Ванька

ВАНЬКА

Автобиографический рассказ

     Я родился 30 октября 1947 года, в городе Пскове, в семье, попавшей в этот город сразу же после войны. Мой отец, Лев Владимирович Брандт, был писателем, с очень трудной, по-человечески неудачной судьбой, но, по моему мнению, с судьбой вполне удавшейся творчески. Несмотря на тяжелейшие перипетии его жизни, по меткому выражению его супруги, моей матери, «война да тюрьма», он в полной мере состоялся как автор, написав некоторое количество повестей и рассказов о животных такого качества, что они сами по себе, без особого нажима с чьей-либо стороны вошли в русскую литературу наряду с произведениями самых лучших писателей. Многие видели фильм «Браслет-2», поставленный по его повести о беговой лошади, и фильм «Остров Серафимы» по его рассказу о лебедях.
     Сам он происходил из белорусской семьи, хотя отец его был обрусевшим немцем.
     Впрочем, наше семейное предание не сохранило никаких сведений об этом человеке. По рассказам моей матери знаю, что вроде бы он был не простого происхождения, но более ничего мне о нем не известно. Бабушка же моя по этой линии, по рассказам, была женщиной видной и сильной, но происходила из простолюдинов. Мой отец рано оставил родной дом, скитался по фронтам гражданской войны, в конце концов, попал в Ленинград, где сначала окончил юридический факультет нашего университета, а потом режиссерское отделение Ленинградского театрального института, который в то время назывался еще Театральным техникумом.
     Он учился в одно время с Черкасовым, Чирковым, Зарубиной — словом, с тем поколением актеров, которое мы называем «старым Пушкинским театром» и «театром комедии Н. П. Акимова».
     По окончании этого учебного заведения он некоторое время работал у Вивьена в Пушкинском театре, однако, режиссер из него не получился, и он занялся сочинительством: сначала коротких пьес и скетчей, а потом повестей и рассказов, в том числе о животных, где его талант и раскрылся с неожиданной мощью.
     Впрочем, литературная карьера его была остановлена арестом по 58 статье в 1937 году. Вероятно, чудом, будучи арестованным в это время, он избежал расстрела и отделался ссылкой, после которой попал на фронт Великой Отечественной войны, где был контужен и таким образом спасся еще раз.
     После войны жил во Пскове и продолжал писать. В 1949 году заболел раком желудка. Умер мой отец в сентябре 1949 года в Ленинграде, мне тогда было два года.
     Моя мать, Тамара Федоровна Эндер, тоже происходила из семьи обрусевших немцев по отцовской линии. Мать же ее, моя бабушка, была еврейка, крещеная в православие, как, впрочем, и мой дед немец, и вся их семья. Так что мать моя была крещена дважды: лютеранским крещением (в котором имела три имени, Тамара, Фотинья и Елизавета) и православным, после которого от трех ее имен осталось одно — Тамара. Бабушка была статной, очень красивой женщиной, которая рано умерла от скоротечной скарлатины. Моей матери в тот год было всего 17 лет. Отец же ее, мой дед, был сыном саксонского немца Эрнеста Ивановича Эндера, известного в свое время ученого-ботаника, который имел массу научных трудов и занимал должность главного садовника Императорского ботанического сада.
     У него было несколько детей, из которых один — мой дед Фридрих Фердинанд (в православном крещении Федор), а другой Владимир Карл Герман (в православном крещении Владимир), или, как его звали в нашей семье, дядя Володя — отец известных художников из группы Матюшина, Бориса, Ксении и Марии Эндер. Так что они — мои двоюродные дяди и тетки.
     Их родной брат Георгий, тоже в начале жизни художник, был отцом известного художника и коллекционера уже нашего времени Андрея Георгиевича Эндера, который, соответственно, приходится мне троюродным братом.
     Моя мать, рано оставшаяся без матери, приехала в Ленинград из Одессы, где родилась и где прошло ее детство, и здесь, в Ленинграде, поступила в Театральный техникум, тот самый, где учился мой отец, на отделение ритмической хореографии.
     Это школа пластического танца, по так называемой системе Далькроза — хореографии, близкой к манере знаменитой Айседоры Дункан.
     Увы, специальность эта не имела будущего. Какое-то время моя мать работала на профессиональной сцене и даже танцевала в ансамбле Обранта, но в определенный момент руководство решило, что нам достаточно классической традиции в балете, то есть вагановской школы, и все остальное было объявлено вредным, после чего моя мать вынуждена была навсегда уйти с профессиональной сцены в самодеятельность.
     Однако по характеру она была человеком жизнелюбивым, деятельным и творческим и здесь, в самодеятельности, смогла состояться и жить полной творческой жизнью.
     Все области хореографии так или иначе входили в сферу ее профессиональных интересов. У нее были детские коллективы, где она ставила почти классические балеты, такие, как «Снежная королева» и «Снегурочка». Для последнего костюмы шили в мастерских Кировского театра. Были у нее коллективы народных и характерных танцев, которые она очень любила. Она преподавала и бальные танцы, а ещё очень много времени и сил отдала дошкольной работе — в детских яслях, где вела музыкальные занятия с детьми и организовывала для них детские праздники. Имея такую нагрузку, моя мать зарабатывала всегда достаточно много. Впрочем, заработанные деньги любила тратить и расставалась с ними всегда очень легко.
Однако при свободных и нерегулярных заработках нашего отца именно на ней в основном держался наш дом материально. И хоть жили мы нелегко, атмосфера в семье всегда была веселой и дружной.
     После смерти отца нам удалось перебраться из Пскова в Ленин­град, где мы поселились в четырнадцатиметровой комнате на углу Гоголя (Малой Морской) и Кирпичного переулка и жили в ней втроем: моя мать, мой старший брат и я.
     События XX съезда 1956 года, изменившие ход истории нашей страны, внесли благие перемены и в наш дом. Последовала реабилитация моего отца, матери удалось получить вторую комнату, добиться переизданий отцовских книг и таким образом значительно поправить жилищные и материальные условия нашего быта. Именно в то время я было попытался что-то самостоятельно начать писать. Это были какие-то детские стихи. Стремление такое встретило, разумеется, самый живой и горячий отклик у моей матери и всячески с ее стороны поддерживалось.
     Но, увы, в то время этому моему стремлению не суждено было развиться. Хотя именно в школьном возрасте я частенько захаживал в клуб «Дерзание» Дворца пионеров, где увидел тех самых людей, с которыми мне доведось встретиться много позже, в совсем другой обстановке.
     Дело в том, что отрочество мое совпало с небывалым взлетом точных наук в мире вообще и в нашей стране в особенности.
Начало 1960-х — это космические полеты, робототехника, романтизм профессии физика (вспомним фильм того времени «Девять дней одного года»), время развития ядерной физики и т. д. Все это создало определенную атмосферу и моду в среде моих сверстников, однозначно определившую точку, в которой в то время находилась элита общества.
     Именно тогда стали организовываться школы с различным профессиональным уклоном. До восьмого класса включительно все школы были одинаковыми, а с девятого до выпускного одиннадцатого они имели разную профессиональную ориентацию.
В числе прочих появились школы с физико-математическим уклоном, куда, понятное дело, и ринулись наиболее развитые и способные мои сверстники.
     Думаю, что не столько сама математика, сколько именно это желание принадлежать к самой способной части моих ровесников потянуло меня тогда в эту сторону и надолго определило мои профессиональные устремления. Сначала физико-математическая школа. Потом математико-механический факультет Ленинградского университета — вот этапы моей жизни в последующие годы. Не знаю, сколько бы это тянулось, не столкнись я в конце 1960-х годов с таким явлением, как «уличная поэзия», как я ее называл, или «культура противостояния», как, наверное, правильнее было бы сказать. Это были поэты, которых я встретил тогда в «Сайгоне» — небольшом кафе на углу Владимирского и Невского и на Малой Садовой. Многие из них были мне знакомы по клубу «Дерзание», при Дворце Пионеров. Но теперь эти люди предстали предо мной совсем в другом свете. Если тогда, в начале 1960-х, такой вольнодумный клуб при вполне официальном учреждении выглядел естественным обрамлением хрущевской оттепели, то теперь я столкнулся с чем-то совсем иным. Хрущевская оттепель давно уже к тому времени минула, уступив место брежневскому «закручиванию гаек». Народ этот не состоял уже более при каком-либо государственно-организованном молодежном творческом союзе, а существовал свободно, бросая самим своим существованием вызов обществу, где все было идеологизировано, организовано и учтено. Но дело здесь было не
в политическом противостоянии.
      Много позже, внимательно читая библейскую историю и историю раннего христианства, я понял, каким тяжелым грехом в очах Божьих являлся грех коллективного идолопоклонства и сколь великим перед Богом был подвиг тех людей, как ветхозаветной истории, так и первых веков времен христианства, которые этому идолопоклонству противостояли.
      Всего этого я еще не знал тогда — вернее, знал что-то, но очень расплывчато. Но я с самого начала чувствовал в этом явлении «уличной культуры» какую-то нечеловеческую мощь и смысл, простиравшийся далеко за пределы обычного политического противостояния.
      Разумеется, я не сравниваю нас с христианскими мучениками или библейскими пророками — гигантами веры и мужества, но, возможно, наша сердечная радость тогда, очень отдаленно, конечно, перекликалась с той радостью, которой удивляли всех первые христиане.
      Люди, которых я там встретил - это поэты Николай Беляк (он же позже режиссер и руководитель Интерьерного театра), Виктор Ширали, Олег Охапкин, Борис Куприянов и Петр Чегин, Евгений Вензель (являвшийся членом и другой компании с Малой Садовой, которая, впрочем, в полном составе, бывала и в «Сайгоне»). Это Леонид Аронзон, Владимир Эрль, Евгений Звягин и другие.
     Помню замечательного человека, поэта Славко Словенова, который всегда с удовольствием читал и слушал стихи. Помню Михаила Юппа. Кроме поэтов, в «Сайгоне» бывали художники, музыканты, актеры, студенты, деловые люди. Моим другом многие годы был режиссер Эрик Горошевский — ярчайшая личность, собиравшая вокруг себя массу творческих людей. В его театральной студии я постоянно встречал, например, композитора Сергея Курехина. Впоследствии Эрик и его жена, выпускница МХАТа Алла Конт, возглавили Театр Реального Искусства.
     Помню музыканта и исполнителя собственных песен Кита, трагически погибшего, помню замечательного человека и художника Игоря Лонского, помню режиссеров Петра Гулько и Бориса Цейтлина в
окружении их актерских трупп. Помню иногда заходившего в «Сайгон» поэта Виктора Кривулина, поэта и режиссера Михаила Богина, также трагически погибшего, и многих других. Особенным событием в судьбе моей поэзии была встреча с поэтом Константином Кузьминским. Но об этом позже.
     Разумеется, первые мои стихи того времени были написаны под влиянием этих поэтов и несли на себе очевидный отпечаток тогдашней «уличной поэзии» — дерзость, шокирующую откровенность, ясно ощутимую отчужденность от тогдашнего общества.
     Таковы, например, стихи из цикла «Воры», да и другие, в то время написанные.
Однако в недрах этой моей «уличной поэзии» почти сразу стала вы­зревать совсем другая поэзия — почти классическая, с чеканным, энергичным, четко организованным слогом. Такими были первые стихи из будущей поэмы «Монголы», которые тогда назывались «Татарским циклом».
 Под ханским копытом Шираз и Багдад.
 Ступив в города Халифата,
 Язычник услышал названье «джихад»
 Священных боев шариата.
 Коран не коснулся чела дикаря,
 Но имя войны подошло для коня.

 На золоте сбруи рубиновый глаз
 Венчает убранство граната,
 А в самой вершине граненый алмаз
 На сорок четыре карата.
 Оленьим ремнем перетянут крестец,
 Арабская кровь — вороной жеребец.

     Меня поначалу такой слог отпугнул, тогда я стремился к совсем иному, однако потом увидел, что именно эти стихи нравились тем, кому я их читал, и мало-помалу я сначала смирился с такой поэзией в себе,
а потом стал считать именно ее своим главным достоянием.
     Где-то в это время, на четвертом году моего существования в образе поэта, мне суждено было встретить Константина Константиновича Кузьминского.
     Сразу скажу, что если бы такой человек мне не встретился, то я бы его вычислил.
     Действительно, многие из моих знакомых, посетителей тогдашнего «Сайгона», могли бы подтвердить, что разговоры о том, что кто-то должен собрать все написанное неофициальными авторами и оформить это в виде антологии (я подчеркиваю, даже это слово употреблялось), велись задолго до того, как поэт Кузьминский объявил о том, что именно этим он занимается.
      То есть появление Кузьминского на этом поприще и его миссия были не случайным явлением, а явлением ожидаемым и востребованным. Именно этим, конечно, и объясняется последующий успех и известность его антологии, получившей название «У голубой лагуны».
     Конечно, я тоже чувствовал благословение на этом труде и очень хотел в такую антологию попасть. Поэтому, когда Кузьминский объявил мне о том, что хочет включить в свое собрание мои сочинения,
я был этому очень рад и благодарен ему за это.
     Как говорили в старину: «Бывают деяния от человеков, а бывают от Бога». То, что «от человеков», — это суета, и не устоит во времени, то же, что от Бога, — Богом благословлено, таит в себе глубокие резоны и способно преодолевать время. С самого начала я чувствовал, что «Лагуна», как, впрочем, и «Газаневщина» (выставки независимых художников), были два события, подводящие итог культуры сопротивления 1950-х–1970-х годов и были явлениями не случайными, но благословлёнными свыше.
     Сам же Константин Константинович Кузьминский, при всем своем необычном и даже шокирующем виде (а он мог появиться где-нибудь в домашнем халате, с всклокоченной бородой и шевелюрой, с клюкой и большим крестом на груди), был человеком в труде очень усердным, аккуратным, а может быть, даже и педантичным, и, не жалея ни себя, ни свою машинистку, переделывал листок из своей антологии, если там обнаруживалась даже ничтожная помарка. К тому же он обладал феноменальной памятью и хранил в голове огромное количество никому не известных стихотворных текстов. Словом, трудно было бы найти для такого дела кандидатуру более подходящую, особенно если добавить к этому еще одно обстоятельство.
     Он никогда не был, по-моему, политиком от литературы, который создает в этом деле определенную иерархию имен и ревниво ее удерживает. Нет, он просто искренно любил поэзию и, если находил что-то, с его точки зрения, достойное, всегда готов был пойти наперекор общему мнению.
     Кстати, именно Костя (а мы все его звали либо так, либо Кока Кузьминский) открыл для меня Роальда Мандельштама, о котором в те времена все благополучно забыли. Он же указал мне на то, что в моем творчестве самое ценное — это именно те стихи, которые были написаны классическим чеканным слогом, в первую очередь поэма «Мон-голы».
     Время создания «Лагуны» совпало с выставками независимых художников во Дворце культуры Газа и в Невском дворце культуры — так называемой «Газаневщиной».
     Это был яркий период в жизни независимой культуры города, период необыкновенного оживления, открывший и предо мной двери многих мастерских и салонов, о существовании которых прежде я и не подозревал.
     Пожалуй, следует особым образом вспомнить мастерскую художника Андрея Геннадьева, более похожую на средневековый замок с рыцарскими доспехами, арбалетами, старинными кубками для вина и готическими стульями. Там почти каждую ночь собиралась какая-нибудь компания тогдашней богемы.
     Причем рядом с завсегдатаями могли оказаться совсем случайные люди, которых Андрей принимал столь же искренно и просто, как и своих закадычных друзей. У него бывали в то время и мои знакомые по «Сайгону»: поэты Олег Охапкин и Борис Куприянов, бывали многие художники и музыканты.
     Сам Андрей Геннадьев в то время был красавцем с романтической внешностью и двухметровым ростом и, по словам моей матери, походил на молодого Черкасова. Человек он был открытый, щедрый, веселый и добрый и, конечно, привлекал к себе окружающих.
     Нельзя здесь не вспомнить еще один дом, немало повлиявший на жизнь тогдашней творческой молодежи города. Это дом Ольшанских, «открытый всем ветрам».
     Братья Владимир и Юрий Ольшанские — артисты драмы, пантомимы и клоунады, музыканты и просто талантливые люди, и их мама Елена Ольшанская, тоже музыкант, жили открытым домом и собирали вокруг себя множество творческих и веселых людей.
     Их квартира — второй этаж особняка графа Орлова на Миллионной улице, сохранила элементы интерьера былых времен. Я помню, например, деревянную мавританскую арку ручной работы, делившую на две части огромный зал их квартиры, где постоянно находились гости. Через их дом прошло бесчисленное множество художественно-артистических натур тогдашнего Петербурга.
     Вся моя юность так или иначе была связана с этим домом.
     Все это происходило здесь, в Петербурге. Я же большую часть времени тогда жил в Москве.
     К этому времени мне удалось полностью расквитаться с моим «первым призванием», я имею в виду математику, что само по себе было совсем не так просто. Я понял, что не буду заниматься математикой, когда учился на четвертом курсе университета. Но уйти из университета я не мог. Это было бы ударом для моей матери, так много сделавшей для того, чтобы я получил высшее образование. И, кроме того, за этим последовал бы немедленный призыв в армию, чего мне, без пяти минут офицеру запаса, тоже, разумеется, совсем не хотелось. Окончить же университет, математический факультет, когда ты уже не интересуешься этим предметом и не ходишь на лекции — дело не из легких, можете поверить. Это было одним из самых тяжелых испытаний в моей жизни.
     Но к тому времени, о котором шла речь выше, мне удалось разделаться с университетом и отработать положенные полтора года по распределению, после чего я зачем-то уехал в Москву, где сначала пробовал себя в кино у режиссеров Игоря Димента и Владимира Аленикова, а потом, мало-помалу, стал просто жить жизнью «свободного художника», пробавляясь случайным заработком репетитора по математике.
     Вот наконец сбылась моя мечта. Я стал жить свободной жизнью, о которой грезил много лет. Мне больше не надо было ни ходить на службу, где меня заставляли заниматься чем-то чуждым устремлениям моей души, ни, что еще несноснее, думать о предстоящей сессии, которую надо пройти, не имея даже собственных конспектов.
     Все это миновало, и теперь я мог наслаждаться свободой и делать все, что хотел.
     За время жизни в Москве у меня появилось много новых друзей,
в основном из мира искусства, которые помогали мне с жильем. Жильем этим, ясное дело, были мансарды художников и дворницкие помещения студентов театральных вузов. Мне встретились замечательные люди, такие, как актер и драматург впоследствии, а тогда студент ГИТИСа, Виктор Яковлев, художник — легкий и веселый человек Сергей Патрушев, известный впоследствии кинорежиссер Сергей Скворцов и многие другие.
     Однако на этом моем пути меня ожидали, увы, новые разочарования.
     Прежде всего, год от года жизнь моя в Москве все более и более усложнялась. Сложнее становилось искать уроки — единственный мой источник заработка. Да и с жильем в Москве было все труднее и труднее. Я ведь жил без прописки и без постоянного места работы, а это в те годы было прямым нарушением закона. Так что статус мой в случае столкновения с милицией грозил мне годом лишения свободы.
Но самое главное — с каждым годом такой жизни мне труднее и труднее становилось писать стихи. То, ради чего я бросил свою профессию, поменял весь свой образ жизни, все более и более ускользало от меня.
     Тот самый энергичный чеканный слог, который так ярко звучал в «Монголах», стал явно изменять мне. Мне казалось, что во мне существует какое-то тяжелое маховое колесо, которое способно, вращаясь, рождать такие звуки, но раскрутить его у меня нет никакой надежды. Таких сил во мне нет. Только иногда, в крайнем напряжении, я могу лишь слегка повернуть его, но и это стало случаться все реже и реже.
     Я понял, что тот образ жизни, от которого я с такой страстью бежал, образ жизни, который не пожелаешь и врагу, когда надо, переступив через невероятные преграды, сдавать очень трудную сессию, при том, что не заглядываешь в конспект в семестре, этот самый образ жизни создавал во мне что-то, что позволяло этому маховику вращаться.
     А теперь, когда все это ушло, и я жил праздной, вольготной жизнью, маховик этот безнадежно стоял.
     Мой дар, строго организованный и энергичный, явно не вписывался в мою натуру, тем более теперь, когда я стал жить праздной и богемной жизнью, которая мне казалась тогда самой подходящей для поэта.
     Как будто бы горячего, дикого арабского жеребца предложили объездить человеку, который в трамвай-то садится только с передней площадки.
Я чувствовал, что дар мой медленно умирает во мне. Это повергало меня в уныние и смертельную тоску. Что с этим делать, откуда почерпнуть необходимые силы для реализации моего дара, — я не знал.
     В это время вера моя в Бога, до той поры жившая во мне весьма неопределенно, стала все более и более укрепляться и выкристаллизовываться в конкретную веру в Христа в православной традиции.
Я, разумеется, обращался к Богу с просьбой указать мне выход из этой ситуации и дать мне необходимые силы. Но сил этих все не было и выхода тоже.
В конце 1970-х я вернулся в Ленинград, так как в Москве жить мне стало совсем трудно, да и смысла не было. Способность моя писать иссякала, а без этого терпеть там все трудности нелегальной жизни было незачем.
     Здесь, в Ленинграде, мне удалось устроиться сторожем на склад одного строительного управления.
     Сторож и оператор газовой котельной — были две традиционные и наиболее распространенные профессии поэтов «второй культуры», действительно удобный заработок, оставлявший свободное время человеку во время работы и при этом обеспечивавший ему минимальный достаток.
     Список литераторов, работавших так, мог бы быть очень длинным. Это и Владимир Эрль, и Николай Беляк, и Елена Пудовкина, и Евгений Вензель, и Борис Останин, и Борис Дышленко, и многое другие.
     Но в моем случае, увы, этот ход почти ничего не решал. Жить мне, конечно, стало легче, но дар мой по-прежнему бездействовал, и «маховое колесо», о котором я писал выше, безнадежно стояло без движения.
      В это время я читал много святоотеческих христианских книг.
И вот в книге И. Брянчанинова «Аскетические опыты» я вычитал то, что в ранних египетских монастырях обучение молитве новоначальных иноков всегда сопровождалось тяжелой физической работой.
     Именно эти работы позволяли человеку достигать высот в молитвенном труде, который сам по себе (и это я понимал) тяжелее самой каторжной работы. Я подумал тогда о том, что то, к чему я стремлюсь, возможно, сродни молитвенному труду. Не попробовать ли и мне, решил я, внести в свою жизнь физический труд.
Обстоятельства этому сопутствовали, так как работая сторожем, оформлен я был слесарем-ремонтником. Так что не пришлось даже переоформляться. Я просто начал работать в соответствии с записью в трудовой книжке.
     Писать я к этому времени перестал вообще и решил во всем положиться на Бога. Если Богу будет угодно, решил я, он вернет меня к стихотворчеству, если нет — значит, так тому и быть. Работа в ремонт­ной мастерской погрузила меня совсем в другую атмосферу жизни, во многом необычную для меня тогдашнего, и пробудила во мне какие-то новые силы жить. Передо мной открылся иной мир — мир стройки, который прежде представлялся мне чем-то грубым и не достойным моего внимания. Люди, которых я почти не замечал прежде, в большинстве своем предстали передо мной веселыми и сильными, справедливыми и щедрыми.
     В 1981 году умерла моя мать, и я почувствовал, что в моей жизни нужно что-то менять.
     Прежде всего, мне нужно было больше денег. В мастерских платили очень мало. Я обратился к нашему начальству с просьбой перевести меня из мастерских в какую-нибудь бригаду для больших заработков. Меня направили в бригаду кровельщиков.
Я помню, как приехал в поселок Коммунар, железнодорожная станция Антропшино. Это недалеко от Павловска, там тогда строили огромный картонажный комбинат — показательная молодежная стройка, на которую согнали бригады из самых разных управлений города. Были даже «гастролеры» из других городов.
Это напоминало какой-то фестиваль. Вокруг строящегося здания огромного комбината дымились кровельные битумные котлы, работали штукатурные мешалки, компрессоры и насосы и суетился веселый народ — строители, в основном молодежь. Немного поодаль располагался городок строительных бытовок.
     Бригада, в которую я попал, оказалась молодежной и была накануне развала. Бригадир не поладил с начальством. Мне объявили, что нас вот-вот распределят по другим бригадам и что сюда должны прислать бригаду кровельщиков Ивана Лебедева.
Об этой бригаде ходили разные слухи, и у нее была весьма сомнительная слава. Меня сразу предупредили, чтобы я ни за что не соглашался в нее идти. «Ты просто попадешь на каторгу» — говорили мне.
     Куда мне идти в этом случае, я не знал, но к мнению своих товарищей, конечно, прислушивался.
     Стояла роскошная золотая осень, и там, в Антропшино, мы наслаждались осенними днями. Мне не хотелось думать ни о каких переменах.
Однако перемены грянули. В один из таких дней я увидел идущую к нам группу людей в рабочей одежде, с кровельным инструментом.
     «Вот и бригада Лебедева», — сказал кто-то.
     Шли они почему-то гуськом, один за другим — сильные, крепкие мужики, с обветренными, энергичными, загорелыми лицами. Поравнявшись с нами, они весело, с шутками (как это принято на стройке), поздоровались и прошли мимо на объект.
     Их стройный деловой ряд почему-то произвел на меня, привыкшего на стройке ко многому, сильное впечатление.
     Мы направились в свою бытовку. Там уже сидел сам Лебедев. Это был человек невысокого, может быть даже маленького роста, но с очень широкими плечами, коренастый, очень крепкий, почти квадратный, уже седой, но с энергичным, волевым лицом и веселыми глазами.
     «Ну что, — сказал он тоже со смехом, — надоело работать? Конечно, пить и гулять лучше, я согласен».
     «Иван, Иван, — ответил кто-то из наших, — не суетись. Может быть, для начала перекинемся в картишки?»
     «Ладно, — сказал Лебедев на этот раз серьезно. — Поезжайте в управление. Кто хочет остаться у меня в бригаде?»
     И вдруг, повернувшись ко мне, спросил прямо у меня: «Хочешь ко мне в бригаду?»
    «Нет, я пока подожду», — ответил я, помня о том, что мне говорили.
     «Ну и зря, — сказал Лебедев. — У меня хорошие заработки. Ну не хочешь, как хочешь», — добавил он, повернулся и вышел из бытовки.
Мы собрали шмотки и уехали с объекта.
     Всю следующую ночь я ворочался в постели и не мог заснуть. Бригада Лебедева не шла у меня из головы. Я вспоминал то саму бригаду, прошедшую мимо меня гуськом, и их веселые, волевые лица, то Лебедева, почему-то произведшего на меня необыкновенное впечатление и наш с ним разговор. Мне стало казаться, что я встретился с чем-то очень важным для меня, чем-то способным изменить мою жизнь, повлиять на всю мою судьбу — и почему-то прошел мимо. И мне вдруг стало очень досадно на самого себя, но дело было сделано, назад пути, как мне казалось, не было.
     В таком настроении я пришел утром в управление к главному инженеру.
     «Я тебе советую пойти работать к Лебедеву, — сказал мне главный без всяких предисловий. — По крайней мере, у него нормальные заработки. Ты поправишь все свой дела. Давай-ка я напишу тебе к нему направление».
     Я торжествовал. Вдруг получилось, что я могу остаться у Лебедева, несмотря на мой вчерашний отказ. Получалось, что меня направляют к нему по воле начальства.
     К обеду я уже был опять в Антропшино.
     «А чего же ты вчера отказался? — спросил Иван, лукаво ухмыляясь. — Вот видишь, от судьбы не уйдешь. Ну ладно, переодевайся, пошли на работу».
     Так я попал в бригаду Ивана Лебедева.
     Иван Константинович Лебедев, или, как его все звали «Ванька», — кавалер двух орденов Славы, наш «бугор» (это лагерное словцо прижилось на стройке и органично вошло в веселый лексикон строительных бригад: в молодости Иван сидел в тюрьме за хранение оружия и, видимо, уже тогда был бригадиром) был человеком, у которого на лбу невидимыми чернилами было написано: «Победитель».
     Такие люди в наше время, наверное, почти уже перевелись на Руси.
     Именно таким я представляю себе маршала Жукова, или предводителя гуннов царя Атиллу, или Субэдея Багатура — непобедимого полководца хана Батыя.
     Не было такого дела, которое Ванька не мог бы сделать блестяще. Нашей бригаде выпадало на стройке многое, не говоря уже о кровле, про которую всегда говорили, что у Ивана она исключительная.
     Мы строили леса, клали плитку и мозаику, бетонную стяжку и асфальт и т. д. Когда мы появлялись на объекте, прораб сам уходил в тень, уступая место Ивану, который, по какому-то неписанному соглашению, брал все руководство объектом на себя.
     По одному оттенку пара битумного котла он, стоя на крыше, определял готов ли битум, а по внешнему виду асфальта безошибочно мог сказать, какова температура внутри кучи.
     Сказать про Ваньку, что это был сгусток воли, было бы неточно. Нет, в нем ощущалась какая-то воля свыше, которой невозможно сопротивляться и которая все приводит к успеху.
     Но работать у него в бригаде было не просто. Я уже не говорю о том, что перекуров у нас не было. Перекуры Ванька считал делом вредным и ненужным. Но и сам темп работы, хоть и был ритмичным и размеренным, однако таким, что даже в свои молодые годы я его выдерживал с трудом. Любая остановка в работе, не говоря уже об ошибках, влекла за собой матерный крик бригадира.
     Я помню, как однажды мы работали на крыше одного из цехов Кировского завода. Мороз стоял градусов под тридцать. Солдаты, которые в то время работали с нами, развели на крыше маленькие костры, и, переминаясь с ноги на ногу, грели озябшие руки.
     Вдруг на горизонте появился Ванька. Он шел по крыше в тельняшке, на которую сверху была накинута телогрейка. Шел и безжалостно топтал солдатские костры.
     «Дядя Ваня, холодно!» — чуть не плакали солдаты.
     «Холодно? Значит плохо работаете», — весело, но строго отвечал Иван, продолжая топтать костры.
     Можно сказать, что эти слова были его девизом, и жаловаться ему на жизнь было делом бесполезным.
     «Обокрали тебя? Правильно! Так и надо! Сам дурак, нечего пялиться по сторонам…»
     «Баба от тебя ушла? Ну и что? Она что, последняя? Вон их сколько. Иди работай! Будешь работать, все будет».
     Однажды я видел, как Ванька разбил об угол дома авоську с водкой. У нас в бригаде были люди с уголовным прошлым, сидевшие в тюрьмах. За такое дело могли и убить. Я видел, как люди эти скрежетали зубами, но никто не смел поднять на него руку. Была в нем какая-то неодолимая сила и непререкаемый авторитет.
     Когда же у нас бывали праздники и мы бросали работу, Иван пил со всеми вместе, но всегда говорил, что в отличие от нас он знает меру. Мерой его был ровно один литр водки, и Ванька любил хвастаться, что после литра не берет в рот ни рюмки. Водка делала его добрым, веселым и разговорчивым. Пьяным я никогда его не видел.
     Иван заставлял нас работать без перерыва в одном и том же ритме, так, что работа наша походила на какой-то слаженный, ритмичный танец, и он не допускал в этом танце никаких сбоев.
      Но он же следил за тем, чтобы у нас всегда были деньги.
      Бригадир на стройке подобен капитану корабля в открытом океане.
Вокруг него враждебная стихия. Он должен ладить с коллективом и уметь добиваться от коллектива работы. Но он же должен (и это еще важнее) выбивать деньги из начальства — и не только для себя, но и для своих людей. Далеко не всякий, даже очень квалифицированный строитель может быть бригадиром. Это требует особых способностей. Чаще всего, если хороший бригадир уходит или умирает, бригада его рассыпается. Заменить его очень трудно.
     Ванька умел выбивать деньги из начальства, хоть это требовало, даже от него, немалых усилий.
     Наша бухгалтерия, с ее бесчисленными бумагами, счетами и контрольными листами могла заморочить голову кому угодно, даже мне,
с моим университетским образованием — но только не дяде Ване, с его четырьмя классами церковно-приходской, по его собственному выражению.
     Если кто-нибудь из бригады жаловался, что ему недоплатили, Ванька шел в бухгалтерию, и через десять минут в окошке появлялась бледная кассирша с недостающей суммой. Или, наоборот, Иван смотрел в контрольный листок и, поняв что-то, ясно объяснял, куда делась та или иная сумма из зарплаты, так что все становилось понятно, и конфликт снимался.
     «У меня в роду все были печники и плотники», — сказал он мне как-то, когда мы с ним ехали однажды на машине к нему на дачу.
     И действительно, он один мог срубить дом так, что его в любом месте можно было проверять уровнем. Сруб был идеальным. Сад у него в Синявино более походил на сады в южной Белоруссии или на Украине, с какими-то одному ему известными сортами яблонь, которые не боялись мороза.
     «Константиныч, что ты лезешь из кожи вон? Начальство же все равно нас обманет. Что мы так стараемся?» — спросил я его тогда.
     «Не знаю, — ответил он. — Я не могу по-другому, такая у меня натура».
     Халтуры, которые он находил по ходу основной работы, тоже требовали мощного труда, но всегда были выгодными и приносили нам хорошие деньги. В это время с одной зарплаты я мог пойти в Гостиный Двор и полностью переодеться. Так я прежде никогда не жил.
     И все же работа у него была для меня почти несносной, и я едва ее выдерживал. Скажем, иногда я должен был топить большой битумный котел, из которого битум насосом подавался на крышу. Я должен был удерживать в нем температуру на грани воспламенения. Это было очень опасно. Потушить горящий битум не так-то просто. Когда же я опускал температуру в котле на пару градусов до безопасного уровня, Ванька тут же орал мне с крыши, что битум холодный. Когда же битум в котле вспыхивал, он и не думал посылать ко мне с крыши кого-нибудь на помощь. Я должен был тушить котел сам, после чего опять держать его на грани воспламенения. Это была нормальная работа в понятиях Ивана Константиновича.
     В то время на стройке можно было радостно и весело жить, получая при этом вполне сносную зарплату. Я же, по собственной воле, устроил себе почти каторгу, связавшись с Ванькой, и почему-то не мог от него уйти. Несколько раз я уже был близок к этому — и каждый раз что-то меня удерживало.
     Я ждал, что вот-вот что-то изменится в моей жизни, должен открыться какой-то путь к моему призванию, и тогда я со спокойной душой смогу расстаться с Ванькой. Но путь все не открывался, и я продолжал возделывать свое тяжелое, не понятное мне поприще.
     Однажды, это было в самом конце зимы, мы работали на одной из крыш завода «Знамя Октября». Февральские метели уступили место метелям мартовским, а на крыше все, даже самые слабые сезонные перемены погоды заметны отчетливо и ясно. В нашей работе наступила какая-то пауза. И вот в мозгу у меня вдруг вспыхнули случайные слова из моего разговора накануне с одним из моих друзей. Слова эти закружились у меня в голове, возбудив какую-то энергию. Я пошел вслед за этой энергией, и у меня вдруг родилась стихотворная строфа, полная звучания и силы.

 Птиц плоскогорья гонит в отроги
 Армия грека-тирана,
 Топчут в пустыне большие дороги
 Кони его каравана.

     Я обмер. Неужели мне вернулся мой слог? Я не смел этому поверить. Вот уже четыре года я не мог написать ни строчки. Я, конечно, ни на один день не переставал об этом думать и верил, что жизнь предоставит мне какой-то путь обратно к литературному творчеству. Мне это виделось как возможность заняться, например, журналистикой, а потом, может быть, и опять начать писать стихи.
     То, что стихи могут вернуться ко мне прямо здесь, на крыше, в кровельной бригаде, мне почему-то в голову не приходило.
     Так вот она какая — «рука Господня». То, во что я верил, несмотря ни на что, пришло ко мне в неожиданный момент с неожиданной стороны.
Невозможно описать то торжество, каким в этот момент преисполнилась моя душа.
      И вдруг на другом конце крыши появилась коренастая фигура Ивана Константиновича Лебедева. Он шел ко мне, как всегда, быстрыми, широкими шагами.
«Ну вот, — подумал я, — сейчас начнет орать. Такой торжественный момент испортит. Вот ведь принесла нелегкая».
     И тут произошло что-то, чему я не могу найти объяснение до сегодняшнего дня.
Когда Ванька ко мне подошел, я увидел, что лицо его сияет от радости.
«Вот теперь, — сказал он, глядя на меня в упор сверкающими от восторга глазами, — мне нравится как ты работаешь!»
     Он повертелся вокруг меня немного и такими же быстрыми решительными шагами ушел.
     Что это было за совпадение? Какие обстоятельства, о которых я не знаю, заставили его сказать мне такие слова именно в этот момент? Разумеется, ни Ванька, ни кто-либо иной на стройке ничего не знали и не должны были знать про стихи. Моя вторая жизнь, которая для меня была главной, была полным секретом от всех там на протяжении всего времени моей работы в строительном управлении.
     Впрочем, почти никогда никто и не задавался вопросом, что я с высшим образованием делаю в кровельной бригаде. А если кто иной раз и спрашивал об этом, то как-то вскользь и быстро потом забывал.
     Слова Ивана явились результатом какого-то совпадения, но факт есть факт. Они были сказаны мне именно в этот момент.
     «Неужели, — подумал я тогда, — бригадир Ванька Лебедев и есть тот ангел, которого Бог послал мне, чтобы вернуть меня к стихам?»
     Так или иначе, в этот же день лопнула моя надежда уйти в скором времени от Ваньки. Мне стало ясно, что если я хочу писать стихи, я обречен — не просто всю жизнь работать на стройке, но работать в бригаде Ивана Лебедева, что было почти равносильно добровольной каторге.
     Это была плата за состоятельность в призвании, и меня такая плата устраивала.
     Мысль о том, что я могу остаться «бесплодной смоковницей», внушала мне такую тоску, близкую к ужасу, рядом с которой работа у дяди Вани казалась легким крестом.
     Так началась моя долгая жизнь на крышах этого города.
Я совсем иначе, чем прежде, увидел и сам город, и природу вокруг себя. Увидел глубокие осенние туманы и щемящие душу первые огоньки города сквозь эти туманы, в ранних октябрьских и ноябрьских сумерках, и красное январское солнце в тридцатиградусный мороз, и тихий снежок, ровным ковром ложащийся на крышу, весеннюю свежесть природы в апреле и ленивую ее негу во время июльского зноя. Я никогда не пропускал те дни, когда журавли и гуси осенью летели от Финского залива в сторону Купчино, а весной, наоборот, от Купчино к заливу.
     Сознание осмысленности моей жизни с этого дня делало ее радостной и красивой, несмотря на все трудности. Мой Бог был где-то рядом. И это вселяло в меня веселье, граничащее с восторгом.
     Вскоре к первой строфе прибавилось еще несколько, и это стало началом поэмы про Александра Македонского.

 Грек-победитель усердно и смело
 По берегам водотока
 Гнал боевых жеребцов в Арбеллы —
 Двери второго востока.

 И обратясь к азиатскому тылу,
 Вытянул линию фронта,
 Расположив авангардные силы
 Вдоль полосы горизонта.

 С первым лучом восходящего солнца
 Город народным стеченьем
 Встретил великую рать македонца
 Храбрым своим ополченьем,

 Но неприятелем, злым и упорным,
 Хитрым искусником ратным
 Был истреблен гарнизон непокорный
 Конным кольцом троекратным.

 Птиц плоскогорья гонит в отроги
 Армия грека-тирана,
 Топчут в пустыне большие дороги
 Кони его каравана.

     Сомнений не было. Ко мне вернулся мой красивый, строгий, чеканный слог. Только теперь в нем была еще большая мощь, чем прежде в «Монголах».

 Там, где горела земля полководца
 Под жеребцом Буцефалом,
 Царский кузнец подковал иноходца
 Звонким элладским металлом.

 Скинув убранство с алмазной звездою,
 Шестеро слуг верхового
 Перетянули суровой уздою
 Шею коня боевого.

     В нем воскресли грация и сила, и ритм, соответствовавший ритму того танца, который каждый день вытанцовывала наша бригада.
     Тяжелое маховое колесо, которое, казалось, навсегда остановилось во мне, теперь опять крутилось. Только если прежде ход его был обусловлен вдохновением, то теперь оно крутилось сильно и ровно и не зависело более от моего настроения. Ход его был обусловлен не мной, я лишь должен был находить в себе силы, чтобы жить в соответствии с этим ходом.
     Такая жизнь открыла предо мной еще одни двери.
     Во мне проснулось желание и способности к изучению иностранных языков. Я стал изучать английский — просто для того, чтобы чем-то занять вечерние часы. Я и прежде учил английский язык, как все, в школе и в университете и, конечно, без всякого желания и результата. И на этот раз я не рассчитывал на какой-либо успех и, разумеется, не думал о том, что мне суждено будет ездить за границу и что это пригодится мне прямым образом на практике. Я поступил на государственные курсы. Туда надо было просто ходить и выполнять домашние задания. Посещение этих курсов доставляло мне удовольствие, а задания я делал на работе, во время обеденных перерывов. Таким образом, и с языком я вписался в ритм работы нашей бригады. И такое, как мне прежде казалось, скучное дело в этих обстоятельствах открылось для меня неожиданной радостью. После нескольких месяцев рутинного труда я стал получать от языка какую-то необыкновенную энергию другой культуры. Слова «Сначала было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» вдруг для меня открылись в буквальном смысле, так же как слова Христа: «Знамение верующим в меня — языки возглаголите многими». Я понял тогда, что каждый язык, действительно, Божье порождение и вмещает в себя Бога. И всякий раз, когда ты изучаешь новый язык, сначала это требует от тебя труда, но затем он начинает сам отдавать тебе Божественную благодать.
     На втором году обучения я без труда начал говорить на очень приличном английском — таком, на каком не стыдно было написать сочинение или сделать доклад.
     За английским последовал французский, потом испанский и итальянский.
Все эти языки, я, конечно, знаю в разной степени, но все четыре я довел до того, что мог на них говорить.
     Все это происходило в условиях работы в бригаде. Так, например, учил французские тексты я, когда зимой, в мороз, топил котел. Но, как ни странно, именно эти суровые условия открыли для меня языки.
     Я уверен, что в праздной домашней обстановке не смог бы сделать и десятой доли того, что тогда, во время работы в бригаде дяди Вани мне давалось без всякого труда. Вздумай я тогда выучить китайский язык или арабский, мне кажется, и это я сделал бы с успехом.
     Однажды Ванька набросился на меня за то, что я опаздываю на занятия французским.
     «Я не знаю, зачем тебе французский язык, — сказал он мне тогда, — мне, например, хватает русского мата, но если делаешь — делай, как следует».
     Языки эти на фоне моей веры и работы над стихами открыли мне новые границы жизни, связанные с другими культурами, и сделали меня «гражданином мира» задолго до того, как я в первый раз пересек границу России, и, конечно, повлияли на мое творчество.
     Кроме того, все это происходило в 1980-е годы, еще при советской власти, и смысл противостояния внешне серой, идеологизированной культуре продолжал оставаться для меня одним из основных двигателей.
     Дядя Ваня проработал в управлении нашим бригадиром до конца перестройки. В 1990 году, накануне приватизации, начальство старалось избавляться от таких людей — как от возможных конкурентов в будущем. Дядю Ваню отправили на пенсию. Он торжественно отметил свое шестидесятилетие в бригаде, привез из Синявино бутыль самогонки (как и все у него, исключительного качества), напоил всех и ушел из управления. Говорят, что в дальнейшем он работал самостоятельно в Синявино, рубил избы и клал печи. Но в точности его дальнейшая судьба мне не известна. После его ухода я остался в бригаде и жил уже инерцией, заданной им, продолжая выдерживать себя в состоянии стихо­творчества. Но это уже предмет для другой повести.
     Писать стихи — это, на мой взгляд, нечто совершенно особенное, какое-то право говорить не своим языком и не от себя, существовать в другом пространстве, не в том, в каком пребываешь обычно.
     Можно написать очень мудрую статью или высказать на бумаге какие-то глубокие истины — результат долгих раздумий. Как правило, этому сопутствует вдохновение.
     Все происходит очень складно, и все вокруг, конечно, поражены и восхищены.
Проходит лет семь — десять. Открываешь ты эту статью и видишь, что все там не так уж мудро, а то, что казалось когда-то необычным и глубоким, выглядит банальным или многозначительным. И впору эту статью переписывать заново.
     Стихи — это нечто совсем иное. Они мне достаются огромным трудом. При этом содержание их я почти не контролирую и могу написать противоположное тому, что задумал вначале. Но если мне удалось
услышать в себе этот неизвестно откуда идущий голос и достичь в строфе силы, убедительности и красоты, то я точно знаю, что они не исчезнут с годами. И через десять лет будут те же, что и сейчас. А возможно, и больше.


Рецензии