Записки Кропоткина и воспоминания С. Ковалевской
Время написания - 1897-1902 г.г.
Описываемое время - 1840-ые - 1880-ые годы
Софья Васильевна Ковалевская. "Воспоминания детства".
Время написания - 1889 г.
Описываемое время - 1850-ые - начало 1870-ых годов
Другие версии:
М.Салтыков-Щедрин. За рубежом.
Литература:
Н.Пирумова. Пётр Кропоткин. М. 1972.
В.Дамье, Д.Рублев. Петр Кропоткин: Жизнь анархиста. М. 2022.
Л.Воронцова. Софья Ковалевская. М. 1957.
Ж.Яновская. Сёстры. М. 1962.
Э.Манро. Слишком много счастья. СПб. 2014.
Среди мемуаров наших соотечественников в которых ярко отражены конец 1860-ых - 1870-ые годы, особо выделяются записки Петра Аркадьевича Кропоткина - географа, народника, одного из теоретиков анархизма, и Софьи Васильевны Ковалевской - женщины, утвердившей на европейском уровне своё научное призвание,
У этих воспоминаний есть один общий момент: записки Кропоткина изначально написаны одновременно по-русски и по-английски и изданы в Лондоне, а Софья Ковалевская написала свои мемуары по-шведски и издала в Стокгольме. Обоим этим людям больше повезло в жизни за границей, хотя оба горячо любили Россию и при первой возможности донесли свои труды русским читателям.
П.А.Кропоткин описал в "Записках революционера", законченных в 1902 году, времена своей молодости и начала службы в географических экспедициях, а затем - приход в революционные народнические организации. Он посчитал важным вспомнить те времена в момент нового исторического перепутья для России.
"Многое из того, что рассказано в этой книге, не ново для русского читателя, а многое из того, что особенно могло бы заинтересовать русского, рассказано, может быть, слишком кратко. Но последние годы вымирания крепостного права, никогда не казавшегося так прочным, как в те годы, затем эпоха возрождения России в шестидесятых годах и, наконец, последовавшие затем «семидесятые годы», годы пробуждения общественной совести среди молодежи по отношению к забитому и обманутому русскому народу, эти три десятилетия так знаменательны в русской жизни и так сильно наложили свой отпечаток на дальнейшую историю нашей родины, что иногда и мелкая подробность личной жизни или общественного настроения имеет свое значение".
Все москвичи знают станцию метро "Кропоткинская", а некоторые даже принимали памятник Энгельсу на площади Пречистенских Ворот за памятник Кропоткину. Нет, советская власть не решилась на памятник человеку, имя которого, впрочем, носили много лет и площадь, и улица Пречистенка. Рядом, в Штатном переулке, до сих пор Кропоткинском, и вырос автор.
"Москва – город медленного исторического роста. Оттого различные ее части так хорошо сохранили до сих пор черты, наложенные на них ходом истории. Замоскворечье, с его широкими сонными улицами и однообразными, серыми, невысокими домами, ворота которых накрепко заперты и днем и ночью, осталось поныне излюбленным местом купечества и твердыней суровых, деспотических, преданных форме старообрядцев. Кремль и теперь еще является твердыней государства и церкви. Громадная площадь пред ним, застроенная тысячами лавок и лабазов, с незапамятных времен представляла настоящую торговую толчею и до сих пор является сердцем внутренней торговли обширной империи. На Тверской и Кузнецком мосту издавна сосредоточены главные модные магазины, тогда как заселенные мастеровым людом Плющиха и Дорогомилово сохранили те самые черты, которыми отличалось их буйное население во времена московских царей. Каждая часть составляет сама по себе отдельный мирок, со своей собственной физиономией, и живет своей особой жизнью. Даже склады и мастерские, тяжело нагруженные вагоны и паровозы железных дорог, когда последние вторглись в древнюю столицу, и те сосредоточились отдельно, в особых центрах, на окраинах старого города.
И из всех московских частей, быть может, ни одна так не типична, как лабиринт чистых, спокойных и извилистых улиц и переулков, раскинувшийся за Кремлем между Арбатом и Пречистенкой, и известный под названием Старой Конюшенной.
Около пятидесяти лет назад тут жило и медленно вымирало старое московское дворянство..."
"В этой Старой Конюшенной родился я в 1842 году; здесь прошли первые пятнадцать лет моей жизни. Отец продал дом, в котором родился я и где умерла наша мать, и купил другой; потом продал и этот, и мы несколько зим прожили в наемных домах, покуда отец не нашел третий, по своему вкусу, в нескольких шагах от той самой церкви, в которой его крестили и отпевали его мать.
И все это было в Старой Конюшенной. Мы оставляли ее только, чтобы проводить лето в нашей деревне".
Князья Кропоткины были ветвью князей Смоленских... "Наш род действительно очень древний, но подобно большинству родов, ведущих свое происхождение от Рюрика, он был оттеснен, когда кончился удельный период и вступили на престол Романовы, начавшие объединять Россию. Но хотя род наш и ведется издалека, однако ничем он не отличился в истории. Встретил я где-то у Соловьева в его "Истории", что некий Иван Кропоткин воеводствовал в Нарве и чуть ли не был бит батогами при Грозном, другой Кропоткин ходил с Тушинским вором, то есть с восставшей голытьбой, против московского боярства, за что, должно быть, род Кропоткиных и попал в опалу у Романовых и их бояр, так что при Алексее Михайловиче один из Кропоткиных упоминается только потому, что учинил какое-то "буйство на царском крыльце", где по утрам собирались всякие просители мест. В последнее время никто из Кропоткиных, по-видимому, не питал особенной склонности к государственной службе. Мой прадед и дед сперва были военными, но вышли в отставку совсем молодыми и поспешили удалиться в свои родовые поместья".
Но военная служба продолжала быть традицией семьи."Наш отец принимал участие в войне против поляков во время революции 1831 года. В Варшаве он познакомился с младшей дочерью корпусного командира генерала Сулимы и влюбился в нее. Свадьбу отпраздновали очень торжественно в Лазенковском дворце. Посаженым отцом со стороны невесты был Паскевич.
- Но наша мать, - прибавлял всегда отец, - не принесла мне никакого приданого. Старый Сулима, ваш дедушка, мне золотые горы насулил по службе, а вместо того скоро сам поехал в Сибирь. Так я и остался ни с чем".
Детство в дворянских переулках Арбата, гимназия - ещё при Николае I. Пажеский корпус - в предреформенные годы.
"Когда я поступил в Пажеский корпус, во внутренней его жизни происходило полное изменение. Вся Россия пробудилась тогда от глубокого сна и освобождалась от тяжелого кошмара николаевщины. Это пробуждение отразилось и на нашем корпусе. Признаться, я не знаю, что стало бы со мною, если бы поступил на год или на два раньше. Или моя воля была бы окончательно сломлена, или меня бы исключили - кто знает, с какими последствиями. К счастью для меня, в 1857 году переходный период был уже в полном развитии".
Как во всех закрытых учебных заведениях, в корпусе до того момента свирепствовала дедовщина. "..."Старички" желают показать новичкам во всем блеске могущество существующего товарищества. Так дело обстоит в школах и в тюрьмах". Сам Кропоткин с самого начала не подчинился первому(старшему) классу, а вскоре насчёт принудительных ночных дежурств новичков, охраняющих оргии произведённых камер-пажей, пятый класс сообщил начальству, рассудив, что это не "фискальство", так как те им не товарищи, и дежурства прекратились."Во время Николая ответить на удар камер-пажа, если бы факт дошел до сведения начальства, значило бы угодить в кантонисты". Теперь уже почувствовались другие времена."В корпусе, как и в других школах, проявилось новое серьезное стремление учиться"."Моими любимыми предметами стали точные науки-математика, физика и астрономия".
"Годы 1859-1861 были временем расцвета точных наук. Грове, Клаузиус, Джоуль и Сегэн доказали, что теплота и электричество суть лишь различные формы движения. Около этого времени Гельмгольц начал свои исследования о звуке, которые составили эпоху в науке. Тиндаль в своих популярных лекциях, так сказать, прикоснулся к самым атомам и молекулам. Герард и Авогадро ввели в химию теорию замещений, а Менделеев, Лотар Мейер и Ньюландс открыли периодическую законность химических элементов. Дарвин своим "Происхождением видов" совершил полный переворот в биологических науках, а Карл Фогт и Молешотт, следуя за Клодом Бернаром, создали физиологическую психологию.
То было время всеобщего научного возрождения. Непреодолимый поток мчал всех к естественным наукам..."
"Годы 1857—1861 были, как известно, эпохой умственного пробуждения России. Все то, о чем поколение, представленное в литературе Тургеневым, Герценом, Бакуниным, Огаревым, Толстым, Достоевским, Григоровичем, Островским и Некрасовым, говорило шепотом, в дружеской беседе, начинало теперь проникать в печать. Цензура все еще свирепствовала; но чего нельзя было сказать открыто в политической статье, то проводилось контрабандным путем в виде повести юмористического очерка или в замаскированной критике западноевропейских событий. Все умели читать между строками и понимали, что означает, например, «Критика китайской финансовой системы».
"В 1859 году или в начале 1860 года я стал издавать мою первую революционную газету. В том возрасте я мог быть, конечно, только конституционалистом, и я горячо доказывал в моей газете необходимость конституции для России. Я писал о безумных расходах двора, о суммах, затраченных в Ницце на ничего не делавшую эскадру, сопровождавшую вдовствующую императрицу, которая умерла в 1860 году. Я упоминал о злоупотреблениях чиновников, о которых слышал постоянно, и доказывал необходимость правового порядка. Мою газету я переписал в трех экземплярах и подсунул их в столы товарищам старших классов, которые, по моим соображениям, должны были интересоваться общественными делами. Я просил читателей положить свои замечания за большими часами в нашей библиотеке".
Два товарища, выразив полную солидарность с Кропоткиным, всё же отговорили его от издания газеты, которое может обернуться для всех плохими последствиями, и предложили обсуждать актуальные вопросы устно.
"Освобождение крестьян приковывало тогда внимание всех мыслящих людей".
Немало говорится об Александре II, которого Кропоткин постоянно видел, квартируя в Петергофе.
"Мы отправились на развод. Когда военная церемония кончилась, Александр II, который все еще продолжал сидеть на коне, громко крикнул: «Господа офицеры, ко мне!» Офицеры окружили царя, и он громко начал речь о великом событии дня.
— Господа офицеры… Представители дворянства в армии… — долетели до нас отрывки речи. — Положен конец вековой несправедливости… Я жду жертв от дворянства… Благородное дворянство сомкнется вокруг престола…
И так далее. Когда Александр кончил, ему ответили восторженными криками ура!"
"К тому же нужно сказать, что на Александра II я тогда смотрел как на героя рода; он не придавал значения придворным церемониям, начинал тогда работать в шесть часов утра и упорно боролся с реакционной партией, чтобы провести ряд реформ, в ряду которых освобождение крестьян составляло лишь первый шаг".
Любопытен отзыв об императрице, редко вспоминаемой.
"Она, без сомнения, не была счастлива в семейной жизни. Не любили ее также и придворные дамы, находившие ее слишком строгой: они не могли понять, отчего это Мария Александровна так близко принимает к сердцу «шалости» мужа. Теперь известно, что Мария Александровна принимала далеко не последнее участие в освобождении крестьян. Но тогда про это мало знали. Вождями партии реформы при дворе считались великий князь Константин и великая княгиня Елена Павловна, главная покровительница Николая Милютина в высших сферах. Больше знали о том деятельном участии, которое принимала Мария Александровна в учреждении женских гимназий. С самого начала, в 1859 году, они были поставлены очень хорошо, с широкой программой и в демократическом духе. Ее дружба с Ушинским спасла этого замечательного педагога от участи многих талантливых людей того времени, то есть от ссылки.
Мария Александровна сама получила хорошее образование и хотела дать такое же своему старшему сыну. С этой целью она пригласила в преподаватели лучших специалистов в различных областях знания, в том числе Кавелина, хотя она и знала о дружбе его с Герценом. Когда Кавелин упомянул ей про это, Мария Александровна ответила, что сердита на Герцена только за резкие отзывы о вдовствующей императрице".
Освобождение крестьян, по убеждению Кропоткина, реально изменило их жизнь.
"Я посетил Никольское в августе 1861 года, а затем снова летом 1862 года и был поражен тем, как разумно и спокойно приняли крестьяне новые условия. Они знали очень хорошо, как тяжело будет платить выкуп, который являлся в сущности вознаграждением за даровой труд отобранных душ; но они так высоко ценили свое личное освобождение от рабства, что приняли даже такие разорительные условия. Правда, делалось это не без ропота, но крестьяне покорились необходимости. В первые месяцы они праздновали по два дня в неделю, уверяя, что грех работать по пятницам; но когда наступило лето, они принялись за работу еще с большим усердием, чем прежде.
Когда я увидел наших никольских крестьян через пятнадцать месяцев после освобождения, я не мог налюбоваться ими. Врожденная доброта их и мягкость остались, но клеймо рабства исчезло. Крестьяне говорили со своими прежними господами как равные с равными, как будто бы никогда и не существовало иных отношении между ними. К тому же из крестьян уже выделились такие личности, которые могли постоять за их права. «Положение» было большой и тяжело написанной книгой. Я затратил немало времени, покуда понял ее. Но когда раз никольский староста Василий Иванов пришел ко мне с просьбой объяснить ему одно темное место в «Положении», я убедился, что он отлично разобрался в запутанных главах и параграфах, хотя и читал-то далеко не бойко".
Многие советовали Кропоткину по окончанию корпуса поступать в университет, но он решил служить в Амурском казачьем войске.
"Я думал, что Сибирь - бесконечное поле для применения тех реформ, которые выработаны или задуманы". В Петербурге уже в 1862 году молодой человек чувствовал "ветер реакции".
"Реакция -- полным ходом", -- говорил я себе, возвращаясь с парада.
Александра II я увидел еще раз, прежде чем оставил Петербург. Через несколько дней после производства все офицеры представлялись ему во дворце. Мой более чем скромный мундир с знаменитыми серыми шароварами привлекал всеобщее внимание. Ежеминутно я должен был удовлетворять любопытство офицеров всех чинов, спрашивавших меня, что это за форма такая? Амурское казачье войско было тогда самое молодое в армии, и я стоял почти в конце нескольких сотен представлявшихся офицеров. Александр II отыскал меня и спросил:
-- Так ты едешь в Сибирь? Что ж, твой отец согласился?
Я ответил, что да.
-- Тебя не страшит ехать так далеко? Я с жаром ответил:
-- Нет, я хочу работать, а в Сибири так много дела, чтобы проводить намеченные реформы.
Александр II взглянул на меня пристально. Он задумался на минуту и, глядя куда-то вдаль, сказал наконец: "Что ж, поезжай. Полезным везде можно быть". -- И лицо его приняло выражение такой усталости, такой полной апатии, что я тут же подумал: "Он конченый человек. Он теперь сдастся совсем".
"Пять лет, проведённых мною в Сибири, были для меня настоящей школой изучения жизни и человеческого характера"."Сибирь -- не мерзлая страна, вечно покрытая снегом и заселенная лишь ссыльными, как представляют ее себе иностранцы и как еще очень недавно представляли ее себе у нас. Растительность Южной Сибири по богатству напоминает флору Южной Канады. Сходны также их физические положения. На пять миллионов инородцев в Сибири -- четыре с половиной миллиона русских..."
"В 1862 году высшая сибирская администрация была гораздо более просвещенной и в общем гораздо лучше, чем администрация любой губернии в Европейской России. Пост генерал-губернатора Восточной Сибири в продолжение нескольких лет занимал замечательный человек граф Н. Н. Муравьев... Он был очень умен, очень деятелен, обаятелен, как личность, и желал работать на пользу края. Как все люди действия правительственной школы, он в глубине души был деспот; но Муравьев в то же время придерживался крайних мнений, и демократическая республика не вполне бы удовлетворила его. Ему удалось отделаться почти от всех старых чиновников, смотревших на Сибирь как на край, где можно грабить безнаказанно и он окружил себя большею частью молодыми, честными офицерами, из которых многие имели такие же благие намерения, как и сам он..."
Поначалу в Иркутске также ощущаются признаки перемен. Но с начала польского восстания меняют начальство и, по существу, прекращают какие-либо преобразования, положив под сукно и проекты Кропоткина. "Польская революция положила конец всем реформам. Правда, в 1864 и 1866 годах ввели земскую и судебную реформы, но они были готовы еще в 1862 году". Он решает сосредоточиться на географических исследованиях края.
Кропоткин отмечает роль, которую в освоении края сыграл "добрый, мудрый епископ Амурский Иннокентий". Но было множество нелёгких моментов. "Пестрые толпы забайкальских казаков, освобожденных каторжников и "сынков", поселенных наскоро и кое-как по берегу Амура, конечно, не могли благоденствовать, в особенности по низовьям реки и по Уссури, где каждый квадратный аршин приходилось расчищать из-под девственного субтропического леса; где проливные дожди, приносимые муссонами в июле, затопляли громадные пространства; где миллионы перелетных птиц часто выклевывали хлеба. Все эти условия привели население низовьев в отчаяние, а затем породили апатию.
Таким образом, ежегодно приходилось отправлять целые караваны барж с солью, мукой, солониной и так далее для продовольствия как войск, так и переселенцев в низовьях Амура".
"В Забайкалье очень много скота, а потому казаки, богатые гуртовщики, жившие в юго-восточном углу области, желали установить прямое сообщение с средней частью Амура, где был бы хороший сбыт на их скот. Торгуя с монголами, они слышали от них, что до Амура не трудно добраться, если идти на восток через Большой Хинган. Держась этого направления, выйдешь на старую китайскую дорогу, пересекающую Хинган и ведущую в маньчжурский город Мерген (на притоке Сунгари реке Нонни), а оттуда до Амура -- великолепный колесный тракт.
Мне предложили принять начальство над торговым караваном, который казаки хотели снарядить, чтобы найти эту дорогу, на что я согласился с величайшим удовольствием. Ни один европеец никогда еще не посещал этих мест..."
Из российского Приамурья, населённого бывшими каторжными и ссыльными и их потомками, Кропоткин попадает в китайское, где в деревнях - также ссыльные со всей Поднебесной. "Остался у меня в памяти в особенности один вечер. Мы остановились у одной живописной деревеньки, когда сумерки уже сгущались. Некоторые из нас сошли на берег и отправились бродить по деревне. Вскоре меня окружила толпа не менее чем в сотню китайцев. Хотя я не знал ни слова по-китайски, а они столько же по-русски, но мы оживленно и дружелюбно болтали (если только это слово применимо здесь) при помощи знаков и отлично понимали друг друга. Решительно все народы понимают, что значит, если дружелюбно потрепать по плечу. Предложить друг другу табачок или огонька, чтобы закурить, тоже очень понятное выражение дружеского чувства. Одна вещь в особенности, по-видимому, интересовала китайцев: почему у меня борода, хотя я такой молодой? Им позволяется отращивать растительность на подбородке, только когда стукнет шестьдесят лет. Я объяснил своим "собеседникам" знаками, что в случае крайности могу питаться бородой, если нечего будет есть. Шутка была понятна и немедленно передана от одного к другому. Китайцы заливались от смеха и еще более дружелюбно принялись трепать меня по плечу".
"В 1865 году я исследовал Западные Саяны. Здесь у меня прибавилось еще несколько новых данных для построения схемы орографии Сибири, и я также нашел другую важную вулканическую область на границе Китая, к югу от Окинского караула. Наконец в 1866 году я предпринял далекое путешествие, чтобы открыть прямой путь из Забайкалья на Витимские и Олекминские золотые прииски". Один из горных хребтов в истоках Витима, открытый Кропоткиным, носит его имя.
"Годы, которые я провел в Сибири, научили меня многому, чему я вряд ли мог бы научиться в другом месте. Я быстро понял, что для народа решительно невозможно сделать ничего полезного при помощи административной машины. С этой иллюзией я распростился навсегда".
"За последние сто лет в Сибирь было послано немало русских политических ссыльных, но по характерной русской черте они подчинялись своей участи и никогда не восставали. Они давали убивать себя медленной смертью и не пытались даже освободиться. Поляки же, к чести их будь сказано, никогда не несли своего жребия с такой покорностью. На этот раз они устроили настоящее восстание. Конечно, шансов на успех у них не было никаких, но они тем не менее восстали. Впереди их было громадное озеро, а позади их возвышались горные пустыни Северной Монголии. Они решили поэтому обезоружить карауливших их солдат, выковать страшное оружие повстанцев -- косы и пробиться через горы Монголии к морю, в Китай, где их могли бы принять английские корабли. И вот раз в Иркутск пришло известие, что часть поляков, работавших на Кругобайкальской дороге, возмутилась и обезоружила около дюжины солдат. Против них могли отправить из Иркутска отряд пехоты, всего в восемьдесят человек. Переправившись через Байкал на пароходе, солдаты пошли против повстанцев, находившихся на другом берегу озера".
"Мне часто приходилось слышать, что это восстание было безрассудно, а между тем горсть храбрых повстанцев добилась кое-чего. О бунте стало известно за границей. Казни, жестокость двух офицеров, которая раскрылась на суде, вызвали сильное волнение в Австрии. Австрийское правительство заступилось за галичан, принимавших участие в революции 1863 года и сосланных тогда в Сибирь, и некоторые из них были возвращены на родину. Вообще вскоре после мятежа 1866 года положение всех ссыльных поляков заметно улучшилось. И этим они обязаны были бунту, тем, которые взялись за оружие, и тем пяти мужественным людям, которые были расстреляны в Иркутске".
"Для меня и для брата восстание послужило уроком. Мы убедились в том, что значит так или иначе принадлежать к армии. Я находился далеко, в экспедиции, но Александр был в Иркутске, и его сотню двинули против поляков. К счастью, командир полка, в котором служил брат, хорошо знал его и под каким то предлогом приказал другому офицеру командовать отрядом. Иначе Александр, конечно, отказался бы выступить в поход. Если бы я был тогда в Иркутске, то сделал бы то же самое.
Мы решили расстаться с военной службой и возвратиться в Россию. Сделать это было не особенно легко, в особенности брату, который женился в Сибири, но в конце концов все устроилось, и весной 1867 года мы поехали в Петербург".
"Я "состоял" при Министерстве внутренних дел по статистическому комитету. Директором комитета был П.П.Семенов". Вот как описан хорошо знакомый автору по Географическому обществу Пржевальский:"Был я также хорошо знаком с Пржевальским или, точнее, Пшевальским, как следовало бы произносить это польское имя, хотя сам он любил выставлять себя «настоящим русаком». Он был страстным охотником. Энтузиазм, который он проявил при исследовании Центральной Азии, был почти в такой же мере результатом его страсти к охоте на всевозможную редкую и крупную дичь: гуранов, диких верблюдов и лошадей, как и желания посетить новые, неизвестные еще земли. Когда его убеждали рассказать что-нибудь о всех путешествиях, он скоро прерывал свой скромный рассказ восторженным восклицанием: «А что за дичь там! Какая охота!» И он принимался с энтузиазмом рассказывать, как прополз такое-то расстояние, чтобы подобраться на выстрел к кулану. В нем сошлись географ-исследователь, зоолог и охотник.
Едва только он возвращался в Петербург, как уже начинал строить план новой экспедиции и бережно копил для нее деньги, пробуя даже увеличить свои сбережения биржевыми спекуляциями. По крепкому здоровью и по способности выносить годами суровую жизнь горного охотника Пржевальский был идеальным путешественником..."
В 1871 году "Академия наук командировала двух своих членов -- старого геолога генерала Г. П. Гельмерсена и неутомимого исследователя Сибири Фридриха Шмидта -- изучить строение длинных наносных гряд, которые в Финляндии и Швеции известны под названием "озов", а в Англии называются eskers, kames и т. п. С той же целью Географическое общество послало меня в Финляндию. Мы посетили втроем великолепную гряду Пунгахарью и затем разделились. Я много работал в то лето, объездил значительную часть Финляндии и переправился в Швецию, где изучал Упсальский "оз" и провел в Стокгольме несколько счастливых дней вместе с Норденшильдом".
"Хорошо, я напишу физическую географию этой части России и укажу лучшие способы обработки земли. Вот здесь американская машина для корчевания пней принесла бы громадную пользу. А там наука могла бы указать новый способ удобрения...
Но что за польза толковать крестьянину об американских машинах, когда у него едва хватает хлеба, чтобы перебиться от одной жатвы до другой; когда арендная плата за эту усеянную валунами землю растет с каждым годом по мере того, что крестьянин улучшает почву! Он грызет свою твердую как камень ржаную лепешку, которую печет дважды в год, съедает с нею кусок невероятно соленой трески и запивает снятым молоком... Как смею я говорить ему об американских машинах, когда на аренду и подати уходит весь его заработок! Крестьянину нужно, чтобы я жил с ним, чтобы я помог ему сделаться собственником или вольным пользователем земли. Тогда он и книгу прочтет с пользой, но не теперь".
"Массы хотят знать. Они хотят учиться; они могут учиться".
"Петербург сильно изменился с 1862 года, когда я оставил его.
-- О да! -- говорил мне как-то поэт Аполлон Майков. -- Вы знали Петербург Чернышевского.
Да, действительно, я знал тот Петербург, чьим любимцем был Чернышевский. Но как же мне назвать город, который я нашел по возвращении из Сибири? Быть может, Петербургом кафешантанов и танцклассов, если только название "весь Петербург" может быть применено к высшим кругам общества, которым тон задавал двор".
О царе: "Александр II, конечно, не был заурядной личностью; но в нем жили два совершенно различных человека, с резко выраженными индивидуальностями, постоянно боровшимися друг с другом. И эта борьба становилась тем сильнее, чем более старился Александр II. Он мог быть обаятелен и немедленно же выказать себя грубым зверем. Перед лицом настоящей опасности Александр II проявлял полное самообладание и спокойное мужество, а между тем он постоянно жил в страхе опасностей, существовавших только в его воображении. Без сомнения, он не был трусом и спокойно пошел бы на медведя лицом к лицу. Однажды медведь, которого он не убил первым выстрелом, смял охотника, бросившегося вперед с рогатиной. Тогда царь бросился на помощь своему подручному. Он подошел и убил зверя, выстрелив в упор (я слышал этот рассказ от самого медвежатника). И тем не менее Александр II всю жизнь прожил под страхом ужасов, созданных его воображением и не спокойной совестью. Он был очень мягок с друзьями; между тем эта мягкость уживалась в нем рядом со страшной, равнодушной жестокостью, достойной XVII века, которую он проявил при подавлении польского мятежа и впоследствии, в 1880 году, когда такие же жесткие меры были приняты для усмирения восстания русской молодежи, причем никто не счел бы его способным на такую жестокость. Таким образом, Александр II жил двойной жизнью, и в тот период, о котором я говорю, он подписывал самые реакционные указы, а потом приходил в отчаяние по поводу их. К концу жизни эта внутренняя борьба, как мы увидим дальше, стала еще сильнее и приняла почти трагический характер".
"Некоторые писатели все еще надеялись, что Александр II опять станет преобразователем; но у большинства страх, что запретят журнал и сошлют издателей и сотрудников в более или менее отдаленные места, заглушал все остальные чувства. Опасение и надежды в одинаковой степени парализовали писателей. Чем сильнее радикальничали они десять лет назад, тем больше трепетали они теперь".
"Действительно, настоящими правителями России были тогда шеф жандармов Шувалов и петербургский обер-полицеймейстер Трепов. Александр II выполнял их волю, был их орудием. Правили же они страхом. Трепов до того напугал Александра II призраками революции, которая вот-вот разразится в Петербурге, что, если всесильный обер-полицеймейстер опаздывал во дворец на несколько минут с ежедневным докладом, император справлялся: "Все ли спокойно в Петербурге?"
Вопросы: Что изменилось в России? Почему затормозились реформы?
Далее - поездка в Западную Европу, где уже по разным причинам обосновались политические эмигранты. (С 1870 года больше людей выезжало из России, чем въезжало в неё).
"Ранней весной следующего года я в первый раз побывал за границей.[Не считая Швеции] Переезжая рубеж, я испытал даже сильнее, чем я ожидал этого, то, что чувствуют все русские, выезжающие из России. Пока поезд мчится по малонаселенным северо-западным губерниям, испытываешь чувство, как будто пересекаешь пустыню. На сотни верст тянутся заросли, к которым едва применимо название леса. Там и сям виднеется жалкая деревушка, полузанесенная снегом. Но со въездом в Пруссию все меняется сразу -- и пейзаж, и люди. Из окон вагона видны чистенькие деревни и фермы, садики, мощеные дороги, и, чем дальше проникаешь в Германию, тем противоположность становится разительнее. После русских городов даже скучный Берлин кажется оживленным.
А разница в климате! Два дня тому назад, когда я оставлял Петербург, все было покрыто снегом; здесь же, в центральной Германии, я ходил по платформе железнодорожной станции без пальто. Солнце припекало; почки уже налились, и цветы готовы были распуститься. А потом пошел Рейн, а еще дальше Швейцария, залитая яркими лучами солнца, с ее маленькими отелями, где завтрак вам дают под открытым небом, в виду снежных гор. До тех пор я никогда так ясно не представлял себе, что значит северное положение России и какое влияние на ее историю имело то обстоятельство, что центр ее умственной жизни лежит на севере, у самых берегов Финского залива. Только теперь я понял вполне, почему юг всегда так привлекал русских, почему они употребили такие невероятные усилия, чтобы достигнуть Черного моря, и почему сибирские засельщики так упорно стремятся на юг, в глубь Маньчжурии.
В то время в Цюрихе училось множество русских студентов и студенток. Знаменитая Оберштрассе была настоящим русским городком; русская речь здесь преобладала. Студенты, а в особенности студентки жили так, как вообще живут русские учащиеся, то есть на самые ничтожные средства. Чай, хлеб, немного молока, маленький ломтик мяса, зажаренный на спиртовой лампочке, под оживленные разговоры про последние события в социалистическом мире или по поводу прочитанной книги, -- этим вполне довольствовалась молодежь. Те, которые имели больше денег, чем требовалось для подобной жизни, отдавали их на общее дело: на библиотеку, на русский революционный журнал, на швейцарские рабочие-газеты. Относительно нарядов публика была до крайности неприхотлива.
Но девушке в семнадцать лет
Какая шапка не пристанет?
И в старом городе Цвингли русские студентки как бы ставили населению вопрос: может ли быть такой простой наряд, который не пристал бы девушке, когда она молода, умна и полна энергии?
И вместе с тем русские женщины работали упорно и настойчиво; так никогда еще не работали с тех пор, как существуют университеты. Профессора не переставали ставить женщин в пример студентам.
Наши студенты и студентки, конечно, принимали горячее участие в рабочем движении, то есть следили за ним, читали рабочие газеты и брошюры и горячо принимали сторону той или другой партии. Социал-демократы, конечно, были в подавляющем большинстве, но было и несколько бакунистов: Сонечка, Смецкая, Росс и несколько других. Но тогда уже меня поразил тот факт, что все они далеко держались в стороне от местного швейцарского рабочего движения. Слушая их споры, казалось, что они готовы жизнь отдать за свою партию в Цюрихе, а между тем к рабочему движению в самом Цюрихе они не приставали, они "кипели в своем соку", страстно споря в своих кружках и ссорясь из-за заграничных течений вместо того, чтобы на работе среди заграничных рабочих на практике учиться будущей работе среди русских рабочих и крестьян и знать, по крайней мере не из журналов, а из действительной жизни, те направления, из-за которых они ссорились. Русские ходили только на большие собрания, где агитаторы-социалисты гремели речами. Повседневную бесшумную работу среди рабочих масс они избегали. Так было тогда, так осталось и потом". (А разве не то ли же самое осталось и в ХХ веке, и до сего дня?)".
В Швейцарии в эмигрантских кружках Кропоткин впервые познакомился со своей будущей женой - Софьей Григорьевной Ананьевой-Рабинович.
"Бакунин в то время жил в Локарно. Я не видел его и теперь крайне сожалею о том, потому что, когда через четыре года я снова очутился в Швейцарии, его уже не было в живых".
"Парижская Коммуна -- страшный пример социального взрыва без достаточно определенных идеалов... Исход борьбы будет зависеть не столько от ружей и пушек, сколько от творческой силы, примененной к переустройству общества на новых началах" - делает вывод Кропоткин.
Занимательный эпизод переправки из Кракова чемодана с недозволенной в России литературой. И вновь Россия.
"В это время развивалось сильное движение среди русской интеллигентной молодежи. Крепостное право было отменено. Но за два с половиной века существования оно породило целый мир привычек и обычаев, созданных рабством. Тут было и презрение к человеческой личности, и деспотизм отцов, и лицемерное подчинение со стороны жен, дочерей и сыновей. В начале XIX века бытовой деспотизм царил и в Западной Европе. Массу примеров дали Теккерей и Диккенс, но нигде он не расцвел таким пышным цветом, как в России. Вся русская жизнь — в семье, в отношениях начальника к подчиненному, офицера к солдату, хозяина к работнику — была проникнута им. Создался целый мир привычек, обычаев, способов мышления, предрассудков и нравственной трусости, выросший на почве бесправия. Даже лучшие люди того времени платили широкую дань этим нравам крепостного права.
Против них закон был бессилен. Лишь сильное общественное движение, которое нанесло бы удар самому корню зла, могло преобразовать привычки и обычаи по вседневной жизни. И в России это движение -- борьба за индивидуальность -- приняло гораздо более мощный характер и стало более беспощадно в своем отрицании, чем где бы то ни было Тургенев в своей замечательной повести "Отцы и дети" назвал его нигилизмом".
"Их лозунг был "в народ". В начале шестидесятых годов почти в каждой богатой семье происходила упорная борьба между отцами, желавшими поддержать старые порядки, и сыновьями и дочерьми, отстаивавшими свое право располагать собою согласно собственным идеалам. Молодые люди бросали военную службу, конторы, прилавки и стремились в университетские города. Девушки, получившие аристократическое воспитание, приезжали без копейки в Петербург, Москву и Киев, чтобы научиться делу, которое могло бы их освободить от неволи в родительском доме, а впоследствии, может быть, и от мужского ярма. Многие из них добились этой личной свободы после упорной и суровой борьбы. Теперь они жаждали приложить с пользою приобретенное знание; они думали не о личном удовольствии, а о том, чтобы дать народу то знание, которое освободило их самих.
Во всех городах, во всех концах Петербурга возникали кружки саморазвития. Здесь тщательно изучали труды философов, экономистов и молодой школы русских историков. Чтение сопровождалось бесконечными спорами. Целью всех этих чтений и споров было разрешить великий вопрос, стоявший перед молодежью: каким путем может она быть наиболее полезна народу? И постепенно она приходила к выводу, что существует лишь один путь. Нужно идти в народ и жить его жизнью. Молодые люди отправлялись поэтому в деревню как врачи, фельдшеры, народные учителя, волостные писаря. Чтобы еще ближе соприкоснуться с народом, многие пошли в чернорабочие, кузнецы, дровосеки. Девушки сдавали экзамены на народных учительниц, фельдшериц, акушерок и сотнями шли в деревню, где беззаветно посвящали себя служению беднейшей части народа.
У всех их не было никакой еще мысли о революции, о насильственном перестройстве общества по определенному плану. Они просто желали обучить народ грамоте, просветить его, помочь ему каким-нибудь образом выбраться из тьмы и нищеты и в то же время узнать у самого народа, каков его идеал лучшей социальной жизни.
Когда я возвратился из Швейцарии, то нашел это движение в полном разгаре".
Кропоткин - участник "хождения в народ". "В особенности памятен мне первый день 1874 года, последний Новый год, который я провел в России на свободе. Новый год я встретил в избранном обществе. Говорилось там немало выспренних, благородных слов о гражданских обязанностях, о благе народа и тому подобном. Но во всех этих прочувствованных речах чуялась одна нота. Каждый из гостей, казалось, был в особенности занят мыслью, как бы ему сохранить свое собственное благосостояние. Никто, однако, не смел прямо и открыто признаться, что он готов сделать только то, что не сопряжено ни с какими опасностями для него. Софизмы, бесконечный ряд софизмов насчет медленности эволюции, косности масс, бесполезности жертв высказывались для того только, чтобы скрыть истинные мотивы, вперемешку с уверениями насчет готовности к жертвам... Мною внезапно овладела тоска, и я ушел с этого вечера.
На другое утро я пошел на сходку ткачей. Она происходила в темном подвале. Я был одет крестьянином и затерялся в толпе других полушубков. Товарищ, которого работники знали, представил меня запросто: "Бородин, мой приятель". "Расскажи нам, Бородин, -- предложил он, -- что ты видел за границей". И я принялся рассказывать о рабочем движении в Западной Европе, о борьбе пролетариата, о трудностях, которые предстоит ему преодолеть, о его надеждах".
В марте кружок арестован. "Между тем я должен был держаться так, как будто не произошло ничего необыкновенного, потому что в следующую пятницу мне предстояло читать доклад в Географическом обществе... Очевидно, полиция дней десять колебалась арестовать меня, так как не была уверена, что Бородин и я -- одно и то же лицо". И вот - арест и одиночная камера в Петропавловской крепости. "Многим заключенным только в тюрьме и удается читать спокойно, без перерыва, серьезные книги". Чтение - Соловьёв, Костомаров, другие книги по истории.
"Меровингский период во Франции -- тот же первоначальный рюриковский период России. Городское народоправство проходит во Франции и в России те же стадии развития. Между Людовиком XI и Иоанном Грозным, в их борьбе с боярством, сходство полное, и -- что всего поразительнее -- в обеих личностях много общего. Между Петром I и Людовиком XIV, конечно, разница громадная, но их историческая роль -- укрепление самодержавия государства -- чрезвычайно сходная. Затем царствование императриц в России и любовниц Людовика XV во Франции -- опять сходные периоды государственного развития. И, наконец, Александр II и Людовик XVI шли одною стезею, и, если бы не замешались террористы, царствование Александра II, вероятно, закончилось бы Учредительным собранием".
"Терроризм был порожден особыми условиями политической борьбы в данный исторический момент. Он жил и умер. Он может вновь воскреснуть и снова умереть. Нигилизм же наложил у нас свою печать на всю жизнь интеллигентного класса, а эта печать не скоро изгладится. Нигилизм без его грубоватых крайностей, неизбежных, впрочем, в каждом молодом движении, придал нашей интеллигенции тот своеобразный оттенок, которого, к великому нашему сожалению, мы, русские, не находим в западноевропейской жизни. Тот же нигилизм в одном из своих многочисленных проявлений придает многим нашим писателям их искренний характер, их манеру «мыслить вслух», которые так поражают европейских читателей". (Можно обсудить и поспорить).
Кропоткин объясняет, почему радикальная молодёжь доходила до крайностей.
"Итак, я мог снова работать". "До заката", -- так выразился Александр II, давая разрешение". История ареста брата, которому не дали повидаться с умирающим маленьким сыном, и его ссылки в Сибирь... Проходит два года предварительного заключения."В марте или апреле 1876 года нам наконец сообщили, что Третье отделение закончило предварительное дознание". Но в здании, куда был переведён узник, ему стало хуже. "Мои родные, однако, добились того, чтобы меня осмотрел хороший доктор, профессор, ассистент Сеченова". Перевод в госпиталь. "В крепости я слышал от товарища, сидевшего одно время в госпитальной тюрьме, что оттуда мне будет нетрудно бежать".
Побег описан, как в авантюрном романе.
"Наконец день побега был назначен — 29-е июня, день Петра и Павла. Друзья мои внесли струйку сентиментальности и хотели освободить меня непременно в этот день. Они сообщили мне, что на мой сигнал: «В тюрьме все благополучно», они ответят: «Все благополучно и у нас», выпустив красный игрушечный шар. Тогда подъедет пролетка и кто-нибудь будет петь песню, покуда улица свободна..."
"Часовой остановился в пяти или шести шагах за мной и смотрел в другую сторону. «Теперь или никогда!» — помню я, сверкнуло у меня в голове. Я сбросил зеленый фланелевый халат и пустился бежать".
"Я проехал Швецию, нигде не останавливаясь, и прибыл в Христианию, где прождал несколько дней парохода в Англию, в Гулль. На досуге я собирал сведения о крестьянской партии в норвежском стортинге".
Последние части - жизнь в эмиграции в Западной Европе. Здесь уже подробные заметки о разных странах в конце XIX века и о судьбе I Интернационала.
"При Мак-Магоне немыслимо было издавать революционные газеты во Франции. Даже пение "Марсельезы" считалось преступлением. Помню, как меня поразил тот ужас, который охватил моих попутчиков третьего класса, когда несколько новобранцев затянули на платформе революционную песню: то было в мае 1878 года! "Разве опять позволено петь "Марсельезу"?" -- спрашивали они тревожно друг друга... "
Описаны так, как это виднелось со стороны, дело Веры Засулич, стрелявшей в Трепова и оправданной стараниями Кони, и начало террора народовольцев."Генерал Мезенцев, убедивший царя удвоить наказания после приговора по делу "ста девяноста трех", был убит в Петербурге среди белого дня. Один жандармский полковник, виновный еще в худшем, подвергся той же участи в Киеве, а в Харькове был убит генерал-губернатор, мой двоюродный брат, Дмитрий Кропоткин, когда он возвращался из театра". "В два года повесили двадцать три человека" (вспомним, что за весь век - 42). "Когда Исполнительный комитет свершил смелую попытку взорвать Зимний дворец, Александр II сделал шаг, до того беспримерный. Он создал род диктатуры и облек Лорис-Меликова чрезвычайными полномочиями... Когда слух про новый заговор достигал до Александра II, он готов был предпринять что-нибудь; но когда в лагере революционеров все казалось спокойным, он прислушивался к нашептываниям реакционеров и оставлял все, как было прежде. Лорис-Меликов со дня на день ждал, что его попросят в отставку". Следует уточнить, что "смелая попытка" обернулась гибелью прислуги и охраны...
1 марта 1881 года описано со слов очевидцев.
"Первое марта падало на воскресенье, и Лорис-Меликов убедительно просил царя не ездить на парад в этот день, ввиду возможности покушения. Тем не менее Александр II поехал. Он желал повидать великую княжну Екатерину Михайловну, дочь его тетки Елены Павловны, которая в шестидесятых годах была одним из вождей партии реформ, и лично сообщить ей приятную весть, быть может, акт покаяния пред памятью Марии Александровны. Говорят, царь сказал великой княжне: "Je me suis decide a convoquer une Assemblee des Notables"("Я решился созвать собрание именитых людей").
На обратном пути из манежа Александр II был убит.
Известно, как это случилось. Под блиндированную карету, чтобы остановить ее, была брошена бомба. Несколько черкесов из конвоя были ранены. Рысакова, бросившего бомбу, тут же схватили. Несмотря на настоятельные убеждения кучера не выходить из кареты — он утверждал, что в слегка поврежденном экипаже можно еще доехать до дворца, — Александр II все-таки вышел. Он чувствовал, что военное достоинство требует посмотреть на раненых черкесов и сказать им несколько слов. Так поступал он во время русско-турецкой войны, когда, например, в день его именин сделан был безумный штурм Плевны, кончившийся страшной катастрофой. Александр II подошел к Рысакову и спросил его о чем-то, а когда он проходил затем совсем близко от другого молодого человека, Гриневицкого, стоявшего тут же на набережной с бомбою, тот бросил свою бомбу между обоими так, чтобы убить и себя и царя. Оба были смертельно ранены и умерли через несколько часов.
Теперь Александр II лежал на снегу, истекая кровью, оставленный всеми своими сторонниками! Все исчезли. Кадеты, возвращавшиеся с парада, подбежали к умирающему царю, подняли его с земли, усадили в сани и прикрыли дрожащее тело кадетской шинелью, а обнаженную голову — кадетской фуражкой. Да еще один из террористов с бомбой, завернутой в бумагу под мышкой, рискуя быть схваченным и повешенным, бросился вместе с кадетами на помощь раненому… Человеческая природа полна таких противоположностей.
Так кончилась трагедия Александра II. Многие не понимали, как могло случиться, чтобы царь, сделавший так много для России, пал от руки революционеров. Но мне пришлось видеть первые реакционные проявления Александра II и следить за ними, как они усиливались впоследствии; случилось также, что я мог заглянуть в глубь его сложной души, увидать в нем прирожденного самодержца, жестокость которого была только отчасти смягчена образованием, и понять этого человека, обладавшего храбростью солдата, но лишенного мужества государственного деятеля, — человека сильных страстей, но слабой воли, — и для меня эта трагедия развивалась с фатальной последовательностью шекспировской драмы".
Есть что обсудить.
"Через несколько месяцев после смерти Александра II меня изгнали из Швейцарии по приказу Федерального совета". Последовали трудные годы при усилении слежки из России с помощью тайной полиции. И новое заключение - во Франции по обвинении в пропаганде против государственных учреждений."Что касается осуждения, оно до такой степени мало оправдывалось фактами, что французская пресса, за исключением газет, преданных правительству, открыто осуждала судей"."Раз премьер-министр Фрейсинэ, отвечая на запрос в палате, решился даже сказать, что "дипломатические осложнения препятствуют освобождению Кропоткина". Странные слова в устах первого министра независимой страны! Но еще более странные слова говорились впоследствии, после заключения этого злосчастного союза между республиканскою Франциею и царскою Россиею. Наконец в середине января 1886 года освободили Луизу Мишель, меня и трех товарищей, остававшихся со мной в Клэрво". В конце "Записок" автор убеждён, что всё. в чём он принимал участие, вызовет "преобразование всего общественного строя в направлении коммунизма.
И я глубоко убежден, что, какой бы характер ни приняло это движение в различных странах, всюду, в каждой стране проявится более широкое понимание социальных перемен, сделавшихся неизбежными, чем мы это видели где бы то ни было за последние шесть веков. В то же время сопротивление со стороны привилегированных классов едва ли будет носить тот характер слепого упорства, которое делало революции прошлых веков столь кровавыми".
"Воспоминания детства" С.В.Ковалевской посвящены юным годам будущей первой в России женщины-профессора и первой в мире женщины-профессора математики.
"Гул колоколов. Запах кадила. Толпа народа выходит из церкви. Няня сводит меня за руку с паперти, бережно охраняя меня от толчков. "Не ушибите ребеночка!" - умоляет она поминутно теснящихся вокруг нас людей.
При выходе из церкви к нам подходит знакомый няни в длинном подряснике (должно быть, дьякон или дьячок) и подает ей просфору: "Кушайте на здоровье, сударыня",- говорит он ей.
- А ну-ка, скажите, как вас зовут, моя умница? - обращается он ко мне.
Я молчу и только гляжу на него во все глаза.
- Стыдно, барышня, не знать своего имени! - трунит надо мной дьячок.
- Скажи, маточка: меня, мол, зовут Сонечка, а мой папаша генерал Крюковской! - поучает меня няня.
Я стараюсь повторить, но выходит, должно быть, нескладно, так как и няня, и ее знакомый смеются.
Знакомый няни провожает нас до дому. Я всю дорогу припрыгиваю и повторяю слова няни, коверкая их по-своему. Очевидно, этот факт для меня еще нов, и я стараюсь запечатлеть его в моей памяти.
Подходя к нашему дому, дьячок указывает мне на ворота.
- Видите ли, маленькая барышня, на воротах висит крюк,- говорит он,- когда вы забудете, как зовут вашего папеньку, вы только подумайте: "висит крюк на воротах Крюковского" - сейчас и вспомните.
И вот, как ни совестно мне в этом признаться, этот плохой дьячковский каламбур врезался в моей памяти и составил эру в моем существовании; с него веду я мое летосчисление, первое возникновение во мне отчетливого представления, кто я такая, какое мое положение в свете.
Соображая теперь, я думаю, что мне было тогда года два-три и что происходила эта сцена в Москве, где я родилась. Отец мой служил в артиллерии, и нам часто приходилось переезжать из города в город, следуя за ним по делам его службы.
За этою первою, отчетливо сохранившеюся в моем воспоминании сценой следует опять длинный пробел, на сером, туманном фоне которого выделяются только в виде рассеянных светлых пятнышек разные мелкие дорожные сценки: собирание камешков на шоссе, ночлеги на станциях, кукла моей сестры, выброшенная мною из окна кареты,- ряд разбросанных, но довольно ярких картин.
Сколько-нибудь связные воспоминания начинаются у меня лишь с того времени, когда мне было лет пять и когда мы жили в Калуге. Нас было тогда трое детей: сестра моя Анюта была лет на шесть меня старше, а брат Федя года на три моложе".
Итак, Соня росла в семье, нет, не генерала, а генерал-лейтенанта артиллерии Василия Васильевича Корвин-Круковского. Её мать - Елизавета Фёдоровна, урождённая Шуберт, дочь математика и внучка астронома, передала дочери интерес к точным наукам.
"Когда мне было лет около шести, отец мой вышел в отставку и поселился в своем родовом имении Палибино в Витебской губернии. В это время уже упорно ходили слухи о предстоящей «эманципации», и они-то и побудили моего отца серьезнее заняться хозяйством, которым до тех пор заведовал управляющий".
Отроческие годы в имении в Псковской губернии протекали в своеобразных условиях:
"Незадолго до нашего переезда вспыхнуло польское восстание, и так как имение наше лежало на самой границе Литвы и России, то отголосок этого восстания коснулся и нас. Большинство соседних помещиков, и преимущественно самые богатые и образованные, были поляки; многие из них оказались более или менее серьезно скомпрометированными; у некоторых именья были конфискованы; почти все обложены контрибуциями. Многие добровольно побросали свои усадьбы и уехали за границу. В годы, следовавшие за польским восстанием, молодежи как-то совсем и не видно было в наших краях; она вся куда-то улетучилась. Оставались только дети да старики, безобидные, напуганные, боявшиеся собственной тени, да разный пришлый люд чиновников, купцов и мелкопоместных дворян".
"Я страстно люблю поэзию; самая форма, самый размер стихов доставляют мне необычайное наслаждение; я с жадностью поглощаю все отрывки русских поэтов, какие только попадаются мне на глаза, и я должна сознаться — чем высокопарнее поэзия, тем она более приходится мне по вкусу. Баллады Жуковского долго были единственными известными мне образцами русской поэзии. В доме у нас никто особенно этою отраслью литературы не интересовался, и хотя у нас была довольно большая библиотека, но она состояла преимущественно из иностранных книг; ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Некрасова в ней не было. Я никак не могла дождаться того дня, когда в первый раз досталась мне в руки хрестоматия Филонова, купленная по настояниям нашего учителя. Это было настоящим откровением для меня. В течение нескольких дней спустя я ходила как сумасшедшая, повторяя строфы из «Мцыри» или из «Кавказского пленника», пока гувернантка не пригрозила, что отнимет у меня драгоценную книгу... В двенадцать лет я была глубоко убеждена, что буду поэтессой. Из страха гувернантки я не решалась писать своих стихов, но сочиняла их в уме, как старинные барды, и поверяла их моему мячику. Погоняя его перед собой, я несусь, бывало, по зале и громко декламирую два моих поэтических произведения, которыми особенно горжусь: «Обращение бедуина к его коню» и «Ощущения пловца, ныряющего за жемчугом». В голове у меня задумана длинная поэма «Струйка», нечто среднее между «Ундиной» и «Мцыри», но из нее готовы пока только первые десять строф. А их предполагается 120".
Вот - сосед-дядюшка, его круг интересов:
"Любимым его уголком была библиотека. На всякое физическое движение он был ленив непомерно, и целыми днями просиживал, бывало, неподвижно на большом кожаном диване, поджав под себя одну ногу, прищурив левый глаз, который был у него слабее правого, и весь уйдя в чтение «Revue des deux Mondes», своего любимого журнала.
Чтение до запоя, до одури было его единственною слабостью. Политика очень занимала его. С жадностью поглощал он газеты, приходившие к нам раз в неделю, и потом долго сидел и обдумывал: «Что-то нового затевает этот каналья Наполеошка?» В последние годы его жизни Бисмарк тоже задал ему немало головоломной работы. Впрочем, дядя был уверен, что «Наполеошка съест Бисмарка», и, немного не дожив до 1870 года, так и умер в этой уверенности... Несмотря на протесты нашей гувернантки, он всех английских чиновников в Индии приговорил к повешению".
"Моя привязанность к другому моему дядюшке, брату моей матери, Федору Федоровичу Шуберту, была совсем иного свойства".
"— Ну, изволь; только такой умной барышне, как ты, нельзя рассказывать сказки,— говорит он шутливо,— с тобой можно говорить только о серьезном.— И он начинает рассказывать мне про инфузорий, про водоросли, про образование коралловых рифов. Дядя сам-то не так давно вышел из университета, так что все эти сведения свежи в его памяти, рассказывает он очень хорошо, и ему нравится, что я слушаю его с таким вниманием, широко раскрыв и уставив на него глаза".
"В то время, когда Анюта мечтала о рыцарях и проливала горькие слезы о судьбе Гаральда и Эдит, большинство интеллигентной молодежи в остальной России было охвачено совсем другим течением, совсем другими идеалами. Поэтому увлечения Анюты могут показаться, пожалуй, странным анахронизмом. Но тот уголок, в котором лежало наше имение, был так удален от всяких центров, такие крепкие, высокие стены ограждали Палибино от внешнего мира, что волна новых веяний могла достигнуть в наш мирный заливчик лишь долгое время спустя после того, как она поднялась в открытом море. Зато, когда эти новые течения дошли, наконец, до берега, они сразу охватили Анюту и увлекли ее за собой..."
"Можно сказать, что в этот промежуток времени, от начала 60-х до начала 70-х годов, все интеллигентные слои русского общества были заняты только одним вопросом: семейным разладом между старыми и молодыми. О какой дворянской семье ни спросишь в то время, о всякой услышишь одно и то же: родители поссорились с детьми. И не из-за каких-нибудь вещественных, материальных причин возникали ссоры, а единственно из-за вопросов чисто теоретических, абстрактного характера. "Не сошлись убеждениями!" - вот только и всего, но этого "только" вполне достаточно, чтобы заставить детей побросать родителей, а родителей - отречься от детей.
Детьми, особенно девушками, овладела в то время словно эпидемия какая-то - убегать из родительского дома. В нашем непосредственном соседстве пока еще, бог миловал, все обстояло благополучно; но из других мест уже приходили слухи: то у того, то у другого помещика убежала дочь, которая за границу - учиться, которая в Петербург - к "нигилистам".
Вспомним предыдущую "Эпистолярию": в пореформенные годы молодые люди стали стыдиться дворянских корней и демонстрировать близость "к народу".
Вот характерная судьба "поповского сына" - вслед Чернышевскому:
"У приходского священника, отца Филиппа, был сын, всегда прежде радовавший сердца своих родителей добронравием и послушанием. И вдруг, кончив курс в семинарии чуть ли не первым учеником, этот примерный юноша ни с того, ни с сего превратился в непокорного сына и наотрез отказался идти в священники, хотя ему стоило только руку протянуть, чтобы получить выгодный приход. Сам его преосвященство, архиерей, призвал его к себе и уговаривал не покидать лона церкви, ясно намекая, что стоит ему захотеть, и будет он приходским священником в селе Иванове (одном из богатейших в губернии). Конечно, для этого ему надо наперед жениться на одной из дочерей прежнего священника, потому что уж исстари так водится, что приход идет, так сказать, в приданое за одной из дочек покойного батюшки. Но и эта заманчивая перспектива не прельстила молодого поповича. Он предпочел уехать в Петербург, поступить своекоштным в университет и обречь себя в течение четырех лет ученья на чай да на сухую булку.
Бедный отец Филипп потужил о неразумии своего сына, но он еще мог бы утешиться, если бы этот последний поступил на юридический факультет, как известно, самый хлебный. Но сын его вместо того пошел в естественники и в первые же каникулы, приехав домой, такую понес ахинею, якобы человек происходит от обезьяны и якобы проф. Сеченов доказал, что души нет, а есть рефлексы, что бедный огорошенный батюшка схватил кропильницу и стал кропить сына святой водой".
Вот словно сцена из поэмы Некрасова "Саша"(о старшей сестре Анне):
"Кучер Степан рассказывал однажды за ужином в людской, что видел собственными глазами, как их старшая барышня разгуливала по лесу вдвоем с поповичем. "И потеха же была на них смотреть! Барышня идет себе молча, потупившись, зонтиком в ручках поигрывает. А он себе шагает с ней рядом, своими длинными ножищами - ну, ни дать, ни взять долговязый журавль. И все-то он что-то разглагольствует и руками размахивает. А то вдруг вытащит из кармана растрепанную книжку и давай из нее громко читать, словно урок ей держит".
"В виде большой уступки духу времени отец мой согласился в нынешнем году подписаться на "Эпоху" Достоевского. Но от молодого поповича Анюта стала доставать журналы другого пошиба:"Современник", "Русское слово", каждая новая книжка которых считалась событием дня у тогдашней молодежи. Однажды он принес ей даже нумер запрещенного "Колокола" (Герцена).
Анюта: "Она изменилась даже наружно, стала одеваться просто, в черные платья с гладкими воротничками, и волосы стала зачесывать назад, под сетку. О балах и выездах она говорит теперь с пренебрежением. По утрам она призывает дворовых ребятишек и учит их читать, а встречая на прогулках деревенских баб, останавливает их и подолгу с ними разговаривает".
Один из своих первых литературных опытов Анна отправила прямо в Петербург - Достоевскому. И получила ответ:
«Милостивая государыня, Анна Васильевна! Письмо ваше, полное такого искреннего и милого доверия ко мне, так меня заинтересовало, что я немедленно принялся за чтение присылаемого вами рассказа.
Признаюсь вам, я начал читать не без тайного страха; нам, редакторам журналов, выпадает так часто на долю печальная обязанность разочаровывать молодых, начинающих писателей, присылающих нам свои первые литературные опыты на оценку. В вашем случае мне это было бы очень прискорбно. Но, по мере того, как я читал, страх мой рассеялся, и я все более и более поддавался под обаяние той юношеской непосредственности, той искренности и теплоты чувства, которыми проникнут ваш рассказ.
Вот эти-то качества так подкупают в вас, что я боюсь, не нахожусь ли я и теперь под их влиянием; поэтому я не смею еще ответить категорически и беспристрастно на тот вопрос, который вы мне ставите: «разовьется ли из вас со временем крупная писательница?»
Одно скажу вам: рассказ ваш будет мною (и с большим удовольствием) напечатан в будущем же ? моего журнала; что же касается вашего вопроса, то посоветую вам: пишите и работайте; остальное покажет время.
Не скрою от вас — есть в вашем рассказе еще много недоделанного, чересчур наивного; есть даже, простите за откровенность, погрешности против русской грамоты. Но все это мелкие недостатки, которые, потрудившись, вы можете осилить; общее же впечатление самое благоприятное.
Потому, повторяю, пишите и пишите. Искренно буду рад, если вы найдете возможным сообщить мне побольше о себе; сколько вам лет и в какой обстановке живете. Мне важно все это знать для правильной оценки вашего таланта.
Преданный Вам Федор Достоевский».
"Бедный мой отец! Он так ненавидел женщин-писательниц и так подозревал каждую из них в проступках, ничего не имеющих общего с литературой! И ему-то было суждено стать отцом писательницы.
Лично отец мой знал только одну писательницу, графиню Растопчину. Он видел ее в Москве в то время, когда она была блестящей светской красавицей, по которой вся знатная молодежь того времени — и мой отец в том числе — безнадежно вздыхала. Потом, много лет спустя, он встретил ее где-то за границей, кажется в Баден-Бадене, в зале рулетки".
"Помню я, какой был восторг, когда несколько недель спустя пришла книжка «Эпохи» и в ней, на заглавном листе, мы прочли: «Сон», повесть Ю. О-ва (Юрий Орбелов был псевдоним, выбранный Анютой, так как, разумеется, под своим именем она печатать не могла)". Содержание этой повести - душещипательная история о любви состоятельной барышни к студенту-"прогрессисту". Он умер от тифа, а она - от горя...
"Первый успех Анюты придал ей много бодрости, и она тотчас же принялась за другой рассказ, который окончила в несколько недель. На этот раз героем ее повести был молодой человек Михаил, воспитанный вдали от семьи, в монастыре, дядей монахом. Эту вторую повесть Достоевский одобрил гораздо более первой и нашел ее зрелее. Образ Михаила представляет некоторое сходство с образом Алеши в «Братьях Карамазовых». Когда, несколько лет спустя, я читала этот роман по мере того, как он выходил в свет, это сходство бросилось мне в глаза, и я заметила это Достоевскому, которого видела тогда очень часто".
...Отец узнал о переписке старшей дочери с Достоевским и гонорарах от него. и разразился скандал. Всё изменилось, когда ему прочитали первую повесть, при этом он даже чуть не расплакался. И - разрешил ей всё. И вот - сёстры в Петербурге.
Описано знакомство с Ф.М.Достоевским.
"Достоевский часто рассказывал нам планы задуманных им романов, а иногда сцены и эпизоды из своего прошлого.
— Да, поломала-таки меня жизнь порядком,— говаривал он бывало,— но зато вдруг найдет на нее добрый стих, и так она меня вдруг примется баловать, что даже дух у меня от счастья захватывает".
Однако дружба с писателем продолжалась у Анюты недолго. Слишком своеобразный человек, вернувшийся относительно недавно из ссылки, потерявший первую жену, нелюдимый и мнительный, он оттолкнул её от себя. А признание в любви к девушке заставило ответить, что замуж она за него не пойдёт."Месяцев шесть спустя сестра получила от Федора Михайловича письмо, в котором он извещал ее, что встретился с удивительной девушкой, которую полюбил и которая согласилась пойти за него замуж. Девушка эта была Анна Григорьевна, его вторая жена. «Ведь если бы за полгода тому назад мне кто-нибудь это предсказал, клянусь честью, не поверил бы!» — наивно замечал Достоевский в конце своего письма".
В не вошедших в подготовленные к печати мемуары главах рассказано про увлечение математикой:"Я всегда училась отлично и всю арифметику прошла без малейшего труда. Когда тетя, позвав меня к себе, обняла меня своими мягкими белыми руками и своим нежным, вкрадчивым голосом предложила мне учиться вместе с ее Мишелем, чтобы доказать ему, что даже девочка сможет легко понять такие вещи, каких он не понимает, я с первого же ее слова с восторгом согласилась на ее предложение... Таким образом, дело пошло совсем по-иному, и за лето мы как ни в чем не бывало прошли элементы алгебры и геометрии". Кузен Софьи, Мишель, похож на тургеневского Базарова:"Говоря о женском поле, в разговорах со мной он высказывал взгляды весьма скептические и разочарованные. Не менее презрительно относился он к браку и к буржуазному счастью. Вследствие всех наших разговоров на этот счет я была глубоко проникнута убеждением, что уж если Мишель когда-нибудь влюбится, то это будет существо идеальное, прекрасное, не похожее ни на одну из тех девушек, каких я знала в действительности. Сам Мишель был, кажется, того же убеждения...
— Это все пустяки, что мама пристает с экзаменом,— самоуверенно говорил мне Мишель.— Пойду ли я в университет или сделаюсь художником — в сущности, это все равно. Я сам знаю, что теперь не время для процветания художников. Наш век имеет другие, более серьезные задачи".
Обратимся вновь к воспоминаниям Кропоткина:
"Каждый день, когда молодая жена моего брата возвращалась с педагогических курсов, на которых слушала лекции, она сообщала нам что-нибудь новое об оживлении, господствовавшем там. Там шли горячие толки об открытии для женщин особых университетов и медицинских курсов; устраивались лекции и собеседования о школах и о различных методах образования, и тысячи женщин принимали в них горячее участие, обсуждая разные вопросы в своих кружках. Появились общества переводчиц, издательниц, переплетчиц и типографщиц, в которых женщины, съезжавшиеся в Петербург и готовые взяться за всякий труд, лишь бы добиться возможности получить высшее образование, могли бы получать занятие. Словом, в этих женских кругах пульс жизни бился сильно и часто представлял резкую противоположность тому, что я видел в других сферах... В 1872 году они добились разрешения открыть в Петербурге высшие медицинские курсы на частные средства. Когда же правительство отозвало учащихся женщин из Цюриха из страха, что они будут знакомиться там с революционерами и проводить потом революционные идеи на родине, то оно вынуждено было открыть в России для них высшие курсы, то есть женские университеты, в которых скоро оказалось более тысячи слушательниц".
Дальнейшая жизнь Софьи Васильевны отображена в повести "Нигилистка", героиня которой проходит типичный путь для народников 70-ых годов, отучившись на Высших женских курсах.
"Мне было двадцать два года, когда я поселилась в Петербурге. Месяца три перед тем я окончила курс в одном из заграничных университетов и с докторским дипломом в кармане вернулась в Россию. После пятилетней уединенной, почти затворнической жизни в маленьком университетском городке петербургская жизнь сразу охватила и как будто опьянила меня. Забыв на время те соображения об аналитических функциях, о пространстве, о четырех измерениях, которые еще так недавно наполняли весь мой внутренний мир, я теперь всей душой уходила в новые интересы, знакомилась направо и налево, старалась проникнуть в самые разнообразные кружки и с жадным любопытством присматривалась ко всем проявлениям этой сложной, столь пустой по существу и столь завлекательной на первый взгляд сутолоки, которая называется петербургской жизнью. Все меня теперь интересовало и радовало. Забавляли меня и театры, и благотворительные вечера, и литературные кружки с их бесконечными, ни к чему не ведущими спорами о всевозможных абстрактных темах. Обычным посетителям этих кружков споры эти уже успели приесться, но для меня они имели еще всю прелесть новизны".
"В комнату вошла высокая молодая женщина в простой суконной шубке. По близорукости я не сразу могла решить, знаю ли эту особу или нет, тем более что черный головной платок почти совсем скрывал ее лицо, оставляя открытым лишь маленький, правильный, слегка подрумяненный морозом носик. Любезно, хотя и с некоторым недоумением во взгляде, поднялась я навстречу гостье.
— Извините меня, что я решилась вас обеспокоить, хотя и не знаю вас лично,— заговорила вошедшая.— Я Вера Баранцова. Впрочем, вы вряд ли помните мое имя, хотя родители наши и были соседями по именью. Недавно я прочла о вас в газетах. Я знаю, что вы долго учились за границей, и о вас повсюду идет молва, что вы хороший и серьезный человек. Вот мне и пришло в голову, что вы можете помочь мне советом".
"Про Васильцева шла молва, что он очень ученый человек. Зимой он жил в Петербурге, где состоял профессором в Технологическом институте; летом, в каникулярное время, уезжал обыкновенно за границу, о своем же небольшом, унаследованном от отца именье он, по-видимому, совсем и забыл. Но в эту достопамятную зиму перед крыльцом васильцевского дома остановились однажды почтовые сани с бубенчиками; в санях сидели два жандарма, а между ними сам владелец усадьбы".
— Послушайте, друг мой, дайте мне вашу руку,— продолжает Степан Михайлович.— Чтобы доказать вам, как я дорожу вашей дружбой, я скажу вам то, чего уже много, много лет никому не говорил. Раз в жизни я действительно любил одну девушку. Лучше, милее ее я никогда не встречал женщины. Но судьба ее была ужасна. Это было сейчас после Каракозовского покушения. Тогда ведь всех хватали и забирали; достаточно было одного неосторожного слова, чтобы попасть в тюрьму. И ее посадили. Тюрьмы были переполнены, и ей пришлось просидеть шесть месяцев в сыром, темном подвале, который водой заливало. А она была нежная, слабая такая! Когда пришла наконец очередь разобрать ее дело, оказалось, что никаких улик против нее нет. Пришлось ее выпустить. Но в этом ужасном подвале она схватила страшную болезнь, хуже какой нет, кажется, на свете: у ней сделался костоед лица — тюремный костоед, он так и называется. В течение целых трех лет после этого, Верочка, она умирала медленной смертью. Я, разумеется, не отходил от нее ни шагу за все это время: каждый день должен был я видеть, как ужасная, неумолимая болезнь обезображивает, съедает ее, живую. Страдания ее были так велики, что даже я, который любил ее больше всего на свете, должен был звать смерть как избавление. Теперь вы понимаете, Верочка, что когда человек перенесет такое в жизни, то он не может смотреть на любовь, как на шутку. Да, поистине сказать, в стране, где подобные вещи возможны, и права почти не имеешь думать о личной любви, о личном счастье...
"В бывшей классной баранцовского дома сидит склонившись над письменным столом, молодая девушка, лет восемнадцати, стройная и высокая, с тонким, словно выточенным, профилем и с задумчивыми синими глазами, окаймленными черными ресницами. Перед ней на столе лежит открытая книга, томик Добролюбова, но видно, что ей трудно сосредоточить мысли на том, что она читает. Она поминутно подымает голову, откидывается на спинку стула; руки ее начинают машинально играть костяным ножиком, а в глазах является выжидательное, напряженное выражение, как будто она прислушивается, не идет ли кто.
В этой молодой красавице трудно было узнать прежнего смуглого худенького подростка Веру. После памятного ей объяснения с Васильцевым прошло три года. По-видимому, эти годы прошли тихо, без всяких событий и потрясений, но для Веры они были богаты внутренним содержанием. Дружба ее с Васильцевым все росла и крепла; зато от всех своих домашних она как-то совсем отбилась. Сестрам надоело дразнить ее соседом, и они махнули на нее рукой. Так как близость ее с Васильцевым началась, когда она была девочкой, то родители, по привычной беспечности, не считали нужным ей препятствовать и теперь, когда Вера стала взрослой барышней.
За последнее время, однако, акции Васильцева в глазах соседей-помещиков сильно упали. За ним числилось несколько очень важных провинностей. Во-первых, он отдал своим крестьянам без выкупа всю землю, которою они прежде владели оброчно, и тем не только нанес чувствительный ущерб собственному карману, но и показал зловредный пример всему уезду; во-вторых, его заподозривали в том, что он и в чужие дела мешается, дает чужим крестьянам непрошеные советы и расстроил не одну хитроумную комбинацию, придуманную то тем, то другим помещиком при разделе с бывшими крестьянами".
"Первое время своего пребывания в Петербурге Вера не испытывала ничего, кроме разочарования. Она убедилась, что гораздо труднее быть полезной, чем она думала. В ее глазах быть полезной значило или работать лично над разрушением деспотизма и тирании, или поддерживать тех, кто работает в этом направлении. Она не понимала, что можно быть полезной и другими простейшими способами. Но к кому обратиться за работой, которая бы подошла к ней? Ее разговоры с Васильцевым мало подготовили ее к какой бы то ни было деятельности. Они неизменно носили характер чего-то абстрактного, идеального. Благодаря Васильцеву Вера прочла ряд революционных изданий. Сам Васильцев в своих разговорах представил ей поразительную картину всех бедствий, от которых страдает человечество, и указал ей источник этих бедствий в том факте, что современная жизнь построена на угнетении и конкуренции, а не так как следовало бы,— на свободе и единении. Не раз заводил он с нею речь о мучениках, о всех современных героях свободы, пожертвовавших жизнью и счастьем ради торжества святого дела. И она страстно полюбила этих героев и пролила не одну слезу над их судьбой. Но ни в одном разговоре Веры с Васильцевым не было и речи о том, что ей самой нужно делать для того, чтобы уподобиться этим героям".
"Чтобы добиться чего-нибудь, надо работать среди народа, искать с ним сближения, «опроститься». Людей этого поколения как нельзя лучше изобразил Тургенев в романе «Новь». К их числу, к числу наивных и далеко не преступных пропагандистов принадлежали и те семьдесят пять обвиняемых, о которых я только что упомянула. Они не орудовали ни бомбами, ни динамитом; большинство их вышло из хороших семей и не знало за собой другой вины, кроме «хождения в народ». С этой целью они одевались в крестьянские платья и шли работать на фабрики, с тайною мыслью о пропаганде в среде трудящегося люда. Всего чаще, однако, дело ограничивалось посещением кабаков и базаров, произнесением революционных речей и раздачей брошюр крестьянам. Незнакомые с нравами народа и с самым его говором, пропагандисты осуществляли свою миссию так непрактично и неловко, что после первых же попыток «произвести брожение» между рабочими хозяева фабрик и кабатчики, нередко также сами крестьяне, выдавали их головой полиции".
Здесь тоже ярко обрисовывается "хождение в народ". Героиня повести проникается восторженным отношением и горячим сочувствием к обвиняемым народникам и решает демонстративно выйти замуж за одного из них.
— Вера, ты выходишь замуж? — воскликнула я с изумлением.
— Уже вышла! Сегодня в час пополудни была моя свадьба.
— Вера, да как же это? Где же твой муж? — спросила я растерянно.
Лицо Веры внезапно озарилось. Блаженная, восторженная улыбка заиграла на губах.
— Мой муж в крепости. Я вышла замуж за Павленкова.
Вопросы учащимся: Что, по услышанным вами воспоминаниям, было характерно для пореформенной России? Как проходило становление образованного человека? Как утверждали себя в обществе женщины?
...Музыка, которая может звучать на этом занятии - например, романс Чайковского на стихи Алексея Толстого "То было раннею весной", написанный в те же, 1870-ые годы, Он может сопровождать фрагменты из повести "Нигилистка" и создаст настроение "весны века".
Свидетельство о публикации №220092901629