Книга первая. Глава 5. Как и мы прощаем должникам
«Дорога-то большая какая, прямая, светлая, и солнце в конце её… а я еду, еду, вот бы и совсем не останавливаться. Удивительное чувство. Сколько свободы… и душа омывается словно, уходит тяжёлое, усталое, измученное… А дорога-то прямая, широкая… и свет. Да, свет, это только тёмное в переулках, в загибах…» — думал Ремизов, сидя в коляске.
Стало душно, и он велел Василию открыть верх. Горячий воздух вперемежку с пылью садился на лицо и дорожный костюм, но Ремизов словно не замечал этого. Ему нравилось ощущать на себе горячую, мягкую пыль — спутницу дорог, запах стоялых трав, ласковые потоки ветерка. Смотреть, как уплывают под копытами лошадей взгорья, опускается на землю небо, как широко разливаются луга, дороги, леса. Нравилось ощущать себя летящим, лёгким и слушать, как летят из-под копыт камни, а вместе с ними улетает куда-то усталость и всё, что было.
Ремизов сейчас ни о чём не думает, он просто едет и наслаждается дорогой, резвым бегом коней, унылой песней кучера Фёдора, бормотанием Василия, серой пылью, горячим солнцем, летящими полями, голубой прохладой рек, пряными запахами трав. Он наслаждается тем, что может легко дышать, слушать, петь, плакать, смеяться.
Показалась река, на берегу реки — деревенька. Ремизов велел свернуть к деревеньке, решил остановиться там, отдохнуть и сменить лошадей на станции, если таковая имеется.
Деревенька небольшая, домов пятнадцать, из которых больше изоб. Станции здесь не оказалось, но Ремизов решил часа на два остановиться, отдохнуть возле реки.
Выехав на деревенскую улицу, он заметил стоящих возле домов мужиков и баб, склоняющихся в поклонах.
— За чиновника приняли,— объяснил Василий,— приглашают хлеб-соль откусить. Хорошо бы сейчас щец с потрошками, а, батюшка барин? — Он сглотнул слюну, поглядывая на Ремизова молящими глазами. Ремизов улыбнулся, подмигнул Василию:
— Да уж, хорошо бы!
Коляска остановилась у большого, зажиточного дома. Хозяин стоял у калитки и часто-часто кланялся, щуря умные с хитринкой глаза на нежданного гостя:
— Милости просим, батюшка барин, милости просим в дом.
Ремизов, всю дорогу пребывавший в прекрасном расположении духа, и вовсе развеселился. Спрыгнув с коляски, он подошёл к мужику и неожиданно для себя обнял его:
— Накорми путников, отец, в долгу не останусь, отплачу, душу утешу.
Мужик поднял брови, пригладил рукой бородку и, слегка усмехаясь, по-мужицки, по-доброму, успокоившись, что приехал не чиновник, а молодой и, видать по всему, весёлый барин, молвил ему:
— Ну, что ж, накормлю, батюшка барин, накормлю и тебя, и слуг твоих, и лошадок, в обиде не оставлю. Да только сумневаюсь я, как же ты душу-то мою утешишь и чем? Злато-серебро… дак, от него нам, мужикам, одни слёзы. Богатой мануфактурой… дак, то бабам утеха, а мне… мне-то, старому, и вовсе за ненадобностью. Коня подаришь… дак, твой конь в дороге лихо скачет, а на поле-то он запаршивеет. Коляску оставишь… меня в деревне куры засмеют: «Степан, крестьянский сын, словно барин в коляске сидит». Слыхал, небось: «не в свои сани не лезь».
Ремизов, выслушав эдакую крестьянскую декламацию, рассмеялся до слёз:
— Ну, отец, лет десять я так не смеялся! Теперь вдвойне тебе задолжал, за обед и за радость, за простоту твою радостную. Не я тебя, ты меня утешил. Но, не бойся, моё впереди!
Крестьянин, совсем осмелев при виде «доброго барина» — как он окрестил Ремизова,— взял его под руки и повёл в дом.
Дом у Степана хороший, рубленый пятистенок. В сенях прохладно, пахнет зерном, коровьим молоком и солёными огурцами. По стенам висят сушёные грибы и кисти рябины.
Хозяин провёл гостей из сеней в горницу. У дверей, в маленьком промежутке между кухней и горницей, стоял рукомойник. Кухню отделяла большая печь.
Гости умылись, Степан пригласил за стол.
В уютной светлой горнице на восемь окон, под иконами, в красном углу, стоял широкий стол, где можно было посадить человек пятнадцать. Резные, застеленные домоткаными половичками лавки возле стен. К потолку прибита петля, на которой висит клетка с канарейками. Стены украшены кружевной вышивкой домашней работы. Ремизов заметил, что в углу стоят козлы с подушкой-валиком для рукоделия.
— Евдокия, выдь сюды,— крикнул Степан.
— Что, тятя? — послышался девичий голос из другой комнаты.
— Выдь, говорю,— повысил голос Степан.— Дочь моя младшая, ох, и строптивая девка! Слышишь ты меня? Я ведь сейчас сам тебя за косу вытащу!
— Что вы, тятя, всё сердитесь? иду.
Из маленькой дверцы показалась русая головка. Два больших синих глаза сверкнули, показавшись над низенькой дверью. Увидев незнакомых людей, головка спряталась, юркнув обратно в комнатку.
— Евдокия,— строго прогремел голос Степана, в котором, однако, больше слышалось любви и расположения к дочери.
Из-за дверей, наконец, показалась вся Евдокия, рослая красавица — дочь. Пунцовые щёки её горели огнём, она опустила ресницы и, теребя пальчиками длинную косу, ответила отцу:
— Ну что, тятя, вам спонадобилось?
— Ишь ты, что спонадобилось!
Ремизов заметил, что глаза Степана весело посмеиваются.
— Ох, и девка у меня, карахтер! Никому спуску не даст ни в поле, ни в избе, ни в пляске, всему сызмальства обучена,— крякнул Степан. Евдокия словно порох загорелась:
— Что вы, тятя, меня пред людьми-то…
— Видал? — обратился он к Ремизову. Ремизов изо всех сил сдерживал себя, чтобы не расхохотаться и не ввести в стыд и без того донельзя смущённую Евдокию. Наконец отец смилостивился над дочерью:
— Ну, Дуняшка, хватит столпом-то стоять. Видишь, барин к нам в гости пожаловал. Собери-ка на стол, да шибче шевелись, сил не жалей. И что там у нас есть — всё на стол, с дороги люди!
Евдокию словно ветром смело, только красный подол сарафана мелькнул за печью. Ремизов не выдержал и рассмеялся. Смеялся он от души, очень понравились ему и хозяин, и дочь его, и дом, и запах живой жизни в дому. Нигде ещё он не чувствовал себя так хорошо, так свободно. Ему казалось, что всё это он где-то, когда-то видел, может быть, в детстве? Этот дом, этот дух, всё такое родное.
Через минуты три на столе появились пироги, огурцы, грибы, брусника, картошка с луком, щи с потрохами, шкалик с самогоночкой, горячее молоко с пенкой, с тонкой поджаристой корочкой в виде красного солнышка, пенящийся овсяной квас, каравай душистого хлеба, постное масло, варёные яйца и ещё целое море всякого изобилия.
Василий, при виде такого радушного стола, громко крякнул от удовольствия, что с радостью вырвалось из его внутренностей. Весело поглядывая на барина, видя, в каком благодушном он расположении, Василий, потирая руки, с удовольствием принял от хозяина предложенный стаканчик. Ремизов, заметив, как осмелел Василий, лишь усмехнулся. Необычайно близко он чувствовал себя к этим людям.
Хозяин, не зная, как вести себя дальше с эдаким барином, на всякий случай, чтобы «не приведи Бог», встал, низко поклонился ему в ноги и, испросив позволения, со словами: «Ваше здоровие, господин!» — опрокинул содержимое внутрь себя. Через секунду захрустели огурцы, капуста, задымились в чашках щи.
Вдруг со двора послышались голоса и тихий, надрывный бабий вой. Степан словно окаменел. Перестала шевелиться его рыжая борода, светлые глаза налились тёмной, больной тоскою, желваки под бородой надулись, а рука, из которой упала ложка, тяжело опустилась на стол и сжалась в кулак. Из его груди вырвался стон.
Евдокия, всё это время сидевшая за печью и оттуда наблюдавшая за гостями, молнией вылетела в сени.
— Стой, девка, стой, Дунька! — остановил её громовой голос отца. Она застыла, опустила голову и покорно ушла к себе в комнатку. Василий и Фёдор перестали дышать, глаза их выкатились от страху, они, тихонько поглядывая на Ремизова, застыли на месте. Ремизов тоже притих, наблюдая за Степаном.
В сенях послышались шаги. В дом вошла молодая женщина, на руках у неё сидел ребёнок примерно трёх лет. Ремизов заметил, что женщина очень похожа на Евдокию, такая же высокая, красивая, статная, только постарше и волосы её по-бабьи спрятаны под чепец.
Войдя в дом, она, заметив гостей, от неожиданности замерла, остановившись на мгновение. В её больших синих глазах из-за тумана какого-то горя мелькнуло удивление. Вся её фигура, стройная и даже величественная, несущая в себе печать достоинства и особенной красоты, легко склонилась в приветствии, пряча от чужих глаз свою беду.
— Сядь с нами, Марья,— пригласил её Степан. Ремизов заметил, как смотрел на Марью Степан. Голос его изменился, в нём не было того озорства и строгости, когда он обращался к Евдокии. Голос Степана дрогнул, в нём слышалась какая-то иная любовь, любовь с особой нежностью, с болью, любовь с немощью, с той родительской немощью, когда уже не в его силах и власти изменить что-либо в жизни любимого чада.
Марья спустила с рук ребёнка, подошла к столу и со словами: «Благодарствую, батюшка»,— присела на краешек лавки. Ремизов не сводил с Марьи глаз: «До чего ж…» — он не мог подобрать слов, чтобы описать образ этой женщины. Глубокие глаза, глубокое выражение лица хранило на себе печать сердечной, тайной грусти, грусти с болью, с тоскою и с какой-то светлостью, грустью — что возвышает, высвечивает, оттачивает в горниле жизни душу и возвышает её до высот прозрения. Там её уже не настигнут ни страсти, ни томления, ни муки отчаянья, там останется только Любовь.
За столом все молчали, никто не прикасался к еде. Степан внимательно всматривался в лицо дочери, пытаясь что-то прочитать в нём. Марья сидела, опустив голову, решала, думала в себе. Вдруг она встрепенулась, плечи расправились, грудь поднялась, она вскинула глаза на отца, они прояснились. С нежностью, с мягким огонёчком сердечного тепла смотрела она вокруг себя. Степан не сводил с неё внимательного взгляда, он напрягся, встретившись глазами с Марьей. Вдруг голова его поникла, тяжёлые руки лежали на столе, на лицо свисли кудри седых волос, сам он словно весь отяжелел:
— Что ж, Марья, решила? — вырывая из сердца слова, спросил он у дочери.
— Решила? Нет, тятя, давно всё решено, вот здесь,— положив руку на грудь, сказала Марья.
— Значит, простила его?
— Простила, батюшка, с радостью простила. Все эти годы ждала, чтобы простить, и вот, простила.— Глаза у Марьи налились слезами, губы задрожали.
Ремизов, буквально впиваясь глазами в женщину, ничего о ней не зная — ни её судьбы, ни её беды,— чувствовал в себе всю глубину её души. При виде её слёз он сам готов был рыдать, настолько сильно в нём отозвалось состояние женщины.
Марья встала с лавки, она не видела уже сидящих здесь, вроде бы чужих людей, она поклонилась в ноги отцу, опустилась возле него на колени. Степан схватил её, прижал к сердцу и, рыдая, обливая слезами голову её, спросил:
— Простила, простила, Марьюшка? Сердынько ты моё, и как же ты смогла, где силы почерпнула, из какого колодца? Видно мне, таракану запечному, не постичь думы твоей, не понять твоей любви. Любовью-то ты выше нас…— Он зарыдал у неё на плече.
— Простите меня, батюшка, может, обидела я вас, но не держите в сердце. Не могла я не простить, видно, не таковая я, душа моя безутешная. Злость, обида все эти годы жгла сердце моё калёным железом, словно собака выла я на луну страшными своими ночами. В бессонных, безутешных думах своих гадала: где-то он, думает ли обо мне, слышит ли мой вой, и что-то будет со мною, как увижу его? А может, и думать забыл? А сердце рвалось в груди, жгло огнём душу, томило и жаждало простить. Ох, оно, сердце моё, не знаю, счастье ли это, а может, беда, что не могу возненавидеть, похоронить его в своей душе. И приехал обидчик мой и словно собачонка за мною ходит, молчит, только глаза его молят и молят меня, а я смотрю на него, вида не подаю, а сама уж знаю, твёрдо знаю, что рада простить, забыть обиду и все ночи мои страшные, и боль, и муку, и ничем не попрекнуть, и всё начать с начала… Простите и вы меня, батюшка. За то, что всё со мною терпели, чашу мою горькую со мною пили, ничем не попрекнули, сердце своё родительское слезами моими надрывали.
— Что ты, Бог с тобой, Марьюшка. Али я без сердца, али сам не любил, али креста на мне нету? Я же отец, снесу и это,— гладил Степан голову дочери, роняя на неё свои слёзы. Сам он словно состарился в единый миг.
В доме стояла тишина. Марья затихла, подняла голову. Взгляд её, тревожный, настороженный, решительный, упёрся на отца. Степан весь напрягся. Он очень любил свою дочь. Вдруг он почувствовал, чего ждёт от него Марья. Горячее сердце его забилось сильнее, он и сам не знал, что решит оно, его сердце, сможет ли простить и навек похоронить в себе обиду.
— Любовью-то ты выше нас, Марьюшка, выше,— растягивая слова и прислушиваясь к себе, сказал Степан.
Вдруг послышались шаги, ровные, чёткие, уверенные. Они прошагали по крыльцу и остановились в сенях, решая, идти дальше или нет. Послышалось, как кто-то подошёл к двери и замер. Ещё через секунду дверь распахнулась. Её дёрнули с такой силой, словно кто-то хотел сорвать с петель тяжёлые запоры.
В дом вошёл молодой, лет тридцати, мужчина. Огромный богатырь занял весь проход между кухней и горницей. Глаза его сверкали как две молнии. Увидев Марью, стоящую на коленях, лицо у него дрогнуло. Он прикрыл веки, покорно опустил голову. Боль, нежность, страдание, сокрушение, мука признания, сознание того, сколько горя принёс он этой женщине, жажда всё исправить, перевернуть себя, всю жизнь, всю землю, если надо, перевернуть душу свою и с помощью Божией соделать из грешника праведника — целое половодье чувств разливалось и кипело в этом могучем теле. Он робко, боясь потревожить, подошёл к Марье, половицы под его ногами нещадно заскрипели. Смотря на Марью, как смотрит грешник на икону, опустился рядом с ней на колени, готовый на всё.
Марья не сводила глаз с отца, она ждала, она знала, на какие муки обрекла его, ожидая трудного решения. Взор её, взор постигшей всю тяжесть того, что переживает сейчас отец, полный сострадания, понимания, любви и веры ждал. Ждало сердце. Она твёрдо верила, что иначе нельзя. Марья словно поднялась над собой, над человеческим, над женским. Высветилось в ней высшее, неземное. Она победила в себе себя, победила обиду, горечь, злость, женскую гордость, встала выше поруганной чести, выше всякой грязи, выше пересудов. Ремизов не сводил с неё глаз. Он видел её, видел и слышал, что происходит в Марьином сердце. Он отдался тому, что видит, и растворился в нём. Он понимал, что к этой женщине никогда не прилипнет грязь, ибо она победила в великом акте прощения, в борьбе ненависти с милосердием.
Марья, стоя на коленях перед Степаном, ждала того же от отца, вера должна была победить, иначе не могло быть.
Всё это происходило в глубокой тишине и молчании. Степан встал, вдохнул в себя целый куб воздуха, борода его распушилась, кудри встали дыбом. Глаза Степана просохли, в них заблестел огонь. Лицо покраснело, грудь тяжело вздымалась, он громко засопел и чётким, широким шагом прошёлся по горнице. Остановившись возле маленькой дверцы в девичью, проревел, словно раненый зверь:
— Дуняшка, возьми-ка мальца и цыть на баз.
— Тятя, я…— пискнула за дверью Дуняшка.
— Слыхала ли, вертихвостка, цыть на баз! — громовым раскатом разошёлся Степан.
Дуняшка со скоростью света вылетела из комнаты, схватила мальчонку, и, словно красная молния, сверкнул её сарафан в проёме двери, ведущей в сени.
Василий с Фёдором, не дыша, стараясь раствориться в воздухе, встали было с лавки, чтобы следовать примеру Евдокии, но взгляд Степана пригвоздил их к месту, и они повалились на лавку, словно кули с картошкой, и уже не шевелились более.
Сделав ещё один круг по горнице, Степан чётким стальным голосом, в котором кипели праведный гнев и боль за дочь, произнёс:
— Значится так, Петро?! — то ли спрашивая, то ли утверждая, сказал Степан.— Слышал ли ты от неё прежде-то, что она рассказала теперь?.. Что мычишь, мыкало? Не слышал, если бы слышал, то давно бы всё понял…— Степан негодовал. Глаза его застила мука и боль. Он не мог найти выхода чувствам, что вскипели в нём при виде обидчика.
Петро вздрогнул, вскочил было, но опять встал на колени. Лицо его, бледное, больное, словно в лихорадке, покрыла испарина, руки дрожали нервной дрожью, в исступлении он тряхнул головой и поднял на Степана глаза. Сколько отчаянья, даже ужаса, тоски, мольбы и крика было в этих глазах. Видно было, что человек дошёл до черты и ищет последнего выхода, а если… то хоть в воду.
Сердце Ремизова захолонулось: «Если Степан сейчас, вот в этот миг, не простит, тогда… тогда конец». Ему казалось, что ходики на стене отсчитывают вечность.
Степан, встретившись с воспалённым взглядом Петра, словно поперхнулся на полуслове, он замер на месте, встретившись, увидев пред собой грань человеческого отчаянья, тело его обмякло, из него будто выпустили воздух. Он закрыл глаза и, ловя раскрытым ртом воздух, повалился на лавку, руки у него бессильно повисли, голова упала на грудь. Марья, всё это время тихо стоявшая на коленях, вскрикнула и подбежала к отцу. Петро схватился за голову руками и с воем выбежал из горницы.
— Останови его, Марья, не дай Бог! — крикнул Степан, отталкивая от себя дочь.— Не душегубец ведь я, не мне судить, сам грешен,— прошептал он, хватаясь рукою за сердце.— Господи,— застонал он,— Боженька Ты мой, прости, прости Ты всех нас!
Марья побежала за Петром, через несколько минут она привела его.
— Что ж, Петро,— тихо и спокойно сказал Степан, глядя ему в глаза,— обижены мы тобой… да уж не сердимся… видимо, нельзя с души человеческой столько-то спрашивать, надо и о милосердии не забывать. Бог с вами, Он и Судия, и Милость Дарующий! — тихим голосом молвил Степан.
Петро рыдал возле его ног, русая бородка дрожала, словно мальчишка стоял он перед Степаном, не в силах ничего ему сказать. Господи, возможно ли высказать все чувства человеку отчаявшемуся, увидевшему перед собою яму, в которой ожидает его конец, человеку, что потерял всё на земле, всё, даже последнюю надежду, возможно ли высказать ему все чувства, что вдруг вернулись к душе с одним только словом — прощение!
Степан встал, тело его выпрямилось, глаза заблестели, он весь вновь налился силою и уже уверенно, по-отцовски строго, голосом, не терпящим пререканий, сказал:
— Бог с вами, дети, живите. Но жить будете в моём доме, под моим оком, а ежели замечу пакость, вымету вон метлою, как таракана… Так тому и быть, и на том вам моё благословение!
Глаза Марьи сияли, словно две звезды, тихим, мудрым светом, омытые дождями, очищенные, только что народившиеся. Благослови, Господи, встретить Волю Твою Святую чистым сердцем и просветлённой душой!
Тихая, молитвенная, выстраданная, выплаканная радость, радость любви, мудрости, милосердия, радость добра, веры и надежды, изливалась из глаз Марьи. В доме, в чистой, слезами омытой горнице стало светло и легко. Гости сидели в тихом покое. Сердца обрели что-то великое, глубокое, сердечное, чистое и достойное. Сердце Ремизова переполнилось благодарностью, будто это его сейчас простили, будто это он сейчас обрёл.
Степан сел возле Ремизова, несколько минут он молчал, видно было, как нелегко далось ему всё, что произошло сейчас. Степан поднял на гостей глаза, свой добрый, примирённый взгляд. И, пытаясь придать голосу шутливые нотки, спросил:
— Видишь, господин барин, каким обедом я тебя угостил? Прости уж, ежели слишком остро или солёно показалось, да уж что Бог послал. При последних словах голос его дрогнул.
— Не кручинься понапрасну, отец, и прими мою благодарность за хлеб-соль. Прав ты оказался, за такой обед не златом, не серебром платить надобно. За сердечное — сердце отдают, за душу — душу кладут.
Степан оживился:
— Ох, барин, прости за смелое слово, но чудной ты человек, сердце у тебя ко всему близко… А вот сумневаюсь я, что в силах ты душу мою утешить,— сел Степан на любимого конька,— как давеча обещался.— Глаза его вновь заблестели хитрым, мудрым крестьянским огоньком.— Видал, нынче-то?.. так-то вот, барин… и чем ты её утешить можешь, не ведаю.
— Не сомневайся, отец,— сказал Ремизов, всматриваясь в глубину Степановых глаз. Он уже слышал, да, Ремизов слышал ту мелодию, какая могла бы успокоить и утолить душевную жажду Степана. Невиданное ранее, горячее чувство переполняло его. Ремизову казалось, что сердце сейчас разорвётся от нахлынувшей на него волны благодарности, тепла, любви, тихого восторга, от милосердия и прощения. Ему хотелось всё простить и примирить. Хотелось упасть в траву, целовать землю и благодарить за то, что всё это есть: и небо, и земля, и солнце, и звёзды, и этот дом, и Степан с Дуняшкой, и Марья с Петром и с мальчонкой, и Василий, и Фёдор. Есть этот запах, есть дорога, есть городок, а в нём — тётушка. Хотелось за всё благодарить и за всё просить прощение. В душу взять, за всех просить и самому всё, всё простить.
Он вышел из дому и через несколько минут вернулся с футляром. Степан внимательно следил за молодым барином.
— Евдокия, Марья, Петро, идите в дом.
Домочадцы вошли в горницу и сели возле отца. Ремизов достал скрипку. Ничего не говоря, обведя всех тёплым, ясным взглядом, закрыв глаза, стал играть. Играл он долго, но не чувствовал времени. И чем дольше он играл, тем сильнее наполнялось его сердце. Музыка лилась и лилась, и не было ей конца, душа пела и пела, и не могла излиться. Мгновения, минуты, часы, они улетали, уносились, растворялись. Где он? здесь, на земле, или там, в Небесах? Кто он? Человек, душа, сердце? Скрипка или сама музыка? Что это? Звуки или чувства?
Ремизов играл, его сердце, словно струна в руках Господа, рождало и рождало, изливалось, плакало, страдало, радовалось, прощало. Слёзы заливали лицо, падали на струны. Ремизов не чувствовал этого, руки у него дрожали, он дошёл до исступления, остановился и в изнеможении рухнул на лавку. Это была не игра, это была его первая в жизни молитва.
Губы, руки, плечи тряслись как в лихорадке. Он весь взмок. Василий подошёл к нему, поднёс к губам стакан с водой. Только сейчас Константин Ремизов заметил, сколько людей пришло в дом. Они сидели на лавках, на тюфяках, на полу, стояли возле стен, на улице за окнами. И тишина, тишина во всей деревне. Не кудахчут куры, не лают собаки, не мычат коровы. Лица у всех, словно в церкви после молитвы — светлые, примирённые, чистые.
Люди начали вставать, подходить к Ремизову, кланяться ему и благодарить:
— Спаси тебя Христос, Божий человек!
Позже, сидя в коляске, Ремизов будет вспоминать эти слова. Нигде: ни в Лондоне, ни в Париже, ни в Риме, ни в Петербурге — нигде и никогда он не принимал, не слыхал таких слов благодарности, таких чистых, высоких, из глубин сердечных рождённых слов, полных Святого чувства. Никогда в жизни он не был настолько наполнен жизнью, вдохновением.
Кланяясь в ответ, он чувствовал, как наполняется его сердце, как слёзы, слова, улыбки, свет людей вливаются в него. Позже он будет думать над этим и удивляться: «Как может искреннее, любящее сердце наполнить другое! Как велика сила искреннего слова и чистого сердца! От него рождается вдохновение, то, что называют Божиим вдохновением, только от него можно творить, летать, петь, изливать душу, поднимать её в высоты чистоты и Любви, славить, благодарить, жить и прощать! Господи, неужели я к сему прикоснулся? Благодарю».
Чистая благодарность людей, их любовь, их свет — впервые с этим встретился Ремизов душа с душою. Он чувствовал в себе искорку Святости и искренности, она запала в него в те мгновения, когда, изливая своё сердце людям, он принял в ответ от них любовь и благодарение. Впервые он почувствовал это в жизни так, как ранее чувствовал только в музыке. Никогда он не видел столько настоящего, живого, трепетного. Ему хотелось целовать и самому благодарить.
— И опять, отец, получилось так, что не я, а вы мою душу утешили,— изливал своё сердце Ремизов перед размягчённым вконец и плачущим светлыми слезами Степаном. Они сидели возле стола. Степан обнял Ремизова, совсем позабыв, что он — простой крестьянин, а тот — заезжий барин.
— Видишь, сынок, что ты со мною сделал? Я ведь пред Господом на коленях стоял, Словом Святым из уст Его омывался. И всё-то мне Господь отпустил, душеньку мою приветил, слезами омыл, рукою милостивой пригладил… Господи мой Боженька, сколько-то всего у Тебя до нас, малых! И прощаешь Ты нас, как и мы прощаем. Сыночек мой, на смертном одре я вспомню этот день, и легше мне до Господа дойти будет. Много бы сказал, да всего не скажешь, слова, что пыль.— Степан умолк, поцеловал Константина в лоб.— Береги, сынок, дар Божий. Мои слёзы и слёзы остальных людей, что услышат твою музыку, все сольются, яко в чашу, в сердце твоё. И в час урочный, когда призовёт тебя к Себе Господь, они сами всё Владыке нашему об тебе и обскажут, этим и спасёшься.
Степан проводил Ремизова до коляски; провожая его, он низко кланялся, и в поклоне его не было страха, что испытывает «маленький» человек перед всемогущим, не было раболепия и всего такого, в этом поклоне слышалась благодарность, благословение, надежда и вера.
Вся деревня вновь высыпала на улицу, люди стояли возле своих изоб и домов, возле плетней и калиток и кланялись, махали платками, желая счастливого пути нежданному-негаданному гостю.
Константин ехал, думая о них, обо всём случившемся, и ловил себя на мысли, что просит, просит за них прощения. "А есть ли на земле человек, что когда-нибудь попросит за меня… как Марья за Петра?!" — эта мысль растревожила его, он не мог найти в душе образ такого человека, никто не знал его так, чтобы просить за него, и он сам не знал себя. Это пугало.
Ремизов ехал, думая о себе. Он вспомнил вчерашний концерт, вспомнил письмо, забытое на столике, вспомнил: «Наши души в вашей власти» — и вспомнил сегодняшнее: «Как и мы прощаем…»
«Господи, кто же обо мне-то попросит и скажет спасительные слова, что всё покроют: “Нельзя с человека столько-то спрашивать, надо и о милосердии не забывать”». Ремизов не мог, он чувствовал, что уже не сможет далее жить без человека, без такого человека, что и за него помолится, попросит… если и он будет молиться, просить и прощать. Сегодня Ремизов получил великий урок Господнего милосердия, он увидел его в простой, человеческой жизни, урок, преподаваемый Самим Владыкой.
«И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим…» — не в этих ли словах сокрыта тайна великого урока человечеству, урока милосердия, возвышающего душу до света Господней Любви?!
Свидетельство о публикации №220092400567