Филологос, часть VII

Розетт Ламонт:


«Повисает особая, заряженная тишина. Несколько студентов подались вперед. Они переглядываются — не говорит ли их приглашенный профессор о собственном опыте? Поэт продолжает: «Человек скрывается от мира не обязательно из-за того, что там происходит что-то чудовищное — хотя и это может быть причиной. Он делает это потому, что ищет уединения. Так уходили в пустыню святые — не потому, что их туда кто-то отправил, но потому, что им нужно было пережить опыт пустыни». Он ненадолго замолкает, а затем читает группе стихотворение Голана Ubi nullus ordo, sed perpetuus horror:

Страшно жить, потому что ты вынужден
Остаться в этом ужасном времени...
Только самоубийца рассчитывает выйти в дверь,
Которая просто нарисована на стене...
Нет никакой надежды, что придет Утешитель...
Болит во мне сердце поэзии...

И не поднимая взгляда, как будто он все еще декламирует стихотворение, Бродский говорит: «Стихи — это акт самоуничижения, а не самовлюбленности. И нельзя забывать о том, что обязательно найдется тот, кто поднимет горе поэта на смех. А значит, ему надо выйти за пределы собственного горя. Никто не хочет, чтобы его жалели». «Но почему? — удивляется студент. — Разве жалость это плохо? Разве это не благородное чувство?» «Вовсе нет, — резко отвечает Бродский. — Это форма презрения. Она идет от чувства превосходства над человеком, которого якобы жалеют. И если поэт не хочет жалости язвительного читателя, не хочет, чтобы десятилетия спустя, когда грядущие поколения будут читать его стихи, его боль было легко понять, не хочет, чтобы читатель мог, самодовольно улыбнувшись, сказать: „Ах, бедняжка, как же ты страдал!“, — то у него есть два пути.

Можно писать в сатирической манере. Сатирик кажется беспристрастным, и его отстраненный ум ставит его выше других — то есть он оказывается на одном уровне с тем самым язвительным читателем. На поле сатиры можно вести настоящие битвы. Сатира решает вопрос с жалостью, точнее, сбрасывает его со счетов. Трудность с этим видом творчества в том, что оно держит тебя в порочном кругу обстоятельств, которые ты высмеиваешь. И вырваться ты не можешь. Я, со своей стороны, считаю это посредственным вариантом.

Второй путь — писать на метафизическом уровне, то есть вне личных переживаний. Писать со страстью, но страсть эта будет относиться к человеческому состоянию в целом, к тому, что разделяют все люди. В первую же секунду язвительный читатель сброшен со счетов, а во вторую — поглощен. Примером первой манеры письма служит один из пражских поэтов, Мирослав Голуб. Этот поэт обращается к общественности. Он очень умен, он справляется со всем с помощью интеллекта. Вот, послушайте:

Деревенская площадь

Памятник нашим героям
раздроблен в крошку:
последняя жертва войны.

Небо над этим местом
затягивается шрамом,
фанфары гусей
будят траву к новой жизни.

Но под землею мышь
говорит подруге,
которая собралась рожать:
Не здесь, давай отойдем.

Хорошее, да? Но оно ограниченно. Это ироническая элегия. Поэт указывает на то, что этот кусок земли замаран человеческой глупостью. И даже теперь, когда все позади, он все еще опасен. И тем не менее Голуб остается собой, даже в условиях невероятного давления. Разные люди в одинаковых обстоятельствах ведут себя по-разному. Голан тоже справляется, но он делает это с помощью собственной души. Я бы назвал это отвращением души. Голан живет на маленьком островке посреди Влтавы, это река, которая делит Прагу. И до 1956-57 годов его стихи не печатались. Но, со всей этой чехардой во власти, официальная позиция может поменяться в любую сторону. Поэту важно держать дистанцию».

В своей статье в New York Times Magazine Бродский пишет: «Я не верю в политические движения, я верю в личное движение, в движение души, когда человек, взглянувши на себя, устыдится настолько, что попытается заняться какими-нибудь переменами: в себе самом, а не снаружи.

Вместо этого нам предлагается дешевый и крайне опасный суррогат внутренней человеческой тенденции к переменам: политическое движение, то или иное. Опасный более психологически, нежели физически. Ибо всякое политическое движение есть форма уклонения от личной ответственности за происходящее. Ибо человек, борющийся в экстерьере со Злом, автоматически отождествляет себя с Добром, начинает считать себя носителем Добра». Бродский не любит ни Неруду, ни Маяковского: «Можно набить свои стихи вывесками, были бы силы, и это сработает! — бросает Бродский. — Но это не очень честная поэзия. Можно спокойно заменить один элемент такого стихотворения другим, и никто ничего не заметит. С точки зрения поэтической техники, Неруда — это просто подержанный Уолт Уитмен. Все его политические тексты — чушь. Маяковский и Неруда выкрикивают свои стихи, но поэту нельзя кричать. Поэт ни в коем случае не должен усиливать истерию, которая и так есть в обществе.

Неруда потрясен жизнью и считает, что этого довольно. И в вашей стране полно этого крика, этого поэтического воя. Всю страну захватили поэты Сан-Франциско. Ужасно. И все эти самопровозглашенные барды. Неудивительно, что на этом фоне не слышны прекрасные тихие голоса: Ричард Уилбер, Луиза Боган, Энтони Хект, Питер Вирек. Великим писателем может считаться тот, кто принес в мир новую духовность. Вот Достоевский был таким писателем. А до него — Христос. Для тех, кто не может подняться на такую высоту, цель другая — немного красоты.

Они пытаются упорядочить хаос с помощью литературы и искусства. Уилбер — из таких писателей. У. Х. Оден был таким поэтом, гораздо более великим, чем Неруда, но когда он умер — почти одновременно с Нерудой — его уход никто не заметил, ну, по крайней мере, никакого сравнения с фанфарами, сопровождавшими смерть Неруды. Искусство и политика несовместимы!» Он нервно вскакивает. Еще один урок закончен.»

–––

Отрывок из эссе Розетт Ламонт «Бродский: поэт в аудитории», 1974.

Розетт Ламонт — театральный и литературный критик. Побывала на лекциях, которые Бродский читал в нью-йоркском Куинс-колледже, и написала для журнала The Massachusetts Review эссе о том, как Бродский говорит со студентами о поэзии.


–––


Константин Жибуртович:


Спасибо. Так мало, на самом деле, свидетельств о тех лекциях в США.

С Бродским моя ситуация почти зеркальна Достоевскому. Фёдор Михайлович на всю жизнь стал заложником несостоявшейся в последний миг смертной казни. Этот некнижный и совершенно жуткий опыт повлиял на всё его творчество. Оттого, по-человечески я его прекрасно понимаю. Литературно – нет, я не считаю, что насущно бить в одну точку бесконечной благодати не просто мытарств и страданий, а промысла падения на самое дно ада. Этот путь к Свету не единственный, но иные Достоевский отвергает.

С Бродским, напротив, я созвучен поэтически, но в области его социальных и литераторских взглядов – отчасти, по касательной. В данной лекции, скажу прямо, словосочетание «новая духовность» для меня тавтология, схожая с определением «новый Новый Завет». И политические движения – если мы не ведём речь о партиях карьеры и конформизма – возникают по устремлениям души, как самоорганизация на явную социальную несправедливость. В нашей среде они всегда подвержены риску вождизма, но именно поэтому, к слову, Алексей Навальный сейчас (и ранее) политик №1 в России: он в коме, заново учится ходить и писать короткие посты, но его штаб работает слаженно как часы и без формального лидера.

Но самый интересный и насущный вопрос для меня – литераторский, конечно. Лет с 17-ти я очень много слышу о «творчестве на метафизическом уровне, вне личных переживаний», но ни Бродский, ни кто-либо иной не явил тому достаточного примера собственным творчеством и бытием. Между тем, один из личных законов для меня в том, что невозможно проповедовать то, чему не соответствуешь сам – даже, в качестве проповеди о надмирной планке. Ибо Христос никогда не призывал к тому, что не в состоянии исполнить.

Здесь возникает прОклятый вопрос всего русского искусства – о недосягаемости золотой середины душевного маятника. Мне, в равной степени, не близки – ни осуждаемая Бродским жалость (тут легко угадывается Есенин, конечно), ни путь позднего Маяковского (забивавшего гвозди микроскопом своего таланта – все эти футуристические слоганы, etc); но столь же чужда и духовная патетика Боратынского и Державина. Не вижу разницы в сути, это одна искажающая матрица, батарейка, с полярными плюсом и минусом, что одинаково далеки от Истины. Неужто это максимум русского (и шире – человеческого) интеллекта на пике возрастания?

Приходится согласиться с тем, что после ухода Пушкина цельность русской литературы утрачена, едва зародившись: случались отдельные (и нередкие!) удачи и прорывы, но как исключение на фоне упадка: XIX и XX век лишь укрупнили эту тенденцию.

И в общем-то, выводя субъективный синтез осмысленному из истории Искусства во всех его проявлениях, можно сформулировать: Художник ближе всего к Истине не в пустыне (в наш век нет смысла изолироваться, он сам по себе пустыня, если взять на себя мужество мыслить ежедневно и самостоятельно), не в жалости, страданиях и духовной патетике. Это, вообще, не про «В», а «Когда». Когда ты, прожив жизненную ситуацию и обогатив личный опыт, поведаешь об этом спустя время, а не в процессе. Это уже ближе к Зрению, стремящемуся к тождеству с Истиной, это твой вклад в мозаику мироздания. Насколько ты при всём этом строг или сентиментален – вопрос индивидуального почерка, который есть слепок характера и квинтэссенция души. Бодлер не отдалился от Истины из-за чрезмерной чувственности (пуританин скажет – развратности), Кант не утратил её дыхание из-за академичной сухости философа.

Именно поэтому любую форму противопоставлений сентиментальность/строгость я считаю манипуляцией, а обобщения – уклонением от Истины. Александр Сергеевич, полагаю, осознавал это благодатно-интуитивно.

В общем, я был бы дурным учеником на лекциях Бродского. С вечно-неудобными вопросами. И точно не отличник или даже хорошист. Но как возможно не явиться на следующую, совершенно не представляю. Это значит, обокрасть себя самого…


Рецензии