни, - говорил, раздраженный чем-то мужской голос,- давайте быстренько готовьте их к эвакуации". - "Но ведь большинство из них не транспортабельны. и они не перенесут такой длительной дороги",- пробовал возразить ему женский голос. - "Не можем же мы здесь вас оставить одних. Делайте то, что вам говорят", - отрезал, удаляясь голос мужчины.

Вскоре после этого началась суета по подготовке нас к эвакуации. Странно, при всем том, что я хорошо помню весь предшествующий эвакуации разговор, я ничего не помню из того, как и на чем нас везли, как и где разгружали. Только помню, как мне делают укол, а я спрашиваю: "Что это за укол вы мне делаете?" - "Морфий",- отвечает сестра. На что я одобрительно отвечаю: "Хорошо. Теперь я буду спать как король". Но когда это было, то ли перед самой эвакуацией, то ли уже когда нас уже погрузили на транспорт, не могу вспомнить. Однако одно несомненно - перевозка досталась мне тяжело. Об этом свидетельствуют болезненные обрывки памяти.

В полевом передвижном госпитале (ППГ-316)

Лежу я головой в том же направлении как это было до эвакуации, но не на топчане, а на полу, на правом боку. На уровне глаз, что-то темное, мягкое, теплое. Однако все, что я вижу у меня не вызывает никаких эмоций. Полное безразличие и тошнотворная тяжесть сна. Неожиданно сознание начинает воспринимать смысл доносившихся до моего слуха мягких уговаривающих слов: "Ну не надо упрямится. Это же делается для вашей пользы. Нельзя отказываться от операции. Если ее не сделать - все может плохо кончиться. Эти слова часто перебиваются другим капризно кричащим голосом: "Нет и нет. Я же сказал, что не хочу, чтобы мне делали операцию. Не хочу, вот и все. Будь, что будет, а операцию я не дам делать".

Я лежу все так же на полу, но головой уже не в другую сторону. Самочувствие отвратительное, меня все время тошнит. С усилием пытаюсь открыть глаза, но кроме смутно различимой белесой пелены, ничего не вижу. Напряжение вызывает головокружение. Чувствую, что куда-то проваливаюсь и из последних сил произношу: "Возьмите меня на операцию, сестра. Мне очень плохо".

Лежу на столе в небольшой в комнате и вслушиваюсь в разговор, где-то за моей головой: "У вас все готово?" - спрашивает мужской голос. "Да, мы уже все приготовили", - отвечает женский. "Ну тогда начнем. Зажигайте десятилинейную лампу". Десятилинейной называли керосиновую лампу с шириной фитиля в десять линий (одна линия составляет 0,1 дюйма). Эта лампа была более яркой в сравнении с семилинейной.

В комнате становится намного светлее, чем прежде, но тут же мое лицо накрывают простыней. И снова теплый воздух моего выдоха, задерживаемый простыней, вызывает воспоминание пережитого ужаса в горящем танке. "Откройте мне лицо",- кричу я, вероятно, неожиданно для них. - "Не положено это делать",- слышу ответ, после некоторого замешательства, произнесенный женским голосом. - "Откройте, я задыхаюсь. Откройте, мне трудно дышать",- продолжаю требовать я, но уже не так испугано, так как до меня уже дошло, что бояться, собственно, нечего. И мне становится даже стыдно за свой испуг. Однако мое требование частично выполняется. Сестра находит компромиссное решение, вероятно, подсказанное ей что-то пробурчавшим мужчиной, она подсовывает руку под простыню и приподнимает её со словами: "Ну хорошо. Я вот так буду её держать".
 
Операция, о которой сделана запись в моей истории болезни называется трепанация черепа, с последующим нанесением крестообразного надреза мозговой оболочки.

Я слышу как мужской голос велит подать ему долото и молоток. Через некоторое время чувствую, как сотрясается голова от ударов. Горячей волной меня охватывает беспамятство. Потом слышу его же распоряжение подать пинцет и скальпель. Слышу как он переговаривается с женщиной, высматривая и вынимая костные осколки. Наконец, прозвучали последние слова их разговора, означающие окончание операции: "Посмотрите, есть ли пульсация. Я что-то ничего не вижу. С каким-то холодом в голосе произнес мужчина. - "Я тоже не вижу",- отвечает женщина с грустью в голосе.

Услышав это я почему-то даже не испугался, как раньше, а мысленно стал спорить с ними: "Как же это так, не видите пульсации? Я же вас слышу и, следовательно, все еще живой". И как бы в ответ на эту мою мысленную реплику, женщина радостно сказала: "Нет, нет вижу! Вот здесь, видите, пульсирует!" - "Вот и хорошо, забинтовывайте",- проговорил мужчина.

Мне приподнимают голову, это было последнее, что я почувствовал 24.12.1943 года после операции.

Очнулся я на следующий день в большой комнате, лежа на полу на соломенной подстилке. Самочувствие мое теперь уже было не таким тяжелым как перед операцией, и я слышал как справа от меня пилил доски и стучал, забивая гвозди, плотник. На следующий день, утром я проснулся от того же шума, и через какое-то время увидел, как лежащего справа рядом со мной ранбольного подняли и положили на топчан. На освободившемся месте появился, одетый в штатское, человек и стал сооружать следующий, топчан на который вскоре положили меня. А плотник все работал и работал, и вскоре все раненые уже лежали на топчанах. У входа в комнату, на противоположной от меня стороне, поставили стол для дежурной сестры и ППГ (Полевой Передвижной госпиталь №316 начал свою нормальную работу).

С каждым днем, состояние моего здоровья стало улучшаться. Я стал чаще пробуждаться, сознание стало более ясным, а время бодрствования более продолжительным. Теперь во время пробуждений я постигал новую, ранее мне неизвестную жизнь лежачего ранбольного со всеми её прелестями: утками, суднами, кормежкой из ложечки и так далее.

В одно из таких пробуждений я увидел, что слева от меня сидит процедурная медсестра и делает мне, в откинутую в сторону руку, внутривенный укол маленьким шприцом. Выдавив содержимое шприца она оставила иглу в вене и налила в него из большого цилиндрического сосуда, новую порцию светлой жидкости. Затем он соединила шприц с иглой и продолжила вливание.

Заинтересованный такой необычной процедурой, я спросил её, что это она мне делает. Не отвечая прямо на вопрос, она недовольно проговорила: "С этими переездами все порастеряли. Вот и приходится теперь делать внутривенное вливание глюкозы пятиграмовым шприцем. Попробовали бы они сами это сделать". Я тогда никак не прореагировал на смысл ее претензий, главное, я узнал, что мне делают вливание глюкозы. И, не дождавшись, когда она закончит, я снова уснул.

Следующее пробуждение также было малоприятным, хотя крайне необходимым для жизнедеятельности. В сознании я застал процесс моего кормления. Из поставленной мне на грудь железной миски, санитар, здоровенный молодой парень (таких специально подбирали в качестве носильщиков) черпал безвкусную пищу ложкой, а затем совал мне ее в рот,  не считаясь с тем, что я не успевал её прожевывать. Я пытался не открывать рот, но он нетерпеливо подносил ложку и тыкал ею в мои губы. Такой способ насильственно-принудительного кормления вместо благодарности вызывал возмущение. Но я не мог ничего ему сказать: стоило мне разжать губы как ложка запихивалась в рот. Наконец я сообразил отвернуть голову в сторону. И еще с полным ртом пищи стал выговаривать ему: "Слушай, Иван, ты что же это не даешь даже прожевать? Я же так и подавиться могу. Подноси ложку с перерывом". Моя просьба всего лишь на некоторое время урезонила его. Вскоре все повторилось, ему, видать не терпелось, как можно быстрее покончить с нудным делом. В общем, получалось, довольно-таки неприятная процедура.

Ничего приятного не вспоминается и о том, как недавно ещё здоровые мальчишки вынуждены были привыкать пользоваться уткой или судном лежа в постели. Сказывалось не столько отсутствие опыта, сколько мучительный стыд перед людьми за необходимость таким образом совершать свои потребности. Это уже потом, выздоравливающие, пообвыкшись, пытались скрыть свое смущение за нарочито-шутливым выкрикиванием: "Няня" или "Сестра, скажи няне, что бы мне принесли утку, да не простую, а офицерскую, с бантиком!" Как правило, подобного рода громко произнесенная просьба вызывала смех и помогала другим побороть стыд и смущение. Вначале же комплекс стыдливости настолько сильно довлел над психикой, приходящих в сознание раненных, что нужно было прилагать большие усилия воли, чтобы его перебороть.

Вспоминается такой случай. Ранним утром меня разбудила брань нянечки и сестры:
"Это что же такое деется. Цельный катях под нарами валятся. Это ж срамота одна. Что он не мог что ль спросить, чтоб ему дали судно". - "Где валяется, под каким топчаном?" - "Да вот же здесь. Смотри. Какой же он бессовестный. Такое сделал". - "Не мог он этого сделать. Он еще не приходил в сознание". - "Тогда може кто другой подбросил. Ты, мила, поговори с ним когда проснется, что бы боле так не безобразничал". - "Хорошо, Ивановна, скажу". Я не знал о ком шла речь, но мне стало очень неловко за этого человека.

В этот же день после завтрака дежурная медсестра стала расспрашивать меня: откуда я, каков мой домашний адрес, кто остался дома из моих родных и близких, и как их звать. Отвечая тогда на все её вопросы, я не сразу сообразил, что это не простое её любопытство, но данные необходимы ей для письма мне домой.

Вернувшись домой, после окончания войны я прочел это простенькое письмо медсестры Сушенко о том, что я жив, чего и им желаю. Однако в данное время нахожусь в госпитале из-за тяжелого ранения...

Из рассказа матери я узнал, что она получила его на третий день после официальной "похоронки". Еще не придя в себя от горя, связанного с гибелью единственного сына, она не знала чему же ей верить. Официальному сообщению или этому малограмотному коротенькому письмецу медсестры. Ей хотелось, чтобы кто-то, более компетентный, помог разобраться в этом и она поспешила за разъяснением в военкомат. Но что там могли ей ответить? Они же, являясь государственными служащими, руководствовались в своей деятельности только официальными документами. И хотя, чисто по человечески, посоветовали ей верить больше письму, сами же, вскоре, прислали извещение с просьбой явиться для оформления пенсии по поводу погибшего лейтенанта... А "погибший" лейтенант в это время продолжал бороться со смертью в полевом госпитале.

Среди нас, девятнадцатилетних пацанов, окончивших училище была распространена примета: кто доживет до двадцати лет - тот переживет всю войну. До ранения я об этой примете не вспоминал и не думал. А после, она сама по себе возникла в моем сознании, и поэтому я постоянно спрашивал у медперсонала: "Какое сегодня число?" Я ждал наступление нового года, так как мой день рождения в семье было принято отмечать в ночь с 31 декабря на 1-ое января. Чем меньше дней оставалась до нового года, тем нестерпимее становилось мое желание скорейшего его наступления, и тем большее беспокойство охватывало меня: вдруг не доживу! Когда же, наконец, наступил вечер 31-го декабря, я стал считать не дни, а часы.

Обуреваемый сомнением не настигнет ли смерть меня в последний момент уходящего года, я боялся даже уснуть. Поэтому, пытаясь во что бы то ни стало отогнать от себя дремоту, я постоянно заговаривал с дежурной медсестрой, задавая ей разные вопросы. На мой взгляд, медсестре было где-то около тридцати лет и, по-видимому, ей изрядно надоели по-детски наивные вопросы мальчишки. Об этом красноречиво свидетельствовали её ворчливо-односложные ответы. Спасло её от моего навязчивого приставания появление молоденькой сестры, которая, склонившись к её голове, что-то стала ей нашёптывать. Дав им возможность пошептаться, я обратился к новенькой, когда она уже собралась уходить: "Сестра, вас звать не Валентиной ли?" Я назвал я имя своей одноклассницы. Она оглянулась и, посмотрев на меня с некоторым лукавством, ответила: "А что, я очень на неё похожа?" И хотя теперь, когда она прямо смотрела на меня, я заметил, что сходство между ними весьма отдаленное, после некоторого колебания я сказал: "Да, очень". Она улыбнулась и подошла ближе к краю топчана. Но сказав еще несколько фраз, удалилась.

Через некоторое время после её ухода, снаружи стали доноситься отдельные редкие выстрелы и шум восторженных голосов. Я догадался, что долгожданный Новый 1944 год - наступил.
 
Во мне возникло радостное чувство: "Я жив. Я дождался наступления 1944 года". Однако чувство радости сдерживалось еще страхом опасения смерти. "Не сглазить бы!"- думал я, и запретил себе радоваться. А для полной уверенности того, что я не умру девятнадцатилетним, приказал себе воздержаться от сна еще на один час.

Через некоторое время в палату снова вернулась молоденькая сестра, подсела ко мне на топчан и стала угощать кишмишом, поднося его к моему рту. При этом она не переставала задавать мне один за другим вопросы. Это меня сильно утомило, так как каждый раз для ответа мне необходимо было сообразить о чем идет речь. В конце-концов мне стало плохо. Голова от напряжения стала кружиться, появилось предчувствие тошнотного состояния, язык стал заплетаться и я не выдержал: "Heyжели ... вы не видите, что я с трудом... разговариваю... Мне так плохо. Уходите" - еле-еле проговорил я и заплакал. На лице медсестры отобразилось замешательство. Она медленно поднялась и смущенная пошла к выходу под укоризненным взглядом дежурной медсестры. Последнее, что уже смутно восприняло мое сознание, был образ сестры , подходящей ко мне со шприцем.

Кто или что было виной того, что мне стало так плохо? Никто не поверит в то, что это была сама судьба, роковое предначертание которой, в виде высказанной приметы, находило свое подтверждение. В самом деле, по документам мое рождение не было в новогоднюю ночь, а произошло позже. Помнится, будучи еще школьником младших классов, я впервые познакомился со своими метриками. Тогда меня сильно поразило, что там дата рождения значилась - 3-е января. Я расстроился: "Как же это так? Я так гордился тем, что родился, шутка ли, в самую новогоднюю ночь!" И вдруг такое разочарование. В смятении, с чувством горечи, спросил я у мамы: "Как же это так? Ты же говорила! ..." Но она успокоила меня: "Все так и есть, как я сказала. Ты родился в новогоднюю ночь, но так как канцелярии в это время не работали, то я смогла тебя зарегистрировать только 3-го января".

Ребенка обмануть легко, особенно когда он сам горячо желает этого. Я с легкостью поверил такому объяснению. И теперь, когда речь заходила о дне моего рождения, уже всем своим товарищам я объяснял, с некоторой долей сожаления, что произошла вот такая-то неувязка. И все мои школьные друзья этому верили, так же как и я сам. Хотя некоторая доля сомнения все-таки оставалась. И теперь настойчиво пульсировала мысль: "А что если в метриках дата рождения все же указана правильно?! И мне, согласно, придуманной кем-то из моих сверстников, примете, уготована смерть девятнадцатилетним". Тогда смерть могла, со спокойной совестью, прийти ко мне и в первую и во вторую ночь нового года.

Однако она не пришла - поняла, чертовка, что опоздала.

Следовательно, более вероятно, что мамино объяснение было правдой. А что канцеляристы? Да они часто ошибаются в записях даты.  Особенно тогда, когда эта дата уже прошла, а на дворе первые рабочие дни после праздника и, с тяжело соображающей с похмелья головой,трудно сосредоточиться.

Хотя, если говорить вполне серьезно, то нужно признать, что эта, придуманная (придуманная ли?) кем-то из моих сверстников, примета, чуть-чуть не сыграла со мной злую шутку. Ведь стал я нервничать в тот вечер именно потому, что вспомнил о ней. Нервничать же в моем положении,ни в коем случае, было нельзя. И вот результат: пришел я в себя уже в другой палате, которую сейчас принято называть реанимационной.

Какое это было число я не знаю. Да и оно меня больше не интересовало, так же как, и сама примета, благодаря которой я чуть было не отправился к праотцам. На новом месте, несмотря на то, что состояние мое с каждым днем становилось все более сносным, в том смысле, что я больше не уходил в небытие, на меня навалились новые беды. Дело в том, что за истекшее время я сильно исхудал и от длительного неподвижного лежания на ягодицах и бедрах появились пролежни. Поэтому, чем чаще становились мои пробуждения и осознаннее проходило бодрствование, тем сильнее давала знать о себе боль. Теперь уже она ощущалась не только в незаживших ранах обмороженных ступней, болели пролежни. Досаждала также, более чем неприятное, ощущение постоянно затекающих ног.

Днем, когда в палате постоянно находились много людей, можно было еще попросить кого-нибудь перевернуть меня на другой бок или на спину, а также разогнуть или согнуть ноги в коленях, что хоть и не надолго, приносило облегчение. Да и оживленное событиями дневное время позволяло отвлечься от физического страдания. Но вот, наступающая ночь становилась просто мучительной. Мучения усугубляла бессонница. Лежачий больной днем, волей-неволей, хоть немного, да поспит. Естественно, что до наступления вечера он в какой-то мере выспится. А когда наступает ночь, ему приходится лежать в сумеречной тишине палаты с открытыми глазами и прислушиваться ко всем своим ощущениям.

Именно в это время все боли воспринимаются наиболее болезненно. И вот, наконец, наступает такой кризисный момент, когда болезненное жжение пролежней и тягостное ощущение затекших ног становится нестерпимым. Кажется, что в раны забрались мириады прожорливых мелких червей, которые свившись в шевелящийся клубок, с остервенением отгрызают кусочки ткани твоего тела. Терпение на пределе. Больше нет сил сдерживать себя. Хочется выть. Тогда ты начинаешь звать дремлющую сестру и умолять её, чтобы она сделала тебе: укол морфия. Делаешь ты это потому, что на практике уже познал чудодейственное свойство этого укола. После укола через некоторое время начинаешь чувствовать как злые черви, которые до этого так безжалостно кромсали тебя, начинают разбегаться по всему телу, с ласковым, слегка щекочущим прикосновением. Мягкая теплая волна нежно обволакивает все тело и приподнимает над твердой соломенной лежанкой, убаюкивающе покачивая. Мысли становятся медово-тягучими, стекающими по воронке в мозжечок. Сознание ощущает чувство небесного блаженства.

Однако такое "блаженство", как и все на свете, недолговременно. И для того, чтобы оно повторилось необходимо его снова выпросить, а порою просто выклянчить. Дело в том, что с некоторых пор, по медицинским соображениям, лечащий врач счел нужным отменить уколы морфия, которые до этого мне делали в дозе двух кубиков,и распорядился сначала снизить норму до одного кубика, а затем прекратить их вовсе.

С этого времени со мной начали проводить воспитательную работу. Меня убеждали, что я могу стать наркоманом, непригодным ни к чему в жизни человеком. Мне пытались вводить вместо морфия физраствор. Упрекали меня в изнеженности и нетерпеливости и т.д. и т.п. Однако поскольку укол морфия для меня был не только, или не столько средством достижения блаженства, а скорее всего средством освобождения от физических страданий, то я продолжал настаивать на своем всеми возможными способами: клянчил, канючил, ругался, а затем просил прощение за допущенную грубость и снова начинал вымаливать укол. На все аргументы медперсонала я находил свои возражения, которые порою, были просто неразумными. Но все же основным моим аргументом в необходимости укола являлся тот, что я страдаю от физической боли. Мне пытались возразить, говоря, что этого не может быть, так как при параличах происходит потеря чувствительности и, следовательно, я не могу чувствовать боль в ногах, а также в местах пролежней. Это меня сильно обижало. Но как я мог доказать обратное!

Однажды днем, перед обедом, когда в палату заходило много различного народа, я лежал на спине с согнутыми в коленях ногами. Прислушиваясь ко всему, что происходило в палате, я вдруг почувствовал, что по голени вверх к колену кто-то ползет. Я обратился к дежурной сестре, которая сидела за столом и что-то писала:
"Сестра у меня по ноге ползет вошь". - "Не выдумывай", - ответила она сердито, - человек не может чувствовать как ползет вошь!" - "Вы не верите?" - продолжал я настаивать, - а она пробирается все выше и выше к колену. Вы сами можете в этом убедиться если посмотрите". В это время в палату вошла санитарка, или, как мы их звали, "нянечка", которой сестра сказала: "Посмотри-ка, что там у него ползет. Что это он выдумывает про какую-то там вошь?"

Нянечка подошла ко мне, откинула одеяло и спросила: "Где она ползет?" - "На правой ноге, спереди. Уже подползает к колену", - ответил я. Нянечка развязала завязки кальсон и осторожно стала их закатывать вверх, обнажая ногу. Потом быстро прижала пальцем руки к ноге насекомое, схватила её двумя пальцами и медленно стала вытягивать из волос. Затем быстро разогнулась и вопросительно посмотрела на сестру. "Ну, что там? В самом деле вошь?" - спросила сестра санитарку. В ответ та, со смущением на лице, утвердительно кивнула головой.

Вот таким образом я доказал, что ко мне не только возвратилась чувствительность, но и стала еще более обостреннее.

Не знаю, этот ли случай послужил причиной или это было плановое мероприятие, но на следующий день в палате организовали купание. У противоположной от окон стены поставили топчан с редко-решётчатым настилом, в отверстия которого должна была стекать вода прямо на деревянный пол. На этот топчан перенесли мое, исхудавшее до предела, голое, костлявое тело, обтянутое сверхчувствительной кожей, покрытой язвами пролежней, и стали его мыть, обливая теплой водой. Не скажу, чтобы такое купание доставляло мне большое удовольствие, как это могло бы быть в другое время.

С одной стороны, прикосновение мыльных рук и обливание теплой водой вызывало приятное ощущение. Однако с другой - твердые мокрые доски, на которых меня то и дело переворачивали, причиняли нестерпимую боль. Поэтому я постоянно ойкал, стонал и умолял скорее закончить эту, причиняющую боль процедуру.

Постоянно преследующая меня боль стала моей сущностью настолько, что ни что другое, происходящее в палате, не задевало моих чувств как прежде. Даже то, что за какую-то неделю два моих соседа справа, один за другим, отправились к праотцам, не произвело на меня никакого впечатления. До этого случая, я даже не подозревал, что рядом со мной лежит еще кто-то. Но однажды я почувствовал, навалившуюся на мое справа тяжесть. Открыв глаза, я увидел, что на мне лежат, согнутые в коленях, ноги соседа. При повороте головы направо мой взор встретился с невинным взглядом больших глаз, с расширенными черными зрачками.

По этим глазам на смуглом лице соседа, почему-то, совершенно бездоказательно, я решил, что передо мной азербайджанец. "Слушай, земляк,- обратился я к нему,- убери с меня свои ноги. Мне же тяжело". Однако мои слова не произвели на него никакого впечатления. "Ты понимаешь меня? Я тебя прошу. Убери свои ноги",- повторил я снова свою просьбу. В ответ та же безмолвная реакция. Тогда я собрал все свои скудные познания узбекского языка и, запинаясь, сказал: "Илтимос, оё;ларингизни мендан олиб ;ўйинг". Он продолжат молчать, но в его глазах мелькнула, едва уловимая злорадно-ехидная улыбка. Такое его поведение меня окончательно разозлило. И я стал ругать его по-узбекски. Бранные слова, наконец-то, вызвали его из молчаливого состояния.

В ответ он разразился тирадой грубой брани. Судя по тому, что ноги он не убрал и в глазах у него отобразилась злость, я сообразил, что он собирается и дальше лежать в таком положении. Мне не оставалась ничего другого как позвать няню и просить её повернуть моего соседа на правый бок, что она и проделала. Но, не успела она от нас отойти, как сосед снова перевернулся на левый бок и уложил колени на мое тело.

Это переполнило чашу моего терпения. Я громко позвал медсестру и врача и эмоционально объяснил им суть сложившейся ситуации. Они, посоветовавшись, решили переложить его на одиночный топчан у левой стены с тем, чтобы он мог опирать на нее свои колени.

В конце второго дня, когда меня перевернули на левый бок, я обратил внимание, что топчан, на который переложили моего соседа, стоит свободным. Заинтересовавшись этим, я спросил у няни, куда подевался мой бывший сосед. "Представился, сердешный, сегодня ночью",- ответила она печально.

Справа от меня теперь лежал новый сосед. Он все время стонал и жалобным звонким голосом упрашивал медперсонал отправить его в "Харьков": "Там живе моя мама і сестра. Вони будуть приносити мені їжу. Курку, яйця, молоко, сметану, і моя неміч швидко пройде. Відправте мене до Харкова. Я вас дуже прошу.". Он не слушал никаких возражений врача. И какие бы доводы ему не приводили, он всё равно настаивал на своем. От этой его навязчивой идеи отвлекали только физиологические потребности и физические страдания. В этих случаях он переставал требовать отправить его в Харьков, а принимался выкрикивать что-то другое. Так, вдруг он стал кричать: "Нянечка, підніми мої ноги вгору. Підніми вгору.". Няня, русская, подошла и смотрит на него в растерянности, не поймет, что он хочет. Да и я никак не мог сообразить, что он такое просит. А он, знай свое, кричит: "Підніми ноги вгору".

Подсказала сестра. Оказывается, он просил согнуть ему затекшие ноги в коленях. Но как только нянечка эту его просьбу удовлетворила, он принялся снова канючить свое: "Відправте мене до Харкова ...“

И как ни странно, ему удалось добиться своего. На следующий день его уложили на носилки и унесли. В палате стало тихо. Но уже через день, во второй половине, я снова услышал его голос. Но теперь он звучал не так звонко как прежде, а как-то вяло и хрипловато, как бы спросонья. К вечеру он замолчал.

На следующий день я спросил у врача, что с ним случилось. Она нехотя поведала мне, что на этот раз раненных отправляли не в специальных санитарных вагонах, а в теплушках. Формировали же состав на самой станции почти сутки и поэтому пришлось много маневрировать. От постоянных толчков его и растрясло, началось осложнение. Поэтому его сняли с вагона. И вот результат.

Вскоре после этого случая настал день нашей общей эвакуации. В палате началось суетливое движение. Раненным приносили, складывая в ногах, узлы с их вещами. Мне также принесли узел, а на голову поверх бинтов, кое-как напялили танкошлем.
Однако все, что происходило в палате интересовало меня меньше всего. Основной моей заботой было беспокойство о том, как бы в дороге не остаться один на один с болезненным физическим мучением, когда помочь-то будет некому. Поэтому я позвал сестру и врача и убедительно стал их просить, чтобы мне сделали перед отправкой укол морфия. "В противном случае,- заявил я им с угрозой,- я не согласен, чтобы меня куда-либо отправляли".

Конечно, они за глаза, наверное, посмеялись над этим, а мне стали рассказывать, придуманные ими на ходу, "сказки", вроде того, что они уже все упаковали и что теперь все зависит только от начальника эвакокоманды. Однако меня было не просто уговорить. Я потребовал, чтобы они пригласили ко мне тогда этого начальника. Через некоторое время ко мне подошел капитан, и я ему изложил свое условие эвакуации. К моему удивлению он, довольно-таки, легко согласился с моим условием. "Хорошо,- сказал он,- я сейчас распоряжусь!" И тут же громко обратился к группе медработников, стоящих поодаль: "Сестра, пойдите и приготовьте все для укола. А вы начинайте пока, быстренько, выносить остальных,"- приказал он санитарам.

Эвакуация началась. Санитары укладывали на носилки моих соседей по палате, укрывали их с головой и поспешно выносили из помещения на морозный воздух. Я же спокойно прислушивался к тому, что происходит вокруг и ожидал, что вот-вот подойдет ко мне сестра и сделает укол.

Но неожиданно для меня, вместо сестры со шприцем, подошли два санитара, подхватили за ноги и плечи, приподняли и уложили на носилки. "Стойте, стойте,- кричу я санитарам,- мне еще не сделали укол". "Нам некогда. Мы торопимся. А тебя сестра уже ждет у машины",- ответил один из них. И они резво зашагали к выходу. У дверей госпитального помещения вплотную к ним стояла санитарная машина с открытыми дверными створками. Но сестры рядом с ними не было видно. Не успел я и рта раскрыть по этому поводу, как носилки быстренько приподняли и задвинули по направляющим салазкам внутрь кузова. Сразу же завелся мотор, хлопнула дверь, машина тронулась. Разочаровано вздохнув,я понял, что с уколом меня просто надули и приготовился к появлению в теле боли.

Однако, к моему удивлению, боль была терпимая. Тогда я не сразу догадался, что ткань носилок вытянулась, облегая тело по всей поверхности, а не давила на его отдельные, выступающие, участки, как это было на жесткой соломенной подстилке. К тому же, стеганные ватные конверты, в которые нас упаковали, также смягчали ощущение боли. Поэтому я сравнительно легко перенес тряску по смерзшимся колдобинам дороги. Да, и сама поездка была неожиданно для меня короткой. Вскоре машина подрулила, к стоящему на поле, "У-2" и санитары, под ворчливые упреки пилота за опоздание, быстро переставили носилки из машины, в специально сооруженную на крыле, брезентовую капсулу-люльку.

Из бранных слов пилота, которые он адресовал нерасторопным, по его мнению, санитарам, я понял, что его беспокоило как бы нас не перехватили в воздухе ястребки противника. "Вот те раз,- сказал я себе,- не хватало еще, чтобы танкист был сбит на "воздушном тихоходе"". Однако испуга, такого как раньше, я не ощутил. Просто как-то вяло подумалось об этом. Вероятно потому, что мое затекшее тело, наконец-то, настигла мучительно-жгучая боль. И действительно, сколько времени можно находиться без движения, не ворочаясь и не шевелясь, хотя и на мягкой, но плотно облегающей подстилке, чтобы не почувствовать дискомфорта.

Однако в моем положении помощи было ждать не от кого. Поэтому я стал присматриваться к тому, где же я, по воле судьбы, оказался. Справа был темно-зеленый борт самолета. Сверху и слева - серый брезент с небольшим окошком из вшитого целлулоида. Брезент натянут на трубчатые металлические распорки. К этому времени, о котором идет речь, в левой руке у меня уже появились движения. Я попытался просунуть пальцы под брезент и ухватиться за трубу. Это мне удалось. Сделав некоторое усилие, я, не то чтобы приподнял, а немного облегчил тяжесть тела, давящего на подстилку. Болевые ощущения смягчились. Пока я все это проделывал в капсуле-люльке, мотор самолета заработал и он запрыгал по кочкам поля, разбегаясь для взлета. Тряска сменилась плавным покачиванием. Мы оторвались от земли и взлетели.

Летели, наверное, около часа, так как за это время мне приходилось несколько раз проделывать одну и туже операцию по подъему своего тела для облегчения физического страдания. Это отвлекало мои мысли от ожидающей нас опасности полета. Тем не менее, тревога за нашу судьбу несколько раз возникала в моем сознании. Однако я успокаивать себя, думая: "Все обойдется. Пилот, наверное, опытный и постарается избежать нежелательной для нас встречи с истребителями противника".

В этой связи с вспомнил случай, который так поразил меня еще осенью своей необычайностью. Тогда я впервые наблюдал как такой же У-2 медленно, с какой-то показной неторопливостью, продефилировал по дну глубокой балки в сторону Мишурина Рога. Странно мне было смотреть сверху на этот, летящий ниже моих ног, самолетик. Это воспоминание придало мне дополнительную уверенность в благополучном исходе полета. Я перестал волноваться и, лишенный возможности визуального наблюдения за ходом полета, стал внимательно прислушиваться к характеру изменений шума рокотавшего мотора, а также к восприятию вестибулярного аппарата, регистрирующего изменения положения тела. Каждое ощущение поворота, подъема или снижения самолета радовали, так как свидетельствовали о мастерском маневрировании пилота и умелом использовании им рельефа пересеченной местности.

Поглощенный этим наблюдением я, тем не менее, не забывал время от времени подтягивать вверх свое тело, чтобы обеспечить приток крови к затекшим её участкам. Оба эти занятия позволили мне, без особых физических страданий, перенести перелет. Я даже удивился тому как быстро пролетело время полета, когда ощутил последнее плавное снижение самолета. И вот, он уже снова подпрыгивает по неровностям аэродромного поля и подруливает к месту выгрузки.

Самолет останавливается вместе с последними звуками выхлопа мотора. Подошедшие санитары вытаскивают из люльки носилки и несут к установленным здесь же на поле палаткам, перед которыми, прямо на земле, лежат ряд носилок с другими раненными, доставленными сюда раньше меня.

Санитары еще не успели опустить на землю мои носилки, как я увидел двух разговаривающих между собой женщин в белых халатах и, обращаясь к ним, стал громко просить,чтобы мне сделали укол морфия. Одна из них, по-видимому врач, подойдя ближе и посмотрев на меня, громко заговорила: "Ох, какого хорошенького танкиста к нам привезли". Обращаясь к стоящей рядом женщине она добавила: "А ну ка, давайте его быстренько в машину". - "Но ведь там уже все места заняты", - услышал я возражение. - "Ничего, ничего. Ставьте носилки прямо на пол кузова".

Санитары вновь подхватили носилки и понесли их к открытой задней двери санитарной машины. Там они приподняли их и с помощью медсестры затолкнули в кузов. Двери захлопнули, машина тронулась и затряслась на кочках. Я почувствовал как от каждого толчка мое тело ударяется о жесткие доски днища кузова, причиняя сильную боль. Сжав зубы, я приготовился к длительному мучению, но вдруг в машине раздались крики с требованием остановить машину. Оказалось, что древко одной из верхних носилок, а их было с каждой стороны по четыре, одна над другой, переломилось от тряски. В результате носилки с верхним раненным придавили нижнего, он то и кричал. Машина остановилась и двери вновь распахнулись. Узнав в чем дело шофер и сопровождающий санитар, решили поднять мои носилки наверх, а поломанные положить на пол кузова вместо моих.

Так судьба еще раз смилостивилась надо мной. Все-таки лежать на провисающей брезентовой ткани носилок гораздо приятнее чем трястись на жестком деревянном полу кузова.
               
Несколько дней в эвакогоспитале г. Днепропетровска

Не могу сказать, как долго мы ехали, однако точно помню, как переезжали по понтонной переправе на левобережье и вскоре остановились около многоэтажного здания. Машина въехала во двор и остановилась у санпропускника. Короткое ожидание и вот я снова со стоном упрашиваю медсестру скорее закончить болезненно-непрятную процедуру купания костлявого тела на деревянном решётчатом топчане. Наконец и это последние испытание закончено. Меня, одетого в чистое свежепостиранное бельё, несут чьи-то сильные мужские руки в палату на второй этаж и осторожно опускают на кровать с пружинной сеткой, застланной мягкой белоснежной простыней.

В этой мягкой постели я уже не ощущал больше болей. Однако когда подошла ко мне сестра и что-то дала выпить я, больше по привычке, обратился к ней с просьбой сделать мне на ночь укол морфия, так как ночью меня мучают сильные боли. "Нет, я тебе морфий не стану делать. У нас его нет. Вместо этого я дам тебе порошок люминала. Он, кстати, так же хорошо действует, как и укол морфия. Ты после него будешь крепко спать", - ответила она.

И хотя я отнесся к её ответу с некоторой долей сомнения, возражать ей ничего не стал. А вечером, приняв порошок люминала, через некоторое время уснул и крепко проспал всю ночь, так как меня ничего не тревожило. Я убедился в справедливости её слов и больше о морфии не вспоминал.

В эвакогоспитале города Днепропетровска мы находились примерно около недели. За это время ничего особенного не произошло, если не считать того, что у меня к этому времени появились движение и в правой руке и то, что там сделали мне спинно-мозговую пункцию.

Нужно отметить, что в памяти моей она запечатлелась как, довольно-таки, болезненная и неприятная процедура, особенно когда её производит малоопытный человек. А в моем случае это было именно так.

Вначале для проведения пункции взяли моего соседа слева. Мне хорошо запомнилось его лицо с окладистой бородой, сплошь заросшее черными волосами от самых глаз. И так как повязка закрывала лоб до самых бровей, то на его лице, по сути, видны были только одни глаза и нос, торчащей из волос. За все время, пока он лежал рядом со мной, он не произнес ни одного слова и не издал ни одного звука. Лежал он все время на спине то с закрытыми глазами, то уставившись в одну точку перед собой. На мои попытки заговорить с ним он не отвечал, как будто ничего не слышал.

И только тогда, когда его унесли в перевязочную, оттуда донесся до нас басисто-рокочащий крик, человека, страдающего от причиненной ему нестерпимый боли. Этот крик продолжался, наверное, несколько минут. Слыша его, один из ходячих больных, который, как маятник, взад и вперед ходил по палате, поддерживая свою забинтованную руку, заметил: "Вот ревет... Сибиряк, а ревет как белуга". - "А кто это кричит", - спросил я его. "Да твой сосед, старший лейтенант. Пункцию ему делают", - с нескрываемым раздражением ответил он мне. И хотя я не имел ни малейшего представления о том, что собой представляет эта, загадочная для меня пункция, заметив раздражение моего собеседника, больше ни о чем спрашивать его не стал. Тем не менее, впечатление, что пункция это что-то настолько болезненное, что от неё кричит даже такой крепкий мужик, как мой сосед, у меня осталось в сознании.

Вскоре соседа принесли назад в палату. И пока его укладывали на кровать я, с нескрываемым любопытством, пытался рассмотреть на его лице хоть какие-либо последствия перенесенной болезненной операции. Но оно было по-прежнему спокойно-неподвижным и безучастным. Разглядывая соседа я не сразу заметил, что приготовился сделать санитар. Поэтому для меня было полной неожиданностью, когда он взял меня на руки и понес в ту самую перевязанную.

Там уже находились три женщины и высокий худощавый мужчина, который распорядился, чтобы меня положили на стол и повернули на правый бок лицом к нему, Пока санитар выполнял его распоряжение, самая молоденькая из трех женщин, со смущением на раскрасневшемся лице, с некоторой робостью спросила: "Вы хотите, чтобы я и ему сама делала? Может быть теперь вы сами? У меня же хорошо не получается!"

"Нет, делать будешь ты, Не беспокойся. Все будет хорошо. Только не надо бояться,- сказал ей мужчина строго. "Ну давай, быстренько приготовься и начнем. Главное не волнуйся",- добавил он ободряюще.

Произнося это, он захватил меня за шею и ноги. Прижимая к своему животу, согнул дугой и, навалившись всем телом, придавил к столу! "Давай начинай",- категорически приказал он женщине.

Я почувствовал как пальцы рук ощупывают позвонки, как бы пересчитывая их, затем боль от укола, от которой я вскрикнул. То ли мой крик подействовал, то ли, действительно, у молодой врачихи отсутствовал, даже мало-мальский опыт, но игла уткнулась в позвонок и заскребла по кости. Я закричал сильней. По-видимому это еще больше разволновало её, и она во второй раз и в третий никак не могла проткнуть хрящевую прослойку. Острие иглы упиралось в кость то верхнего, то нижнего позвонка. Это причиняло всё большую и большую боль, а я кричал все громче и громче. Однако, если честно признаться, боль не была такой уж жгучей, чтобы нельзя было её перетерпеть. Я кричал скорее всего, из солидарности к своему соседу, а больше всего из страха. Я боялся, что боль еще больше усилится и станет невыносимой. Ведь не просто же так кричал сибиряк!

А между тем, практикантке, наконец-то, удалось проткнуть иглу между позвонками, и боль прекратилась. Меня это сильно поразило. Я слышал как они переговариваются о том, достаточно ли откачали мозговую жидкость или нужно еще, но ничего не чувствовал. Не чувствовал я боли и когда меня перенесли в палату. Но неприятное болезненное ощущение царапания иглой позвонков надолго сохранилось в памяти.

Об этой болезненной процедуре я, с внутренним содроганием, вспомнил уже в госпитале города Саратова, когда услышал, что моего соседа пригласили в операционную на пункцию. Переживая за него я сильно волновался и все время прислушивался, ожидая услышать его болезненные и крики, которых так и не дождался. Когда же он возвратился в палату, я с состраданием в голосе спросил его, как он перенес боль.  Мне хорошо запомнилось удивление на его лице, когда он непонимающе уставился на меня, и, в свою очередь спросил: "О чем ты говоришь? О какой боли?" - "Я спрашиваю у тебя, как ты перенес боль, когда тебе делали пункцию?" - "Боли совсем никакой и не было. Мне пункцию делают уже третий раз и я ничего не чувствую". - "А когда мне делали пункцию, попали меж позвонков только после трех неудачных попыток", - как бы оправдываясь за свое неуместное сочувствие, возразил я ему. "Мне делала пункцию молодая врачиха и было очень больно". - "Нет, наша врач пожилая и опытная. Она попадает сразу, с первой попытки. И никакой боли", - закончил он наш разговор, укладываясь на кровать, мой сосед.

После пункции прошло незаметно еще несколько дней, когда мы ожидали санитарного поезда для дальнейшей эвакуации тяжело раненых еще дальше в глубокий тыл. Наконец, в один из будничных дней, нас спешно стали перевозить на станцию и размещать по вагонам. Мое место в санитарном поезде оказалось с боку от прохода, сверху. Однако это была не твердая деревянная полка, а какая-то прогибающаяся подвесная люлька, что-то типа сетки. Лежа в ней, болей в теле от пролежней я не ощущал. То ли потому, что за время нахождения в эвакогоспитале города Днепропетровска, пролежни начали подживать, то ли от того, что было за что ухватиться руками и подтянуться для изменения положения тела.

Санитарный поезд двигался медленно, кружными путями мимо скучных заснеженных полей. Подолгу стоял на узловых станциях в ожидании отправления. Куда, в какую сторону двинется поезд с узловой, никто из раненных не знал. Ходячие ранбольные высказывали различные предположительные варианты направления дальнейшего движения. По этому поводу между ними в вагоне часто возникали горячие споры.

Однако меня все это мало интересовало. Я без нужды не вступал в разговоры ни с раненными, ни с медперсоналом. Мне казалось, что я почти всю дорогу спал. Может быть потому, что меня просто укачивало, а может, быть мне давали снотворное. Когда же я просыпался, то просто молча наблюдал и прислушивался к тому, что происходило вокруг, пока снова не засыпал.

А в это время вокруг меня жизнь протекала своим чередом. Лежачие больные голоса не подавали, как будто их в поезде совсем не было. Зато ходячие на каждой станции, в особенности узловой проявляли бурную деятельность. Они шумно спешили на пристанционный базарчик и покупали там себе разного рода лакомства и даже выпивку, в дополнение к казенному питанию.

Большинство из них были офицерами и обладали наличием карманных денег, что позволяло такое излишество. Не то что я, у которого за душой не было и ломанного гроша, кроме нескольких, случайно сохранившихся, подмоченных документов: листка удостоверения об окончании училища, вещевой книжки и комсомольского билета. И если бы не бдительность няни в эвакогоспитале, которая,  моя пол в палате, вытолкнула их шваброй из под кровати, а затем, показав мне, положила под мою подушку, то пришлось бы мне долго и нудно доказывать кто я есть такой.

Просыпаясь временами, я наблюдал за ранбольными, которые располагались на полках в купе напротив. Среди них находился знакомый мне по палате капитан и другие ходячий офицеры. Возвращаясь с базарчика, они оживленно делились друг с другом своими впечатлениями о покупках и ценах.

Обычно я слушал их разговоры с напускным безразличием, хотя в тайне и завидовал им. Мне очень хотелось быть на их месте. Однако я отгонял эти мысли, не позволяя себе расслабится и думать с жалостью о своей горькой участи, прикованного неподвижно к постели.

Тем не менее, некоторые моменты невольно западали мне в Душу.

Так, на всю последующую жизнь я запомнил с какой завистью я наблюдал как один раненый ел большой ломоть белого хлеба, толсто покрытого слоем сливочного масла и пчелиного меда. Смачно откусывая от этого куска его владелец, при этом, пространно объяснял остальным как, еще в детстве любил полакомится таким способом на дедовой пасеке.

У этого купе очень часто останавливалась высокая, стройная, симпотичная, я бы даже сказал красивая, девица в белом халате. Почему-то я решил про себя, что она молодая врач или, по меньшей мере, сестра. Останавливаясь, она подолгу разговаривала с обитателями купе. Они о чем-то шутили и смеялись. В один из дней эти ее задержки и продолжительные беседы стали вызывать у меня неудовольствие, так как у лежачего больного также появляется желание справить свои, физиологические потребности. Её же присутствие вызывало у меня стеснение, и я, с нетерпением ждал, когда же она удалится, а затем кто-то другой из медперсонала появится в вагоне.

И вот, наконец-то такой случай представился. В ее отсутствие по коридору вагона шла другая женщина в белом халате, среднего роста, с невыразительной фигурой, со строгим, неулыбающимся  лицом. По сравнению с первой она выглядила как дурнушка, и я, преодолев стыдливость и стеснение, краснея от смущения, попросил её принести мне судно. Она, не говоря- ни слова, принесла, а затем и вынесла его. Поэтому я и решил, что она и есть нянечка, хотя сам назвал её  сестрой.

Через два дня, испытывая потребность в той же нужде, я специально ждал такого же момента, хотя первая все время присутствовала в вагоне, то проходя, то останавливаясь напротив купе и разговаривая с ранеными, что вызывало у опять таки нетерпеливое неудовольствие.

Наконец-то снова представился подобный случай. Я увидел как по коридору приближается вторая сестра и обратился к ней, как и в первый раз, с той же просьбой. К моему удивлению это вызвало у нее гневную реакцию: "Вы что, смеетесь надо мной, что ли? Специально ждете когда я пройду, хотя ваша няня все время здесь торчит... Я же сестра, у меня куча других дел. А тут вы, со своими штучками. Сейчас я пришлю вам вашу няню..."

Отчитав меня таким образом, она, раскрасневшаяся, рассерженно зашагала дальше по коридору.

Смущенный такой отповедью, я не очень-то сознавал, в чем моя вина. Неужели в том, что я, без всяких на то оснований, принял красоту за высокое положение по службе? Так надо же представляться и  представлять других. А молодость - когда еще наберется сама опыта?

Ей надо в этом помогать, учить уму-разуму..

Вот так мы и ехали без каких-либо особых происшествий, мимо пустынных заснеженных полей, лесочков и редких безлюдных поселений. Поезд шел то медленно, то ускоряя ход, сильно раскачиваясь . Пасмурная зимняя погода и монотонное перестукивание вагонных колес убаюкивали и все, без исключений, дремали на своих местах.

Но вот однажы, во время очередной стоянки на узловой, я услышал как кто-то категорически заявил: "Нас везут в Ташкент. Мне об этом сказал один человек на станции. Это точняк - ему можно верить".

Лениво подумалось, что хорошо было бы попасть в родной город. Хотя какой-то особенно большой радости от этой новости я не испытал.  Не верилось, что со мной может произойти такое. Уж слишком большое счастье.

Не успел я окончательно переварить услышанное, как кто-то в ответ на это заявление иронически возразил: "Да, в Ташкент, если не выгрузят кое кого в Саратове".

Эти слова подтвердили, усвоенное еще с детства правило - преждевременная большая радость, почти всегда заканчивается большим разочарованием. Лучше всего подождать до того времени, когда все окончательно прояснится.


Утром следующего дня я проснулся когда поезд стоял уже в тупике. В вагоне было как-то необычно спокойно. Не было той суетливой толчеи и гомона разговоров, которые создавали ходячий ранбольные на каждой большой станции. Напротив в купе, на оголенных полках, лежали свернутые постели. Только за окнами вагона слышны были озабоченные голоса людей, занятых какой-то работой.

Я догадался, что мы прибыли на место и, скорее всего, это был, упоминавшейся уже кем-то из раненных, город Саратов. Однако догадка остается всего только догадкой, не основанной на достоверных данных, а мне хотелось твердо знать, что это именно так и есть. Поэтому, когда услышал шум открывающихся дверей и звуки приближающихся шагов, а затем увидел, торопливо идущую по проходу женщину в белом халате, я поспешил с ней заговорить: "Это что, мы уже приехали? Какой это город?" -"Саратов. Лежите спокойно. Ждите. Здесь вы в тепле, а на улице мороз. Когда приедут машины мы вас отправим" - проходя мимо, ответила она скороговоркой, на все мои, как заданные , так и предполагаемые вопросы.

 Долго ли пришлось мне лежать в вагоне не знаю, так как я снова уснул. Однако хорошо помню, что когда нас выгружали из вагона, а затем и из санитарной машины у здания госпиталя, было еще совсем темно и перед входом горела электрическая лампа /короткий февральский световой день еще не наступил. В этот момент, у машины собралась большая толпа любопытных прохожих, которая сгрудилась на тротуаре у входа, оставив лиш узкий проход для санитаров с носилками.

Из молчаливой, воосновном,толпы, доносились отдельные возгласы: Кто-то по-деловому спрашивал, нет ли среди нас местных-саратовских. Наиболее эмонациональная женщина причитала: "Господи, да сколько же их, сердечных, изувечили проклятущие фашисткие гады". Некоторые пытались заглянуть в лицо каждому раненному, которого проносили мимо них, надеясь узнать в них своих знакомых или близких.

Одна из таких сердобольных женщин, воспользовалась замешательством санитаров, перехватывающих носилки из рук в руки, приподняла угол одеяла-конверта и, заглянув мне в лицо, страдальчески запричитала "Боже мой, да он совсем мальчишка. Откуда ты,сердечный, будешь, такой молоденький? Не местный ли будешь?" - "Из Ташкента,"- только успел сказать, в ответ, как санитары занесли меня в двери санпропускника эвакогоспитала № 1056'.










Рецензии