Пирог с ежатиной

 




«И ты, Бро…
почувствуешь вкус власти, или там про плод? Почувствуешь плод власти? Нет, это перебор на любом языке. А так хоть на край земли, хоть за край… И где же он, ты его видел? Может, его нет. Вестимо, отче. Может, тут он повсюду. Ты б за новостями так следил, как за аллегориями, аллегории для дурачков». «И ты, значит, полагал грешным делом, что каннибализм, как и скотоложство, у нас в империи если не запрещены, то… как это по-русски, а – находятся под контролем». «Желание, чтобы мир был взят как можно скорее под узду, в крови у всех обездоленных. Ну погрозили бы хоть навощенным в ухе пальчиком. Что ли. Взволновали умы». «Играть он, положим, не умел, но грустное лицо получалось». «Кто-то встал не стой клешни сегодня, кажется. Кто-то забывает про поток, зажатый в челюстях». «Кто-то, кажется, здесь негодует». «Дерзишь мне, сучка?» Кто-то действительно негодовал, не следя за произношением и сбиваясь на польку. Негодовал страстно, в одиночестве. Отвешивал затрещины куда попало. Были паузы. В паузах ожесточенно грыз мундштук своей парилки заодно с большим пальцем, перебирая свободной рукой руль за сухие места. Пробовал взбодриться, пробовал двигаться в потоке, считать овец, шутить чем попало. Даже пробовал принудить себя к пению. И оставить заодно в покое ногти. «Такая уж натура. Была б подходящая дура». «Люди случаются». «Черт, и не без обилия… Не многовато ли, Господи? Хотя, казалось бы… не при вашей службе, отец Святослав». «Ку-ку. Разыскиваются неравнодушные тыла для сидения на стульях во дворцах. Из навыков – сложно переоценить одну только преданность. Братцы в кафтанах вроде все средства испробовали, а люди всё не заканчивались». «И правда, сколько же их, и в них всегда загвоздка. И окончания всех идей», – сокрушался и стеснялся он. А про себя крыл. Обкладывал. В детский казачий хор больше не возят кагор. Снаружи шлепал приборную панель, точно непослушный зад, Святослав Антонович, как-то стремительно образовавшийся не столь уж давно. Совсем снаружи проносились облака, под ними их бедные сестры – лужи, а в них снова облака. Воздух наслаждался самим собой. И все дул. Крутились всюду в траектории местной депрессии листья. Их прибавлялось с каждым днем, и ночные тротуары постепенно размягчались и меняли под ногой голос. Кречин – старая фамилия, неизменная примерно с Ивана Грозного. Вроде как западно-славянская, и были даже дворяне какие-то в Муроме… Вместе с тем вполне могла оказаться и бурятской. Кречин дымил, что-то подвывая. Припав к холодному стеклу виском, он облек на мгновение свою зябкую тоску. В учебном масштабе. Город тек, расплывчато стелились здания. В арке женщина пыталась овладеть трепещущим зонтиком. В другой мужчина разыгрывал сцену перед невозмутимой лохматой собачкой. Двое юношей прижимались друг к другу, тесно обступив водосток, голуби темными кучками глядели из глубины проходных дворов на непогоду. Одиноко прикованный стоял велосипед. Хотелось закрыть глаза. Или хотя бы научиться это делать по необходимости. С облегчением сорвалась и упала в лужу розовая вывеска с кроликом. Зачем-то стало думаться о родителях. Немного набралось, быстро его отнесло к самым началам прошлого, не миновав и семейных притч. У всех почти есть такие. Вот в день рождения, скажем, мама гладит тебя и говорит: а сейчас я проснулась, гляжу, вся сырая, акушерку зову, не идет, а встать-то боюсь, начала я уткой стучать… Его мать для такого слишком стыдлива, и Кречин носил в себе лишь повесть о мытарствах своего имени. Отец, Антон Антонович, настаивал на Светозаре. Мама была всецело верна Казимиру. Где-то позже отец согласился на уступки и новые прения, с единственным требованием русского имени для своего первенца. Маша небось маялась над миской окрошки где-нибудь поблизости. Мама задумалась над Матвеем. Сам герой уже был на месте, только что без названия, лысенький, взирал потихоньку и был горячо любим своей Манюней, неизвестно, что думавшей тогда по поводу, а обычно в расчет не принимавшейся за найденный в рюкзаке клей или что-нибудь угодное другое. Время поджимало; мама еще раз неуверенно предложила Вячеслава. Все-таки что-то сломило ее: то ли роды принесли облегчение, то ли просто забылось. Мама была женщиной недоверчивой, но забывчивой.
Все тает в молоке. Бабушкой, отправившейся в ЗАГС, был принят на газетном уголке отцовский «Светослав». Был принят молча и так же возвращен вскоре с исправлением и концом преданию. В их городке регистрационный орган занимал лучшее из сохранившихся дореволюционных зданий, лунно-бледное, с собственным патио, и даже лоджией.
Отец говорил тогда бабушке с мамой: «Вам бы четвертую бабу, могли бы взяться за Шостаковича». Во всяком случае, спустя годы он все еще это говорил. И всегда приобретал вид невозмутимо-трагический. А бумажку ту он отчего-то сохранил. Вероятно, переживал. Почерк его, мелкий, округлый, и огромная бабушкина «Я» поверх – как тормозящий безрукий лыжник. Из выжившего столбца сообщалось: «НЕ БЕЗ МЫСЛИ проверить эти цифры пришел я в первый раз в Дом культуры КРАЗа. Но ровно в…» Детству без надобности комментарии к происходящему. Лишенное дара предубеждения, оно, наверное, потому и открыто абстрактному искусству. С такою же силой, как и паутине под лавкой, и волосам на ногах экскурсовода, замечательно когда-то росшим там без всякого социального подтекста. И бумажка все еще, возможно, в шкатулке с палехскими пулеметчиками; они, кстати, пропали куда-то из виду. Возможно, отбыли по-тихому вместе с Манюней в свите ее задумчивых глаз и фантомной головной боли. Она всегда плохо знала, где что ле-жит.
Он поздновато был отправлен в школу. И первая учительница почему-то жалела его и пару раз называла Олимпиоником. Он был единственным в классе этого года рождения, и ассоциация у большинства взрослых была тоже единственной. А был год Стальной Обезьянки. За время одна страна сменилась на другую, пропали галстуки-косынки, прослезились наконец для фотографии все учителя и град сменился на стольный, пусть и не первый, но для многих – единственный, пусть вечно подавленный, но живой. Дымка детского голода проредилась. К дождям прибавились не знающие усталости ветра, а Святослав Кречин, начав полунемым соломенным младенцем, обернулся кинорежиссером, и никто про него такого никогда б не подумал. На счастье пришлось привыкать думать самому и обходить помощников, трещины на асфальте и женщин, влюбленных в своих отцов; а на темени вновь стала преобладать бледная кожа, будто ведя на привязи обратно к прошлому для некоего причудливого открытия. Вроде игры в открытую. Когда дважды спасовал в преферансе и готовишься к «висту лежа», и вот-вот твоими картами будут распоряжаться другие.
Одаренный прекрасным зрением и выполнявший, очевидно, в ходе эволюции очевидно функции разведчика, Кречин носил круглые прозрачные очки с легкой оправой, неохотно меняющей оттенки в пределах монохрома, и все чаще обнаруживал свои глаза закрытыми. И вряд ли знание об анальном векторе было тому причиной. Он на всякий случай попробовал темный оттенок морской волны, заметив на себе в последнее время многовато красного и новую для себя любовь к старым кладбищам с рябинами и вязами в это время года. И машина-то подвернулась бордовая с сиреневой глубиной. Слава богу, хоть в одежде он до подобного не доходил, иначе вслед за наметившейся полнотой стал бы походить на отрешенного Чичикова. Он стал часто кашлять с наступлением холодов, серчать на пространство и время, стучать кулаком по не слишком твердым поверхностям и только что едва не встретился с оградой набережной, удачно зажмурившись перед заплывом. Проспект Бакунина, словно нитка от тампона, косо протянувшийся от Невского, ставшего на время Невской, совершенно неожиданно закончился, буквально исчезнув из-под ног, как вдохновение пьющего анархиста.
Проспект Обуховской обороны. Уже одно название подходяще исполнено – чтоб пилигримы с непокрытыми сердцами вовремя поворачивали вспять. А Светик ехал дальше. Впереди до облаков возвышался у него грозный отчаянный старик, растрепанный, в одной рубахе, увязший пахом в крыше паюсной многоэтажки и отмахивающийся от воображаемых полчищ трансвеститов устрашающих размеров обухом.

«Господин режиссер» – звали его уже второй год. И не разберешь – с неясной доверительностью, или игривостью – куда неумение подчас заводит чужой язык. И как многое переменилось, как многое теперь прощалось, а прочие лишь улыбались с пристальной завистью. Можно было наконец разговаривать с самим собой вслух  не стесняясь. И тем не менее стойкого щебетания однажды хлынувшего огня Кречин уже как будто не различал. Остались, по его собственному признанию, лишь несвежий одинокий хлын и учение о прогрессирующем откровении. И все это по меньшей мере с… Он бы рад был иметь для этого месяц или год – для сентиментальных претензий и отдушин, – только те становились все менее твердо очерчены. Прошлая фильма о свихнувшемся строителе ветряных мельниц была совсем недурна, но не более. Но и это было неточно. Кречин переспрашивал время от времени. А вчера взялся за свой японский нож и долго водил им в кастрюле с варящейся морковью, почти начав вскоре что-то различать. Рыжая масса мельчала, господин цеплялся за руль на одном наитии, ни того, ни другого почти не ощущая и дороги заодно в бесшумном черепке ягуара. Отрывисто, зло вдруг падали на стекло прозрения и огромные жадные капли, небрежно истязая и исчезая так же в никуда. Путь лежал на юг, и город за окном постепенно утрачивал человеческий облик. Следы вчерашних подспорий еще кружили и пекли голову, а четыре чаши мокко над бокалом Гиннесса сегодня, кем-то наверное оплаченные прямо вместе с этим днем, принесенным белозубой до неприятности официанткой, перемешали все сусло по новой и завели невидимые огоньки, направлявшие прежде Кречина вдоль троп, в странный хоровод.
Ему нравилось когда-то слово «камуфлет». Звучит как будто бы слегка похабно, дословно – щелчок по носу, а на деле – маленький взрыв для обрушения подземных работ противника. И теперь оно возвращалось. Со всеми своими оттенками в нагулянных перьях.
«Замечательные скоты, право. Органика. И еще эта бешенная плотва… дитя единорога и колхозного сторожа».
«Брюшная полость», – поведало ему из бегущей строки.
«О эта пастельная готика, – по традиции он простонал, – горизонты клонирования. И покой святых».
«Князь, я готова».
«Мускусные дятлы тоже». – Кречин был достаточно раскрепощен, чтобы вновь искать сочувствия у Трента Резнора. Благо тот скуп был на слова в год его диплома. Кречин с раздражением ткнул следующий альбом. «Ах, какие же вы все внимательные… глазки-то, глядите, не натрудите… адепты кровяной колбасы, поколение пристальных. Чему только вас не научили мамы. Джими-джими, ача-ача. Монтаж аттракционов подходит к кульминации». «И овладевает ею. Прямо на Потемкинской лестнице».
«Вальтер спасает Сараево, а я, значится, могу попробовать себя в касте трамвайных кондукторов… Один создал всех, другой движется все озирая. Взял я, значит, на кухне свечечку… Странно-странно. Странно, как-то хорошим фильмам все-таки повезло добраться до экрана. Это очень любопытный феномен. Неким халдейским способом большому искусству удавалось быть не так давно хорошим тоном».
Впрочем, мода. Есть такое. Мода на дятлов. Вроде руки, протягивающейся в кадр с ширинкой замершего протагониста. Так что еще неизвестно, хорошо ли то, что было. Все члены, как стекает мыло. Во всяком случае, стоит ли скучать по тому?
И вообще. Меж тем сердце его забывалось иной раз. Совсем тихо становилось – становился различим чудовищный ход времени. А вскоре снова всплывало с черным словом в ушах, что-то сквозь паутину напоминая и по-мещански страшась, как бы место не оказалось занято. Кречин все слышал и часто глотал, как учил когда-то дед разведшую грудных жаб золовку. Дед не был доктором, но пятьдесят лет мял неподатливых советских мужчин в кинешемском санатории.
Дорога тем временем разворачивалась, как бинт отечественного производства, – скверно, прыгала и сминалась картинка вокруг, откуда-то доносились и затухали гудки угнетенных ямщиков. Скулили издалека. А река, всегда темная и нездоровая, неслышно стонала где-то совсем рядом. Кречин представил лицо своего пресс-менеджера – мажордома брошенного имения, – намокающего сзади при каждом появлении исполнительного продюсера, и щелкнул синеватым ногтем о деревянный руль. Вышло чересчур сильно. Пришлось ахнуть и почувствовать себя преследуемым. «Вам и так позволяется на сторицу больше, чем любому нашему режиссеру». Паучок пытался всползти по маленькому настольному зеркалу. «Надо же, Лев Матвеевич. Надо же. Стоит, могу полагать, лишь всем нам сообща возблагодарить Создателя». Здесь он, пожалуй, перешел… куда-то перешел. Бар «Мариус»: кленовые панели, фисташковые потолки, сцены крестьянской свадьбы. Даже ротонда с куполом и видом во двор. Дикий виноград… Это наиболее удачное. Только глядеть на него другим, поскольку у кое-кого в предпочтениях доверительность и вуали. Кречин приподнял кончиком пальца край одной из прямоугольных салфеток, заменявших скатерть. «Дядя мой с таких есть любит». «Вы бы оказались гораздо более точны, если бы сконцентрировались на фильме и оставили мелочи нам». Для ближних – LM. Впрочем, есть ли они… Один художник по костюмам да дрессировщик. Так сказать, костяк. Первый – нехорошо оскаливающийся всякий раз, как впадет в раздумья, – работает, по правде, исключительно за «первый». И марки. Клеит, вероятно, их тишком на свою любовницу-волейболистку. Для дальнейших зверств. Его туалетную воду подолгу слышно во всех павильонах после редких шумных аудиенций. Второй же вообще старается побольше отсутствовать. А решительно пропал совсем недавно, хотя и был до лобной боли необходим. И господин режиссер знает, с чем сравнить: с одной стороны, отец веттехник, с другой, сам в детстве дважды перенес фронтит – дважды сверлили маленькому лоб, производя вместо криков одно удивление. Но как за дверью страдала мама, оказалось невозможным забыть. «Быть может, Лев Матвеевич… Могу я смело предположить? Не сбрить ли мне для пользы дела бороду… Возможно, мне что-нибудь тогда откроется. А нет – так я подожду. Потому как покамест ничто не выручает Святослава Антоновича. Никак ему не позабыть, что это его фильм. Фух, кажется, формулировка подобралась. Итак, это мой фильм, в отличие от всех ваших персоналей, – здесь, возможно, не стоило так откровенно слать воздушный поцелуй в зал, – и текст, и эскизы, и подбор актеров, и осколки стекла в подошвах. И в кисее моей никак не находится лаза для незаметной, как вы сказали, линии. Глядите, моя рука на сердце». А вторая сама тянется к салфеткам и комкает на колене под столом которую кряду: последняя шутка ничего себе, но уже на грани. И мистический страх смерти от инфаркта на каком-нибудь дебильноватом сне. Остросюжеточка. Или в туалете самолета во время крушения. «Это не более чем героиня второго плана». Первый мужчина в жизни Кречина с тремя перстнями на каждой руке. Много говорить его не заставишь. Часы, севшие на мель в вороных космах, отнюдь не золотые, не Картье или ка-кие-нибудь униженные декораторами гиганты – плоды близоруких воображений, – что впору надевать как в детстве – прямо на манжету. Светик уже встречал такое у субтильных предбогемных девиц, а теперь рассматривал скромный, чуть раздавшийся по бокам гробик Фрэнка Мюллера. Не самый простой из буржуазных вкусов, не самый простой и персонаж. Иначе бы, возможно, Светик еще не перешел с вишневого "Ричмонда" на глицерин. И не сдавал бы по акциям всевозможные анализы, ища себе среди местных болот хоть мало-мальски твердый пригорок. Он с детских лет как-то вышел болезненно щепетильным и всякий раз взрывался и бил в слезах Манюню по плоскому заду за раскопки на своем столе, от нее же по наследству доставшемся.
Героиня второго плана. Внеплановая героиня второго плана. Всего-навсего, всего-навсего – под качание головы на манер метронома-болванчика. «И единственная, хочу заметить, героиня вообще, если не считать этих невесомых – почтальонши, близняшек-портняжек и дочки лесника». Загнул все пальцы, кроме указательного, оставив его торчать на манер Иоанна Крестителя. Он был тверд. Пусть даже во внимание приняты не были печальные Нэссины губы, еще не видавшие ни одной камеры, кроме телефонной, однако соответственные во всех отношениях. Просто находка. Невозбранным показалось Светику отложить ее под такую песню до времени за борт пиджака, где она, кстати, чувствовала себя наиболее естественно. «Все мы немножко лошади», – бормочет, прыгая над клеткам классиков, камера объезжает сзади-наперед полукругом – воздушный поцелуй – кольцо дыма из одного одуванчика застилает все, оседая тягучим туманом.
Это должно было стать… В нем могло бы, по крайней мере, проступить нечто воплощенно новое, что-то, наконец изъятое из жизни без всяких обязательств. Без начала и без конца. Светик еще слабо представлял переход – но где-то сама по себе обязана была образоваться перемычка – перешеек, по которому пусть неровно, асимметрично (что уже хорошо), но закольцевался бы весь сюжет, пусть даже не сюжет – течение. В некоторых полуснах, находящих на людей от размышлений после полуночи, в момент размыкания – он почти нащупывал чешуйчатое, свернувшееся клубком тело, принадлежное ему по праву рождения, и соустье – беззубое и трогательно шевелящееся, с плотными, похожими на девичьи губы краями. Брейгелевский волынщик смотрел на Кречина с сомнением, как на дурачка. Он ощупал кожаный подголовник. Цвета спелой хурмы. Сам диван – сизый, неудобством имитирующий настроение англий-ского пролетариата. Он снова поддел пальцем резиновую салфетку на столе. Кто-то сзади начал звонок по видеосвязи. Кречин поглядел пристально на официанта, и тот сладко ему улыбнулся. Отель «Гельвеция». Тоже не сказать, чтоб блистала. Немало стоил один этот червонный, запекшийся, разбрызганный по интерьеру на фоне стен цвета морской волны – предмет для передергивания в любой абстиненции. Светик предпочитал номера небесного цвета с сиреневым. К тому же они были чаще свободны, почему-то оставляя равнодушными гастролирующих гомосексуалистов.
А еще его передергивало от размечения стола ногтем – хорошо знакомого жеста, точно по исподу Кречиновой души. LM был создан, видимо, для большего, чем самокритика. Пережевывание сухим ртом, бездушно-лазоревая бутылка зельтерской, так и не открытая, подумаешь… сорок лет без глотка воды и – «да, вот еще, вспомнилось к случаю. Возник у нас один вопросец, это так, походя». Словно по первому пункту уже все улажено – умеет говорить, каждое слово точно шар в лампадном маслице – Светик старался не погружаться в размышления, чтобы в трансе случайно не издать крик. «Относительно повторения строк из – кто это, кстати, философ какой-то? – и той… не самой удачной сцены. Про охоту на ежей… В монастыре псковском которую, значит, снимать собрались. – Голова продолжала реять над бумажкой, безукоризненный блестящий ноготь поскреб какое-то место, вздрогнув в память о давних сумерках и беспокойных зубах. Титановые очки, едва ослабев, были тут же посажены одним пальцем обратно. Жест был отработанный, но все равно ненастоящий. Отшелестело с за-метной небрежностью еще несколько страниц. Снова и снова мелькнула кровь помарок. «Сценарий… – успевает перехватить даже мимолетные взгляды. – Сценарий, по сути своей, ребенок. Чей-то. Бывает умный, бывает глупый, но беспомощный, – улыбается. – Слава тебе господи, он хоть появился… К третьему фильму. Превосходно. Итак, сценарий. Есть моменты… при всем уважении… Но те давайте-ка в другой раз. Или же с сыном обсудите их». Чтобы не было мало одного LM, в мир пришел еще и LL, короткометражная версия с названием «сценарист-консультант». И все же при всей сдержанности создателя, младший из львов все же носил на теле знаки скрытой угрозы. «А по поводу сцены, вам, конечно же, виднее, предметами, так скажем, заведуете у нас вы, однако вот мы спустились на землицу, немного прошлись и ясно себе увидели, как мы, конечно, снимаем это нечто, где-то, очевидно, необходимое целому – дело ваше, – и пухлые ладони останавливают, смиряют, предлагают посидеть еще немножко, а следом размечают загон на столе, – только снимаете вы ее, скажем, в Сертолово. Есть один хороший человек, он предоставит нам на неделю запасной полигон, все замечательно, полно строений в советском нуаре, ели, молодежь, если потребуется… Трудолюбивая и бескорыстная… – беспечный прищур. И невидимое шило для утоления этого глазного зуда. – Хотите, можно даже новый поворот… технику… времена Великой, ретроспектива какая-нибудь. Ведь пока только наброски. А вдруг… Сейчас это безусловно придется трендом ко двору. Да, пожалуй, войну было бы подтянуть совсем-совсем недурно». Дурнота как раз обволакивала. «Мягкая готика, дедовские архетипы. Только без откровенных провокаций… Ну, вы понимаете. Мы все-таки не Лихтенштейн». Светик не стал разгадывать последней тайны. Только удивлялся и подозревал самое простое. «Здесь бы что-нибудь с испытанием чувств. Как вы как раз умеете».
«Так и знайте, мы очень ценим своего мастера». Запахло жареной рыбой. Светик закрыл глаза. Поминутно высвобождая свои лепестковые крылья из разводимой слизи, он до самого конца боялся (и слабо надеялся) получить намек на плагиат, но нет же. Нет. «Мы безусловно сделаем все от нас зависящее и будем к вам предельно внимательны. А вы, думаю, благоразумны. Пусть наша дружба еще раз послужит искусству и нам всем залогом правильных действий. Обмен энергиями, я называю это. А вот это еще, среди ваших примечаний от руки… подглядел, от чрезмерной внимательности… Кречин Нёня Абрамович, город Пушкин, – это что, родственник ваш? Дед, да вы что… Нам бы тщательнее интересоваться вашей биографией». Послышался стук больших деревянных колес по брусчатке, замычали горном волы, раздались крики, последними все тесня влились колокольчики, кружащие, кружащие, как дети, стягивающиеся в стаю, тянущие свой клин сквозь спутанные ресницы. «И еще одно. Хотелось бы – только из любопытства – быть осведомленными, в каком же, собственно, времени действует наша лента. Хотя бы в основном». Последнего Кречин уже не разобрал. Он с грохотом, странно идущим этому лощеному месту, вспрыгнул на ноги, дернулся всем собой, как возносимые на небо, и заклокотал. Ему самому могло вдруг показаться, что дело в полоскании вечно больного горла – так неверен с середины вышел этот порыв. Но нет – то была истерика. И снова же нет – не стоило бы – что угодно, но просто не могло все так закончиться, так банально упереться в женский пол и проблемы ареалов, когда баранья башка расшибается о камень с бутафорской дверью, устремившись в какой-то недоссученный водевиль, площадное чудо со сражением любовниц на могиле тщедушного царя. Кречин трясся, держа голову, как тореадор, таращился и спрашивал у Кармы, бессонной этой девочки, сжимая у саднящего горла кула-ки.
Это не было его первой выходкой, но и прослеживался вместе с тем отчетливый немаловажный рост. Будто семья, вступающая в пору очередной дегенеративной откровенности. Можно сказать, прежний Кречин немногое себе позволял. Но теперь все было исправлено. И официанты Мариуса смотрели с благосклонными улыбками и были готовы к мгновенным дижестивам, едва только затихнет мебель и им махнут рукой. Хлопотала пухлая молодая управляющая, пыталась быть милой, носилась подле с планшетом в руках и пищала, как сдуваемая утка.
Давая себе волю к действию, он, кажется, не собирался ничего переворачивать, но только, как и всегда с ним за работой, нужная громкость фонограммы набиралась естественно. Он позволял ей. Позволял, крепко веря во всеобщую неслучайность.
В реальности асинхрония звука и изображения – всегда лишь блажь. Сначала выпадаешь из действия, потом глохнешь, все вспоминая. На экране же это прекрасно идет наоборот. Он использовал подобное в обоих фильмах. Первый, кстати, был о возможностях изменения мира путем забывания. Он начинался голосом: "Закадровый текст в фильме – не очень хороший тон". Слух древнее зрения, поэтому в воображение Светика он всегда приходил первым. В смутных очертаниях будущей сцены сначала раздавались голоса или что угодно, ведь к свету сподручнее идти из темноты. Только так в фальшь проникала первая жизнь. И после ее уже было невозможно вывести, она двигалась и звала, звала видимую ползти вверх по башне. Одна только види-мость – и есть одна только видимость. И порнография это блестяще доказывала. А если говорить об акусметре – бесплотном голосе, прячущемся за экран – этот воспринимался Светиком лишь, как средство преследования зрителя. Акусметр вроде как звучит из неизвестности, ему полагается царствовать за кадром и быть сведущим во всем, Светику же гораздо честнее показалась изначально в этом роль дурачка, забывающегося, бестолкового, но пристрастного и трогательного. Кречин сжи-мался, бежал от произошедшего, сжимал с бешенством, каким пользуются беспомощные родители, руль и невольно подглядывал, желая отпечатков. Бежали все те же проспекты. Возможно, были не в уме. Иначе давно бы уж закончились. Человек, который лжет в любви, не заслуживает даже… Ну так к лешему его. Пусть просто лжет, и немножко отдохнет на природе от народных мудростей.
Возможно, трудности с поиском нужного звука были изначально связаны с неувядающей проблемой главного героя, а, стало быть, и какого-то увальня, которого нужно в него обратить и который посему либо отсутствовал, либо бродил в нерешительности около да вокруг. Самым древним чувством является обоняние. Еще червячки ползут к своему предназначению именно нюхом. И если, начинаются, галлюцинации с запахом… – можно переставать беспокоится хотя бы о прокрастинации. Особенный запах черного хлеба, свежего, еще сыроватого, – когда ешь его на морозе, – как такое, к примеру, протащишь в искусство? Светик недавно вспомнил вдруг, как ребенком любил ходить задом. В валенках это было веселей всего. Не страшно упасть, особенный воздух, особенная тишина… Жидкая ночь. И удаляющийся мир перед глазами, еще один, запасной. Целый. Всегда в наличии – только оглянись. Странно даже (не меньше) было наткнуться на него только спустя много лет. Светик вспомнил, как во время учебы, любил ездить в ПАЗике на тех креслах, что спиной к водителю – но только все это безотчетно. Виной чему, быть может, одна дура, которую вечно укачивало в таком положении, волшебном положении. Но это не точно.
Но и мешало что-то всегда. У трамваев, скажем, скорость маловата для необходимого эффекта, у поездов – совсем уж иная детская сексуальность. Потому Светик все собирался вернуться к эксперименту с ходьбой. Все собирался. Верный его котенок бесстрастно пересек стоячую воду – предписанную, вместе со всеми тревогами, в этот город – дрогнул дважды о слабый бордюр и остановился возле полукольца ограды, дымя на каменные ворота, как старый индус. Не исключено, что вообще слишком скоро превращается в камень крашеный бетон и деревом обрастают клееные стружки.
Вход в парк. «Ах, Бабушкин-Бабушкин», – отозвался Кречин, нервно стуча костяшками о подлокотник и от забывчивости не глуша мотора. Загадочен, черт побери, этот Бабушкин, что именем его осветили парк аттракционов. Неужели просто сказочный хрыч с подходяще смешной фамилией. Было еще десять минут поразмышлять – на сей раз без риска задавить какого-нибудь кота, или самого Бабушкина. Вместо того Светик, опустив лоб на прохладное лакированное дерево, вспомнил вдруг, как заместитель декана его факультета, лопоухий добродушный бородач Дедов (возможно, очень дальний родственник) спас Светика от службы в армии. Его фамилия произносилась на последний слог, производя впечатление эми-гранта первой волны, подметающего кафешантан на берегу Сены. Но это впечатление сошло на Светика многим позже. А по приезду свежеотлитый, еще дымящийся студент Св. Кречин, посмотрев в свои красные глаза, первым делом сбросил с себя и закопал на пустыре черную синтетическую пару, сбрил волосы на висках и поплевал на руки и на все увещевания; решив и далее продолжать всю жизнь в том же духе. Осенний Петербург пьянил и нагнетал. И Кречин, выступая с мелкими демаршами, проигнорировал зов университетского военно-учетного стола, каким-то задним умом раскинув, что перемещение по телу родины сделало его не только невидимым, но и почти неприкосновенным. Закончилось все блаженным уязвлением. Сначала ближайшего дружка и единомышленника Степу Лейбница, по прозвищу Лейба, забрали прямо с семинара по пластической анатомии. А Кречин в свою вспотевшую очередь внял веяниям и всем своим нежданным покровителям и очутился на больничной койке. Мариинская больница поразила его своей ненаигранной маргинальностью. Первая проба подкупа должностного лица, первый опыт женщины в униформе – случились там же.
После всего Дедов дал пару не слишком добрых, но бесценных советов взрослого мужчины, далекого от искусств, молодую фею военного учета удалось нехитрым образом задобрить, документы пришли в порядок, анархия – в легкий упадок, а Лейба сообщил, что Балтика есть «адски весело и настолько же холодно».
Лейба, кстати, был рослым мужчиной средних лет с редко свежим лицом, всякий год мелькавшим среди поступающих в какое-нибудь высшее учебное заведение северной столицы, предпочитая старейшие. Поучиться он не был, в принципе, против, только время его не поддавалось исчислению. Поэтому до экзаменов не всегда доходило, но он охотно селился в предоставляемом общежитии и портил там по этому случаю абитуриенток, срывая план подготовки и сманивая в малочисленный стан себе подобных. Атмосфера лета и прохлады столетних камней каждый раз действовала на него одинаково. Потом он устраивался куда-нибудь перезимовать, а однажды был вдруг принят на все тот же смешной Факультет экранных ис-кусств, неожиданно закончивший его привычный летний отпуск. Ничего в жизни Лейбы не подчинялось планировке. И Волосовский военкомат был очень удивлен, вновь услышав спустя столько лет его редкую прекрасную фамилию.
Кречин много ходил пешком. Одних петербургских новостей вскоре стало достаточно для вечно приподнятого настроения. И наступило славное время простраций, замедлений и безотчетностей. А девиз института «Для якобы будущего страны» был именно так прочитан им впервые и проношен без внимания до самого выпуска, где все и открылось. Кречин все дальше уходил по коридорам бывшего здания Совета при Синоде, занятого под институт. Улица Правды, дом 13 – оно удерживало всех непосвященных. Кречин же интуитивно стремился к северу от него, ощущая своей нежной подкоркой ожесточенное дыхание Петербурского юга. Сцену падения для своей дипломной короткометражки «В воскресенье на мопедах разлетелись по церквям» он отправил себя снимать именно в Купчино. И благо-даря ей ему впервые оказали близость после получасового знакомства.
Осознанию внутренней тектоники Петербурга во многом поспособствовало расположение всех трех общежитий института за границами понимания и совести. В одном он провел две ночи со старшим сержантом Пуховым и понял, что ему повезет в другом месте.
Но главное все же относилось до его проснувшегося чутья. Поэтому Светик был просто счастлив оказаться шестым в однокомнатной квартирке возле Кропоткинского сквера на Петроградской стороне – будто прыгнув на отплывший паром. В высоту она была больше, чем в ширину, и все потихоньку научились летать по воздуху.
Давно уже остыли чебуреки на углу Правды и Звенигородской, остыли кофейные гущи и девочки в автоматах, и первый номер «Правды», отпечатанный где-то рядом, и вся грубоватая ирония, ускользающая от новых колонизаторов, истлел туман в глазах настырных выпускниц, юбки-резинки, французские ногти… на рус-ских, толстоватых у локтя руках, всем задолжавших эксцентричности… Надо думать… Или не думать. Не думать, – Кречин силился с тех самых пор опробовать этот способ. Вполне законный для него по наследному праву. Он не был на выпускном. Его как раз вели на первое важное знакомство. Как на выданье. И как не думать теперь хотя бы об этом? Слабая базовая схема: думать о чем-то другом. Это как приучать ребенка к пиву во имя исцеления онанизма. И Кречин уцепился за въевшуюся в манжеты фразу: «фильм живет у нас, а у вас он погостит, поест да и съедет». Имеющиеся планы на вегетарианство не мешали ему воображать сцену откусывания части лица. LM даже встал из-за стола. По образованию он, как слышал Кречин из всюду посвященного источника, был когда-то урожден сметчиком легкой промышленности и бытового строитель-ства.
Так значит, не думать… Кажется, это называется – чувствовать. Но как, если даже до этого пришлось доходить умом. Кречин тянул в очередной последней надежде макушку к небу и понимал, что, как осьминожка, пустил с тревогой половину щупалец в потемки будущего, пытаясь взять его под контроль, а другой половиной увяз в минувшем, постоянно съезжая туда, вместе с липкой временной лентой, привыкшей уносить на себе весь сор. Первое было похоже на раскраску, по большей части пустую, кое-где тронутую лишь быстро скучающим дитем. А второе вечно пучило, как одинокую переедающую даму, показывающуюся только в мехах в любую погоду, чаще же ограничивающуюся гляденьем из окна. А в каждой ноге от напряжения действительно выросло по отдельному мозгу, и все эти ганглии спохватывались по слепоте от всякого дуновения. А еще он постоянно ловил себя на проговаривании чего-то: чаще всего в попытке заменить чистый лист грядущего макетом, наспех сложенным из мешков с землей. «Все защищаются, все защищаются», – говорил он часто, но презирал за это лишь одного, остальным просто сочувствуя. Редко бывало тихо там внутри. И если заходить дальше – каждое мышление есть не более чем разговоры про себя. И к их жалкой скорости вынуждены приноравливаться мысли. Мысли, разучившиеся жить сами по себе, постоянно занятые на причинно-следственных вычислениях, наталкивающиеся на свободу лишь под действием чего-то, эмоционального, выходящего из наших сил. И казалось, только воображение отпускает их немного, давая возможность помолчать, просто жить там, на глубине, не проговаривая вечно каждый свой шаг. И воля – жидкая на слух субстанция – чем она питается? Как ее прикормить?
Но он все-таки дал ответ: «Нет». Кому-то показалось другое. Или вообще прозвучало не вслух. И тогда он выдавил это из себя. Принудил, зажмурившись. «Нет». Сам вздрогнул, но слово, еще блуждающее вдоль запотевшего стекла и над столом, радостно блеяло. Слово было редким и глубоким, как толстая книга для втыкаемого ножа, занесенного хоть над головой, и в нем вместе с джинами часто обитали причины всех затянувшихся переговоров, крестов и семейных историй. Причина и чаяние, подводное течение, умоляющее через бессонницу и гнев. Чем чаще оно будет звучать, тем просторней будет становиться. Бежал к нему и человек в сценарии. Ясное дело, фильм планировался о самом авторе – конечно же, о режиссере. Слишком рано задуманный, слишком легко, наверное, отданный на откуп ведения чувством. Признаться, Светик даже близко не представлял, как подступиться к этому молодцу. Было пока готово с полдюжины небольших новелл, которые должен был увидеть подрастающий «натуральный» режиссер, в то же время их клей – нескучный пожилой визионер, довольствующийся одним «натуральным» инженированием. Оба почему-то знают друг о друге, обе прямых пообещали обязательно сойтись где-то в точке за пределами настоящего. Что-то дается в видениях, посторонних разговорах, случайных узорах и снах – оговорках бытия с белыми выходами; откровенно фарсовое и мистерийное наоборот, приходит через реальную жизнь. В канве (за внутренней сценой) – одна милая извращенная любовь к неживому, но одушевленному предмету, с комическим растлением-расчленением в своем финале и вакуум из вновь неприглашенных: насущности, сосредоточенности, пророчеств и Cock-esh’e-Tam. И не предвещалось никаких объяснений. Кречин терпеть не мог что-то объяснять даже в обычной жизни. А хуже того могло быть только объяснение в искусстве. Особенно в кинематографическом – и без того кокетливом изначально. Все это саржевое плетение, популярная психология, линчевание по Фрейду… должно было надоесть уже всем. И Светик гораздо охотнее полагался на эзотерику, несерьезность и безграничность чувства пре-красного. Про фильм же Кречин был почти готов признаться, что еще, пожалуй, слишком молод, чтобы снимать подобное – каму-фляж превосходил все, о чем он желал сказать. Проглядывал среди пустого места, сутулый и измученный, с радостью бы сейчас забывший все на свете, кроме одного белого пара, вьющегося над отцовской чашкой, скрывающей, пока не отлепишь от клеенки голову, свое содержимое. Выгляни за борт. Станет вдруг страшно, а поверх сразу наденется стыд за испуг, распластается, примет форму, заколет овчиной, и Кречин почувствует духоту и схватится за ручку стекла. Тем не менее у него давно был стеклоподъемник, а рука была размякшая и мокрая от бессилия. Кречин попытался все это подавить разом, начал глубоко дышать, задерживаясь на краю вдоха, понемногу рассеиваясь там, распадаясь на составные части и надеясь, что вот-вот посыплется и зазвенит все лишнее, и это будет уже навсегда, но вместо этого чувствуя, как успокаивается, как укладывается внутри отпущенный где-то в небе канат и становится почти твердым, но знакомым и как будто уже родным – страх. Стало легче. Все подталкивало довольствоваться этим.
Но это все опять же – если оторвать голову от стола и прочистившимися глазами вглядеться в оплывшую, отплывшую на льдинке, верно, еще с тем ребенком, умевшим ходить задом-наперед.
Непосильно тяжелы бывают головы. А тело – всегда лишь вынужденное, что бы ты сквозь него не пропускал. И что же дороже: имя или тело? «Поди вот разбери. «Ну уж определись. «Тебе были даны все возможности». Солнце едва пробивалось мутным маленьким диском, похожим на растаявшее мороженое, утратившее всякую сексуальность, как теряют ее к двадцати девочки без вкуса. Ягуар понравился двум горбоносым детям. Они стояли у водительского стекла и приобнявшись радовались выпячиванию своих губ с тонким вороным усом. Молочный шоколад сидения уже пустовал, двигатель неслышно прядал губами в полусне под запекшейся мультяшной кровью капота, а Светик уж стоял под полосатым зонтом у болотно-зеленой фляги и протягивал единственную мятую бумажку бабе, выбухающей во все стороны из сиреневого передника. Легко он отучился от наличности – легко он отучался вообще. И пока боялся оглядываться. Ему снилось подходящее тесто.
На все вопросы он нервно отмахивался и получил вместе с пятаком целый пакет пирожков и благую сказочную улыбку. Вдалеке из-за лысеющих лип глядело колесо обозрения. Кречин отвернулся и углубился в свое ассорти, бросая жопки от уже познанных голубям. Был среди них один глупый и неповоротливый. Светик сразу проникся к нему симпатией и все пытался накормить, но тот либо не успевал, либо лишался своего куска после легкого насилия братьями.
Он что-то позабыл. Другое вспоминалось само, и не видать нигде было царя. Он вздрагивал от ветра, надкусывал новый сюрприз и отступал; почувствовав наконец сзади крыло машины, притих, продолжая поиск мысли. Подумав вдруг о запачканных полах своего василькового френча, о глупых и несчастных своих предках, сжал со всей силы очередной пирожок, хотя предыдущие уже запели неприятным холодком за грудиной, и неожиданно встретил сильнейшую, почти неведомую жалость, вылезшую на палец сгустком повидла, и следом ясно увидел название для фильма – фильма, выскальзывающего шелковым, натертым салом, намыленным шарфом помешавшейся длинноногой любовницы с маленькой, как у кошки, головой. Чудная жадная предусмотрительность, да постой же ты, милая.
Побежалость – есть такое смешное слово, напоминающее о беззащитности перед сумасшествием, на самом же деле означающее радужные разводы на прокаленном металле. Фильм, – если говорить начистоту, пока Кречин разглядывает мир сквозь взмокший целлофан, – названий себе нажил в пределах сотни. В среднем раз в два дня прибавлялось новое. Когда-то, изначально – когда бумага еще не узнавала пьяного почерка его вдохновения – совсем когда-то – под бесцветными бровями бытовало ужасное двойное «Верноподданство, или Сказка о заложенных холстах». И чего-то подобного стоило ожидать. Далее с той или иной преданностью приходили «Низкие облака», «Звуки заката», никогда не виданный «Прилив», ничего не значащие «Декады», «Сны в ноябре», «Неизвестные радости», умеренно милое «Территория ягод» и вполне чудное «Киноварь».
Светик снова осторожно поглядел через ограду на веер сырых дорожек и обнаружил среди пришедшего на ум, что, очевидно, он на Ломоносовской, что бывает гораздо хуже, что навигатор и апатия снова сделали все за него, а на дворе конец сентября, а значит, по всей земле темнеет в один и тот же час, день равен ночи и никаких надежд на выздоровление для целого полушария – нет; во всяком случае, по меньшей мере, стало быть, безо всякой цели.
Как-то избавившись от пакета и шепота, и во имя непосред-ственности умыв пальцы друг об друга, он стал хлопать себя по карманам, стараясь убедить, дескать ничего не забыл. Но все бесполезно. Так что у первого же отца он стрельнул сигарету.
Из трех соседствующих, убранных чугуном входов открыт был только один. Кречин пропустил двух нервно переговаривающихся возниц с безмолвными колясками, взглянул на надпись возле фильтра, и задумался, стоит ли вообще всматриваться так пристально, словно ища знаки грядущего. Он зачем-то снял очки, но тут же надел обратно. Прежде он как-то не был склонен внимать указаниям свыше, преимущественно спасаясь от собственных. Не глух вроде и не глуп – попросту чуден в пределах человечности. Ему понравилось это объяснение. Но дорожка под гору сама потащила его вперед.
Человек с седыми волосами в однобортном сером пальто ждал его, заложив руки за спину. Тщательно выбрал он себе сухое место, поскольку вокруг царила самая что ни на есть здешняя осень. Либо же от присутствия подошв его вода испарялась.
«В меру пунктуальны», – без всякого выражения произнес он, давая понять, что оба не ошиблись. Грубая шерсть его лацканов пригрела маленький желтый листик. Словно медаль какого-то ордена – взирал тот на слегка кивнувшего Кречина, и будто намекал ему на что-то.
«Рад, что вы принципиальны и не размениваетесь на пожелания здоровья, – здесь он должен был по идее сценариста кашлянуть, но Кречин не разобрал, огорошенный и все менее склонный вспомнить хотя бы одно заготовленное слово. – В вопросах чужих интересов вы далеки от крайностей. Только вот целебно ли это качество для вас самих, Святослав… Вопрос».
«Они не видят и не слышат, живут в сем мире, как впотьмах. Вам, должно, было бы в удовольствие докончить. Охотно делюсь, продолжайте».
Кречин удивленно скользнул глазами по краю силуэта и сдвинул брови, словно собрался… и вот действительно заговорил: «Для них и волны, знать, не дышат, и жизни нет на берегах».
«Вот видите, – чуть заметно повеселел загадывающий, – способности ваши всем известны. Даже в такой малости вы органически не можете перебороть зудения своих талантов и норовите все иначить».
«Мы идем». Человек протянул руку, оба тронулись вокруг пригорка, опахиваемого сонно вращающимся колесом. Кречин уже подумал, что цель – вернуться, размяв ноги, на прежнее место, однако человек направился прямо к турникету, возле которого уже возник рыжий парень в форменном, под цвет шевелюры жилете. Его огромный нос на секунду привлек Кречина, понемногу недоумевающего под разноцветными кабинами, в трансе плывущими мимо. Всех подвесили за макушки.
Молодой смотритель закрякал и засуетился у подоспевшей кабины – красной, как галстуки у мыслителей, сразу перешедших на пары с искрой от национальных костюмов. Кречин стоял позади, продолжая трудиться бровями.
«Зеленый», – показал веретеном пальца человек на следующую через две кабинку.
«Да, конечно, Илия Захарович», – растерялся парень, отворил, легко подрагивая, верную дверцу и растворился где-то в палой листве. «Илия?» – Кречин молча сел на холодное сидение и не в первый раз вспомнил сказку о появлении броненосцев. Выходило, все не так сложно, если постараться. Навечно неизвестный – автор витал где-то поблизости. С этого места уже заговорил кормчий, оставшийся стоять, прислонившись к исцарапанному оргстеклу.
«Меня предупреждали, что плохо понимаете по-русски. И я захватил словарик. К тому же вы человек крепких нервов. И это достойно оценки. Где вот только они запрятаны у каждого? Если отгадать место, можно полюбопытствовать: заглянуть туда и рассмотреть все как следует». Он плавно раздвинул ладони, словно учил ребенка плавать.
Насмотревшиеся на закат кроны медленно сползали по стеклу вниз. Неба и воздуха становилось все больше, но им не было дела до груди Кречина. Он никогда не подозревал себя в боязни высоты, но нахождение здесь волей-неволей стоило каких-то размышлений, а мельчание под ногами оставленного мира предстало неожиданно откровенным.
«Не стоит и отрицать, что человек вы неплохой. Вопреки наговорам. Приблизительно столь же достоверна и наша хорошая память».
Это «наше», присоединившееся лишь теперь, давно уже тревожило Кречина, он зачем-то закашлялся, хотя и не хотелось, а дальше принялся перебирать пальцы: одни другими. Прозвучали новые слова, а счет не сходился.
«Не стану повторяться. Пока что не приходилось ни разу. Не стану требовать этого и от других. В этом принцип. Вы и сами вполне прекрасно введены в курс дела, от вас желаемого по праву здравых смыслов».
Кульминация подъема едва подошла, словно это и не было никому нужно, подошла незаметно, как к отвлеченным страхом смерти походит любовь, поблистали равнодушно далекие шпицы, повидавшие слишком много самонадеянных горожан, что-то надсадно заскрипело, покосилась удивленная птица, а Светик пересказал все это внутри и почувствовал себя померанским шпицем. Он забеспокоился, заерзал на гладком сидении. Он как-то запоздало попытался оценить причины и смысл своего пребывания в этом месте и стал искать глазами смотрителя внизу. Они остановились: ни рыжего, ни евоной матери. Ветер почувствовал чью-то изжогу и радостно забился в стекла, заскрипели подвесы и провалилось что-то в груди. Светик дождался все-таки удара и еще раз тоскливо посмотрел на трубы и в очередной – удивился странному недочасовому механизму: чтобы каждый труженик мог на секунду вознестись в эту надуманную полночь. И доложить жене с дитем, что высоко мол только, а что с того. Мысли об электорате мало помогли Све-тику, он уже давно понял, что они спускаются, стрелка где-то исподволь потекла дальше и земля идет вверх. Но еще так высоко, и вид земли, пьяной, срывающейся вдруг с места, мгновенно подающейся к твоим ногам и не поспевающим за ними крику, вид все еще жил внутри, и так потно ладоням, и сидению, наверное, от всех этих прихожан. Кречину по идее должно было уже становиться легче, но только горечь выкуренной сигареты наполняла постепенно голову, а ноги кто-то набил незаметно ватой.
«Вы несомненно догадались, что обещания давать не в моем стиле. Но слово я держу верно. И вот вам мое: всему должно идти своим чередом. И здесь ваше право не поверить. Или записать для верности. У второго слова ударение на первый слог».
«Что?» – могло стать единственной репликой Кречина за весь полет. И не только.
«Вы думаете, вас смотрят из-за вашего вечного поиска? Отнюдь. Есть у сегодняшнего юношества просто нюшок на выхухолей. Вы, по сути своей, никакой не новатор, вы консервативный реликт с мелодией стыдливости. Просто интерес к таким у нас закончился еще до появления в кино звука. Но теперь все, видите ли, без ума от независимого духа и всей прочей… самодеятельности. Да здравствует эра непрофессионализма».
«Да здравствует эра непрофессионализма», - повторил Светик глухо. И тотчас почувствовал на себе луч испытующего взгляда. Повеяло сыростью и тленом.
«Давайте не опускаться здесь до поэтов-эмигрантов. И помните, выхухоль лишь экстравагантный слепой подводник, потешный зверек и не более. И весь прок от нее – мускус, закрепитель для духов. Надеюсь, я предельно ясно выразился».
«Трех часов будет вполне достаточно. И будьте, пожалуйста, осторожны». Земля слишком твердая, как после корабля, вколачивается в подметки, а оттуда сразу – в размытые ветром кости. А колесо никогда не останавливается, и белки – заточенные туда проклятиями всех желающих.
Настой ветра и сырого прозябания. И уж верно никакого золота и янтаря, или каких-нибудь еще – твердых и без запаха – наслаждений для глиняных воинов. Из одного и того же ворожат все амальгамки. Вата из ног никуда не делась, глаза Кречина, оставленные открытыми, но не занятые, жили своей тихой жизнью, удивляясь, что березы желтеют позже остальных. Те всегда рекомендовались слабыми, плаксивыми созданиями, а потому должны были оголяться охотней других. Уши Кречина посерели. По крайней мере, так он видел.
Думал ли он, когда сполз обратно в машину, когда сквозь судорогу пытался вставить в замок скользкий, похожий на толсто-брюхую рыбку ключ, когда уже парк смыло прочь с запотевших стекол, неизвестно. Возможно, наконец удалось. Успел напугаться вспыхнувшей музыки, громкой, как его отлетевший боевой дух, успел выругаться на кого-то со слюной на не открытых стеклах, видел ограду, старушку с топором, прямоугольное здание с некрасивым ярко-синим переплетом, желтые большие буквы ДОВАЗ ЙЫВОРОФРАФ ЙИКСРОТАРЕПМИ, проплешины в голубых елях… Успел крутануть с яростью руль для разворота. Вой стираемой об асфальт резины где-то сзади и слева на мгновение пробрал до дрожи, экстрасенсорика распознала неслышимый мат, дети сжались, готовясь к удару. Пространство, скрипя, сжалось до точки, но нежная педаль выдернула все меркнущее из-под ног. Руль ужом завертелся в обратную сторону. Угрожающее вздрогнуло, как проткнутый шар, пропело клаксонами, приотстало, затихло и сгинуло.
Всему виной сделать гордость, она глуха и не против, а история не в ладах с чисто человеческими оборотами. Светик не мог себе представить, что на границе скапливается такая очередь. Он остановился и, чуть поуспокоившись, стал отпивать мелкими глотками компот из фейхоа, вызволенный из пыли придорожного магазина. Тот был до чертиков, до стона сладкий. То, что надо – для унижения или наведения порчи. В довершение наступила ночь. Смеркалось как всегда незаметно. Потому что чем дальше, тем меньше видно в подступающей тьме. И Светик понемногу слеп. И не знал, укрывает ли его сумрак или же выдает со слипшимися его потрохами. Дворники жили сами по себе. Сметали нечто небесное.
Сахар – он, к примеру, властолюбив и развращен. И ему доверяют. Вдалеке суетятся пограничники. Или все чувства обострились, тоже ища свой путь наружу. Но все-таки они суетились, а компот был как чья-то пакость. В движениях можно было узнать соотечественников – они жили отрывисто, без наслаждения. А до финнов еще нужно было дожить. Как бы там ни было – меньше чем через минуту Светик, блуждая глазами по округе, ощупал случайно темный силуэт какого-то американского седана, а в ответ тот осветился на секунду изнутри. Подозрительное безволосое лицо глядело на него сквозь стекло и не отвело глаз, пока затылок у Светика не пошел крупной рябью. Было мгновение. Был подлый истошный фонарь, бивший ему прямо в салон. Он поймал с поспешностью себя в зеркале, отогнал нервным движением плеч маску вольто из наваждения и отыскал в кургане на пассажирском сидении очки, но тотчас решил, что в них еще более узнаваем.
В то время как он машинально жаждал своих солнцезащитных стекол, делавших его похожим на насекомое, – слева кто-то вдруг стал ломиться на внедорожнике в смиренную дымящую очередь. За тонировкой нельзя было разглядеть ни лица водителя, ни выражения на нем или наличия растительности, но это были точно не двое из ларца, а Кречин вдруг напал на желанный футляр, вывалились на колени большие итальянские очки и от них ночь стала еще гаже, так что хватило на еще одно молниеносное решение. А когда уже взялся за какой-нибудь порыв прилюдно – стыд заставит довести его до конца. Едва не шаркнув впереди стоящего клопа с сонной девочкой за штурвалом, Кречин дернулся с места, вырулил и, провожаемый чьей-то сиреной, понесся в противоположном направлении.
Что-то постоянно повторялось. Загривок стыл от скачущих следом взглядов, стучало техно времен «Тоннеля», а размолотые в желе придорожные травы свидетельствовали о невнимательности господина режиссера к показаниям спидометра.
Он не знал, сколько прошло времени, когда взмыленные они вынырнули из дремучей сети выборгских шоссе на освещенную развязку, и с горы стало видно, как по мутному ночному небу вдали разлилось великое бледное зарево, магнитом стягивающее к себе потоки машин. Светик давно выключил телефон, а теперь всерьез призадумался о возможности отслеживания автомобиля по его геолокации. Но тут ему вспомнилось лицо прежнего владельца, на котором только что табличка не горела с номерами статей из кодекса. Светик обрадовался призраку, как родному. История автомобиля уже давно находилась в Зазеркалье. И открытие это неслабо утешило – будто заботливый кто-то сунул по спину подушек. Мужчина немного расслабился. Если бы приподнять его челку и сделать скромное отверстие – хотя, впрочем, больше ради метафоры, поскольку уже и без того от глаз распространилось на все тело стекленение, – внутри происходило столкновение страха и подвига. Насчет первого – были трудности с сортировкой предметов и поводов для него, летающих пока что тучей, все прибавляющей со стороны будущего; подвиг же выглядел еще менее отчетливо, но выдавал себя за единственное снадобье. Светика, бессмысленно правящего сквозь сонаты Моцарта, постепенно вынесло на Приморское шоссе. Он свернул вскоре с него и промеж бетонных глыб старых пансионатов выехал к морю.
В багажнике лежало шерстяное одеяло, тяжеленное, в клетку, цвета тройного топленого молока – Светик думал о нем, прячась в воротник и вглядываясь в огни далекого Петербурга. На самом деле это был всего лишь Кронштадт и дамба, а одеяло было подарком бывшего мужа Нэсси, единственным между прочим его подарком. Но не столько было лень, сколько трудно брать в руки эту святыню. Колкость советской шерсти вполне подходила месту, но он ощущал ее остывающими пальцами даже на расстоянии. У него были трудности с прикосновениями. Шерсть еще куда не шло – он просто не носил ее на себе, а по-настоящему не мог трогать – бархатные поверхности, само название которых уже отдавалось неконтролируемой дрожью во всем его содержимом, ищущей себе выход через барабанные перепонки и тайные мышцы в глубинах промежности. Раньше после стрижки ногтей он подолгу прятал руки, оберегая даже во сне от прикосновений у себя на груди. Море дышало холодом. И с каждым вдохом звало прощаться. А одеяло бы не истлело, пожа-луй, даже брось его просто на камни. Долгие годы оно бы еще служило приютом для лягушек и мышей, берегинь и белоглазых чухонских медведей. Наподобие рукавички из его любимой сказки. Кречин немного еще потоптался виноватым дитем перед пульсирующим масляным целлофаном, попросил прощения у беззаботных волн и торопливо отбыл, ненадолго отвлекшись радостью простого тепла.
Спустя какое-то время Светик обнаружил себя, колесящим среди темных елей. Оно уже пару раз выезжал на шоссе, и снова возвращался на дороги потише. Он остановился в какой-то деревне. «Зодчий» – название кафе приятно удивило. Притягательность на этом заканчивалась, но ожившее вдруг урчание напомнило, что кроме компота, последняя еда навещала его задолго до захода солнца. Он высунулся наружу, понюхал воздух и побежал через ночь по брошенным на землю доскам.
Рыба источала запах пойманного божества. И Светик приготовился его есть. Уюта, сказать по правде, было не много, но и посторонних – тоже, кроме старой кудлатой поварихи и выразительной внучки – соловой крупной барышни с полным принятием Пути в круглых глазах и таким же на все согласием. «Хозяйка Медного озера, – подумал Светик и просиял тем шальным очарованием, которое пробуждало в нем любое вдохновение. – Не иначе. Прикует ведь так к ножке кровати… Ошейник красивый, Пришвин перед сном. Чистка картошки в качестве трудовой терапии».
Когда он вышел на воздух, среди сырой хвои прибавился дух истопленной бани и наперсток сытого счастья. На еще одно – взошла луна. Ее полнота оставляла сомнения, но свет пробивался даже сквозь быстрые облака. Держа ее за правым плечом вместе с благословением всех мужчин своего рода, он скоро освоился и, уничтожая понемногу пачку "Марко Поло", все дальше углублялся в плоть Карельского перешейка. Позади оставались места электрификации и приличий, совсем уже далеко где-то, на разливе тревожились сном в летнюю ингерманландскую ночь Ленин с Зиновьевым, прижавшись друг к другу под видом финских косцов. Он охотно понимал те времена, спасаемый расстоянием, понимал азарт тех далеких, уже былинных бесов и всю эту лавинность, и размягчение мозгов, носившееся в воздухе. Все удовольствие режиссера по большому счету в распоряжении людьми, а потом уже – светом, тенью, и совсем уже редко садишься смотреть собственный фильм, чаще борясь с желанием вырубить под шумок электричество, если дело вышло при посторонних. Леса то обступали и ложились на самую дорогу, то мельчали и спускались в овраги. С полями было небогато. Асфальт кое-где уступал чему-то выщербленному и неясному, заставляя осаживать иноходь.
Постепенно названия на указателях стали терять привычное звучание, повадившись в смешную калевалскую степь. Суши почти не осталось, под колесами потянулись сплошные мосты и насыпи. Это странным образом, но все же слегка успокаивало, словно близилась зона несуществующего. Снова откуда-то навернулся на глаза сон. Светик еще пробовал призвать себя к каким-то ответам. Но вопросов не звучало и смыслы удалялись от него. Наступала из темноты ночь: мрачная северная природа отодвигала все рукотворное. И фантазии, не найдя причин для совести, обступали летящий фонарик – и своей немотой, и нежеланием приблизиться и войти уже в самую душу, что издаст в последний момент глухой хлопок и отпустит кого-то на волю.
Машин навстречу не попадалось. Вскоре, что-то блеснуло вдали. Тронув глазами огонек после долгой однообразной темноты, Светик задумался, сколько прежде он означал для бродячего людского сердца. Огонек снова мелькнул, а за ним другой рядом. Светик все-таки попробовал вглядеться, стремительно к ним приближаясь. Снова мелькнул один, и следом сразу другой. Что-то неясное они вычерчивали. Разводы на черном мраморе. Светик представил Николу Теслу на неисправном велосипеде, с гуслями на ремне за спиной, и из бесцветного мрака всех неожиданностей вынырнула навстречу немолодая и очень грязная газель, из освещения у которой уцелели одни только задние габариты. Мгновения не хватило даже на вдруг. Светик в восхищении проводил в зеркале ее гордое отражение и нашел для себя в этой встрече еще немножко уверенности.
Прошло сколько-то минут без очертаний. Подвернулось более-менее прямое шоссе. Сон начал понемногу разукрашивать дро-жащие ели в оттенки сиреневого – цвета инфантильности и отказа от личной ответственности, покровителя сказочников, – и сразу же вырос кругом неизвестный городок. Вырос, конечно, несмело, ненавязчиво так. Цивилизация обнаруживала себя по минимуму. Он покрутился немного в поисках ларька, но нашел только большую кирху, отделанную гранитом и мхом с карликовыми березками. Горел единственный фонарь над входом. Вершина собора пряталась во тьме. Светику хотелось кофе и сигарет, возможно, шоколада, но романтический модерн был тоже достаточно неплох. Такое любили здесь в начале столетия – предыдущего, разумеется, от которого Кречин полностью пока еще не оправился. Романтизм хоть и случился во Франции и до смешного откормился в Германии, но по-настоящему пронзительно свойственен оказался лишь северу. Видимо, здесь гораздо больше их – желающих скрыться в небытии прошлого и дедовских идеалов. Делать было нечего. Светик скупо помолился за всех, видевших во все времена во всем вокруг упадок, начертил перед собой в воздухе круг, нанизал его на палец и двинулся дальше. Пустые улочки нового ничего не принесли. Он нарвал на пере-крестке больших мучнистых яблок и въехал обратно в темноту. Лес снова обступил, ощупывая как родного, и вместе с ним с новой силою вернулся сон, он успел прочесть на указателе «Сторожевое», проехать еще сколько-то без определенности, свернуть зачем-то на дорожку поуже, вспомнить, что помесь русака с беляком называется «тумак», лес был уже не прежним, редким и туманным, сосны и осины вперемежку росли из песка, успокаивали, вскоре, совсем уже ничего не разбирая, он съехал на первую попавшуюся грунтовку и, откидываясь назад, увидел лиловую кисельную речку, глотающую испорченные листья цвета жженого сахара.
Приснилась баба. Шла навстречу, руки в стороны, пудовая голая грудь, вместо барабана – каравай на ремне.
Однажды – был наверняка какой-нибудь праздник – редко происходило что-то, минуя праздников – приехала тетка погостить, откуда-то издалека. Она была худощавой женщиной, то беззвучной, то нервной и радостной. И наверное она была с подарками, но никто уже не мог ничего сказать точно. И был какой-то головокружительный момент с сумерками, прятками и теплой изворотливой Манюней. Казалось, она спряталась в туалете или ей действительно туда занадобилось – не столь было и важно, чтобы схватиться за ручку и тянуть-тянуть ее на себя. Были глупые замки тогда в моде – круглая ручка и в центре ее вертушок, который должен запирать это чудо, но делает это, только пока его держишь пальцами. Веселие нарастало, Манюня держала крепко, но вскоре поддалась и сражение перешло на перетягивание двери. Уже прозвучали победные крики, когда из щели глянули испуганные тетины гла-за, было видно ее согнутые, расставленные по бокам колени, смешная поза, и жгучее чувство, безошибочно передавшееся при контакте зрачков. Чувство неясное, тяжелое, никак не укладывающееся на покой, хоть уже вроде долго ходишь с ним, смотришь куда-то и не видишь, такое чувство передают детям взрослые, когда застанут их за чем-нибудь непозволительным, что наводит на них первых оцепенение, чувство нехорошее, виноватое и липкое, как страх, чувство глубокого отчуждения, что только прятать глаза и зарываться куда-нибудь, ощупывая ладонями горящее свое лицо.
Одноглазая коза перемещается в пространстве замысловатыми траекториями. А если вдруг тебе не хочется в очередной раз давиться обликом гостиницы «Москва», то лучше свернуть загодя и не тревожить дух Синопской набережной. Наказывала мама Пете, чтоб не сжег двора и держался подальше от реки. У Кречина была причина посерьезнее: ему нужно было на Ваську и не забыть о чем-то важном, – и набережная Обводного канала, куда он вскоре выбрался, едва ли была меньшим злом. Вид ее обезоруживал, одурманивал и звал разделить утехи со своими бакланами. Кречин прибавлял скорости, насколько было возможно. Но всегда чем непригляднее – тем жалобнее просит. На минуту брызнуло солнце, одев все сырое вокруг мерцанием, но уже догорало в окнах по чердакам. Играло: «Дорогая, я оставлю свое мыло». Однажды от судьбы досталось провести здесь целых шесть часов к ряду, в отделе, после столкновения с передвижным зверинцем, и должностное лицо для дачи взятки никак не хотело возвращаться с обеда. Одни верблюды не теряли настроения и все грызли прутья в окошке. Развлекали апатичного Кречина как могли. Минуло больше года, а эти воды и все растворенные в них отражения еще не выветрились из его крови. Где-то дальше, кажется, утопал в них взгляд самого Блока. И Кречин был готов забыть о последнем, и даже навсегда, только бы сюда не возвращаться. Было до странности пусто. Похвалив себя за чутье и тут же забывшись, он пролетел поворот на Звенигородскую. Протянулся было по-старообрядчески к навигатору, но от прикосновения карта вдруг завертелась вокруг своей оси, быстро унося его в открытый космос. Мелькнул край какого-то материка, и на экран телефона лукаво выехал Сиэтл. Незамедлительно выбесившись и прооравшись, Кречин свернул в первый попавшийся переулок и выехал к какому-то скверу, узнав в нем вдруг Сад Театра Юного Зрителя. По великому своему упрямству он недолюбливал все цифровое и предпочитал необходимое держать в голове, но внутреннее поле его городской карты неуклонно превращало все в прямоугольники, Петруша же в свою очередь не меньше любил острые углы. Но увидав знакомые аллеи из обрезанных тополей, Кречин внезапно возобладал и даже неожиданно сверкнул глазами, а через несколько секунд уже отдал растянутую честь родному институту, собаке Гаврюше и Преображенской церкви, мало кем признаваемой в напоминающем недорогой доходный дом двухэтажном персиковом здании. Кречин чихнул привычно после жутковатого оцепенения и не замедлил оставить улицу Правды и вскоре через кривой Банный переулок наконец вырулил на Фонтанку. По мере приближения к Невскому проспекту южный дух слабнет и постепенно отступает. Здания выпрямляются и вырастают, выпрямляются и вырастают их лбы, и косматая купеческая явь грозит уже как будто бы издалека, уступая, и уже слабо вспоминается удалившаяся атмосфера какой-нибудь Сенной, где вроде до сих пор порют по праздникам народ. Набережной Фонтанки переезжаешь Невский. Место похоже на киевский торт. Был такой когда-то – не разрежешь тюремной финкой. Дядя всегда возвращался с ним домой в любой из праздников – едва кто-то из женщин ленился и отправлял его гонцом. Дядю в шутку называли «казеным курьером», с подачи маленького Кречина. Невский был почему-то перекрыт, и он с удовольствием проехал дальше, с радостью решившись на крюк через Петроградку. Петрусь хорошел прямо на глазах. Он всегда представлялся Кречину вздорным крепким стариком, проказливым и долговязым. Где-то обшарпанным, где-то жеманным, покинутым в своем отчетливом мрачном величии. Потекли, запетляли – Итальянская, Караванная, мелькнул Дом Кино, его кафе с видом на Манежную площадь, через окна можно доставлять слонов на воздушных шариках, миндальный торт, глубокие кресла и малышка Молли, не всем доступная Кленовая – не настойка, конечно, улица, Кречин исходил здесь взад-вперед тысячу и одну ночь, и почти каждая отдавалась ему с улыбкой. А теперь он немногое замечал, проезжая все что ни попадалось вскользь, как тень, мелькающая в витринах. У Михайловского сада уже все стояло. Садовая сужалась здесь – потенциально для того, чтоб перед чертой Лебяжьей канавки все могли вместе полюбоваться душой и телом Инженерного замка, в своем удивительном тягостном цвете – не розовом и не персиковом – являющим нечто среднее между склепом и детской пасхальной крепостью. А вот венчающей его зелено-синей кровли на беду почти не видно ни с одной стороны, даже изнутри, где впечатляющий размером, совершенно плоский и пустой двор своим асфальтом дарит ощущение роскошных парадных казарм. На кровлю и общую стать можно поглядеть с противоположного берега Фонтанки. Для чутких и нетребовательных наверху есть секретная башенка и прелестные маленькие часы. Бог прекрасного бывает ревнив. Для укромного подглядывания можно как раз залезть в пустующий Дом Неклюдова, тайного советника, неплохо, знать, советовавшего во времена Великой Французской. Пройтись по залам, посетить домовую часовню, замереть, прислушаться – не слышно ли смеха Александра Сергеевича. Не здесь, но очень-очень рядом старушка милая жила, приятно и немного блудно, Вольтеру первый друг была, наказ писала, флоты жгла, и умерла, садясь на судно. Музыка, заполняющая сцену в фильме, часто продолжала играть в начале следующей. И прекращалась без причины, словно осаживая чье-то слишком послушное внимание. Движение вовсе остановилось на Троицком мосту. Кречин положил на руль голову и сразу провалился куда-то вниз, сквозь мост, Неву и все, по чему она так охотно текла. И всплыл где-то в пруду, глядящем на яркие окна како-го-то старого имения. Сзади сразу же просигналили. Светик оч-нулся и проехал несколько опустевших перед ним метров. Все охотно вернулось к прежнему. Хуже всего национальному кинематографу удавались две вещи: дети и постельные сцены. Он по возможности насыщал эти пробелы естествознания. Часто оставался доволен. И еще страстно любил снимать животных, нередко случайных, спящих или с чем-то самозабвенно играющих. Идеальные условия для сплавления всего этого имел второй фильм, визуальное повествование которого шло преимущественно от первого лица, проистекая – не скажешь точно: из видеоигр, или нового французского романа. Модель для сборки составляло множество эпизодов, где живое и неживое понемногу обрисовывало действующего за кадром персонажа. «Конструкция благотворительно предоставлена», – прочел Светик однажды на вокзале и с удовольствием записал в блокнот. Это были открывающие слова фильма. В нем можно было многое себе позволить, не выходя из области красоты. Это не было похоже на игру, где внизу экрана постоянно болтаются смешные руки, героя просто не удавалось подчинить зрителю, постепенно вынужденному принять ответственность. Хотя бы за свои ожидания. Он уставился на фонарь, всегда напоминавший ему сплюснутый футбольный мяч, а теперь больше похожий на распухшую Землю в советской сетке, с какими здесь ходили до сих пор в магазин – он видел пару раз этих мужчин и всегда провожал взглядом. Мост наконец закончился. И можно было набрать скорость и с веселием влететь на Кронверкский, слегка подлетывая на своей кожаной подушке. Здесь Светик жил когда-то, жил счастливо. Ходил каждый вечер через реку в кинотеатры на Караванной, где и получил большую часть своего образования. Коммуналка была знатная: два ветерана, две многодетных внучки. Ленфильм в соседнем доме. Друзья-студенты занимали две комнаты, одну под спальню, другую под гостиную. Все были из разных мест, и каждый вполне доволен был комплек-том. Друг друга так и называли: Хирург, Пастырь, Хирург №2, Мытарских дел мастер. И только Светика – «Ваша Светлость». Был еще, правда, Федя Циркач. Этот нигде не учился, был Юсупов по паспорту и носил свое имя от более глубоких причин. Каждый день в 5:45 звенел первый трамвай, и от грохота падала на кухне на пол колбаса деда Валерика. И вечером он снова влезал на табурет и прятал ее на высокую притолоку. И первую сцену первого фильма снимали через дорогу, в глубине Александровского парка, на тропинке у невзрачного протока, с красными стенами Музея Артиллерии на заднем плане. Случайный персонаж карабкался по крутому склону, а проходящая женщина смотрела на него неодобрительно и таяла вскоре в клочковатом небе, и по сей день никто так и не предположил, зачем все было устроено именно здесь. Никто, возможно, не ходил на место казни декабристов с такой странной стороны. Приятели часто приходили сюда летними месяцами посочувствовать их бестолковому подвигу. А явление одному из героев наяву демона-андрогина из его кошмаров сопровождала сентиментальная тема, блюз это был или кул-джаз – Светик не знал, чаще всего просто притягивая нужное и выбирая спонтанно. Герой был немолодым, но бестолковым. И в месте, где он читает письмо, звучал женский голос. Голос, не принадлежащий писавшей. Кречин прослушал тогда пробную запись и остался удовлетворен. Он не старался быть понятным, и все получилось. Во втором же фильме герои как таковые вообще были им максимально упразднены. Было много лиц, не скажешь – действующих, но только все удалось сплести за хвостики в красивую бесконечность, немного эротизированную, немного роскошную и заботливую о радостных и доверчивых. Он не иллюзионировал, относя кино к потешным искусствам, и меньше всего хотел, чтобы его в чем-то угодило мудрецам. В Перми вот, скажем, пироги с хвощом кушают. А Петроградка – Петроградка была просто хороша. Как и всегда. Неторопливая, немногословная, безутешная для туристов, стягиваемых тюремной романтикой Петропавловской крепости, она постепенно очищалась в этот час, машины покидали ее, а на стройных узких улицах появлялись похожие на теней аборигены. Древние гулкие квартиры высасывали из них всю жизнь, они сходились парами и шли до следующего перекрестка, чтобы там расстаться, верные своей неспешности и нежеланию что-либо предпринимать. Кречин въехал на Биржевой и остановился, провожая одно из самых дорогих ему мест. Можно было не торопиться: движение на мосту было условностью. Кто-то вдавил клаксон из последних сил, по-старчески коротко, сразу запнувшись. Но и мост ведь не спешит – стоит старенький да издевляется. И трезубцы в ограде зеленой намекают, что пути если расходятся, то только очень круто. Чтоб безграмотным Поповичам Алешам покоя не терять и к прохожим за советом не привязываться. Все вроде бояться остановиться. Никто не хочет попрыгать с прохладцей с мачты на мачту неподвижного фрегата, переместиться оттуда на ростральные колонны – пропасть просто способов сохранить внутреннюю тишину маленького бодхисатвы. Была сцена, где он идет по полю среди вращающихся ветряков – камера плавно опускается и понимается. Лопасти машут сонливо, разрезая облака. Он высотой с них. Что вспоминаешь первым после того, как все забыл? «Не вникай» – есть такая мантра, такая трудная для умопостижения. Искусство одних матерей да отцов. Дожить бы уже как есть. Только сладкое чтобы не отнимали. Васильевский остров. Васька – для родных. Вася – для Светика. Вася угощает на последние. Здесь для Светика место ритуальное. Первый операторский опыт. Первая инициация изолятором временного содержания. Первая близко знакомая лесбиянка и введение в их тенистый почвенный мир, полный слез и зыбких радостей. Звали ее Ида Галич. К ней в студию он и направлялся теперь.
Вася то прям, то извилист, совсем зловещ со стороны моря. По нему до сих пор бродят толпы бессонных пролетарских призраков. Поют, путаются в номерах линий. В свое время даже отпала надобность в статистах для их съемки. Он ехал дальше. Что большая часть эмоций течет в людях неосознанно, он понимал отлично, он предчувствовал это раньше и чувствовал даже на расстоянии теперь и никуда подеваться от этого не мог. С решительно давних пор он постоянно переживал эмоции других, он видел, кто на него обижается, кто злиться, сам того часто не понимая, он видел скованность в родных, их ласковые подозрительные взгляды. Они все были согласны быть с ним слабыми, послушными, как дети, преданными, лишь бы он был таким же. Парча, шитая белым бисером. Разнообразие игр с чувствами в нежном возрасте – и развило в нем эти низшие разновидности телепатии. Только сейчас, возможно, он разглядел все это на своем бледном лбу в зеркальце солнцезащитного козырька, увидел, как ветвятся к вискам морщины, увидел, как беситься на персонал, почуяв в них скрытое недовольство, как рисует какое-нибудь простейшее слово на стене краской и заставляет всех по очереди гадать о его значении. Отец народов с душою мальчика, вытаскивающего занозу. «Фильтруйте идиллию, Ваша Светлость». Наконец он въехал на знакомую двенадцатую-и-тринадцатую-линии. Почему никогда не устаешь дивиться этим названиям? Он свернул во двор, решив подъехать на всякий случай сзади, и припарковался возле больницы Св. Марии Магдалены. Напротив был детский сад. Здесь мало что менялось – вырос только посреди двора один новый дом, справа синий, слева зеленый, – но уже влился в столь обожаемую Васей пестроту, происходящую от странной неистощимости желания здесь жить у очень многих. Кречин закутался, как получилось, и быстрым шагом прошел на Малый, заглянул в витрину «Бюро». Любители бургеров уже полностью обсели зал, кучей над одним телефоном столпились все местные бармены, вечно осаждаемые Настей в этот час, но ее на удачу не было. Он покачал головой, кивнул через дорогу любимому театру и поспешно вернулся в машину. Котенок был на месте, не запертый, доступный всем озябшим и просто внимательным. А детская больница и сад смотрели нынче хмуро – может, упал спрос, или отключили электричество. Собственная суетливость раздражала его. Он тихонько матерился, рассовывая по карманам мелочевку, и глядел на голубя. Голубь сидел возле колеса, нахохлившись, втянув голову так, что кверху торчал один клюв. Кречин гневно обмотался шарфом, посмотрел еще раз в его красные глазки и сел обратно в машину. «Я заслуживаю наслаждения жизнью». Он припустил печку немного погромче и сцепил руки на животе. «Я прошу то, чего хочу. И все принимаю с любовью и благодарностью», – собственный голос в записи так и не перестал его напрягать. Он выключил магнитолу и неуверенно продолжил сам: «Я люблю и одобряю себя. Хватит места и времени для всего, что я хочу сделать. Я с радостью прощаю себя. Я наслаждаюсь свободой. Я здесь. Я принимаю людей, я легко усваиваю жизнь. Я пропускаю поток радости сквозь свое сердце, свой мозг, сквозь свою Вселенную. Я безнадежен. Тьфу… Я безмятежен…» Он выругался многосложным матом, вскинул кулаки как антенны в небо и, впившись в низкий потолок, разинул рот – но очистительного крика не получилось, тут и воспитательницы, и голубь, и Мария обступили машину. Казалось бы, и одиноко по-русалочьи, но и смотрели они все так пристально, и что-то было, возможно, еще – звук во рту застрял известковой галькой, которую сыпешь через воронку для воды. Что-то дрябло оседало внутри. Потихоньку бились друг о друга зубы. Он заставил себя вдохнуть, потом еще раз, потом сгреб несколько бумажек с соседнего кресла, показал зубы получившемуся комку и зловеще заговорил, цедя слова по одному и возвращая рту способность к улыбке: «Здесь были эти губы, которые я целовал сам не знаю сколько раз. Где теперь твои шутки? Твои дурачества? Твои песни? Давай-ка, наложи румян, красавица, еще, пожалуй, на вершок». «Я беззаботен», – вспомнил он, огибая дом-в-современном-стиле, и с горечью усмехнулся. «Он тысячу раз носил меня на своих плечах, ах милый глупый Горацио». Он вышел через арку на соседнюю линию. Первая парадная слева, услужливый липкий юноша, интуитивно верный этаж – и вот уже Ида осматривала Светика без выражения. В родном его городе улицы с номерами были только в местечке по имени «Чёс-Машина» – грозном урочище в окрестностях завода чесальных машин. Там, кстати, всюду были местечки, как в Восточной Европе, и совсем ни одного ответа, и долгий путь, в любую сторону. Ида похожа на шальную маленькую эскимоску, она лет на десять старше Кречина, но это мало, что означает в ее случае. Стояла, опершись на что-то длинное – словно с острогой – и не пускала Кречина. В квартире было холоднее, чем на улице. Он поглядел на ее босые ноги и решил не раздеваться. Этажом выше хлопнул жестоко дверью недавний юноша. Наконец Кречин догадался ее обнять. «Ты ж ко мне просто так не приезжаешь, да?» Он разглядел у нее в руке портняжный метр, но сейчас ему было не до удивлений. Возможно, были виноваты лишь облака – но как будто смеркалось. И это почему-то рождало в нем суету. Почти все-гда. А тут он вообще словно ухватился за нее – как бывает хватаешься в тревоге за знакомую привычку. Он вспомнил вопрос и поглядел в раскосые Идины глаза со страхом. «Пфф, да ты, похоже, не слишком собою доволен». Они прошли в комнату. И Кречин сразу занял ее диагональ. Он ходил из угла в угол, со-бирая свои волосы кверху, пока не стал похож на ананас. Он вдруг удивился, найдя их мокрыми. Сразу же бросил и стал вытирать ладони о бока, наконец заметив что еще и одет. В один миг стало невыносимо душно. Он сбросил с себя все, что смог, и прошел к окну, мимо Иды, безмолвно потрошащей пачку Беломора на маленьком индийском столике. В ее привычках было не спрашивать, особенно у Кречина. А он уже волновался возле окна, пытаясь справиться с огромным старинным шпингалетом, пухлым, как заварное пирожное от множества слоев белой краски. «Заварное пирожное памяти», – не для чего пришло ему в голову. «Если ты все же решишь снизойти, то тебя выручит форточка», – меланхолично сообщила Ида. «А-а?» – дернулся на месте Кречин. Взлететь, правда, не удалось. Он задвигал головой, задрал ее наконец и вцепился в форточку и в воздух, полившийся ему на лицо и руки. «А вот ты знаешь… – тихо начала она, сложив поперек живота ладони, словно инь и янь, и откинувшись в свое вечное плюшевое кресло. – Вот эти монашки…» «Ну», – Кречин уже рылся у нее на столе, не обращая особо внимания. «Как вот это… постригают тебя, да? И ты молодой монашек. Или еще даже нет, но скоро будешь. Пока что просто нежный, как паучок. Или пухлый, целенаправленный… А сначала, наверное, ты на коленях, темно, читают что-нибудь такое… Ну, приятное, заунывное, и все, наверное, ночью. Они ведь тоже не любят трудиться днем?.. Ну вот, поют вокруг, шуршат, шепчутся, на плечо руку кладут, поддерживают, значит… арома вся эта». «Ну. Ты пакетик тут мой не видала?» «Какой пакетик?» «А какие они бывают? – задышал Кречин. – Синенький такой, с доктором». «Доктор едет-едет? – она вернулась к столику и отвечала не глядя. – Миленько. Только вряд ли ты найдешь. Столько детей перебывало… Так ты меня слушаешь? Как они справляются-то? Берет вот самый главный твою теплую голову… Ножницы или там… может… Летят на мраморный пол барашки, шея твоя тонкая бледная открывается… А потом все в кружок, обнимаются… круг, значит, замыкают… Ты неважно выгля-дишь, малыш. Беспокоишься как будто. Хочешь кексика?» «Ид…» «С рисовой мукой и семенами чиа». «В жопу кексики». «Оу, – она улыбнулась. – Ну как пожелаешь. Сочувствую тебе», – она все еще улыбалась, поглощенная своим занятием. «В хорошем смысле». Ее всегда приятная неторопливая интонация совсем замедлилась, набрасывая на все вокруг оттенок сновидения. Глаза у Иды: один зеленый, другой – словно подернутый благородной ржавчиной или наполненный бурыми облачками – старой боли. Когда улыбается – поднимает бровь, выпучивая зеленый. Другой остается в тени. Никогда не улыбается, если того не хочет. И ходит полуодетая в любую погоду, в комбинезоне каком-нибудь или просто закутавшись в мантию, если не скользко – на ногах любимые деревянные котурны. Кречин не знал подробностей ее семейной хроники, но в школе Ида стремилась быть в мужской компании. Не первая она оценила преимущества этих, с максимальной простотой устроенных, созданий. И то, от чего она неосознанно уходила, всегда витало где-то рядом. Наверное, так. А маленькие мужи – были какие и везде, очевидно, хорошие. Было ли что-то с солнцем тем летом, или же все как всегда, – но только на выпускной они сыграли с Идой злую шутку. Очень злую шутку. В школьном туалете. Число их точное Кречин не знал и никогда не спрашивал, погруженный и без того в свою болезненную эмпатию. Это были редкие моменты, когда Ида подбирала слова. И несмотря на то, что ей потом пришлось встретиться с одним из главных действующих лиц, сыграть прощение и заодно влечение и затем только обезоружить, лишив посреди сна достоинства, она осталась добрым до крайности человеком. Настолько, что даже смогла простить ему Нэсси, с которой все равно не знала, как управиться. А страстотерпец из далекого – кстати, равно как и она – тогда не нашел в себе сил обратиться с заявлением в органы. Репутация в провинции играет решающее значение. И ее жизнерадостности хватало даже, чтоб ему по-своему сочувствовать и шутить над его качествами лидера и страстным («органическим») желанием служить в тех самых органах, что в общем-то сбылось в конце концов. Надо понимать, даже медкомиссия не решиться встать на пути настоящей мечты. Кречин остановился напротив окна, что-то перебирая у себя в голове и параллельно ее разглядывая. Раздался долгий кашель. Совсем рядом. Кречин повернулся на пятках и, вжавшись в простенок, зашипел одними вытаращенными глазами: «Что это?» «Сад Веры Слуцкой. Страшная женщина, кстати, краса подполья. Специалист по женскому полу в местном райкоме». «Она меня лечит», – добавила Ида с чувством, выпуская дым. «А?» – подступил из него к ней вплотную Кречин. Волосы его еще не все опали, и он был похож на потревоженного щенка Ксолоитцкуинтли, проводника душ. «Кто тут?» «Да что с тобой? – удивилась Ида в голос, но сразу перешла на полушепот: – Галенька. Ты не знаешь Галеньку? – Она звала ее на ма-лоросский манер. – Соседка со второго. Муж скот. Обижает, а потом дрыхнет в ванне. Ну она ко мне мыться приходит». «А теперь чего?» – прошептал Кречин, отпуская себя в заваленное журналами кресло. «А теперь спит. Будешь?» Он взял протянутую папиросу, затянулся подряд несколько раз и вернул назад. Ночь почти объяла все за окном, делая черно-белым, лишь у неба еще была различима синева. Или ему так только хотелось думать? Что он видел только что в окне – он уже не помнил. За ним посылали. Однако в квартире сумерки уже шли полным ходом. Стало еще муторнее, пелена, как крахмальная занавеска из старого деревенского дома, окутала его. Он размяк. Что-то зашевелилось под ним. Он выпустил, приподнявшись, полусонную кошку. «Тебе, кстати, звонили». «Мужчина?» «Слава богу, да. Ты ж знаешь, я осенью не в нервах». «Не понял, – прищурился на оба глаза Кречин. – Так ты что? Ничего не знаешь?» «Ну кое-что, положим, знаю…» «Так… Та-ак… Я что же, тебе еще ничего не рассказал?» Казалось почему-то, что события последних часов чуть ли не газетного масштаба. «А вот это про знаю, что ничего не знаю, кстати, Сократ не на допросе ли уж отвечал?» «Что?» - он уловил только серьезность ее тона и растянулся между поехавшей своей льдиной и словом «допрос» на берегу. «Блин, значит ты не в курсе все-таки… Может, оно и к лучшему». «Все к лучшему, мой хороший». Он посмотрел на нее, сидящую с задумчиво склоненной красивой головой и тут же вспомнил ее в Анненкирхе. Это было вскоре после пожара. Он тогда уговорил ее сниматься единственный раз в жизни, и она же сама вдруг предложила место. Какая-то закадровая дама в форме подполковника прокуратуры благословила вход туда. Ида была просто восхитительна. Она сидела на площадке меж двух почерневших лестниц, уходящих от нее, словно исполинские крылья, катала на столе свечи, в чалме, с голыми плечами, вообще голая до пояса, но попросила, чтоб не чересчур. Так как церковь была лютеранской, всем было до лампочки. Ида напевала тихонько какую-то детскую песенку, точно так же склонив голову, как и сейчас. Одним разом ослабла какая-то пружина, и Светик засмеялся. «Так меня же…», – он пытался вспомнить, что произошло, но смог лишь воссоздать чувство бессилия и в один миг окончательно ослаб. Что-то, вероятно, случилось. За нами посылали? Он так бы хотел поговорить теперь с Идой, о кино или какой-нибудь ее книге, но не мог. Не потому что не было времени или расположения, просто не мог, словно теперь ему это было нельзя, словно не имело никакого смысла, словно его могли бы за это отругать… Он поморщил бровями, попробовал их потереть, поморгал, но все равно не понимал, что источает беспокойство. «Мне вроде ехать надо…» «Пятнадцатый лунный день. День искушений. События зависят от того, по какому пути вы идете, а от ваших реакций на них… В общем, все ясно, – она скомкала листок и выпустила над корзинкой слева от кресла. – К искушениям соломку не постелешь». Она ласково улыбалась. «Ты знаешь, я тут ездила в Озерки. Кое-чего нужно было забрать в парке на Удельной, и гляжу – белка. Представляешь? А мне странно: там же так топко… Впрочем, рядом метро. Кречин посмотрел на нее без всякого выражения и куда-то пропал.
Виадук горбился вдалеке, будто огромное, наполовину выбравшееся из земли чертово колесо. Пришлось проснуться и отцепиться от руля. Чужие руки, набравшие свинца и стекловаты, упали на колени, оставалось только трясти их и возить друг об друга на долгие медленные минуты, непослушных и укоризненных. Барабанил по крыше дождь. И за ночь холодом были разбросаны тут и там по всему телу мозолистые камни. Сосны кругом уже прониклись бледным невыразительным светом, можно было промычать им приветствие. Двигатель работал на холостых, совсем неслышно. Печку, правда, включить никто не догадался, а на темной панели светился единственный рыжий огонек возле крошечной бензоколонки. Запас нарзана на полу у задних сидений, слава богу, был еще далек от финала. И мгновенно разлился ломотой по зубам и проурчал радостно уже из живота. Даже простое утоление жажды может быть счастьем.
А может не быть. На улице оказалось до странности безветренно и будто даже теплее, чем в машине. Дождь куда-то подевался. Сырые чешуйчатые корни выступили из песка, мягко рассказывала что-то под ногой хвоя. Утро едва началось, и только небо в вышине уже видело его отчетливо. Где-то рядом был водоем. Все вокруг теперь говорило за это. А чайки где-то на заднем плане только добавляли натурализма.
На песчаной дороге повсюду были разлиты лужи, и проще, казалось, довериться лесу. Впереди где-то был просвет, и веяло оттуда прохладой. Светало загадочно, незаметно, но очень скоро.
Нечасты возлюбленные, похоже, стали у этого времени. А оно не устает никогда. И выглядит всегда свежо, это время. Тут лес как-то мгновенно сошел на нет, и почти представилась возможность свалиться с косогора на песок и блестящий гранит – загреметь, сказали бы восторженные предки, но в этом случае, наверное, все бы закончилось тихо.
Огромный белоснежный пляж раскинулся далеко в обе стороны. Не совсем вот только белоснежный – с розовинкой, – и снова отовсюду глядело прочистившимся суровым взором серебристое море. С великой подпалиной чего-то, растущего под поверхностью. Все в один момент ослабло, и вот показалась, среди дыма и пены, широкая макушка нового светила. Обдало тошнотой – словно кто-то приглушил яркость у телевизора. И что-то подавилось и замерло глубоко внутри – глубоко внутри самой земли, не отвечающей, прячущей глаза – растерянной вместе со мной: как могли мы снова попасть на залив, давно брошенный вместе со всеми его богемными нимфами и пряничными фортами. Что там такое начинает закипать в крови, когда разумное вдруг бьется с жужжанием о стекло витрины? И в стыде прячется куда-то с глаз. Можно попробовать представить, как высматриваешь, находишь, напряженно крадешься, замираешь одной спутанной длинной струной – проводишь пальцем между лопатками… И чувствуешь щекотку у себя на спине. Здесь хорошо бы присесть. Только ни кресел, ни хотя бы мальчика с раскладным стулом и гранатовым соком. Карта из головы никак не стелилась на стол, сгибаемая ветром. На ней без смысла вычерчивалась спираль – круги паники и зябкого бессилия, принесших засмоленную бутылку обратно к берегу. Несколько раз покрепче тряхнув головой – так, чтобы достало до всего остального, а заодно малость согревшись, я наконец с облегчением понял, что протянулась от меня к горизонту студеная волнительная Ладога.
Никогда не любил утр и никогда не мог с ними ничего поделать. Разве что – пропустить. Уже кончился день, а ты только встал. А ты только встал и уже устал. В Петрозаводске владелец автосалона, располагавшего на момент нашей встречи шестью иномарками, долго ходил в казаках вокруг машины, поглаживал левым мизинцем широкую переносицу, вворачивал правый каблук в гравий.
«Штуковина», – было одно печатное среди озвученного им – то ли одобряюще, то ли разочарованно.
«Очарует, в принципе, кого угодно. Плюс статусная вещь, репутация вашего места. Без дураков», – я еще не услышал от него решения, но индийский ром уже делал свое дело.
Из пологого пейзажа промзоны выделялись только редкие трубы вдалеке. На одной было в столбик выведено: «Шуст – специалист». Он предложил мне чуть больше половины моей цены. Потом поднял примиряюще палец и позвонил Ленчику. Завел глаза, пошептал толстыми губами и снизил примерно до двух пятых. С учетом, что сумма, воображаемая мною, была все-таки воображаемой, и что номера были заранее выброшены в слезоточивый мусорный бак около дома с аркой, которой никогда уж никому не найти, – я согласился. Сделал вид, что раздумываю, а затем – ужаленный томной своей фальшивостью – закивал. Я, видимо, давно не обращался к своему здоровью по-человечески, и теперь мой манер претензий и жалоб, вызвал во мне бездну материнского сочувствия. Возможно, я пере-усердствовал по всем направлениям. «Хорошо хоть погулял?» – услышал я вопрос и, не придумав еще ответа, повернулся. Боль-шое рябо-кирпичное лицо было уже не так хмуро.
Котейка прощался. Четыре круглых глаза смотрели разумно, понимающе. Я потрогал напоследок его теплый круглый нос и был рад, что мы оба не стали делать сцен. Помню, я двинул плечами, пробуя почувствовать себя налегке. Некому было звонить, нечего шептать и впервые незачем перебивать слезы. Я почти решил думать о Нэсси, но серьезность эта во мне почему-то осталась без отклика. В каком-нибудь кафе с бесплатным доливом газировки сидит теперь, чешет ногу и разглядывает проходящих мимо, может быть, даже за окном. Она всегда любила окна, трогать их руками, вылезать в них голой. Может быть, удача улыбнулась ей краешком губ, и она листает теперь с интересом забытую кем-то газету. А потом видит стопку таких же в икеевском каллаксе возле входа, забывается. Скоро тащиться обратно в сквот. Здесь сквотом называется любая коммуналка с бонгом. «Чай для дур», – не раз сообщала она по мотивам одного из моих пристрастий. А настоящая моя страсть, конечно, только в жестах и фразах наподобие. «Ну да. Ты ж знаешь, я располагаю людей». «Располагаю людей, – думал я, и с наслаждением недоумевал. – Откуда, черт, ты только это подцепила». Ида бы инстинктивно поостереглась ее образовывать для хорошего общества. Помню, прочтя «сценарий», страниц пять, избранных мною из чувства сострадания, потерла сухими кулачками глаза и глянула на меня сидящего напротив нее на кровати, на корточках, с сооруженной из ее трусов ермолкой. Прыснула, но тотчас вновь приобрела серьезное выражение, вызвав сценическую тревогу одним этим переходом. Малокровная, с вечной тенью под кленовыми глазами, под теми, что едва, но все же заметно, пучились во время оргазма, приятно разгоняя сомнения. Я никогда особенно не любил болезненных дев, но зачем-то они мне были вечно дарованы. Согласие уже давно было озвучено, а мое в свою очередь – выпрошено, выглажено и поймано на слове. Я всегда играл малость притворщика – наперед, и так давно, что сам уже не был ни в чем уверен. Не прикасаясь ни к финальной сцене, ни к отжатому с мякотью рассказу о ее детстве, доверенному двойняшкам и доведенному ими до крайности, она наморщила свой дельфиний лоб и с обидой в голосе заявила, взвешивая рукопись: «Что за тупые разговоры там о моей коже и моих годах? Я на восемь лет тебя младше».
Даже забыла сказать «вообще-то». И вот опять же – сны. Разве снам идет быть одинаково снимаемыми с внезапным пробуждением, ночнушками, лоснящимися лбами, криками или еще чем-нибудь предупредительным, словно рассказчик всегда невротичный и заботливый любимец своей мамы? Скажем, персонаж, вздрагивающий прямиком из разыгравшегося ночью – на стуле за обедом и кричащий в ужасе на жующую тещу, или встречаемый на перроне чьим-то оркестром, – вот с этого уже можно хоть о чем-то говорить.
Признаюсь, моя обстановка сильно поубавилась. Город, где я нахожусь, пусть остается секретным, назову его как-нибудь на всякий случай. Скажем, Медвежьегонск. На улице Лесной (вот опять) в старом доме я снял у немолодой, легко переходящей к слезам женщины четырехкомнатную квартиру, в половину окон которой можно обозревать через сосны мрачное Управление Народного Комиссариата Внутренних Дел – выговариваю из одной северной скуки. Иных достопримечательностей в селении нет, но зато денег моих хватит на несколько лет бесприглядной жизни. Об этом и о многом другом я не раз передумал, пролежав на кровати первую неделю. Оставшись без своего хозяйства, я постепенно приходил в себя. И чем дальше уползало вместе со мной настоящее, тем менее понятны становились мне причины моего бегства и тем крепче становилась вера моя в него.
Впервые за много лет прочистилась моя голова.
Кроме стен, обряженных старой мебелью, мне досталась еще и обширная библиотека, и тугие комоды с узкими коридорами, и пластмассовые голуби с высокими шифоньерами, сохранившимися не хуже местных старых дев. А внутри – сплошь одинаковая посуда в вощеной бумаге. Уже почти стемнело, когда я осматривал квартиру, оттого хозяйка и пропустила мою невеселую улыбку, когда я кивнул на книжные полки. Тяжело вздохнула и снизила цену еще немного. Но вскоре уже стискивала ладонями мое предплечье, получив за полгода вперед.
Здесь не слишком высокие потолки, и скопище гиперборейских паучков постепенно окружило мое одиночество. Но письмами моя дверь пока что не завалена, и вся их маета словно бы напрасна. Возможно, что-то подвигает меня учредить новейшую форму кукольного театра? Имеется и тенор: спальня еженощно проведываема сверчком, заразившимся от дождя бессонницей. Дом деревянный, в два этажа с одной парадной. Я на втором, но можно без боязни прыгать в окно. Однако и без того не приходиться долго собираться, чтоб погулять в тишине. Я ценю это. Я же все-таки столичная штучка. Перекресток Лесной и 3й Пятилетки теряется в зарослях. По ночам где-то за деревьями лает собака и заливисто ругается большая женщина. Я без эхолота ощущаю ее размеры. Я узнаю полночь по исчезновению вечерней сонливости. Тропинкой между гаражами, по колотому шиферу и как попало я пробираюсь на площадь. Здание Управления НКВД серое и приятно потасканное, позади ответвляется голубоватый флигель с колоннами и арочными окнами на первом этаже, спереди – Киров. Он всегда грустен в этот час. А днем – надменен и придурковат. На что-то постоянно указывает пальцем под своими ногами. Наверное, на колышки в земле, которые будут новой пустотой — Беломорканалом. И вообще странно, что нигде не видно Френкеля, хотя бы скромного бюстика. Нафталий Ааронович был виднейшим одесским комбинатором, контрагентом самого Бени Крика, потом заключенным соловецких лагерей, где он развернул нехилую хоздеятельность, закончившуюся в итоге должностью начальника производственным отделом ОГПУ и 3мя орденами Ленина. Его лебединой песней стало изобретение ГУЛАГ — безотходного производственного конвеера. В кратчайшие сроки развилась катастрофическая нехватка заключенных. Отменили специально смертную казнь. А говорят, на строительстве Беломорканала бежало столько зэков, что их даже не ловили и не регистрировали, запрашивая сразу новых. В тридцатых Френкель снова сел сам. Лишился зубов, был посажен на электроплитку, но вскоре возвращен на место — ГУЛАГ встал. Когда-то собирался написать либретто «Ангелы Френкеля». Но проект постигла участь «Оленя и шалашовки». Мариинский с Большим промолчали.
Место во всех отношениях знаковое: напоминает мне нежно Московский район – еще один санпропускник на пути к Петербургскому югу. У него и название подходящее. Но размах, конечно, иной. Мрачный креатив недавнего прошлого, все в камне, ни клочка земли. Проспекты, подходящие для встречных танковых сражений. Эта идея даже как-то раз приглянулась мне и заставила улыбнуться в раздумьях. Слишком многим там нравилось жить в квартирах бывших функционеров, слишком многим трудно удержаться от симпатий правящей элите любых наших темных эпох.
Сказать по правде, я немного отвык, что все может быть так легко досягаемо. А попросту – ничего кругом нет. Целой историей вышли поиски более-менее приличной зубной пасты, подарившие мне сверх того невероятный кусок ирландского чеддера – балаганного карлы, рожденного шестимесячным, словно для меня прибывшего сюда инкогнито. Впрочем, воды здесь вдоволь. При надобности можно снарядить ладью и отправиться вплавь за испытаниями или просто праздной мозговою игрой. По озеру и дальше; забытый путь. Но такой откровенный. Запевшая, забегавшая при виде путника гладь, на парче таящий медленно снег, просветляющийся, уходящий. Еще одно великое озеро. Есть ли хоть у тебя хозяйка? А разлиться здесь могло бы, пожалуй, море немногим меньше Киммерийского. Над городами, над головами. Хотя бы, скажем, во сне – одном и том же у всех местных этой ночью. Я подозреваю их в коллективном бессознательном.
Была бы новая выкройка для мифа о потопе. Кстати, где-то здесь дожили до бумаги почти все наши басни. Непритязательность к себе и миру, молчаливая жертвенность и феноменальное упорство – разве могут эти слова не тронуть сердца патриота? Пусть Тацит и вел речь о финнах – чуди. Чудь мудра и проницательна, и глуповата лишь с виду, а в самом деле загадочна и беспечна. И достигла самого главного: не испытывать нужды даже в желаниях. Чудь очень мила мне. Когда-то они были великолепными горняками и отливали себя в бронзе – радостными, остроносыми, катающимися на толстеньких рогатых ящерах.
В одной из моих комнат во время дождя постоянно течет по стене вода. И это больше всего нравится мне в моем полутемном, разноголосом чуме. В комнату эту я захожу лишь посмотреть на нее – вычертившую на обоях темные канавки, исчезающую в неизвестность где-то за шифоньером. Я посмеиваюсь над собой – шейхом, с собственным фонтанчиком в хоромах. Гранит, ободранный вассалами с пирамид, скрипит весело под ногой. И дождь всегда перестает. И темные извилистые пятна ползут вверх по стене.
Когда распогоживается, хожу на прогулки подальше. Не минуло и месяца, а у меня уж двое друзей – Мыльное озеро и гора Лысуха. Напрашиваются в первый актерский состав. Такие дела. Каждый маг, наверное, хочет, чтобы его произведение вызывало истерику. Все здесь с удовольствием шутят про колокольчик. Идешь дескать в лес – берешь непременно с собой колокольчик. Если набрел на мишкину лепешку, пусть даже встал в нее, не пугайся, звони громче в колокольчик. И иди с миром. Но если среди брусники в экскременте ты вдруг разглядел еще один колокольчик – тут уж беги, извиняй.
Волей-неволей пришлось подобрать себе новый скромный гардероб, полезный также и для растворения в местных скудных массах моей персоны. Хозяйка, недавно повстречавшись на улице, удивленно осмотрела мою шинель и английские берцы, подходящие для любого случая. Промокнув платком глаз и высморкавшись, пожалела меня и наказала все-таки вернуть «то синее, плюшевенькое». И уж от одного слова побежали у меня клопы по спине к затылку.
Всегда стоит извинить женщину. Конечно, если она не твоя. А клопов на удивление в квартире не водится – прямо-таки вызов, не иначе. И меня почему-то впервые не трогает осень. Обычная беспомощность и хандра гостят в этот раз у кого-то другого. А я хожу за грибами. И всякий раз удивляюсь, насколько в ногу шагают друг другу мои знания и незнания.
Хозяйка, кстати, заходила на днях. Принесла чайник и яйцерезку. И добавила годную историю – буквально одарила меня, малость апатичного, сама того не зная (а заодно – моего предубеждения к яйцам).
Сын ее соседки, состоя в браке с одною местной княжной, отяжелил на стороне несовершеннолетнюю маркизу. Та, не срамя себя долгой думою, явилась на постой, соответственно – с животом, напутствием мамаши и зароком укрыться в случае отказа под сизым крылом местных жандармов. Соседка моей хозяйки (судя по всему еще не слишком преклонная возрастом и умом) тотчас удалилась в родительский дом. Княжна же вот была подобным не обалована, и понемногу квартира успокоилась, зевнула и зажила, ожидая в скором времени квартета. В незатейливом мощном согласии, центральном тепле и бессмертии.
Сказка, уже можно сказать, легенда, сбивавшаяся пару раз на предложение услуг по столованию, меня приободрила – сознаюсь, до степени легкого смущения. Хочу, наверное, ставить это. Непрофессиональные актеры, дым, плюшевые декорации. Ибсен должен пойти в этих краях, сдобренный моей флюоресценцией. Пока что у меня недурной апокриф и предисловие от Кая Метова. Не пора ли подумать и о балете. Или переквалифицироваться в телеведущего-беллетриста, есть, скажем, только борщ и выкупить вместе со зданием весь местный еженедельник.
Я не везде шучу: здесь не было театра со времен ГУЛАГа. И я уже имел разговор на этот счет. Оппонент, правда, был не совсем трезв, но внушал доверие. Пообещал выделить мне при необходимости целый этаж, вернее, чердак все в том же грандиозном здании.
Хозяйка рассказала, как работала там когда-то поломойкой и что на ночь оставаться там не стоит. Вместе с тем я знаю, что по образованию она химик, а папа ее, здешний абориген, даже не говорит по-русски. Она заботлива и почти ненавязчива – что единственное удивляет меня в ней. У нее, кажется, где-то есть сын, или внук. И она, кстати, верит в гномов, а вот на космос и гелиоцентризм смотрит снисходительно, гоняя чай сквозь зубы или почесывая свернутой бумажкой в ухе. Чай она пьет без сахара. И мое к ней уважение со временем только растет.
Было столько тревог, и я не мог не торопиться. Но это в прошлом – я как раз о нем. Набежит, бывает, без разрешения, густое, как накипь в деревенском чайнике. Бывает, когда в переломный полночный час вдруг выходит отовсюду безмолвие, до того момента незаметное по щелям и замочным скважинам. Безмолвие – когда не слышно ничего человеческого и ни ветер, ни уханье птиц не помогут тебе, если выпало настроение испугаться. В такой тишине я вдруг начинаю спрашивать, стоило ли бежать – бежать когда-то до следующего полустанка за улетевшим поездом, бегать от военкомата, бегать от мыслей о своей несостоятельности. Могло бы вполне закончиться все не менее удачно и при менее скорбном подходе. Пусть и не сложилось бы ни у кого впечатления о моей легкой невменяемости. Скажем, угрюмые штудии «дикого эстета», и это (не) я про Эйзенштейна, повышенная кислотность Бергмана, обличительная неловкость Годара, классика… что-нибудь просто жалобное, но с деконструкцией нарратива, желательно черно-белое, кряжистое, короткопалое. Не обошелся б, конечно, боже-ственный план без «ярчайших дебютантов постсоветского кино», но ведь и места все эти не держат вакантными. Женщина, сжалившаяся в окопе над уходящим девственным пареньком, убийца и блудница, странно сошедшиеся в любви к чау-чау, окна, заклеенные пионами, нарванными из простыни, – разве еще никто не снял эти нетленки? И это жутковатое умиротворение, нисходящее следом за возбуждением. «Нравитесь вы многим откровенно не более, чем все окружающие вам, но как-то уж так повелось, ладоши прохлопали, и теперь вы сами по себе объект для инвестиций».
Объект привык жить в последнее время как будто в полсилы, вроде путешественника на пути домой – плюющего на мелочи. Уже не блюющего по мелочам. Я улыбаюсь. Трудно мне это далось, и я счастлив отдаться в ответ. Они же всегда согласны были со мною быть слабыми, послушными, как дети, преданными, лишь бы я был таким же. А это значит: я снова думаю о родителях. Отвлекаясь, если посчастливиться, на деревянный пол, сопровождающий отныне впотьмах каждый мой шаг, когда я направляюсь среди ночи по нужде или зову луны, что в нашем случае чаще всего совпадает. Пол этот – настоящее чудо имажизма, лаконичный до чертиков образ. Сложно с таким соскучиться по родному бетону, на том тебя словно бы и нет. Пусть даже с горячим водоснабжением, по которому я, признаться, немножко скучаю.
И ветер здесь не тот. Словно постарел. Уже не так порывист. Или мне просто кажется. Раньше – либо вылетаешь из машины вслед за открытой дверью, либо тебя забрасывает внутрь – успевай только подбирать ноги. Зато есть у местных обряд – веселение покойника. Пьют, поют, стреляют из ружей, садятся на гроб, стучат, рассказывают свежие анекдоты и играют на гармошке. Не более зловеще, конечно, чем девять голов Спаса на Крови, но странников с Большой земли несколько все же шокирует. Имажизм… Так ведь не говорят уже? Было популярно когда-то в англо-саксонской поэзии. Но и только. Пусть себе идут с миром. А здесь в продаже такой алкоголь, что я уверенно завязал и с ним. К тому же мне и некогда – я ведь теперь собираю грибы. Возятся мыши. Я и им рад. Лишь бы не съели моего сверчка.
Они мне не поверили. Когда-то… Не поверили моему простому желанию больше не возвращаться на родину. Края там или места – все звучит одинаково измученно. Да, я нашел в себе силы отказаться. Ради себя нашел вдруг, хоть и не искал долго. Лежал на своей институтской койке, нижней, в углу, и даже сквозь пугающие версты ощущал их обиду за руку с бессилием старости. Помню, как по моей просьбе мы сначала перешли от календаря звонков и всей этой неизбежности к письмам. И это уже было своего рода начало… Отец, кажется, порывался несколько раз приехать, наверняка порывался. Но мама его не пустила. Они всегда обитали где-то рядом, в сумраке зрительного зала. За сценой моих нетрезвых выходок, на вокзалах, в туалетах любовниц. Вот-вот как будто должны были высыпать всей толпой и встать, загородив выход, с любовью в глазах, болью и вниманием.
Получается, я всего раз в жизни ездил поездом… Даже стыдно кому-нибудь признаться без торопливых оговорок. Мама всегда спешила, а в этом деле особенно. Знают ли они о моей пропаже? До сих пор мне порой как-то волнительно думать об этом. Наверняка мое резюме подали в розыск. Наверняка раздался среди их очередного вечера нежданный звонок. И мама выронила трубку, как только произнесла: «До свиданья». И посмотрела своим долгим взглядом, пугающим всегда чуть больше необходимого. И где-то очень глубоко я наверняка чувствую себя виноватым. Но с другой стороны, никогда раньше не знал настолько глубокого чувства безопасности. Как теперь. Все только теперь. Ничего нет в самом деле за спиной – просто не поворачивайся. Места здесь очень приятные. Порадовали бы Александра Сергеевича морошкой. Кое-что даже снимали поблизости, но у меня есть желание преминуть. Климат отнюдь не холоднее нашего. Двигаясь на север, я честно полагал, что въеду очень скоро в зиму, но не тут-то было. Все так же дождливо, и травы индевеют по утрам не увереннее, чем на ка-ком-нибудь Кучкином дворе. Словом, обычная реквизитная осень. И так уже больше месяца. Но осень – самая мудрая из своей семьи. Недаром именно ее послали мне навстречу. И к тому времени я уже был без чемоданов. А что отсыреваю по временам, всегда чуждый метафорам с порохом, то лишь для того, чтобы освободить толстые пуговицы на груди и подставляю себя озерным ветрам, избавляющим.
И все же: где в первую очередь напортачил я с кармой? Во-прос первоначал, вопрос недавних дней, уже не мой, но хорошо различимый пока что. Были ли мои развлечения несвежими? Или заимствования бесчестными? Подрастал ли я ввысь? Или слишком рано что-то усвоил? Говорю я иногда сам с собой на прогулках. Но потом меня вдруг обнимает какой-нибудь не очень свежий ходок, со слезами сочувствия протягивает мне последнее в склянке и я понимаю: все не менее чем замечательно. И дело, разумеется, не в одном только наглядном примере, а в том, что начинаю я теперь мало-помалу чувствовать, не только ощущать. На месте Святослав Антонович, «могущий, кажется, рассмотреть что угодно в чем угодно», только больше не браниться с восхищенными официантками, не бежит заграницу, а варит, маленький и довольный, с некоторых пор по вечерам тыквенный суп. Само внутреннее согласие. От мастера дзен-купажа. Надеюсь, хотя бы не начну вскоре интересоваться военной историей.
Правила всегда вроде просты: делай, что хочется, и не будешь знать недовольства. Мне хотелось чего-то нового, ведь реальность всегда лишь рядом, проступит на секунду где-нибудь в настоящем искусстве и вновь – поминать, переспрашивать, о чем сейчас говорили. Не оригинальности – а только нового… Среди одних «изящных стилизаций». Хотелось. И до сих пор никуда не ушло. Доверили бы мне писать плакаты, на первом бы накатал: «Только новое». Потушил бы огарок отвердевшими от неврастении пальцами и ушел непобежденным. Или как там еще любят сказать потомки.
Иногда бывает в лесу, словно есть еще кто-то. Чувство такое. А озерца каменные, и не поймешь – печальные или любопытные. Леса здесь особенные. Мне бы хотелось, чтобы это были гномы. Повсюду упоминаются они, как оказалось. Видимо, безупречно древние, ушедшие в землю силы. Ясное дело – гномы круче всех. И слушают они наверняка Cure. В этом нет никаких сомнений.
Больше всех уважают прогулки блаженные. Вот и я нынче вышел после обеда из дому с необычной для себя целью – почитать газету. Вдруг для меня все же приготовлено великолепное издательское будущее. Шел, как всегда, смотрел. Отвлеченно и помногу. Везде, как я заметил, теперь модны ограды. Дома жилые и казенные круглый день под немым остроконечным караулом. А здешняя бедность всего охраняемого – лишь интригует своим мистицизмом. Читал недавно: в планах возродить кольца в носу. Протянуты будут повсюду тросы вдоль рабочих маршрутов, каждому выдадут по пристяжному карабину. Каждому кормильцу – ярлычок, на домашнее княжение. Определенно на какую-то сентиментальную чушь меня потянуло. Может быть, на нечто ланговское… Топчется ведь не у дела мой загримированный карельский герр Фриц. Кстати, когда-то еще с отцом – там было молоко в пирамидках и телевизор на ножках, – мы отчаянно любили посмотреть передачи про какое-нибудь конвейерное производство или ремесленничество, на худой конец – изощренное рукоделие. Будучи постарше смотрел уже один. Материал превосходный, дурманящий. Поучительно и с предельной отрешенностью. А все, что моей излюбленной консистенции: образование, специальность, служба, семья, –  получавшее всю дорогу от меня плевки и вежливые салфетки, безусловно закономерно, привычно глазу и на своем месте. Мир хорош.
Кстати, я неплохо себя чувствую теперь. Знаю, что в любой момент могу вернуться. Сказать, что лечился розгами на Валааме. Встречу восторженность – как у детей, когда дома происшествие. К тому же, я ведь такой экономичный. Всегда скорее стеснявшийся  и обижавшийся, чем просящий лишнего, такой экономичный, всегда боявшийся вопросов, всегда предпочитавший что-нибудь снимать скорее в полном отсутствии персонала, чем дожидаться Дарью Николаевну с костяными счетами. Можно на тимпане Смольного собора среди лесов и курящих санитаров, или в пыльном Елисеевском универмаге на первом этаже зингеровского дома под видом коммерсантов-арендаторов, без афиш, можно даже дома. Квартира моя на Черной речке повидала многое. Ее предоставляла студия, и я не особо церемонился в художественных решениях. Хоть никогда и не любил ни гостей, ни оргий. И все дорогое мне оттуда влезло бы в одну коробку. Был, конечно, еще замечательный вид на Каменный остров, но его я увез с собой.
Однажды как-то даже заблудился там, на острове. Ездил с пустым взглядом по тихим сказочным улицам среди старых особняков, ценимых всеми поколениями номенклатуры. И вот теперь мне не хочется набережной, и городского парка, выцеливаемых носом. Повявшие плоды первой пятилетки слишком как-то сегодня беззащитны перед катящейся к воде листвой. Решил, как только куплю газету в киоске – поверну обратно и подыщу себе какую-нибудь глухую улочку. Желательно с колонкой. Можно с памятниками – они всегда в хорошем расположении.
Продавщица прямо без грима (пожалуй, и без озвучки) пошла бы на роль почтальонши. Она будит молодого героя в одно из утр и, вручая конверт, очень ветхий, залепленный марками, – предлагает быть всегда под ним. И знает, что внутри что-то важное. И несмотря на собственный вид и возраст, заверяет шепотом, что все будет хорошо. Она живет этажом выше, с младшими сестрами-дурочками, осторожными и послушными, и ручной обезьянкой. И он может, всегда заходить в гости поиграть. Бесцветные, неморгающие – «не стесняйся, бери в услужение» – глаза. И откуда ни возьмись – Нэссины, не раскосые, но странно извитые, цвета неопределенного, поскольку всех сразу. Куда им глядеть, она совсем не думает. А я всегда такой неуверенный на пробах, скрывающийся за пристальностью и бесконечными шутками, от которых неизменно выдыхался, напоминая себе просеивающего сырой песок через мелкое сито.
Лавка вечности под деревом. Лавка древностей. Что это, липа? Лист сказочный – не липа, не вяз, а ствол тем не менее черный. Впрочем, прирожденным знатоком никогда не был. Путал в детстве сосны с елками. Потом стал внимательнее, и в женщин начал вглядываться до того, как наберусь.
Сел. Для начала по центру, но почти тут же – на край. Мы вот совсем разучились ползать, хоть на первый взгляд умение здесь излишне. Тишь… Проклюнулось слабенькое солнце последних дней и сразу бросилось к лужам, как на водопой. По привычке поводил головою. Стояла вдалеке одинокая печь посреди обжитого полынью пепелища. Склонившееся к лавке дерево оказалось антоновской яблоней. Удивительной красоты деревья, когда без листьев. Самая замысловатая вязь.
Собаки радуются под кустами последнему солнцу, словно все понимают. Черный, с белой полоской через спину, щенок, немногим меньше матери, кусает ее за хвост и сразу валится счастливый в пыль. Чуть поодаль пара ворон совершенно без внимания к их беззаботной глупости что-то делит на земле. Вот осталась одна, отчаянная. Через секунду уже бросив дозор за небом, она упрямо вернулась к раскопкам. Я не вытерпел, сунул под мышку газету и, немного оттягивая инициацию, пошел мимо собак поглядеть. У матери в глубине грязной шерсти ошейник. Ворона нехотя отпрыгнула, пропуская меня, взобралась на покосившийся чугунный пенек, и замерла оттуда. Остаток древнего столба с бороздами, как у античной колонны. А из земли виднеется что-то светлое, гладкое, но не камень. Я с силой налег пяткой и не сразу – хватило бы серой до следующего дня – вывихнул из земли кость. Вполне сойдет за человеческую. Ворона приземлилась на нее, едва я отступил, и с надрывом поволокла в кусты. А оттуда уже взмыла тяжело в воздух. И какой эпизод улетал с ней – хоть на финал, хоть на пролог. Скрипит зубами во сне Золотой Святой Георгий. Невольно, но все же как-то я озвучил небесам свой заказ, и из отворившейся сизой тучи пошел снежок. Я откинулся на скамейку, колени прикрыв газетой. Снег был совсем легким. Чуть поодаль он летел кружась вниз, а возле моего угла поднимался, как дым, кверху. Я обрадовался. И решил немного просто подышать, подождать. Заодно показались мне посторонними появившиеся вдалеке молодые люди. Нечто вроде, подростки – как я смог разглядеть по мере их приближения. С коляской. Первый снег их не отвлекал. Отрок резко остановился прямо напротив меня, всплеснул по грудкам, а отпущенная коляска закачалась из стороны в сторону, и хрипло подал голос: «Хочешь – обыщи». Дева безразлично глянула в его направлении и послала от щеки к щеке некую мимическую волну. Потушила сигарету о табличку на березе и оставила окурок в дупле.
Столько было непринужденности в ней… Даже табличка на проволоке, спасающая от зависимости, сползла зачарованно вслед.
Я снова остался один. Собаки, и те куда-то разлетелись. Снег стал крупнее, и в синеющие сумерки вошла бесподобная тишина. Медленно, мягко для глаз – спадало небо потемневшим ковром на землю. Немногим более месяца, а вот уже и LM, и сынок его, бесплатное приложение, и его глупая баба, неизвестно кому из львов отдающая больше сил, и даже этот любезный в драповом пальто, которого я старательно избегал до настоящего дня, – превратились в окаменелости и пообтерлись памятью, как галька. Или скорее желчные камешки; видел в детстве такие, в кофейной коробке из глубин бабушкиного платяного шкафа. Зеленоватые, пастельные, гладкие от долгого лежания в темноте рядышком. Почти готовые на типографский вал – и в какое-нибудь неудобоваримое, сюрреалистически гнусное место, - они сидят у меня в узкой склянке, трутся плечами, кроткие, восковые, украшенные пухом и цветными перышками. Из макушек фитильки торчат.
Налетает ветер. Приподнимаются над землей листья – и снова ложатся, вспоминая, что война уже кончилась. Другие даже не пытаются, мокрые от снега. Раньше бы я выдал что-нибудь наподобие: и вновь – настой ветра и сырого прозябания. Там, где был я, в привычках зазывать тоску в гости.
Темнеет. Я решил все-таки покинуть скамейку. И не мог найти, куда выбросить газету, когда знакомое имя вырвало меня из обрамления и само повисло поблизости, странно знакомое и вместе с тем уже как будто совсем чужое. Плавало в остывающем воздухе, как мраморный муляж на воде, подмигивало, не решаясь никак опуститься в заглавную строку.


Традиции в руках у новаторов,
или Степени свободы Святослава Кречина.

Новость месяца? Событие… а возможно, и года: прекрасно из-вестный в культурных кругах режиссер Святослав Кречин заявил о смене своего пола.
Да-а… Что тут еще сказать… Не шутка и не розыгрыш.
Чего-то подобного наша совсем не легкая на подъем страна еще, кажется, не знала. И сложно предугадать реакцию, несмотря на уже конец нулевых. Страна, которая еще не до конца оправилась от впечатлений перестройки и где наши бабушки до сих пор не выпускают нас из-за стола, помня войну. А тут такое… К чему сложно что-то добавить, даже жителям культурной столицы. Но с уверенностью можно говорить одно: как бы ни отреагировал каждый на эту новость, свалившуюся раньше снега на голову, – к выходным равнодушных не останется.
Светлану Кречину (а именно так отныне режиссера «Забвения» и «Дороги на Искоростень» нам нужно будет величать, не забывая о том) теперь непросто узнать. Однако госпожа Кречина не показывает никакого смущения и, в то время как мы привыкаем к новому обращению, уже провела две пресс-конференции, где, кстати, объявила совместно с исполнительным продюсером Л.М. Гликом о начале съемок нового фильма с рабочим (а возможно, зная настроенческую направленность режиссера, и окончательным) названием «Мы все не родимся заново». В новой картине, как объяснила – не побоюсь – родившаяся заново арт-леди «причудливо сплетутся события недавнего времени, слезы столичного розлива и незабытые страдания нашей великой истории». На «Фонтанке» предполагают, с той или иной уверенностью, что через авторскую призму на это раз найдут отражение пульсации нашей страны, не так уж давно перенесшей операцию омоложения, грозные эха советской истории и в то же время европейская тенденциозность и свободный северный дух… И, вероятно, перемены в жизни самого режиссера, планирующего исполнить (чем не новость номер один любое в другое время?) главную роль. Съемки начнутся в ближайший месяц в Швеции и Подмосковье.
Остается удивляться мужеству и многогранности этого непростого автора и держать подальше от себя всех злых языков, поговаривающих, что в связи со столь «насыщенной» личной жизнью режиссера картина обречена среди инертной отечественной аудитории на провал, однако тем временем авторы фильма получили небывалую поддержку со стороны западных, в особенности скандинавских, обществ и ассоциаций, и, думаю уже лично от себя, на превратности проката жаловаться им не придется, а заодно, возможно, и тратиться на рекламу. Пока же вся съемочная группа отбывает в столицу, где на предстоящую зиму по всей видимости намечена часть съемок.
Будем ждать обещанного (и, без сомнения, многообещающего) интервью нашей любимой газете. И первое даст в скором времени всем уже полюбившийся сценарист, дебютировавший совместно с господином Кречиным (соблюдаем хронологию). История уже знала немало подобных великолепных тандемов, которым, очевидно, придется теперь потесниться. И это еще не конец неожиданностям… Почти уже не секрет, что в основу, сердцевину, если можно выразиться, сюжета ляжет рассказ одной молодой поэтессы (о Боже мой!), издававшегося до сих пор лишь в интернете. Новая эпоха. И кому смелости хватит теперь сказать: «Где ваши космос и кино»? Ничего не могу ответить по поводу ракет, но во мне уверенность, что если нам понадобится Марс, мы его снимем и дадим каждому.

Алла Грибоедова
 


Они появились из-за деревьев, все с лицами дымчатыми да лапками гибкими – не разглядеть суставов. У каждого в руках ножницы, клацающие в нетерпении. Пятеро или шестеро с одной и той же целью глубоко в своих страстных незрячих душах. Словно репортеры газеты «Советский спорт». Почуяли меня, рожденного за неделю до великой Олимпиады на Крапивное заговенье, и медленно двинулись. Пошли, поползли, стелясь по земле. Понежнели голоса у их инструментов, а я вдруг глянул вниз и ужаснулся своей наготе, я опускал руки и прикрывался, как мог, в навязчивой тоске по каменной коже. Протягивались издали стрекочущие серебром щупальца мне под живот. Я ужаснулся вторично, видя свои бледные ноги мирно стоящими на пыльном тротуаре. Мне и страшно и стыдно, и я смеюсь неловко, чтобы хоть как-то прикрыться. Я зачем-то пробую грозить им пальцем: разве они не выдумка? Разве не плоды моего неизрасходованного бешенства? Они уж ползут ужами. Чьи-то жадные руки в моих реактивах. Я отрываю гипсовую голову крокодилу Гене и, размахнувшись, начинаю отсчет. С трех.
Не без мысли проверить эти цифры пришел я в первый раз в Дом культуры КРАЗа. Но ровно в… Остывшие ладони провидения, пожалуйста, выроните меня в траву. И вместо «конца», пусть грудной женский голос произнесет волшебное – «Стоп». И пусть с нее все уже снято.


Рецензии