Хроника времён Николая Полуторного. Ч. 2

Хроника времён Николая Полуторного (Околобродов).
ЧАСТЬ 2. МОСКОВСКАЯ СУЕТА


      ПЛЕННИК ИДЕИ

      Похоже, что агент «Домовой», перебравшийся в северную столицу, довольно близко знал по крайней мере некоторых обитателей квартиры в Матятином переулке. Напроомер, из рапортов «Домового» Департаменту полиции было известно, что киевский купеческий сын из евреев Иосиф Гельнер знаком с Дмитрием Вихоревым – активным участником организации «Народная сила», и, видимо выполняет для Вихорева какие-то поручения; что дворянка Надежда Чернова, племянница д. с. с.1) Зарецкого, с подругой, московской мещанкой Василисой Смирновой, трижды посещала марксистский кружок крестьянина Подольской губернии Шувалова, исключённого из Казанского университета за организацию студенческих беспорядков; что университетский вольнослушатель Фома Холодков является сыном и наследником известного Захара Саввича Холодкова, который после смерти братьев почти единолично владеет Товариществом Канюковской мануфактуры. Фоме Холодкову «Домовой» отводил в своих рапортах значительное место. По мнению агента, Фома проявлял способности к ведению торгово-промышленных дел, деньгами не сорил, но любил рисковать и по природе был скорее мечтателем, нежели дельцом. Ни к каким кружкам и партиям он не примыкал, однако имел большие знакомства в молодёжной среде и живо интересовался вопросами переустройства общества на лучших началах. При кипучей натуре, не удовлетворён службой на отцовском предприятии, а потому всё время ищет точку приложения своим силам.
      Не укрылся от зоркого взгляда «Домового» и студент из дворян Всеволод Гурьянов. По его сведениям, в Медико-хирургической академии у профессора Резникова Гурьянов ставил странные опыты, сути которых агенту, однако, выяснить не удалось. Даже о том, что оный Гурьянов, проживая в Матятином переулке, пытался проводить психологические эксперименты над другими жильцами, – даже об этом малозначащем обстоятельстве стараниями «Домового» были осведомлены в бдительном Департаменте.
      Итак, Гурьянов покинул квартиру в Матятином переулке. Но в нашем повествовании  ему ещё предстоит сыграть некоторую роль. А потому возьмём на себя смелость ближе познакомить читателя с этой оригинальной личностью.
Обстоятельства его появления на свет по сей день окутаны мраком неизвестности. Однако острый зрак беллетриста легко пронзает покровы, наброшенные многоскрытным временем…
      Ясным воскресным днём в конце марта 1861 года в маленьком сельце Рождествене, Мурыгино тож, что в Горгулинском уезде К-ой губернии, возле церкви толпился народ. Тесная церковь была набита битком. Строилась она с таким расчётом, чтобы вмещать семейство помещика да ещё богомольных баб, коих в Мурыгине насчитывалось не более пяти, считая злоязычную Аксинью Реброву, укрывавшуюся в Божием храме от мужниных кулаков. Но сегодня из-за слухов о «воле» сюда привалило много крестьян из соседних деревень – из Забродина, Козюлина и даже из Больших Коробов, принадлежащих генералу Анцайгеру. Те, кому места в церкви не досталось, толпились у входа, на пологом склоне холма, покрытом лежалым снегом с тёмными прогалинами.
      Отец Меркурий, хотя и явился ради торжественного дня трезвым, к делу был не пригоден, ибо накануне застудил горло, поправляясь после крестин посредством холодного кваса. По этому случаю владелец Мурыгина Никтополион Анемподистович Гурьянов чтение Государева Манифеста поручил дьякону Варсонофию, высокому и худому, с голосом гулким, как хороший колокол.
      Манифест был отпечатан в уездной типографии на скверной бумаге, буквы смотрелись как сор на снегу, с левой стороны строчки были обрезаны, отчего некоторые заковыристые слова сделались совсем уж непонятными. Да ещё фельдъегерь, доставивший Манифест в Мурыгино, продержал его всю дорогу сложенным за пазухой, отчего тот на сгибах несколько поистёрся, а наружные листы ещё и замусолились. Варсонофий был близорук, однако ни очков, ни пенсне не признавал, полагаясь в церковной службе на память, а в особенно трудных случаях – на собственное воображение. Поэтому люди, набившиеся в храм, тщетно напрягали слух, пытаясь уловить смысл словесных выкрутасов, которые Варсонофий разбавлял по своему разумению цезурами и диерезами2):
       - «Вникая вложение, званий и состояний государства, мы усмотрели государственно, законодательно и  деятельно благоустрояя, высшие и средние сословия определяя, их обязанности, права и имущество не достигло равномерно деятельности, в поношение людям крепостным, так незваным, потому что они к счастию старыми законы, к счастию обычаем потом, вином укреплены, под властию помещиков, на которых в месте… вместо…
      Варсонофий несколько застопорил чтение, но быстро откашлялся и продолжал столь же торжественно, сколь и маловразумительно. Отчаявшись разобрать что-то на слух, прихожане заскучали. А дьякон продолжал гудеть:
      - Как новое устройство, по небрежной многосложности, требует о нём перемен и не может быть проведено, вдруг да потребуется для чего время, примерно не менее двух лет, то в течение сего времени отвращение и замешательство для соблюдения общественной и частной пользы… в помещичьих имениях… когда по совершении подлежащих приготовлений… о благе общем ревность благородного дворянского сословия… не можем изъявить, от нас и от всего Отечества…  за бескорыстное бездействование…
      Закончив чтение, дьякон встряхнулся, как стоялый конь, и замер в неподвижности. Стоявший рядом с ним капитан-исправник Лихолетов обвёл собравшихся орлиным оком и спросил:
- Всё ли понятно?
      Мужики и бабы завертели головами, поглядывая на помещика, рядом с которым  стояла, потупив глаза, празднично одетая Настасья.   
- Чего не поняли, я им потом растолкую, – громко сказал Никтополион Анемподистович.
      Лихолетов рассчитывал, что Гурьянов пригласит его на угощенье, но тот молчал. Напрашиваться же исправнику не позволяло достоинство. Поэтому он велел крестьянам расходиться, а сам вернулся к коляске, уселся поудобнее и, закутавшись в шинель, сердито буркнул кучеру: «Езжай!».
      Никтополион Гурьянов был отставной майор. Он принимал участие в несчастной Крымской кампании, и граф Л. Н. Толстой даже описал его в одном из «Севастопольских рассказов»: «Поручик Гурьянов, высокий, немного сутуловатый пехотный офицер, вышел из калитки одного из маленьких матросских домиков на левой стороне Морской улицы, на ходу натягивая на правую ногу стоптанный сапог. Выражение некрасивого с низким лбом лица этого офицера изобличало тупость умственных способностей, но притом рассудительность, честность и склонность к порядочности». Прочитав сочинение сослуживца, Гурьянов обиделся, однако вызывать графа на дуэль не стал, а зазвал его в трактир и там под водочку и заливное с хреном изложил свою претензию. Толстой неожиданно легко согласился внести исправление и злополучную фразу сократил, а фамилию «Гурьянов» всюду заменил на «Михайлов».
      Вернувшись в дом, Никтоплион Анемподистович уселся за дубовый стол, и, обратя  задумчивый взор на молчащую Настасью, спросил сурово:
      - Ну что ж… Ты теперь вольная птица. Небось, бросишь меня?
      - Куда ж я без вас, Полион Анидистыч, – отвечала та, уставясь в пол и теребя передник. Гурьянов обнял её за талию…
      Накануне нового 1862 года Настасья родила мальчика. За два месяца до родов г-н Гурьянов обвенчался с ней в уездной Никольской церкви, так что сын явился на свет дворянином и законным наследником дважды заложенного Мурыгина. Нарекли его Всеволодом. Никтополиону Анемподистовичу когда-то попалась книжка по древней истории, и хотя прочитать её ему было недосуг, но имя князя Всеволод Большое Гнездо запало в память. Имя было пышное, цветистое и в то же время какое-то основательное. В роду Гурьяновых такие имена ценили.
      Детство Севы Гурьянова протекало обычным порядком. Он дрался со своими  незаконнорожденными братьями, изводил сестёр, также рождённых вне брака, лазал по деревьям и бегал с крестьянскими мальчишками смотреть, как Нюрка-дурочка купает курицу.
      Девяти лет от роду при посещении московского зоологического сада, устроенного попечением Русского Императорского Общества Приспособления Иноземных Зверей к Русскому Климату, Севу укусила за палец большая обезьяна. Испытанный при этом ужас запечатлелся в нём навсегда. С того времени Севу часто можно было видеть за рассматриванием картинок, изображающих обезьян. Уже в детские годы он прочитал всё, что смог найти об обезьянах и их повадках. В шестом классе классической гимназии товарищ тайком дал ему книжку Дарвина «Происхождение видов». Сева прочитал её запоем и безоговорочно поверил, что человек и обезьяна – кровные родственники. Он стал часто смотреться в зеркало, отыскивая в себе сходство с обезьянами. Обладая неплохими способностями к живописи, рисовал портреты знакомых, родственников и мурыгинских мужиков, вольно или невольно наделяя их чертами обезьян различных пород.
      Рос Сева Гурьянов при матери. Отец присутствовал где-то в отдалении и в то же время рядом, подобно ветхозаветному Иегове. Иногда Никтополион Анемподистович вызывал детей к себе и подолгу с ними беседовал – вразумлял, по его словам. Сева любил такие беседы.
      Ребёнком ему нравилось бывать в церкви. В гимназии он церковь разлюбил, главным образом из-за попа, преподававшего Закон Божий. Отец Афанасий был обширен в талии, елейно ласков и чрезвычайно мстителен. Гимназисты постоянно делали ему гадости, и он большую часть урока посвящал поиску виновных, к немалой радости тех, кто не выучил заданного. 
      В гимназии Севе приходилось зубрить чепуху, которая не имела никакого отношения к его жизни. Большинство его товарищей об этом не задумывались, в Севе же рано пробудился дух критицизма, и он во всём доискивался смысла. Зубрёжка давалась ему легко благодаря отменной памяти, но всё равно он ненавидел тупое заучивание слов и чисел.
      Сева всегда и про всё хотел знать правду. Правда была как будто частью его самого, и от вранья, особенно глупого, его коробило больше, чем от ругани. Но в гимназии он привык к вранью. Вероятно, он привык бы к нему и в любом другом месте, но именно гимназия стала первым опытом общественной жизни. Гимназический быт весь зиждился если и не на прямом вранье, то на внешней форме, а это едва ли не худшая форма лжи. Учителей и надзирателей не интересовало, что чувствуют и чем интересуются Сева и прочие гимназисты. Надо было точно вызубрить урок, бойко, но без лишней живости ответить на вопросы, не бегать по коридорам, застёгивать все пуговицы на мундирчике, а при встрече с учителем вежливо поклониться. Гимназистов, с другой стороны, не интересовало, о чём думают и что чувствуют учителя. Они знали, что на уроках у Верхолазова самое главное – сидеть тихо, неважно, слушаешь ты его или не слушаешь, а он знай себе бубнит под нос про аллювиальные почвы да про Уральские горы. Мучинский, наоборот, за порядком не особенно следит, зато в любую минуту может подскочить, ткнуть в тебя пальцем и радостно вопросить, чему равен косинус нарисованного им на доске угла. И всю эту ненавистную формалистику надо было выдержать на протяжении восьми лет, для того чтобы потом поступить в университет и жениться на Наде Земляникиной, к которой его влекли весёлый нрав, пряменький носик и то, что она загадочно улыбалась, когда он пялился на её большие груди.
      И папенька, и учителя твердили, что врать нехорошо, а надо говорить правду. На самом деле им, как рано понял Сева, правда была не нужна, но они делали вид, что нужна. Каждый взрослый придумывал себе свой мирок, и в нём жил. У большинства мирок был крохотный и состоял только из знакомых людей и вещей, из которых они старались извлечь пользу.
      Папенька хотел, чтобы правду говорили ему, а от других многое следовало  скрывать – например, что они с маменькой ссорятся из-за денег, и ещё оттого, что папенька часто надирается. От папеньки многое тоже приходилось утаивать. Например, если рассказать, что Сева бегал с товарищами на железнодорожную станцию и там подрался с местными ребятами, его бы выпороли. Если же передать папеньке всё, что про него говорит маменька, порку можно было заработать от неё.
Приятель Севы, Сёмка Ватутин, рассказывал, что его родители вечно собачатся из-за непотушенной свечки, из-за пропавшего кусочка сахара или из-за спрятанной куда-то вилки. А в гостях у Гурьяновых они изображали из себя любящих супругов: только и слышишь от них – «ах, ты помнишь ли, милый друг?» да «ах, какой восторг, полюбуйся, дорогая!». Родителей Севы Ватутины уверяли в искренней любви и уважении, а за глаза звали папеньку «коломенской верстой», а маменьку – «колодой». Севины родители Ватутиных не чернили, потому что вообще никогда ничего друг с другом не обсуждали, но по отдельным замечаниям Никтополиона Анемподистовича Сева догадывался, что он о Ватутиных мнения невысокого. Тем не менее Ватутиных звали к столу еженедельно и уверяли, что их визиты всегда большая радость. 
      Не меньше бессмысленной зубрёжки Севу бесила пустопорожняя болтовня. Когда он слышал, как приходящая прислуга Федосья днями напролёт бормочет про каких-то извергов и злодеев, из-за которых ей, дочери коллежского регистратора, приходится скитаться по чужим углам и есть чужой кусок, ему хотелось схватить кочергу и бить, бить эту идиотку по отвратительным реденьким седым волосикам с гаденьким пучком. Он едва сдерживался, чтобы этого не исполнить, зато раз двадцать перечитывал то место в «Преступлении и наказании», где Раскольников убивает топором старуху-процентщицу.   
      Роман Достоевского подарил двенадцатилетнему Севе дядя Аркадий. Его приезд всегда был для Севы праздником. С его появлением дом наполнялся совершенно другими людьми. Они наперебой ругали существующие порядки, всеобщее взяточничество, миллионщиков, железнодорожные концессии, полицию и выкупные платежи. Эти люди были гораздо симпатичнее отцовских знакомых, моложе, веселее, и к тому же пели красивые песни.
      Особенно радовался Сева, когда дядя Аркадий приезжал со своим сыном Сашей. Саша был на пять лет старше Севы, но не третировал кузена, а вёл себя совершенно по-братски и даже брал его на рыбную ловлю.
      Слушая дядю Аркадия и его друзей, Сева узнал и поверил, что жизнь кругом мерзкая, и что виновато в этом правительство. Правительство заставляет гимназистов зубрить латинские спряжения и названия металлов, встречающихся в Уральских горах. Из-за правительства купец Мазюкин обсчитал тётеньку Пелагею Даниловну на тридцать копеек. Из-за правительства мужики всё время напиваются и ломают друг другу руки и ноги, а зимой ещё и отмораживают их. Дядя Аркадий тоже пил иного вина из-за правительства, которое его уволило от службы. И те неведомые злодеи, из-за которых Федосья с её противными волосёнками вечно торчит у них, вместо того чтобы пить чай с калачами где-нибудь в другом месте, – они тоже наверняка были из правительства.
      От тех же гостей Сева узнал, что когда-нибудь наступит светлое будущее. Гимназистов не будут заставлять зубрить, а будут давать им разумные знания. Купца Мазюкина заменят кооперативные лавки, в которых каждый сможет приобрести отрез на платье или леденцы на палочке по разумным ценам, а то и вообще бесплатно. Женщины будут любить свободно, и он сможет беспрепятственно жениться на Наденьке Земляникиной. Мужикам отдадут всю помещичью землю, они перестанут пить водку и будут обрабатывать землю рационально и всем миром.
      - И жизнь, товарищи, будет совсем хорошая! – говорил дядя Аркадий, высоко поднимая рюмку на тонкой шестигранной ножке. При этом лицо его озарялось таким вдохновением, что усомниться в пророчестве было просто немыслимо.
      К концу гимназического курса отвращение к зубрёжке вкупе с верой в светлое будущее окрепли у юного Всеволода ещё больше. Правда, он теперь понимал, что изменить жизнь не так-то просто и что светлое будущее наступит нескоро. Но такие мелочи его не пугали: собственные мысли и чувства были намного важнее внешних событий, отчасти, может быть, потому, что Всеволод с детства был близорук. Идея всегда захватывала его целиком, и если на пути к её осуществлению обнаруживались препятствия, они представлялись незначительными, случайными и в любом случае преодолимыми. Единственной подлинной трудностью оставался выбор – какой идее отдать предпочтение.
      Получив свидетельство об окончании гимназии с хорошо по логике и отлично по всем остальным предметам, Сева поступил на физико-математический факультет Московского университета. Здесь, как и в гимназии, он проявил большие способности, сосредоточившись на кафедре зоологии. Понятно, что обезьянам в его занятиях принадлежало почётное место. Также понятно, что его кумиром сделался Дарвин. Вечерами, напихав наспех что придётся в проклятый желудок, вечно требующий жратвы, Гурьянов с восторгом, доходящим до экстаза, вбирал, всасывал в себя удивительные строки:
      «Путешествуя на корабле его величества ‘Бигль” в качестве натуралиста, я был поражён некоторыми фактами в области распространения органических существ в Южной Америке и геологических отношений между прежними и современными обитателями этого континента. Факты эти, как будет видно из последующих глав этой книги, кажется, освещают до некоторой степени происхождение видов – эту тайну из тайн, по словам одного из наших величайших философов…»3).
      «Что за философ? – мелькнуло у него в голове. – Неуч я, ни черта не знаю… Ладно, как-нибудь пробьюсь». И с ещё большим нетерпением он вновь с головой погружался в чтение:
      «В следующей главе будет рассмотрена Борьба за Существование между всеми органическими существами во всем мире, которая неизбежно вытекает из геометрической прогрессии роста их численности. Это – доктрина Мальтуса, распространенная на оба царства – животных и растений. Так как особей каждого вида рождается гораздо больше, чем может выжить, и так как, следовательно, часто возникает борьба за существование, то из этого вытекает, что всякое существо, которое в сложных и нередко меняющихся условиях его жизни хотя незначительно варьирует в выгодном для него направлении, будет иметь больше шансов выжить и таким образом подвергнется естественному отбору. В силу строгого принципа наследственности отобранная разновидность будет склонна размножаться в своей новой и модифицированной форме».
      С наслаждением следуя за изгибами дарвиновской мысли, он строка за строкой сличал переводы Владимирского и Рачинского. Результат его не удовлетворил, и он взялся за изучение английского языка. Дарвин на время полностью захватил его мысли. Однако сколько не вчитывался он в труды великого натуралиста, он не находил ответа на главный вопрос, мучивший его: что делать, если борьба за существование принесла до сих пор столь жалкие плоды.
В этот период сомнений он и встретил Маккрейзи.
      Познакомились они случайно: среди бела дня высокий господин плотного сложения поскользнулся на мокрой мостовой Волхонки и выронил портфель, из которого разлетелись и разметались по лужам рукописные листки. Гурьянов помог спасти их из-под лошадиных копыт и калош торопливых пешеходов. Владелец портфеля рассыпался в благодарностях и пригласил молодого человека к себе.
      Вопреки фамилии, гражданин Северо-Американских Соединённых Штатов Вильям Маккрейзи мало походил на шотландца – мать его была еврейка. Царственной осанкой и огромной чёрной бородой, уже начинающей седеть, Маккрейзи напоминал Черномора, вышедшего из морской пучины и нетерпеливо шагавшего по берегу в ожидании замешкавшихся богатырей. По поручению компании соотечественников он почти год уже жил в России, ведя переговоры о продаже нашей  армии большой партии новейших усовершенствованных американских револьверов. За это время он успел уже неплохо овладеть русским языком и откликался теперь на Вильяма Ивановича. Постоянное пребывание Маккрейзи имел в Петербурге; в Москву он приехал на неделю по приглашению какого-то своего знакомого, и назавтра собирался обратно, так что Гурьянов не раз впоследствии благословлял судьбу, ухитрившуюся свести их в этот короткий промежуток времени.
      Интересы Маккрейзи не ограничивались револьверами, а обнимали самые широкие сферы. Ко времени встречи с Гурьяновым он работал над капитальным сочинением о природе человека, называвшимся «Сумма эволюции». В нём, опираясь на труды Дарвина, Лема, Валлеса и Маттева4), американец доказывал, что развитие живых существ, в том числе приматов, могло пойти иными путями. Более того: он утверждал, что из этих путей природа выбрала далеко не самый удачный. Человек, подобно любому хищнику, вынужден питаться мясом животных, обладающих теми же чувствами, что и он сам. Совмещение аппарата размножения и мочеиспускания превратило жизнь разумных существ в нелепую комедию, которой люди тщетно пытаются придать черты высокой драмы. Но самый большой просчёт эволюции заключается в том, что люди, как и обезьяны, являются животными одновременно и стадными, и эгоистическими. Стадные инстинкты не позволяют им жить поодиночке, а эгоизм понуждает вечно грызться между собой. Впрочем, вопрос о том, какой стороне человеческой природы отдавать предпочтение, американец, как истинный учёный, оставлял на усмотрение читателей.
      Первый том работы был уже издан и наделал много шума. Маккрейзи обзавёлся сонмом поклонников из числа энтузиастов, бегущих впереди прогресса, в особенности  среди эмансипированных дам, которых хлебом не корми, а дай выказать горячее сочувствие всем без разбора передовым идеям.
      Гурьянова теория Маккрейзи пленила в равной мере безупречной логикой и сходством с его собственным взглядом на человеческую природу. Его давно удручала необходимость тратить скудное содержание на посещение борделей, отвлекаясь ради этого от серьёзных занятий. Что же касается эгоизма, то он у Гурьянова проявлялся лишь в виде желания переделать мир по своему вкусу, не считаясь с мнениями остальных людей. Ради этого он мог без всяких усилий жертвовать комфортом, личным благополучием и даже собственной жизнью. Жалкие потуги окружающих людишек, рвавших друг у друга кусок изо рта, доводили его иногда до белого каления.
      Он занялся изучением английского языка, чтобы читать Маккрейзи в подлиннике. Года не прошло, как он знал первый том чуть не наизусть и мог цитировать его по памяти с указанием номера страницы. Но ему, как человеку практическому, к тому же молодому и горячему, отвлечённых рассуждений Маккрейзи было недостаточно. Исправление человеческой природы не терпело отлагательств, приступить к нему следовало немедленно. Разумеется, для решения такой грандиозной задачи могло не хватить жизни ни самого Гурьянова, ни его детей и внуков, если таковым суждено когда-нибудь появиться. Но это Всеволода Никтополионовича нисколько не смущало. Ему довольно было уверенности, что он станет звеном в цепочке, которая когда-нибудь, хотя бы в отдалённом будущем, неизбежно приведёт к исправлению чудовищных ошибок природы и освобождению человечества от ига уродливых страстей.
      Как раз в то время Гурьянову стало известно, что в Петербурге в Медико-хирургической академии знаменитый физиолог Резников в своих лекциях утверждает, что психология человека неотделима от его физиологии. Иными словами, душа и тело существуют «нераздельно и неслиянно», наподобие ипостасей Святой Троицы. Гурьянова эта мысль так вдохновила, что он даже стихи сочинил, что случалось с ним нечасто.

      Души без тела не бывает.
      Они совместно проживают,
      Как муж с женой, как брат с сестрой,
      И кто там первый, кто второй?

      Души без тела не бывает.
      Душа не ест, не выпивает,
      И замереть, едва дыша, 
      Без тела не смогла б душа.

      Она то ёжится, то тает,
      То ползает, а то летает,
      А то заляжет в холодок,
      Доверив телу поводок.

      А тело портится и мнётся,
      Его всё меньше остаётся,
      И через порванный носок
      Из тела сыпется песок.

      Когда с землёй оно сольётся, 
      Душа уснёт – и не проснётся.
   
      Узнав, что Резников ставит опыты с животными для подтверждения своей теории, Гурьянов загорелся непременно в них участвовать. Ради этого он и перебрался в Петербург, прихватив за компанию послушного Околобродова. Резникова Гурьянов  приятно удивил готовностью едва ли не круглосуточно копаться в самых отвратительных трупах, а ещё более тем, что не требовал сколько-нибудь достойного вознаграждения за труд (деньги на исследования профессору выделяли очень скупо). Вскоре студент Гурьянов сделался ближайшим ассистентом Резникова во всём, что касалось наиболее ответственных опытов. Не довольствуясь этим, Гурьянов попытался внушать мысли и эмоции товарищам  по квартире. А поскольку объяснять причины своего поведения он, по свойствам характера, не умел и не желал, закончилось это, как мы видели, его изгнанием из квартиры в Матятином переулке. Переселился он на Выборгскую сторону, поближе к академии; с Околобродовым встречался всё реже, а потом и вовсе потерял его из виду.

      ВОЗВРАШЕНИЕ НА БОЖЕДОМКУ

      Околобродов всё более охладевал к учёбе. Физические законы и устройство механизмов сильно проигрывали в увлекательности книгам про путешествия, belles lettres и даже газетам, которые с началом нового царствования становились день ото дня интереснее. Второй курс Михаил закончил, имея переэкзаменовки на осень по двум предметам. И всё-таки он, вероятно, дотянул бы до конца обучения. Но в конце третьего курса, в апреле, пришла телеграмма от сестёр: скончалась его мать Гликерья Фроловна. Михаил обозлился на сестёр за то, что не сообщили о её болезни раньше, но, так или иначе, телеграмма подтолкнула к давно задуманному шагу. Поднапрягшись, он, хотя с большим трудом, сдал досрочно экзамены, испросил отпуск, выправил на всякий случай справку об окончании трёх курсов института и уехал в Москву.
      Из багажа при нём был только лёгкий саквояж. Поэтому он не стал брать извозчика, а зашагал с вокзала пешком. Спустя полчаса он уже стоял на углу Божедомской и Четвёртой Мещанской и озирал знакомый пейзаж.
      Впрочем, не совсем знакомый. Напротив дворов, примыкающих к решётке Архиерейского подворья, появились три новых дома; образовалось что-то вроде улицы с утоптанной земляной дорожкой. Ниже и правее по-прежнему стелилось поле, но оно как будто съёжилось, – из-за новых ли построек, или оттого, что для маленького Миши всё выглядело крупней и значительней. На этом поле обитатели подворья и их соседи держали огороды. Михаилу вспомнились холодный осенний воздух, подмёрзшая земля, горки капустных кочанов, дым костров, в которых пекли картошку. Какая она была вкусная, та картошка,  под жёсткой коркой белая, рассыпчатая, отдающая гарью… Тьфу ты, даже слёзы на глазах выступили, как будто тот давний дым всё ещё ест глаза. Надо научиться сдерживать себя, решил он в который уже раз. Взрослый человек, и такая мерехлюндия.
      Весна выдалась ранняя. Земля успела подсохнуть, по обочине пробивалась новая трава. Двухэтажный дом Околобродовых, видать, только что оштукатуренный, был наполовину скрыт зазеленевшими деревьями. Заборчик тоже недавно покрасили. Михаил нащупал крючок, сбросил его и толкнул калитку. Поднялся на крыльцо, открыл дверь…
      Сёстры встретили его без особой радости, но всё же расцеловались, а Катерина даже всплакнула. Ольга раздалась вширь, пёстрое платье на талии топорщилось складками. Катерина, наоборот, как-то подсохла, посмуглела и сделалась похожей на папашу. Дома обе ходили распустёхами. И разговор у них стал другой, гимназическое воспитание куда-то выветрилось, они говорили нешто и давеча, – ни дать, ни взять обычные мещаночки. 
      Посидели за самоваром, погоревали. Сёстры, перебивая друг друга, рассказывали, как мамаша занемогла. Случилось это дней десять назад, к вечеру.
– Ну, заболела и заболела, она часто прихварывала. А утром Катя к ней подошла, спросить, не надо ль чего, а она уж и не шевелится, и не дышит. Хоронить пришлось быстро, тепло уж. На Ваганьковское отвезли, к её родне положили.
– А почему не к нашим? – вскинулся Михаил.
      – Братья её и слышать не хотели. Говорят, если б её муж был здесь схоронен, а то он неизвестно где, чего ж ей с чужой роднёй лежать, когда своя есть. Но всё, слава Богу, было честь по чести. Отпел отец Евсевий без спешки, чинно, на поминки человек двадцать пришли. 
      Михаил стиснул зубы.
      – Умерла-то отчего? Доктор что сказал?
      – От сердца, говорит, сердце у неё больно слабое было, – вздохнула Ольга, всем видом изображая скорбь. 
      – Мы её не утруждали, – подхватила Катерина, – всегда говорили: «Мамаша, сидите себе тихенько, ни о чём не беспокойтесь, мы всё сами». Да у ней уж очень карахтер был нервный, сам знаешь. Всё ей на месте не сиделось, то стирать возьмётся, то полы мыть.
      «Заездили мать, поганки, – подумал Михаил со злостью. – Да и я хорош, уехал, а о матери и не вспомнил, оставил её на этих змеюк». Вслух спросил:
      – Лекарства она принимала? 
      – Какие лекарства, Мишенька? – суетливо заулыбалась Ольга. – Я ж говорю, вечером заболела, а утром преставилась. 
      – Какие лекарства? Которые доктор прописывал.
      – Да доктор-то пришёл, когда она уж померла!
      – А что ж, до этого не видно было, что ей плохо?
      – Не видно, Мишенька, ничего было не видно, вот те крест!
      – Конечно, не родная кровь, чего беспокоиться, – не выдержал Михаил.
Ольга мгновенно сменила тон.
      – Ишь ты, праведник нашёлся! Ты сам-то про мать часто вспоминал? Она писем от тебя ждала, всё переживала, – как там её сыночек. А сыночек напишет по две строчки два  раза в год, да и будет с тебя. Извелась вся. Мы-то ей кто, о нас у ней сердце не болело, всё «Мишенька» да «Мишенька». Мы и так сиротами всю жизнь прожили, ни кола, ни двора своего.
      – Совести у тебя нет! – повысил голос Михаил. – Вы у неё на руках с вот таких пор! – он показал рукой пол-аршина от пола (что было некоторым преувеличением, или преуменьшением, – смотря с какой стороны глядеть). Она за вами ходила, как за родными, никак нас не различала, а ты теперь смеешь её хулить!
      – Как же, не различала! – заголосила Ольга. – Святоша она была, мамаша твоя! Голосок тихий, а так и норовит шпильку подпустить!
      - Ах ты, гадина! – орал Михаил, замахиваясь на сестру. – Ты её мизинца не стоишь!
      Ольга завопила, Катерина вторила ей свинячьим визгом. Словом, сцена вышла безобразная. Михаил за столько лет от мещанского быта успел отвыкнуть; образованные люди хоть и ругались тоже частенько, выражения, а главное, интонации использовали другие. И вот теперь откуда-то из глубины его собственной души поднялось то, что накоплено было поколениями мещан, привыкших дрожать над каждой копейкой, готовых из-за неё перегрызть друг другу глотку.
      После бурной ссоры Михаил с сёстрами неделю не разговаривал.
      Ольга с Катериной занимали теперь папашину и мамашину комнаты. Михаилу отведена была – всё также молча, избегая объяснений, – светёлка  на первом этаже, рядом с прислугой. Он не спорил, старался уходить из дому пораньше, пока Ольга с Катериной ещё спали. Шёл на Каланчёвку и оттуда в Лефортово, или к Триумфальной площади и далее в сторону Всехсвятского, или по Сретенке к Красной площади, а дальше куда глаза глядят – когда в Замоскворечье, когда к Рогожской заставе. Конечно, жалко было сапоги снашивать, но он утешал себя тем, что экономит на извозчике, а скоро подыщет службу и справит новую обувь.
      Мальчишкой Михаилу доводилось бывать в разных уголках Москвы, но впечатления того времени оставались разрозненными и не складывались в общую картину. Теперь же, шагая в толпе по улицам и переулкам, он думал о том, что города, именуемого Москвой, на самом деле не существует, а есть несколько разных городков, которые будто какой-то чудовищный великан спьяну нахватал в разных краях России, а потом свалил в одном месте. И вот стоят они рядышком, и чтобы попасть из одного города в другой, не надо трястись неделями на перекладных или несколько дней и ночей в вагоне по рельсам, а можно просто взять извозчика или совершить пешую прогулку.
      Вот между родительским домом и Архиерейским подворьем Троицкие переулки – утонувшие в зелени, немощёные, с домиками в один или два этажа, огороженными низенькими заборчиками, – ни дать ни взять окраина уездного городка. Но пройди сотню шагов на Первую Мещанскую или к Садовой – и ты уже в столице, или по крайней мере в большом губернском городе: дома каменные, с архитектурными выкрутасами, обилие приличной публики, движение такое, что шагни неосторожно с тротуара на мостовую – тут тебе и славу поют. А Поварская, Арбат или Сивцев Вражек, с махинами пустующих домов, брошенных разорившимися владельцами и стоящими, как могильные памятники боярской спеси, – разве похожи они хоть чем-нибудь на бурлящий Китай-город, где вечная толкотня и суета, где шум и гам не смолкают с раннего утра до позднего вечера?
      Есть вместе с сёстрами Михаилу не хотелось, питался он по трактирам, или заходил в полпивную в Малом Троицком. На вечер прихватывал в лавке колбасы, хлеба и кваса. Свечи тоже покупал сам, благо от денег, занятых перед отъездом у приятелей, оставалось ещё около пятнадцати рублей. Вечерами читал, лёжа на кровати. 
      Потом, слово за слово, общение с сёстрами возобновилось, хотя отношения оставались натянутые. Прислуге Анюте дано было указание готовить обед и на Михаила Петровича. Из-за этого приходилось садиться с сёстрами за стол и обмениваться какими-нибудь незначащими словами. В остальное время он по-прежнему либо гулял, либо читал у себя в комнате. Екатерина хлопотала по хозяйству, командуя Анютой и поварихой Карповной. Ольга днём обычно куда-то уезжала, а находясь дома, большую часть времени сидела в бывшем папашином кабинете, разбирая бумаги. 
      О наследстве сёстры по-прежнему не обмолвились ни словом. Михаилу очень не хотелось затевать этот разговор, но избежать его было невозможно. И вот в воскресенье, когда сёстры вернулись с ранней обедни, он зашёл в Ольгину комнату. Вероятно, она давно ждала этого момента и была наготове. Когда Михаил, насупившись, заговорил о том, что хорошо бы им разделиться, Ольга покраснела и  затараторила про то, с каким трудом они с Екатериной находили деньги, чтобы посылать ему, чтобы он имел возможность закончить образование. Тон её при этом снова сделался  елейным до приторности.
      – Пока ты в Петербурге учился, я здесь одна с хозяйством управлялась, Катя-то всё больше болела, очень она болезненная стала, не знаю уж почему. Да и разве это женское дело – такое хозяйство, сам посуди?  Вот ты говоришь – наследство. Да от папаши одни долги остались! Он же, ты сам помнишь, последний год ни во что не входил, всё на меня перекинул. Григория приказчика пришлось рассчитать, воровал он напропалую.
      – Григорий воровал? – недоверчиво спросил Михаил. – Не может такого быть! Он же у папаши лет двадцать служил, чуть ли ни с той самой бани начинал, в рот ему смотрел. Папаша ему как себе верил.
      – И напрасно верил! Говорю, воровал Григорий, ещё как воровал-то! Я оглянуться не успела – там вексель, здесь расписка. Папаша ведь ему доверенность дал, чтоб векселя выправлять. Смотрю, вся выручка на долги уходит, да ещё не хватает. Ну, и  пришлось продавать, чем так-то хозяйничать в убыток.
– Ты что же, хочешь сказать, что теперь ни складов, ни давок, ни дома в  Выползовом, – ничего нет?   
      – Ничего, Мишенька, представляешь себе, ничего не осталось! – по-гимназически округлила глаза Ольга. – То есть дом в Выползовом наш. Но там же, ты знаешь, одне татары. За жильё не плотют, попробуешь с них стребовать – чуть не в кулаки. А наше дело женское, сам понимаешь, как нам с такими-то справиться? Да и, правду сказать, жильё там незавидное: всё сгнило, полы вот-вот провалятся.
Тем разговор о наследстве и закончился. Михаил Ольге не поверил: врёт, ясное дело, и про лавки, и про Григория. Но то, что объяснение наконец состоялось, принесло ему облегчение, как будто камень с души свалился. Потеря лавок и складов Михаила, признаться, не особенно огорчила: сохранись они, он, наверное, сейчас не знал бы, что с ними делать. У него и прежде не было склонности к торговле, а после университета и института он и вовсе потерял к ней интерес. Ясно было одно – надо устраиваться на службу.
      Но перед этим Михаил решил навестить Григория Филатова, папашина доверенного приказчика. Только где его искать?  Спрашивать сестёр было бесполезно – всё равно не скажут. Прислуга и повар люди новые, соседи Сердюковы свой дом продали какому-то купцу. Выручил Иван Максимыч, владелец скорняжной мастерской, лет ещё пятнадцать назад поселившийся во дворе Сердюковых во флигеле. Оказалось, Филатов живёт, по московской мерке, недалеко, в Марьиной Роще возле кладбища.
      ома его не оказалось. Высокий мужчина с окладистой бородой, представившийся хозяйским зятем, сказал, что Григорий Емельянович пошли за керосином. Михаил побродил туда-сюда по улице, дожидаясь его возвращения. Ждать, впрочем, пришлось недолго. Вскоре они сидели у самовара за чаем, к которому дочь хозяина подала колотый сахар и огромный пирог с вишнёвым вареньем. Михаил пил внакладку из стакана, как привык в Петербурге, а Григорий Емельянович прихлёбывал из блюдечка, наклоняясь и осторожно дуя на чай. 
      – Ах, подлая баба! – возмущался старик, слушая рассказ Околобродова про его объяснение с сестрой. – Меня, значит, вором охаяла! Как только у неё язык поганый повернулся! Я ведь, Михал Петрович, папашу вашего знал, когда у него ещё и борода не выросла. Это ведь я его спервоначалу в Москве руководствовал, когда он из деревни-то пришёл, почитай, в лаптях, да и те драные были. Ходил он тогда всё пешком, чтобы, значит, на извозчиков не тратиться. Я ему служил всегда честно, как перед Богом могу сказать. А эта вишь что удумала! Хочет на меня своё злодейство свалить.
      – Да верю я вам, Григорий Емельяныч, верю! – успокаивал его Михаил. – Я же помню, как папаша вам доверял, а он в людях разбирался, хоть образования и не имел.  Так что же с папашиной торговлей случилось? Я на склад, который на Маросейке, заходил, у приказчика интересовался, что да как, да кто хозяин. Говорит, какой-то Никаноров, купец 2-й гильдии, а кто до него владел, он не знает.
      – Да откуда кому знать! Сестрица ваша так тихо всё прокрутила, я и глазом моргнуть не успел. Было-то ведь как? Пётр Макарыч, царствие ему небесное, когда к святым местам надумал итти, доверенности выписал две – на меня и на Ольгу Петровну. А я что? Я работал, все дела вёл, всё на мне было. А потом Ольга Петровна мне вдруг и говорит: мол, лавки уже не наши, пришлось продать, дескать, за долги. Меня как обухом по голове ударило! Какие-такие, спрашиваю, долги? Не было никаких долгов, а то б я про них знал.  А она мне этак через губу: вы, говорит, Григорий Емельяныч, не хозяин, а приказчик, вам до того дела нет. Ну, я было воспротивился такому разбою, да что я мог сделать? В самом деле, не хозяин. Стали меня из лавок гнать, а на складу Брызгалова люди, Ивана Африканыча, он, говорят, новый хозяин. Так и утекло всё, что Пётр Макарыч своим горбом за двадцать лет нажил. А долгов никаких не было, это я вам точно говорю. Не иначе как сестрицы ваши все денежки прикарманили.
      - Да-а-а… И за сколько же это всё могло уйти? – спросил, помолчав, Михаил.
Старик живо вскочил, подошёл к комоду, выдвинул ящик, набитый бумагами, порылся в нём и достал старую амбарную книгу в синем кожаном переплёте. Стряхнул с неё пыль, положил на стол перед Михаилом.
      – Вот здесь всё я тогда обозначил, – сказал он с гордостью, – и строения, и мебеля, и  что товару было, и все денежные дела. Расписки у меня тоже все хранятся. Ну, правда, мы сами, то есть Пётр Макарыч, деньги занимали, не без того; потому капитал, он оборота требует. Это здесь тоже всё записано. Когда у меня Ольга Петровна дела отобрала, тут расписок наших было рублей на пятьсот, не более того. Но и у нас брали в долг, скобяным товаром больше, дровами. Этого было на две тыщи восемьдесят два рубля сорок четыре копейки.
      – Понятно, у нас долгов было пятьсот рублей, а нам были должны две тысячи. А имущество-то сколько стоило?
      Старый приказчик поскрёб в затылке.
      – Стало быть, как ни считай, а меньше чем пятьдесят тыщ не могли они выручить. Сестрица ваша, Ольга Петровна, дело понимает не хуже любого купца. Она не продешевит, ещё и надует любого. Я, дескать, женщина, в мужских делах не разбираюсь, куда мне против вас, которые известные да почётные граждане. Тот, глядишь, и растает, потому всякому лестно, когда его молодая бабёнка величает. А она и подсунет в простоте своей такую закорюку, что тот рад ноги унести.
После встречи со старым приказчиком Михаил поразмышлял ещё несколько дней. Посоветовался с приятелем, изучавшим в университете гражданское право. Как ни кинь, дело выходило сложное, на решение его могли уйти многие годы. Факт смерти Петра Макаровича, говорил приятель, не установлен. Оставил ли он завещание – неизвестно. Оценка имущества не делалась, доверенность папашина у Ольги есть, так что действовала она законно. А у Михаила никаких документов, кроме филатовской амбарной книги, которую, как непременно скажут Ольгины адвокаты, могли заполнить задним числом. Конечно, надо будет вызвать свидетелями новых владельцев лавок и складов, они могут подтвердить, что Пётр Макарович в долгу у них не был, а строения и товар они купили за свои деньги. Только вряд ли они и вправду подтвердят: скорее всего, Ольга с ними заранее сговорилась, и в накладе они не остались. Да если и подтвердят, Ольга отопрётся – скажет, что долги были не перед ними, а перед кем-то ещё. И будет эта канитель тянуться годами, пока судейские всю душу не вымотают и все денежки не вытянут, так что и спорить будет не из чего.
      Нет, надо было устраиваться на службу. Михаил пошёл к другому старому приятелю, Ваське Коныреву, с которым они мальчишками играли в пристеночек и запускали змеев. Тот отвёл его на колокольный завод, где сам служил помощником мастера.
      Заводской забор, крашенный, похоже, в зелёный цвет, но совершенно серый от гари, тянулся вдоль Малой Спасской в сторону Балканского пруда. Управляющий г-н Ступин принял Михаила в своём кабинете, сидя на жёстком стуле за простым деревянным столом. Махнув рукой в сторону окна, он сказал с усмешкой:
–  Сами изволите видеть, обстановка у нас на учебное заведение никак не похожая, к отвлечённым мыслям не располагает-с. Колокола лить – не орешки щёлкать.
Брать в инженеры вчерашнего студента-технолога, который, хотя и знал толк в литье, никогда не имел дела с колокольным производством, управляющий не пожелал.  Он предложил на выбор – поработать сперва простым литейщиком, или занять недавно освободившееся место счетовода в заводской конторе. Возиться по двенадцать часов в день с раскалённым металлом в жару и духоте литейки Михаилу не улыбалось, он предпочёл контору. Жалованье ему положили тридцать пять рублей и обещали прибавку, когда получше разберётся в конторских делах. Расчёт с работниками производился два раза в месяц, 1-го и 16-го числа, а если эти числа попадали на воскресенье или на праздник, то накануне. 
      Михаил собирался попросить вперёд часть будущего жалования, но решил, что это плохо его зарекомендует в глазах Ивана Кузьмича (так звали управляющего). Из оставшихся у него трёх рублей два он внёс в задаток за угол, снятый в Грохольском переулке у мещанина Нефедьева, торговавшего вениками, а оставшийся рубль сохранил на питание. Он и этот рубль готов был отдать, лишь бы не возвращаться к постылым сёстрам.
      Колокольный завод являл собой несколько одноэтажных, утопленных в землю строений из белого кирпича, посеревшего, как и деревянный забор, от гари. В одном из них, стоявшем несколько особняком, помещалась контора. Два её окошка выходили на заводские ворота, два на противоположную сторону, и ещё одно имелось с торца. Другой торец был глухой, с той стороны устроено было нечто вроде большого чулана, куда сваливали старые бумаги и вообще всё, что не шло в дело, но жалко было выбрасывать: старые сапоги, сломанные стулья, прохудившиеся керосиновые лампы и прочую чепуху. Остальную площадь занимали две комнатушки, отгороженные друг от друга тонкой перегородкой. Вместе в них было едва ли больше 30 квадратных аршин. В той, что поменьше, помещался начальник конторы Борис Иванович Заполошный – человек лет пятидесяти, маленький, щупленький, почти невидимый из-за стола, с редкой бородкой, тёмно-русой с проседью, весь какой-то пропыленный, что впрочем, было неудивительно: контора хоть и стояла на отшибе, но из литейной и формовочной сюда просачивался желтоватый дымок, оседавший на всём и заставлявший глаза слезиться.
      В общей комнате стояли плотно друг к другу четыре стола – два у окна и два ближе к двери. Конторщиков, помимо Михаила, было трое. Старший, Максим Петрович, был грузный старик лет шестидесяти, почти лысый, с окладистой бородой и в железных очках. Самому младшему, Федюне, на вид было лет семнадцать. Одевался он аккуратно, рубаху застёгивал на все пуговицы, светлые лоснящиеся волосы расчёсывал на прямой пробор и смазывал жиром. Начальник постоянно посылал его с разными поручениями, которые он тотчас бросался исполнять с большой охотой: видно было, что на месте ему не сидится. Однако в промежутке между беготнёй Федюня усердно писал или перебирал бумаги, изображая старательность всем своим видом – от согбенной спины до нахмуренных бровей и высунутого кончика языка. Третий конторщик, угреватый детина лет тридцати – тридцати пяти, именовался Степаном Феоктистовичем и был такой же пропыленный, как и начальник, с такой же редкой бородёнкой, но без седины. Федюня не замедлил шепнуть Михаилу, что Степан Феоктистович – племянник Заполошного.
      Михаила усадили за свободный стол. Стоял он на проходе, поэтому всякий входивший и выходивший обязательно задевал того, кто за ним сидит. Михаилу, однако,  показалось, что Степан Феоктистович делает это особенно часто и намеренно. Он довольно долго раздумывал, как на это ответить, но когда тот в очередной раз его толкнул, Михаил вышел за ним следом, сразу за дверью ухватил детину за ворот, сильно встряхнул и прошипел: «Ещё тронешь – пришибу!», и с этим напутствием придал телу высокорожденного сослуживца некоторое ускорение. Тот споткнулся, но на ногах устоял. Никаких ответных действий он не предпринял, а отряхнулся и направился к литейной, как ни в чём не бывало.
      Михаилу, как новичку, была поручена самая простая и в то же время самая неприятная часть конторских дел – учёт выполненных работ и начисление жалованья. Надзор в этих делах был нужен постоянный. Учётчику приходилось каждый день сталкиваться с хитростями мастеров, божившихся, что пришлось сделать дополнительно то-то и то-то, выслушивать их ехидные замечания и недовольное бурчанье рабочих. Но поскольку Михаил был как-никак почти готовым инженером, в колокольной технологии он скоро разобрался, и втереть ему очки было не так то просто. 
      У Степана Феоктистовича обязанности были несложные – отпуск готовых колоколов: только и дела, что фактуру заполнить, подписи собрать да в книжку занести. Федюня, несмотря на молодость, ведал закупками сырья, оборудования и всего необходимого для производства. Максим Петрович отвечал за склады – работа важная и неприятная, требовавшая постоянных пререканий с кладовщиками. Сам же Борис Иванович царил единолично в святая святых – расчётах с поставщиками и заказчиками, прибылях и убытках.
      Плата на заводе начислялась подённо, болели работники нечасто. Главное беспокойство доставляли Михаилу штрафы. Борис Иванович любил, чтобы вычеты из зарплаты держались примерно на одном уровне, так, чтобы и экономия получалась, но и работники не шлялись в контору с жалобами, или, не дай Бог, не требовали расчёта. Народ в цехах подобрался опытный, дело знал отменно, и менять людей ни управляющему, ни хозяину не хотелось; за частые увольнения Бориса Ивановича по головке бы не погладили. 
      В цехах Михаил быстро освоился. Он знал, что в формовочной мастер держит подчинённых в ежовых рукавицах, следит за каждым шагом, и при случае не стесняется заехать по шее или в ухо, но в спорах с конторскими всегда держит сторону работников. В литейке, напротив, всё движется как будто само собой: каждый знает свой манёвр, мастер в работу почти не мешается, а все усилия направляет на то, чтобы получше себя выставить в глазах начальства. Когда кто-то из конторских заходит в литейку, он начинает суетиться, покрикивать, словом, всячески показывать свою необходимость, а встретив во дворе, обязательно приветствует по чину: Федюню норовит потрепать по плечу, перед Максимом Петровичем стягивает с головы картуз и наклоняет голову, так что подбородок вдавливается во впалую грудь, а Борису Ивановичу кланялся чуть ли не в пояс. И всем обязательно сладенько улыбается.
      Степан Феоктистович больше не пытался поддеть Михаила, первым с ним здоровался, а своё пакостничество в первый день представил как шутку: мол, с новенькими положено, обычай такой – освятить место. Борис Иванович Михаила явно отличал, водил его пить чай в Зотовский трактир и жаловался на племянника:
– Крест это мой, Михал Петрович. И глуп, и натура скользкая, и видом не вышел. Только и есть, что вверх вымахал с версту коломенскую. Скоро тридцать два годика, и на место я его пристроил недурное, а ни одна девка или, просто сказать, баба пока не польстилась. Так и болтается по заведениям. Сестра покойница просила не оставить сынка. Знала, что сам-то он пустоцвет, так, просто сказать, ни Богу свечка, ни чёрту кочерга. Вот и маюсь с ним, и до смерти, видать, буду маяться. А на тебя у меня виды. Ты парень сообразительный, в институте обучался, и здесь, я вижу, уже разбираешься, что к чему. До осеннего Спаса на учёте жалованья посидишь, потом я тебя к Максим Петровичу определю, будешь складские наши дела изучать. Там ведь, не при нём будь сказано, сам чёрт голову сломит. Хорошо, управляющий туда не лезет, всё на меня свалил. Я было начал как-то Максим Петровича-то проверять – батюшки-светы! того нет, другого нет… А то, глядишь, лежит олова пуда два, а где записано, показать не может. А чуть что скажешь, сразу в амбицию, кипятиться начинает. Конечно, ему обидно, что память подводит, да и не больно он грамотный, просто сказать. А мне порядок требуется. Какая же это контора, ежели без порядка, сам посуди? Не дай бог, Ступин сунется, не сносить мне тогда головы. А как склады освоишь, я тебе покажу счета заводские. Вот где наука-то! Тут всем надо угодить – и Ступину, и хозяину, и казне.
      Нельзя сказать, чтобы такое будущее Михаила прельщало. Он представлял себя на месте Бориса Ивановича годков через десять-пятнадцать – полысевшим, морщинистым, пропитанным заводской пылью и даже сжавшимся до его размеров. А рядом виделись ему Федюня, с тем же пробором, но заматеревший и разъевшийся, уже не порхающий мотыльком, а двигающийся медленно и вальяжно, и Степан Феоктистович, переместившийся на место Максима Петровича, обзаведшийся такой же лысиной и также напяливший железные очки. От этих ведений становилось так тоскливо, что жизнь казалась конченной, не начавшись толком. Борису Ивановичу он про это, конечно, не говорил, но всё собирался поискать другого места. Вот только времени на поиски не  оставалось: вечером он ходил к Зотову с Васькой Коныревым или с Борис Иванычем, а в воскресенье валялся в кровати с книжкой или отправлялся в Малый Троицкий в знакомую полпивную.
      Вскоре после Рождества он побывал в саду «Эрмитаж» на Антроповых Ямах, где давалось представление «Ба, Москве знакомые всё лица!» при участии знаменитого комика Галабрюхова. На сцене в кресле дремала Москва, вокруг располагались приметы московского быта – блины, калачи, бутылка водки, жбан с квасом. Из-за кулис выходила  изгнанная Совесть. Она тщетно пыталась разбудить Москву и всё искала, где спрятались Честь и Стыд. Потом перед зрителем продефилировала вереница московских мерзавцев – бессовестные адвокаты, продажные журналисты, жулики-купцы. В конце представления все они были повержены, и появившийся Новый год пообещал, что 
      «… даст за старый год утехи,
      Что испытает наш народ 
      В делах, в развитии успехи. 
      Что вспыхнет новая заря
      На небосклоне нашей жизни,
      И что за правду, честь царя
      Восстанут дружно все в отчизне!»
      Хор и оркестр исполнили «Славься». Поднялся задний занавес, и появилась Россия с мечом в одной руке; другой она прикрывала страждущих славян, одетых в живописные лохмотья. Над Россией загорелась надпись – «За Веру, Царя и Правду!». Михаил хлопал вместе со всеми и даже кричал ура, а выйдя, подумал с удивлением: «Вот ведь чушь собачья! Лет, наверное, двести такие представления устраивают, а как воровали, так и продолжают воровать».
      Неизвестно, чем бы кончилась его маета, если бы он ненароком не женился.
      Возвращаясь с завода, он частенько встречал возле Балкана девичью компанию. Обычно девиц было четверо. Две, которые побойчее, и разговаривали, и смеялись нарочито громко, стреляя глазами в проходящих молодых людей. Две другие имели скромный вид, одна из них, светленькая, Михаилу очень приглянулась. Как-то он набрался смелости, заговорил с девицами, и слово за слово познакомился. Оказалось, они работают рядом, в швейной мастерской госпожи Синякиной в Грохольском переулке. Тихую блондиночку звали Поленькой. Её очень белое личико с полноватыми щёчками выглядело бы несколько сонным, если бы не серые глаза, смотревшие живо и как-то настороженно. Михаилу она показалась похожей на зверька, всегда готового, поджав хвостик, сигануть в кусты.
      Спустя две или три недели после знакомства Михаил под смешки бойких Полинькиных товарок отправился её провожать. Потом это стало повторяться почти ежедневно. Она больше помалкивала, и ему приходилось отдуваться за двоих, меля языком без устали. Но постепенно стала отвечать, и через неделю провожаний он знал всю нехитрую Поленькину жизнь.

      ПОЛЕНЬКА ЯШИНА

      Папаша мой, Федот Василич, числился воронежским крестьянином, хотя  крестьянским делом, я так понимаю, никогда не занимался. У его родителей была горшечная фабричка в Курыгине и каменный дом недалеко от Павловска. Они умерли рано, фабрика и дом отошли папаше и его двоим братьям, одного звали Григорий, а другого, кажется, Пётр, точно не скажу. Дедушку Василия я совсем не помню, он умер, когда мне было годика два или три. Папашины братья, говорят, и посейчас в Воронежской губернии с фабрички той кормятся. А папаша с ними жить не захотел, всё ссорился, и они его выделили. Характер у папаши тяжёлый, а уж кто там был виноват – он ли, братья ли его, не скажу, не знаю. Только он всё жаловался, что братья его обсчитали. Они с маменькой перебрались в Барское Коржево, там папаша свою фабричку построил. Меня тогда не было ещё, а сестра старшая Марфуша рассказывала, что сперва они хорошо жили, только папаша всё равно злился и на мамаше зло срывал, но детей не трогал. А нас тогда уже было трое: Марфуша, она меня старше на шесть лет, я да Кузьма, младший, он умер вскорости. А когда мне было лет примерно семь, папаша стал попивать, да всё сильней да сильней, это уж я помню. Да мало что пил – цыган приглашал, сам с ними пел и плясал. А то, бывало, портмонет достанет, вытащит этак красненькую, цыгарку из неё скрутит да стоит, дым пускает. И лестно ему, что все ахают да его нахваливают – вот, дескать, какой человек Федот Васильевич, и богат, и всем хорош. Дня не было, чтобы не напился. Тут уж он и мамашу бил, и нам доставалось, Марфуше и мне. А тогда уже и Зина была, и Провушка, но их он не трогал. Мамаша нас уводила прятаться к соседке, Мавре Кондратьевне. С Маврой Кондратьевной она потом расплачивалась – и денег ей давала вроде как взаймы, только без возврата, и из еды всякого разного, а то полотна кусок или ситца. Потому что у Мавры Кондратьевны своего мало чего имелось в хозяйстве, бедные они тогда были. Это уж потом, когда её муж чин выслужил, они зажили на высокий тон. А тогда совсем были плохи, а детей-то уже у них было шестеро, двое, правда, померли. Но всё равно Мавра Кондратьевна нам помогала, и не из-за мамашиных подарков, а просто сердце у неё было доброе.
      Так вот, я и говорю, папаша до того догулял, что остались мы без всего – и без денег, и почитай что на улице. Фабрички у него к тому времени давно уже не было, потому что он работникам подолгу не платил. Они терпели-терпели, а потом поймали его и избили. Так уж били, что он кровью плевал. Кто бил, он не видел, потому что подстерегли его, когда пьяный валялся, голову замотали тряпкой, и давай дубасить… Так никого и не поймали, в участок многих таскали, да все отпёрлись. Ну, после этого папаша ещё пуще загулял, а фабричку у него отобрали за долги. Да она к тому времени и не работала давно, рабочие и мастера всё с неё растащили или разломали, одно название, что фабрика. Дом тоже продали, снимали квартеру. А года через два папаша умер, он уже тогда совсем был не в себе, до того допился; перед смертью у него ноги отнялись, такой уж лежал жалкий, слёзы, да и только. Всем мы задолжали, во все лавки. Теперь уж Мавра Кондратьевна нас выручала, чем могла. А мамашины сёстры почти не помогали: они мамаше завидовали, что она за фабриканта вышла, а как мы разорились, это им было в радость. 
      Жили мы в те времена впроголодь, когда поужинаешь, а когда голодной спать ложишься. Мамаша, правду сказать, на рукоделье была неумелая. А как папашу схоронили, она очень убивалась, плакала, всё у ней из рук валилось. Я её пытала, зачем она за папашу замуж вышла, да она ничего толком сказать не могла: «Давно, – говорит, – это было, я уж и не припомню». А иногда, глядишь, начнёт рассказывать, какой папаша был в молодости.  «Бравый, – говорит, – такой, прямо орёл. Чуб на сторону, сапоги блестят, ходит, будто летает». Это уж потом его скрючило.
      О чём это я? А, да.
      Марфуша шила хорошо, и нас обшивала, переделывала из того, что от прежней жизни осталось, и соседям шила. Платили ей мало, потому видели, деваться ей некуда. Ну, тут подвернулся Иван Дмитриевич. Он Марфуши на пятнадцать лет был старше, вдовый, служил у купца Бирюкова приказчиком. Марфуша за него сразу пошла. Тут нам стало полегче, потому что Иван Дмитриевич нам помогал, и его все уважали, и нас через него.
      А я, как пятнадцать годков исполнилось, ушла жить на свои хлеба. Я тоже шила, и получше Марфуши. Выправила в мещанской управе паспорт, мы к тому времени уже не крестьянами числились, а павловскими мещанами, и отправилась в Москву. Здесь у мамаши жила тётка, Вера Васильевна. Квартиру она снимала возле Ярославского вокзала. Я, как приехала, сразу ей сказала, что даром её хлеб есть не собираюсь, попросила пристроить меня куда-нибудь по швейному делу. Она меня и отвела в мастерскую к Марте Фёдоровне. Ух, до чего злющая была немка! Била девчонок, особенно таких, вроде меня, которые безответные и за кого заступиться некому. Мастериц не трогала, те и огрызнуться могли, а некоторые, я так думаю, не побоялись бы ей и сдачи дать. Да и дорожила она мастерицами: новую умелую где найдёшь? А с нами, девчонками молодыми, не церемонилась, нас, считалось, надо учить, старшие мастерицы тоже так считали, и потому мы были во всей хозяйкиной воле. Чуть что не по ней, сразу по уху. А у ней на пальце всегда напёрсток надет был, из-за него больно выходило, прямо сил нет никаких! Варю Живейкину она так саданула, что та оглохла на правое ухо, совсем. Доктор сказал, барабанная перепонка у ней лопнула. Меня хозяйка тоже била, и по рукам, и по голове, но не очень сильно, потому что я редко что портила, и кроить быстро выучилась. Выкройки я делаю хорошие, и на фигуре мои платья сидят очень прекрасно. Только я непрочно шью, стежок у меня редковат, выходит на живую нитку. Но выкройка важнее, потому для этого фантазия нужна. По готовому-то сшить любая дура сможет, а у меня фантазия есть. Да и как не быть, когда я книжек много читала. Нас ещё в малолетстве, всех сестёр, мамаша читать и писать научила. Она-то сама поповна, грамотная, и даже по-французски читать могла, только разговаривать не умела, потому что для разговору нужно с кем говорить, а где ж в наших краях французов было взять?
      Мы с Марфушей особенно к чтению были пристрастные. Тут вот недавно «Отвержённые» мне подруга дала прочесть, так я две ночи не спала, всё читала да плакала. Очень мне Жан Вальжана было жалко. В мастерской меня спрашивают, – что, мол, у тебя глаза заплаканные, небось, с ухажёром разбранилась. А какие ухажёры? У меня об этом и мыслей никаких не было, пока с Мишей не повстречалась. Правда, в Курыгине за мной ухаживал Андрей Беспалов, соседа нашего сын, на танцах он меня всегда отличал. Но я ему никаких авансов не делала. А потом, когда в Москву уехала, он мне письма писал и всё обещал за мной приехать. Ну, это так, детство было одно.
      Я и «Записки охотника» прочитала, и «Рокамболя», и «Давида Коперфильда», и «Собор Парижской Богоматери», и «Анну Каренину». В «Войне и мире» я тогда войну пропускала, мне это было не интересно. Потом уж, лет через пятнадцать, я её снова прочла внимательно всё. А тогда, конечно, глупенькая была, мне только про любовь было увлекательно. Когда Андрея Болконского убили, я уж так наплакалась! Я вообще часто плачу, когда читаю, такая чувствительная. Мне Андрей Беспалов так и говорил всегда: «Вы, Поленька, очень чувствительная, мне за вас прямо страшно делается, как вы среди жестоких обстоятельств будете переносить тяготы жизни». Про Онегина я когда читала, тоже плакала, из-за Ленского и из-за того, что у них с Татьяной такая вышла незадача. Хотя она, конечно, себя с ним правильно поставила. Вышла замуж – сиди, про всякую любовь тут уж надо забыть. Это пока незамужняя, можно всякие чувства переживать, но и тут себя держать надо в строгости. А то ведь считают, раз девушка мещанского сословия, так с ней вольничать можно. Я много девушек видела, которые кавалерам всё позволяли, а потом плакались, да поздно было. Потому что сами виноваты, не умели себя соблюсти.
      Мишу я увидела первый раз возле Балканского пруда, он стоял с какими-то господами, видно со службы, разговаривали. А он меня ещё раньше приметил, это уж он мне после рассказал. Я к нему сначала была равнодушна. Так-то он ничего себе был, ладный, и на лицо довольно приятный, но только мелковат, и в рыжину отдавал. Усики у него рыжеватые, мне это совсем было не по вкусу. Мне нравились высокие брюнеты, вроде Андрея Беспалова. Но он, Миша то есть, прямо прилип ко мне. Так-то он не охальник, скромный, долго примеривался, как с нами заговорить. Зато потом уж его было не отцепить. Три месяца мы проходили. С работы он почти всегда меня провожал, и по воскресеньям в церковь со мной ходил, хотя сам в бога не верил и во время службы, видно было, сдерживался, чтобы не зевать. Но я ему строго сказала: верь не верь, а веди себя прилично, не то между нами произойдёт полный разрыв. Поэтому он чинно стоял, и крестился, и даже на колени становился.   
Ну, и привыкла я к нему за три-то месяца. Только всё думала, чем это у нас закончится. По всему выходило, что он сделает предложение. А ну, думаю, как не сделает, тогда что? Нет, сделал. К тёте Вере со мной явился – прошу, говорит, Вера Васильевна, руки вашей племянницы. Я тогда мамаше написала письмо, рассказала, какой Миша хороший и порядочный. Она благословила, и в сентябре мы обвенчались. Приданое у меня было никакое, я так Мише и сказала, а он мне говорит – я, говорит, люблю тебя, а не твои тряпки, и не смей больше про это заикаться. Он на меня уже покрикивать тогда начал, видел, что я в его воле и никуда не денусь. Это я не к тому, что он мне разонравился, а просто начиналась уже семейная жизнь.

      БЕСПОКОЙНОЕ ВРЕМЯ
      
Приступ семейного счастья, последовавший за женитьбой, продлился у Михаила примерно полгода. Постепенно жизнь вошла в колею и покатилась – день за днём, месяц за месяцем. Ему прибавили жалованье, теперь он получал сорок пять рублей, но этого едва хватало. Спустя год с небольшим после свадьбы Поленька родила недоношенной дочь Маню, а потом сына Егора, через две недели умершего от поноса. Михаил всё больше тяготился службой, заводом с его неумолчным колокольным звоном, чаепитиями с Борисом Ивановичем, а более всего, – невозможностью на равных поговорить с кем-то о вопросах. Их, разумеется, затрагивали и в конторе, и среди соседей, и в трактирах, но эта болтовня ограничивалась повторением нескольких расхожих мнений, друг с другом никак не пересекавшихся. Поэтому он зарылся в газеты и журналы. Они также трындели каждый о своём, но, сравнивая их писания, по крайней мере можно было сделать какие-то выводы.
      Конец 1880-х годов – едва ли не самое интересное время в многовековой российской истории. Редакционные комиссии, созванные с участием представителей общественности сразу после воцарения Николая Александровича, потрудились на славу. Да и как им было не преуспеть, если самые смелые их проекты блекли в сравнении с пожеланиями  Государя Императора. Законодательные новеллы сыпались с такой же регулярностью, с какой закат сменяется рассветом, и едва ли не с такой же частотою. Ещё недавно казалось опасным даже произносить слова политика, а тем более агитация. И вдруг на тебе: объявились самые настоящие политические партии, которым высочайше дозволено было действовать открыто и агитировать за свои идеи. Многие органы печати объявили себя партийными и расхваливали своих вождей, словно торговки – горячие пирожки. Образованным людям больше всего пришлось по вкусу «Вольное Слово», предоставившее себя в распоряжение Партии народной свободы. Общество, захлёбывавшееся в новых словах и названиях, окрестило её членов энесами; подобные краткие наименования быстро вошли в моду и повторялись с особым вкусом. «Вольное слово» призывало Государя как можно скорее даровать стране конституцию, всеобщее избирательное право для лиц мужского пола, начиная с 21 года, парламент на европейский манер и кабинет министров, перед этим парламентом ответственный. В качестве примера для подражания русскому императору предлагалась английская королева Виктория, которая, как известно, в делах правления во всём полагалась на своего премьер-министра.
      Но это были ещё цветочки. Газета «Алая Заря», выступавшая от имени Социальной партии, почти не таясь, пела осанну повешенным террористам, убившим Царя-Освободителя, и настаивала на немедленном введении социального государства. Поскольку требования республики, социальной или какой-нибудь иной, рассматривались как призывы к ниспровержению существующего строя и могли повлечь закрытие газеты,  «Алая Заря» выкручивалась, уверяя читателей, что переустройство общества на социалистических началах возможно при любой политической системе.
      С другой стороны, по мере расширения гласности выяснилось, что для широких слоёв российского населения – попов, лавочников, мелких купчишек, разорившихся помещиков, отставных коллежских асессоров, за отсутствием способностей не дослужившихся до надворного советника, – для всех них идеалом оставалось царствование Ивана Грозного, и уж на самый худой конец – Елизаветы Петровны. Их любимым чтением были «Верноподданный» князя Пещерского и «Духовные скрепы» литератора Барханова, из партий же они предпочитали Союз креста и орала. Крестники, как звали их в народе, всеподданнейше молили Государя не прельщаться ярко раскрашенными цветами, возросшими на ядовитой почве загнивающей Европы, а править самодержавно, как все его предки. В качестве первоочередных мер они предлагали немедленно уволить большинство министров, распустить злокозненные Редакционные комиссии, отменить намеченные выборы в Государственную Думу, ввести предварительную цензуру печати и театральных постановок, позакрывать университеты и запретить российским подданным ездить за границу, кроме как для лечения смертельных болезней.
      Вырвавшееся наружу обилие взглядов, мнений, желаний и надежд повергло более-менее образованную публику в состояние, близкое к помешательству. Одни бродили как одурманенные, целовались и поздравляли друг друга со светлым праздником свободы. Другие кисло щурились и, опасаясь, по непривычке, громко высказывать своё мнение, цедили сквозь зубы что-то вроде «глядишь, доиграются». Большинство, взбудораженное и ничего не понимающее, зачитывалось газетами и журналами и повторяло друг другу без толка и смысла вычитанные фразы, поражавшие если не глубиной мысли, то по крайней мере новизной и необычностью. Люди же практические втихомолку потирали руки и торопились обделать свои делишки, благо никто толком не понимал, чего по-прежнему нельзя, а что уже можно, или будет можно в самое ближайшее время.
      Остальные три четверти российского населения, по незнанию грамоты газет не читавшие, прислушивались к разговорам господ и по отдельным понятным словам старались угадать, можно уже начинать убивать помещиков и делить их землю, или пока погодить.
      Михаил, придя в себя после первых радостей семейной жизни, с головой погрузился в море слов, печатных и устных, звучавших на всех углах, в гостиных, в трактирах и даже в банях. Кроме того, он ходил по кружкам, вылезшим на поверхность, как черви на солнышко после дождя. По соседству с Архиерейским подворьем, в доме Недыхляевых на Троицкой улице, по средам собирались слушать Митрофания Звонарёва. Михаил заглядывал сюда раза три; его заинтересовала фигура Звонарёва, а ещё больше – почему люди к нему тянутся. Внешне Звонарёв походил на старьёвщика или на Плюшкина, каким его принято изображать на иллюстрациях к гоголевской поэме. Маленького роста, с морщинистой физиономией, безбородой и безусой, но как будто всегда небритой, с кустистыми бровями и поредевшей копёнкой нечёсаных полуседых волос, он обычно появлялся на людях в плисовом халате, до того заношенном, что невозможно было разобрать его первоначальную окраску, и в серых штанах, сшитых, похоже, из дерюги. На ногах у него даже в холод были надеты рваные войлочные туфли, из которых торчали большие пальцы без носков. Такую манеру одеваться многие считали доказательством презрения к условностям света. Маленькие глазки Звонарёва по-молодому блестели, голос был высок и звонок, и когда он говорил, слушатели переставали замечать непрезентабельную внешность: они замирали и, словно магнетизированные, внимали льющейся без перерыва речи. Звонарёв именовал себя мирским монахом, но духовного сана, вероятно, не имел, а на расспросы туманно отвечал, что Бог не в каменных хоромах, а в душах человеческих, и схиму налагает сам, без посредства попов, которые такие же грешники, как и прочие. Смысл его поучений был тёмен, слушатели понимали их по-разному и потом ожесточённо спорили друг с другом. Назвать его речи оригинальными было нельзя; но дело заключалось не в смысле, а в голосе, проникающем, казалось, не в уши, а сразу куда-то внутрь – в сердце или в мозг. Когда Звонарёв был сердит, он толковал про то, что земля дрожит внутри, бездна уже разверзается, вековые устои жизни шатаются и рушатся, и многим суждено погибнуть под их обломками и в пламени грядущего мирового пожара. Иногда, напротив, появлялся весёлый и радостный, предрекал скорое рождение новой земли и нового неба, обновление всего сущего и приход царства Божьего, в котором агнцы и волки будут мирно жить бок, не нуждаясь в пище, а только радуясь друг о друге. Хулители уверяли, что в такие дни от него сильно попахивало водкой, но народу к Недыхляевым ходило всё больше; многие, не сумев попасть в дом, толпились у подъезда. Михаил не столько вслушивался в пророчества, сколько наблюдал за другими слушателями. Многих он знал в лицо, с некоторыми раскланивался при встрече. Они были очень разные, и каждый был сам по себе, но здесь, в душной комнате, у них в лицах появлялось что-то общее. Казалось, все они нашли наконец то, что так долго искали; им и радостно, и страшно, и они ждут, когда мирской монах разрешит их сомнения и вдохнёт в тягучую скучную жизнь какой-то высокий смысл.
      Михаилу Звонарёв быстро наскучил. И вообще ему хотелось не только слушать, а самому как-то участвовать с происходящем. Он стал ходить в Протопоповский переулок к надворному советнику Венедиктову, превратившему свою квартиру в подобие народного дома. Определённых дней для сбора здесь не было, о следующей встрече условливались каждый раз заново, и состав участников сильно менялся, хотя были и постоянные посетители. Публика здесь собиралась пёстрая – приказчики, конторские, лавочники, небольшие чиновники, нарядные дамы и мастеровые. Говорили горячо и о самых разных предметах. Некоторые несли явную околесицу, другие выступали  убедительно и иногда даже толково (убедительность ведь часто бывает и бестолковая). Каждый при этом отстаивал собственный кусочек истины – у одного вынянченный в долгих терзаниях и размышлениях, у другого придуманный с кондачка, но всегда не сочетавшийся с другими кусочками, которые взахлёб отстаивали прочие. Получалось, что части большой правды не сливаются воедино, а сталкиваются между собой, чтобы тут же утонуть в шуме и гаме.
Околобродов слушал, с кем-то соглашался, с кем-то спорил. Пока бурлил котёл из слов и выкриков, казалось, вот ещё немного – и все поймут что-то очень важное, с чего должна начаться новая жизнь. Но кипение заканчивалось, люди расходились, пересмеиваясь, переругиваясь, натягивая на головы шапки, картузы и котелки, и Михаил чувствовал, что слова, говоренные с таким пылом и страстью, оказались никому не нужны и вот уже исчезли, испарились, не оставив следа и не задев никаких душевных струн.
      В конце концов он решил примкнуть к какой-нибудь партии. Долго не мог выбрать, и в конце концов записался сразу в две – в «социальную» и к энесам. Впрочем, пока он размышлял и взвешивал, «социальная» партия успела расколоться на «социально-трудовую» и «социально-демократическую». Трудовики собирались возвести здание будущего социализма на фундаменте крестьянской общины, а в росте капиталистического предпринимательства видели угрозу. Эсдеки же, будучи последователями Карла Маркса, считали, что капитализм приведёт в конечном счёте к полному обобществлению производительных сил, и требовали устранения общины, препятствующей прогрессивному развитию.
      Взгляды Околобродова за четыре года, прошедшие после расставания со студенческой средой, сильно изменились. Деревенские мужики и бабы, которых ему доводилось встречать самому и о которых он слышал от Поленьки, по его мнению, мало отличались от диких зверей, и социализму толку от них никакого быть не могло – всё равно, общиной они буду хозяйствовать или поодиночке. Купцов и фабрикантов Михаил тоже не любил, но и не видел вокруг людей, способных честно и дельно управлять общественными, то есть бесхозными, заводами и фабриками, радея только о народной пользе. Так и не решив, на чьей стороне правда, он решил пока походить к энесам.
      Эта партия состояла из людей образованных и серьёзных – университетских профессоров,  архитекторов, докторов, инженеров, присяжных поверенных, с примесью купеческих сынков новейшей формации, которые ни внешностью, ни речью, ни повадками не отличались от тех же инженеров или присяжных поверенных. Встречались здесь и гимназические учителя, но в малом количестве, ибо эта разновидность человеческих существ по роду занятий является противником всякого своеволия.
      Собирались энесы в деревянном особнячке, выходящем фасадом в Староконюшенный переулок. Здание это принадлежало П-ву, владельцу «Славянского базара» и известному меценату. Сам хозяин на собраниях бывал редко. Главными действующими лицами выступали здесь приват-доцент Московского университета Молоствов, присяжный поверенный Козицкий и архитектор Чарушев. Молоствов, несмотря на молодость (он выглядел ровесником Михаила), высказывался хотя и чрезвычайно вежливо, но решительно и определённо, чтобы не сказать – педантично. Козицкий его высказывания обычно оспаривал – не столько по внутреннему несогласию, сколько оттого, что по натуре был спорщиком. Чарушев высказывался редко, зато старался из споров выудить какую-никакую истину, которую можно было бы вынести на баллотировку и вписать в резолюцию.
      Молоствов, выступая по разным поводам, проводил линию, разделявшуюся большинством присутствующих. Смысл его речей сводился к тому, что России нет необходимости что-то изобретать в политической области. Все наши беды, говорил он, происходят от того, что вместо прилежного изучения европейского опыта мы всё время пытаемся выдумать нечто, чего нет ни у одного цивилизованного народа, либо подхватываем на задворках европейской мысли идеи, которые сама Европа отвергает как гибельные и несовместимые с основами цивилизации. Несомненная истина заключалась, по мнению Молоствова, в том, что России, как любой европейской стране, нужны представительное правление и кабинет министров, отвечающий не перед монархом только, но и перед народными избранниками. В том же духе говорили и многие другие партийные ораторы. А поскольку Государь определённо делал шаги именно в этом направлении, приват-доцент призывал оказывать ему всяческую поддержку.
      Козицкий сам выступал редко, а больше подпускал шпильки в виде вопросов и замечаний. Народные представители, избранники, говорите вы? – вопрошал он с хорошо темперированным скептицизмом. – Оглянитесь же вокруг! Вы увидите, что кучка интеллигентов, пекущихся о народном благе, окружена гигантской массой людей неграмотных, не способных логически мыслить и начинённых всевозможными предрассудками. Эти люди, которых мы высокопарно именуем народом, совершенно не доверяют друг другу, и ещё больше – если только такое возможно – не доверяют нам, интеллигенции. А поскольку совсем ни во что не верить человек не может по своей природе, они верят в бога и в царя, то есть в то, чего никогда не видели. Эта привычка, доказывал Козицкий, выработалась столетиями, со времён Рюрика и Ивана Калиты, и, видимо, пребудет неизменной во веки веков. И вы ожидаете, вопрошал он, оборачиваясь к залу, что такие люди поверят своим представителям в парламенте, какими бы искренними и добросовестными эти представители не были? Ах, господа, господа, вашими бы устами да мёд пить…
      Михаилу казалось, что отыскивать возражения Козицкому – главное развлечение участников собраний в Староконюшенном переулке. Ему втолковывали, что задача интеллигенции как раз и заключается в том, чтобы завоевать доверие народа, что с предрассудками надо бороться с помощью просвещения, а мыслительные способности можно ведь развить. Но за этими доказательствами Михаилу виделась тайная мысль: если всё действительно так безнадёжно, то зачем мы здесь собираемся?
      Впрочем, энесы были люди практические, и споры среди них вспыхивали лишь изредка, когда оставалось время, свободное от обсуждения насущных вопросов – прежде всего предстоящих выборов в Государственную Думу. От Москвы своих избранников, помимо городской Думы, должны были послать дворянство, купечество, духовенство, профессиональные общества и ремесленные цехи. Научные и технические общества в агитации не нуждались, и без того являясь питательной средой партии, а вот остальных следовало агитировать путём лекций, печатного слова и приватных бесед с влиятельными лицами. С мастеровыми было особенно трудно иметь дело: они в большинстве склонялись или к крестникам, или к трудовикам, которые умели объясняться попроще, без длинных предложений и учёных оборотов речи.
      Михаил и до посиделок в Староконюшенном сомневался в пользе парламента, а послушав Козицкого, укрепился в сомнениях и решил походить к трудовикам. У этих собрания проходили обыкновенно в тесноте и не так чинно, как у энесов. Порядка было поменьше, зато споров и даже ругани значительно больше. Михаил побывал в ячейках на Каланчёвке и в Марьиной Роще, а потом обнаружил, что собираются и совсем рядом с его заводом, в Астраханском переулке.
      Здесь его ждал сюрприз – встреча с Володькой Княженко.
      Столкнувшись с ним в двери между двумя накуренными комнатами, он его сперва не узнал. Володька пополнел, одет был в новенький, с иголочки, сюртук с отличным серым жилетом, гладко причёсан, бородка аккуратно подстрижена – словом, смотрелся бывший нищий студент настоящим джентльменом, да и выглядел лет на пять старше своего возраста. Они обнялись.
      - И ты здесь! – радостно воскликнул Володька. – Вот уж не ожидал встретить!
      –Я-то москвич, можно сказать, коренной, а ты как здесь оказался? Да ещё, гляди, таким барином!
      Володька с важностью погладил рукой накрахмаленный воротничок.
      - Я, брат, теперь женатый человек, в лохмотьях ходить стыдно.
      - И кто ж твоя жена? Не иначе купчиху отхватил?
      - А ты угадай, – засмеялся Володька.
      - Я что ж, её знаю?
      - Знаешь, – подтвердил тот, заметно смущаясь.
      - Нет, куда мне, – засмеялся Михаил. – Общих знакомых у нас с тобой много, не знаю, на кого и думать.
      - С Василисой мы…
      - Да ты что! – всплеснул руками Михаил. – На Ваське? Ну, брат, удивил! Ты же от неё шарахался, как чёрт от ладана!
      - Да-а, – протянул Володька, – сначала она меня здорово щучила. Она ж вообще тогда была как ёжик ершистый, вечно шуточки, насмешки. А потом ничего… подружились.  Знаешь, как это бывает.
      - Ну что, молодец! – искренне порадовался за приятеля Околобродов. – С такой женой ты как за каменной стеной будешь.
      Княженко кивнул, но как-то неуверенно. Зачем-то оглянувшись, он придвинулся к Михаилу и прошептал ему в ухо:
      - Только, знаешь, я её боюсь иногда. Ну, не то что боюсь, – тут же поправился он, краснея, –  но бывает, что опасаюсь.
      Михаил рассмеялся.      
      - Вот удивил! Половина мужей своих жён боится. На что я плохо в людях разбираюсь, а это уже понял. А давно вы поженились?
      - Да уж два года скоро.
      - Может, и ребёнок есть?
      Княженко печально покачал головой.
      - Не хочет. Она ведь на акушерку училась, все тонкости в этих делах знает.       Ладно, что мы всё про меня. Ты-то как, не женился?
Михаил ухмыльнулся.
      - Тоже охомутали. Ну, у меня жинка попроще, твоей не чета. Дочке четвёртый год, месяца через три-четыре опять прибавления ждём.
      - А с деньгами у тебя как? Если что, я могу помочь. У Василисиного отца денег куры не клюют. 
      Михаил поморщился.
      - С деньгами, брат, неважно, – сорок пять рубликов жалованье. Но ничего, справляемся, а одалживаться я не люблю. Ты-то служишь где?
      - Служу-с, – отвечал Володька с иронией. – Её папенька меня пристроил в одну редакцию.
      - В редакцию? Так ты что, журналистом заделался?
      - Да нет, какой из меня журналист… Там других дел много, с расчётами всякими.
      Михаил вздохнул.
      - Выходит, инженеры из нас с тобой не получились. Ничего, вон сколько теперь интересного. Ну, пойдём, что ли? А то встали на проходе…
     В комнате обсуждали крестьянский вопрос. В будущей Думе за крестьянскими гласными было закреплено двадцать процентов мест. Трудовики пытались развернуть в сельской местности агитацию, но сил было ничтожно мало, печатных материалов тоже не хватало, потому что не было денег на типографии. Агитаторы, вернувшиеся из похода по деревням, сообщали, что про общину как ячейку социализма мужики слушают довольно охотно, но, похоже, плохо понимают. Есть опасения, что вотировать они будут по указке  сельских батюшек, а тем, известное дело, укажет Синод.
     Околобродова трудовики сразу взяли в оборот, поручив ему на пару с ещё одним товарищем работу среди мастеровых – благо на небольшом участке между Большой Спасской и Астраханским переулком сгрудились три колокольных завода. Рабочие к Михаилу относились неплохо: в бытность учётчиком он их не прижимал, и вообще держался без гонора. Но на службе разговаривать о посторонних предметах было некогда и не с руки, потому что литьё колоколов – дело тонкое и требует большого внимания, а после рабочего дня, хотя и уменьшенного при новом Государе до десяти часов, оставаться никто не желал. Иногда Михаилу всё же удавалось выкроить время для беседы. Рабочие его слушали, но интереса к выборам не проявляли. Их больше занимали повседневные вопросы – прибавка к жалованью, штрафы, оплата вынужденных простоев и т. п. Мастеровых с соседних заводов он видел часто, они собирались после работы на берегу Балкана, курили, плевали в обмелевший пруд и заигрывали с проходящими девицами из окрестных мастерских. Михаил стоял с ними, пробовал заговаривать про выборы, но отвечали ему чаще насмешками – это, мол, затеи господские, пусть господа и балуются. Он пытался связать выборы с жалованьем и штрафами: пошлёте верных людей в Думу, они там примут законы, чтобы платили больше, вычитали меньше, рабочий день ещё уменьшили. Про это слушали внимательнее, но энтузиазма тоже не выказывали: что, дескать, нам там делать, с нашим свиным рылом в калашный ряд; там, небось, будут образованные господа, нас и слушать не станут. Михаил уверял, что среди образованных много таких, которые думают о рабочих и хотят облегчить их положение, но по выражению лиц видел, что ему не верят. Да и оратор он оказался никудышный: в компании приятелей заядлый спорщик, говорить перед малознакомыми людьми он стеснялся, слова выходили сухие, неубедительные.
      Он теперь часто бывал у Княженко. Василиса держалась с ним приветливо, расспрашивала про службу, про книги, посмеивалась над шляхетством мужа (Володька и раньше упоминал, что он шляхетского рода, только у них герольд спалён 5). Спрашивала и про семейную жизнь. Михаил говорить с ней про Поленьку не любил, отделывался шутками: женщина, мол, простая, но хорошая хозяйка, и готовит, и обшивает. Он чувствовал, что стесняется неучёной жены, сам себя за это корил, и оттого ещё больше злился на ни в чём не повинную Поленьку. К тому же он стал замечать, что Василиса в разговорах смотрит на него как-то слишком уж прямо и подолгу, и вообще старается видеться с ним, когда Володьки нет дома. Однажды, когда они были наедине, Василиса подсела к нему совсем близко и поцеловала, будто в шутку, и тут же повторила – уже не шутя. Дальше всё вышло само собой. Возвращаясь от Княженок, Михаил ругал себя за безволие, а придя домой, ни за что ни про что накинулся на Поленьку из-за какого-то пустяка, сам даже не понял, из-за чего. И дал себе зарок – больше к Княженкам ни ногой. Но ничего не замечавший Володька продолжал его зазывать, да и самого его тянуло к Василисе. Совесть грызла и из-за Поленьки, и из-за Володьки, а поделать с собой он ничего не мог, хоть и понимал, что добра от этой связи ждать не приходится. Успокаивал себя тем же, чем все в подобных случаях – «не я один такой, как-нибудь обойдётся». 
Так и тянулась эта канитель, и неизвестно, чем бы кончилась, если бы в очередной раз не вмешался случай: нежданно, как снег на голову, свалился Фома Холодков.   

      МЕЖДУСЛОВИЕ

      Здесь автору следует объясниться.
      Читатель, недостаточно знакомый с историей, может ненароком принять вышеупомянутого государя Николая Александровича за Николая II, царствовавшего в Российской империи с 20 октября 1894-го по 2 марта 1917 года (тем более, что в другом месте романа он прямо назван Николаем II).
      На самом деле речь идёт о старшем сыне Александра II, в действительности скончавшемся от туберкулёзного менингита ночью 12 апреля 1865 года на 22-м году жизни. Титул Наследника Цесаревича перешёл тогда к его младшему брату Александру Александровичу, который даже женился на невесте покойного брата – датской принцессе Дагмар, в России именовавшейся Марией Фёдоровной. После убийства Александра II, случившегося 1 марта 1881 года, Александр Александрович взошёл на престол как Александр III. Он отменил проекты реформ, которые его покойный отец накануне гибели собирался обнародовать, и попытался укрепить основы самодержавного строя.
      У нас Цесаревич Николай Александрович не умирает в 1865 году; Михаил Околобродов, родившийся летом 1861 года, смутно помнит молебен по случаю его выздоровления. И именно цесаревич Николай Александрович, а не его младший брат Александр, в 1881 году вступает на престол под именем Николая II.
      В романе он представлен идеальным царём, видящим слабые места Российской империи. Поэтому вместо того, чтобы «подморозить Россию», как это сделал Александр III, он разрешает политические партии и созывает Государственную Думу – на три десятилетия раньше, чем это произошло в реальности. Более-того: он передаёт крестьянам помещичью землю, надеясь таким образом выбить почву из-под ног революционеров.
      В остальном роман вполне себе реалистический. Черты российской действительности, не зависящие от монаршей воли, – семейные свары из-за наследства, вороватые чиновники, бюджетный дефицит или укрепление курса рубля в 1889-1890 годах в нём полностью сохранены. Особняком стоит лишь фигура Всеволода Гурьянова, чья идея о хирургической перекройке человеческой природы для той эпохи выглядит фантастикой («Остров доктора Моро» опубликован в 1896 году). Ульянов-Ленин, младший современник Гурьянова, добивался той же цели более приземлёнными методами – путём истребления классовых врагов и коренного изменения системы общественных отношений. 
      Что касается исторического Николая II, то в условиях, описанных в романе, он просто не смог бы появиться на свет. Ведь Цесаревич Николай Александрович, оправившись от болезни, наверняка женился бы на Марии Фёдоровне; а значит, не состоялся бы брак Марии Фёдоровны с его братом Александром Александровичем (Александром III), плодом которого был реальный Николай II.

      НЕЖДАННЫЙ ГОСТЬ

      Отворив сотрясавшуюся от стука дверь, Михаил не сразу узнал стоявшего на пороге гостя. Тот был одет в медвежью шубу с широким воротником, закрывавшим лицо почти до самого рта, а из-под мохнатой шапки видны были только широкий нос, глаза-щёлочки да щёки, заросшие тёмно-русой щетиной.
      Гость бесцеремонно вдвинулся в прихожую, ещё глубже нахлобучил шапку и протянул, почти пропел голосом не по фигуре высоким:
      – Что-о, не призна-а-ал?
      Михаил взмахнул руками:
      – Фома, скотина, ты, что ли?
      – Я, я! – подтвердил гость, обнимая Михаила.
      – Когда ж ты вернулся?
      – Да уж недели две. Раньше хотел к тебе заглянуть, да всё дела мешали.
– Поля! – крикнул Михаил, – принимай гостя!
      Двое детей – Маня, которой шёл уж пятый год, и двухлетний Петруша, – стояли тут же, тараща глаза на закутанного незнакомца. С кухни появилась раскрасневшаяся Поля, на ходу вытирая руки фартуком.
      – Вот, знакомься, жена моя, Пелагея, – представил её Михаил.
      – Полина! – поправила Полинька, сладенько улыбаясь гостю и одновременно сердито стрельнув глазами в сторону мужа.
      – Очень приятно, – сказал Холодков, улыбаясь и здороваясь с ней за руку, после чего ткнул Михаила в бок.
      – Ишь, какая хорошенькая! 
      Полина зарделась, опустила глаза. «Словно кухарка какая», – с досадой подумал Михаил. 
      – Ты это… того… выпить у нас найдётся что-нибудь? – спросил он Полю. – А то пошли Феклушу к Самонину. Феклуша-то здесь?
      – Здесь… Да зачем посылать? Всё у нас есть, угостим, хоть и без разносолов, вы уж не взыщите, – защебетала Поля, соображая, чем угощать незваного гостя. Щи вчерашние, кулебяка как раз подходит, пирог вишневый остался, разогреть, что ли? Да нет, так сойдёт. Вот принесло чёртушку! И морда гляди какая, такому сколько ни дай, всё мало будет. А вслух тем же умильным тоном добавила:
      – Я сейчас настоечки принесу, хорошая настойка, на бузине! 
      «Лишь бы всё не выхлестали, – думала она, направляясь в холодный чулан с ледником, – А то Иван Егорыч с Настасьей заявятся разговляться, заново-то настоять уже не успею».   
      Спустя полчаса Фома и Михаил сидели за самоваром. Поленька благоразумно удалилась, сославшись на лёгкое головокружение, – она вновь была на сносях. Маня ушла охотно, а Петруша упирался и даже пытался зареветь, но был усмирён с помощью ласковых Полиных уговоров и невидимых миру подзатыльников.
      Потом, выпив и закусив Полиными яствами, мужчины сидели у самовара. Фома, макая сухарь в блюдечко с чаем, рассказывал про свою учёбу в Англии.
      – Знаешь, я как туда попал, первый раз в жизни почувствовал, что надо мной никто с палкой не стоит.
      – Без папашиного глаза, небось, в разгул пустился?
Фома отмахнулся.
      – Да нет, не то. Первое время в Кембридже, верно, перегнул палку, по женской части переусердствовал, да и по питейной тоже. К тому ж компания попалась такая, не хочешь, а приходилось.
      – Соотечественники?
      – Нет, там своих гулён хватает… Тоже из-под родительского крыла вырвутся, и пошло-поехало. А я… Здесь гульнуть тянуло, потому что чувствуешь – день твой, ну и торопись, живи, пока снова не оседлали. А там я… оттаял, что ли. У них же каждый сам по себе, сам себе хозяин. Ты ни к кому не лезь, и к тебе никто не лезет. Прайвэси… У нас и слова-то такого не подберёшь.   
      – Значит, тамошняя жизнь по душе пришлась?
      – К хорошему, брат, быстро привыкаешь. Уж больно мне понравилось, что врут там мало. Не сказать, что совсем не врут, но им это тяжело даётся – вроде корёжит их от вранья. Бывает, глядишь, – ну, дрянь человечишка, фитюля, а врать по-настоящему стесняется.
      - Ну, это ты не скажи, – обиделся Михаил, – у нас тоже честные люди есть, и не так уж мало.
      Фома поморщился.
      - «Честные», «нечестные»… Я вообще не про это. Не в честности дело.
      - Вот тебе раз! А в чём тогда?
-       Да в том, что у нас опять же слов таких нет, как у англичан – truth, really. Поэтому правду от вранья и не отличаем, ни кто слушает, ни кто говорит. Что такое наша правда? Я нарочно в словари заглядывал, хотел понять.
      - И как, понял?
      - Представь себе, понял! Правда – это то, что считается правильным.
      - Ну да, – согласился удивлённый Михаил. – А разве не так?
      Фома, набычившись, с досадой замотал головой.
      - Не понимаешь. Надо же, и ты не понимаешь. Один считает правильным одно, другой другое.
      - Народ… – заикнулся было Михаил.
      - Ха! Толпа то есть. Мне что, тебе про Коперника напоминать? Дело не в том, кто что считает, я, к примеру, или народ. Факты есть, объективная истина, которая ни от меня, ни от тебя не зависит.
      - А ты говорил – слов нет, – съехидничал Михаил. – Нашёл же!
      - Так это не наши слова, это мы у европейцев нахватались! Бормочем, а ничего не меняется. Правда у каждого своя. Так и будем тянуть каждый к себе, кто перетянет. Да что говорить!
      Он махнул рукой. Помолчав, заговорил о другом. 
      – Тятенька-то мой… того… Помер. 
      – Да ну! Так ты оттого и вернулся?
      – Нет, он только что… Вчера, словом.
      – И как ты теперь?
      Фома усмехнулся невесело.
      – Да как… Будем наследство делить.
      – Не обойдут тебя? А то меня вот сестрички по миру пустили.
Фома усмехнулся.
      – Ну, я не из таковских! Хотя дела, брат, тоже не гладкие.
      Он осторожно поднял двумя руками блюдце и, сложив губы трубочкой, шумно втянул горячий чай.
      – Ох, давненько не доводилось пить чай по-русски!
      Выдохнул облачко пара и снова заговорил:
      – Ты ж помнишь, тятенька меня не баловал. А последнее время мы с ним и вовсе разругались. Он мне тут жену, видишь ли, подыскал по своему вкусу, из купчих. Брата Савву он ещё раньше женил, тот ведь телок, с ним что хочешь, то и делай. Тятенька его за это жаловал – как же, послушный сын, родителям утешение… Только ведь понимал, что Савва и в делах такой же – куда его нагнут, туда и пойдёт. Пока он жив, Савва в его воле, а случись что, на нём все будут ездить – и члены правления, и приказчики, а больше всего Варвара Семёновна, дражайшая половина. Она вначале-то тихая была, как мышка, особенно при тятеньке. Тот ей воли не давал, хотя и… Ну ладно, про это потом. Может, он и жалел, что сам на Савву хомут надел, да уж поздно, назад не воротишь.
      – Обратно-то в Англию собираешься? – спросил Михаил.
Фома пожал плечами.
      – Не знаю. Посмотрю, как здесь дела пойдут.

      СМЕРТЬ ЗАХАРА САВВИЧА

      Сообщая Михаилу про смерть отца, Фома умолчал об одном немаловажном обстоятельстве: Захар Саввич застрелился. По крайней мере, с точки зрения судебного следователя дело выглядело следующим образом.
      Накануне Захар Саввич вернулся домой поздно. Его жена Елизавета Кондратьевна уже спала. Для таких случаев была приготовлена отдельная спальня. Он прошёл туда, наказав камердинеру, чтобы его никто не беспокоил.
      Ночью камердинер, спавший в соседней с ним комнате, проснулся, сам не зная от чего, – как будто от громкого звука. Прислушался; но у хозяина было тихо. Камердинер решил, что ему что-то приснилось, и вновь заснул. Следователь заподозрил, что камердинер был пьян. Тот признался, что выпил перед сном стаканчик хересу, но утверждал, что пьяным не был. Впрочем, сон у него всегда был крепкий, поэтому Захар Саввич, когда по какой-то надобности хотел дозваться его ночью, имел обыкновение барабанить кулаком в стену.   
      Спальня Захара Саввича была не заперта. Тело его обнаружила около девяти часов утра горничная, посланная звать хозяина к завтраку. Покойник лежал на полу на спине с простреленной головой. Зрелище было малопривлекательное, кровь и мозги разлетелись по ковру и ножкам стола. Рядом валялся шестизарядный револьвер системы «ремингтон», в барабане которого не доставало одной пули. Сама пуля застряла в стене, и медицинское обследование показало, что именно она явилась непосредственной причиной смерти.
      Холодковы занимали двухэтажный дом, выходивший фасадом в Большой Черкасский переулок. Захар Саввич и Елизавета Кондратьевна помещались на втором этаже, их супружеская спальня находилась в левом крыле. Рядом располагались Савва Захарович, младший сын хозяина, с женой Варварой Семёновной и дочкой, и две горничные – одна Елизаветы Кондратьевны, другая Варвары Семёновны. Отдельная спальня Захара Саввича находилась на противоположном конце, рядом с его кабинетом и комнатой камердинера. Два крыла второго этажа разделяли две гостиные – «жёлтая» и «розовая».
      Первый этаж отводился прислуге. Кроме того, четыре комнаты в нём снимало семейство надворного советника Щупского и ещё две – одинокий отставной майор Максимов. Никто из обитателей первого этажа никаких особенных звуков ночью не слышал.
      Днём следователь со всем возможным тактом побеседовал с Елизаветой Кондратьевной, Саввой Захаровичем и Варварой Семёновной. Вдова держалась спокойно, сын выглядел скорее растерянным, чем удручённым смертью родителя. Варвара Семёновна производила неприятное впечатление, но её стоны и слёзы выглядели искренними. Следователь также дотошно опросил прислугу и жильцов, за исключением майора, который отсутствовал уже неделю. Следователю это показалось подозрительным. Он как раз был поглощён розыском майора, когда к нему явился с визитом адвокат Витольд Флорианович Добржинский, сообщивший, что является поверенным покойного фабриканта.
      Адвокат передал следователю два документа. Первым было завещание Захара Саввича, с подписями трёх свидетелей, заверенное нотариусом Коровянским. Второй документ представлял собой записку, которая, по словам присяжного поверенного, была ему доставлена нарочным сегодня утром. Записка была краткой, но совершенно недвусмысленной: «Жить незачем. Застрелюсь сегодня ночью».
      Добржинский молча ждал, пока следователь вчитывался в завещание и вертел в руках записку. Наконец, подняв голову от бумаг, он спросил:
      – У покойника ближайшие родственники – только те, что упомянуты в завещании? 
      – Совершенно верно.
      – И при этом Савва Захарович – младший сын, а Фома Захарович – старший?
      – Да, так.
      – То есть старший не получает практически ничего?
      – Совершенно верно.
      Следователь помолчал.
      – Семья про это завещание знала?
      – Все лица, упомянутые в завещании, были с ним ознакомлены. Я вам даже больше скажу, но это исключительно между нами, не для записи, обещаете?
Следователь кивнул.
      – У меня сложилось впечатление, – продолжал Добржинский, – что Захар Саввич составил это завещание, как бы это сказать… не то чтобы под давлением, – он не такой был человек, чтобы его можно было заставить, – а чтобы ублаготворить некоторых членов семьи.
      Последние слова он произнёс особенно значительно.
      – Вы имеете в виду мачеху?
      Добржинский отрицательно покачал головой.
      – Нет, Елизавета Кондратьевна к Фоме Захаровичу относится скорее благожелательно.
      – А кого же? Младшего сына?
      Витольд Флорианович рассмеялся.
      – Ну, что вы! С Саввой в семье никто не считается, хотя отец по завещанию и оставил ему большую часть состояния.
      – Тогда кого же? Вы меня, признаться, заинтриговали. Сестру?
      – Представьте себе, Варвару Семёновну.
      Теперь пришла очередь усмехнуться следователю.
      – То есть сношеньку? Те-те-те! Да, история! Вот оно, раскольничье-то благочестие! Спереди, выходит, блажен муж, а сзади вскую шаташася…
      Добржинский пожал плечами.
      – Извините, но я не усматриваю здесь конфессиональных особенностей. В православной русской деревне снохачество – явление весьма распространённое. О католиках, проше бардзо, говорить не буду, но полной уверенности в их непорочности у меня тоже нет.
      Посерьёзнев, следователь спросил:
      – А вы давно знали покойного?
      – Примерно семь лет. Нет, позвольте, уже восемь.
      – Какие между вами существовали отношения?
      – Я вёл его дела.
      – Всё это время?
      – Вы имеете в виду годы нашего знакомства? Нет, только последние пять лет.
– И много было работы?
      Добржинский слегка улыбнулся.
      – Вполне достаточно. Платил покойный хорошо, если вы это имеете в виду.
Следователь развёл руками:
      – Помилуйте, до ваших заработков мне дела нет. Это я так, для порядка спросил. Вы продолжайте, продолжайте…
      – Прочитав записку, я сразу спросил посыльного, от кого, где и когда он её получил. Он засвидетельствовал, что передал её почётный гражданин Захар Саввич Холодков, в своей конторе на Варварке, вчера в восемь часов вечера, а доставить приказал сегодня утром.
      Следователь задумчиво постукивал пальцами по столу.
      – Скажите мне, Витольд Флорианович, вас в этой истории что-нибудь удивляет?
      Добржинский слегка приподнял брови и пожал плечами.
      – Меня в ней, Валерий Яковлевич, удивляет буквально всё. Даже не могу сказать, что больше. Впрочем, мне кажется, вы и сами всё понимаете. 
      – И всё же продолжайте, и поподробнее, прошу вас. Мне важно знать именно ваше мнение.
      Поверенный пошевелил переплетёнными пальцами рук и слегка откинул назад голову. 
      – Ну, во-первых, сама записка, то, как она написана. Обычно самоубийцы объясняют причины, побудившие их к такому шагу. Часто обвиняют при этом кого-нибудь. Но я не припомню, чтобы кто-то прямо писал, каким именно способом собирается покончить с собой, да ещё указывал, можно сказать, точное время. По крайней мере, в таких выражениях.
      Следователь довольно потёр руки.
      – Так-так, прекрасно! Ну, ну?
      – Далее, Захар Саввич приказал посыльному, чтобы записку тот передал утром. И это понятно: не хотел, чтобы ему помешали. Но он ещё и по всей форме отрекомендовался посыльному, даже почётное гражданство не забыл. 
      – И какой вы из этого делаете вывод?
      – Однозначный: покойный опасался, что в его самоубийство могут не поверить, попытаются в нём усомниться.
      - То есть?
      - То есть, например, представить как несчастный случай.
      – Или как убийство.
      – Или как убийство.
      Следователь откинулся в кресле.
      – Совершенно с вами согласен! И поэтому он сделал всё, чтобы такие сомнения развеять. Хотя, пожалуй, перегнул палку. Чрезмерное обилие доказательств как раз может породить предположение об их искусственной природе. Впрочем, это гораздо чаще случается в романах, нежели в жизни. А вот скажите, насчёт почерка…
      Добржинский кивнул.
      – Понимаю ваши сомнения. Я не графолог, но как адвокату мне, естественно, приходится иметь дело с почерками. Руку Захара Саввича я знаю хорошо. Так вот, если вам и в этом вопросе интересно моё мнение…
      – Разумеется, интересно! Кому ж, как не вам, разбираться в тайнах этого Черкасского двора!
      – Так вот, я уверен, что записку писал сам Захар Саввич. Кстати, завещание тоже написано им собственноручно, так что вы имеете возможность сравнить почерки.
      Следователь вновь вгляделся в лежащие перед ним документы.
– Да, вы правы. Я передам бумаги экспертам, но, на мой взгляд, с почерком всё ясно.
      Добржинский пристально посмотрел на следователя:
      – Но в таком случае, вы понимаете последствия?
      – Прекрасно понимаю! Я не цивилист, но с делами о завещаниях сталкиваться приходилось. Ах, Захар Саввич! Всех обошёл! Но вам не кажется, Витольд Флорианович, что проще было не стреляться, а изменить завещание, тайком, разумеется, чтобы сноха не знала?
      Добржинский вздохнул.
      – Люди – странные существа, Александр Яковлевич. Захар Саввич в последние месяцы редко ко мне обращался, что само по себе было необычно. Но по моим наблюдениям, он, как бы это точнее сказать… утратил вкус к жизни.  Бывает у человека такое состояние, что легче пулю в лоб пустить, чем заниматься юридическими формальностями. Один выстрел – и конец всей суете. По-моему, с нашим покойником был как раз такой случай.

      *****

      Собачка Стеша, китайская хохлатка с мохнатенькой мордочкой, чёрной сверху, и с чёрными же пятнами возле хвоста, с утра не находила себе места. Она шарахалась от незнакомых людей, расхаживавших по квартире, пряталась по углам и временами принималась скулить.
      Жилище Холодковых превратилось в проходной двор. Несколько раз заходил участковый пристав, а следователь, сопровождаемый писарем, целый день всюду совал нос. Правда, держался он корректно, но задавал уйму вопросов всем – от вдовы до истопника. Городовые толкались при входе в дом, сидели у двери комнаты, в которой лежал покойник, громыхали сапогами, оставляя на паркете лужицы таявшего снега и растаскивая грязь по всей квартире. От сапог сильно пахло ваксой. Стулья и кресла были сдвинуты с привычных мест. Прислуга шушукалась по углам, некоторые куда-то попрятались, и чтобы их дозваться, приходилось подолгу дёргать шнурки звонков.
      Наконец следователь с секретарём ушли. Спустя час-другой, подчиняясь переданному приказу, убрались и городовые.
      Вдова, Елизавета Кондратьевна Холодкова, стояла у окна «жёлтой» гостиной с папиросой в руке и, роняя пепел на паркет, смотрела на улицу. Сгущались сумерки. Обе лампы в гостиной погасли, никто их не зажигал. За окном валил густой снег. По переулку в жёлто-оранжевом свете газовых фонарей двигались экипажи с побелевшими крышами, сновали тенями почти невидимые пешеходы.
      Вера, дочь Захара Саввича, и её муж сидели в креслах в другом конце гостиной и тихо разговаривали. Варвара Семёновна, войдя, глянула на них подозрительно.
      – А где Фома? – спросила Вера, обращаясь к мачехе. – Он ведь, я слышала, вернулся?
      – Вернулся, – ответила Елизавета Кондратьевна, не отрывая взгляда от заоконного пейзажа. – Нарочного прислал, обещал сегодня быть, не знаю, во сколько.
      – А что ему делать-то здесь? – фыркнула Варвара. – Захар Саввич ему, почитай, ничего не оставили, может и не являться.
      – Ну, это не тебе решать, – оборвала её Вера. – Кроме того, на твоём месте я бы повременила победу праздновать.
      – Это я-то праздную? – взвилась Варвара. – Мне, может, Захара Саввича жальчее, чем вам! Он один ко мне по родственному относился, один ласков со мной бывал!
      – Знаем, знаем мы эти ласки, – зло усмехнулась её золовка.
      – Вера, перестань, ради Бога! – поморщилась Елизавета Кондратьевна. – Всё это в прошлом, зачем ворошить у гроба… 
      Однако Варвара не намеревалась молча сносить обиды. Подскочив к Вере и уперев руки в бока, она закричала:
      – Ты, Верка, молчала бы! Мы про вас тоже кое-что слышали, про тебя да про братца твоего любезного! Зря, что ли, ты его всегда перед Захар Саввичем выгораживала! Думаете, раз мой Савва в ниверситетах не учился, так об нас можно ноги вытирать? Только ничего у вас не выгорит, не надейся! Завещание читано, утрётся твой Фома! А как мы в свои права войдём, я его к фабрикам за версту не подпущу!
      – Всегда ты была безмозглой курицей, и вряд ли когда-нибудь поумнеешь, – холодно ответила Вера. – А только я сказала и ещё раз повторю: рано радуешься, как бы не обжечься.
      – Посмотрим, чья возьмёт! – крикнула Варвара и выскочила из комнаты, хлопнув дверью. Из коридора донёсся её голос: «Марья! Марья! Шубу тащи! Где ты там дрыхнешь, зараза!».
      Верин муж, сидя в кресле, уткнулся в газету и в разговор не вмешивался.
Варвара от Холодковых понеслась к своему поверенному Марку Фаддеевичу, большому доке в скользких делах, неоднократно её выручавшему. По-хорошему следовало бы поехать домой и вызвать Марка туда, но ей не терпелось; надо было, чтобы сведущий человек подкрепил её веру в святую силу завещания.
      Однако поверенный надежд не оправдал.
      – Всё выходит не так просто, уважаемая Варвара Семёновна, – мямлил он.
      – И этот туда же, мышь бесхвостая! – притопнула ногой Варвара. – Что ж тут непростого? Завещание есть, по всей форме составлено. Так ведь?
Марк Фаддеевич прокашлялся.
      – Так-то оно так… Однако, primo, в Своде законов гражданских имеется статья 1016, коя гласит, что все духовные завещания должны быть составляемы в здравом уме и твёрдой памяти. 
      – Так что ж с того? – ерепенилась Варвара Семёновна. – Вы что же, надумали Захара Саввича сумасшедшим объявить?
      – Помилуйте, Варвара Семёновна, при чём же тут я-с, во-первых?
– Ну, не ты, а Верка с Лизаветой… Не удастся им! Никто его никогда сумасшедшим не считал, и я над покойником глумиться не позволю!
      Марк Фаддеевич поморщился, как будто жевал что-то кислое.
      – Да вы дослушайте меня, голубушка, дослушайте! Не в сумасшествии тут дело. Потому что, secundo, вслед за статьёй 1016-й идёт в своде законов статья 1017-я. А в ней чёрным по белому сказано: «посему недействительны завещания, во-первых, безумных, сумасшедших и  умалишенных…»
      – Ты опять про то же! – вскинулась Варвара.
      – Да пропустите вы это, дослушайте наконец! Итак, «умалишенных, когда  они составлены ими во время помешательства, и второе, самоубийц». Самоубийц, понимаете!
      – Что ж тут не понять! Я, может, не больно учёная, не вам чета, но понимать могу. Если бы Захар Савиич был сумасшедший, его бы завещание было б недействительно! А он был, слава Богу, поумнее прочтих!
      Марк Фёдорович с досадой махнул рукой.
      – Вы, Варвара Семёновна, женщина действительно с соображением, и тут вина не ваша. Юристы тоже на предмет этого закона придерживаются разных мнений. Дурной закон, проще говоря. Потому что, с одной стороны, если завещание составлено, когда завещатель был в здравом уме, его вроде бы оспорить невозможно. Но в статье 1017 это совсем отдельно идёт – или умалишённый, или самоубийца. И получается, что сам факт самоубийства лишает завещание силы.
– Чепуху ты говоришь, – убеждённо заявила Варвара, – и закон неправильно толкуешь. Если бы он был не в своём уме, тогда другое дело, потому как сумасшедшим, известно, воли давать нельзя. А раз его никто сумасшедшим не считал, то и никто его оспорить не сможет. Я думала, ты учёный человек, а ты такую простую вещь не можешь в толк взять.
Марк Фёдорович тяжело вздохнул.
      – Если б так, Варвара Семёновна, если б так! Только любой правовед вам скажет то же что и я: закон нелепый, здравого смысла в нём нет, но соблюдать его нам всем приходится.
      Варвара помолчала. Её неповоротливый ум пытался совместить устоявшиеся представления о деле свёкра с тем, что втолковывал поверенный. Потом спросила:
      – А точно ль, что он с собой покончил? Может, он револьверт по какой надобности достал, а тот возьми да и пальни случайно? Кто ж это знает?
      – Да нет, известно. Он перед смертью записку написал, что, дескать, жить ему незачем, всё обрыдло, хочу, мол, застрелиться. Ладно бы написал в общем смысле – там, собираюсь со всем покончить, или что-то в этом роде. Тогда мы могли бы в суде оспорить намерение самоубийства. Так нет, прямо так и написано – «собираюсь застрелиться». И отослал не кому ещё, а своему поверенному Добржинскому. А тот уже передал записку следователю.
      Пока он говорил, лицо Варвары мрачнело, но одновременно приобретало всё более упрямое выражение. Наконец она поднялась со стула, решительно огладила двумя руками юбку, и глядя куда-то мимо Марка Фёдоровича, проговорила:
      – Ну ладно! Это мы ещё посмотрим!
      Она и в самом деле сделала всё, чтобы исправить положение, но хлопоты её ни к чему не привели. Более того – она даже навредила делу, пытаясь всучить следователю деньги с тем, чтобы он скрыл записку покойника о намерении совершить самоубийство. И записка, и показания следователя о попытке подкупа были оглашены в судебном заседании и сильно повредили ей в глазах безупречной публики, всегда с радостью готовой любоваться сучком в чужом глазу.
      Исходя из обстоятельств дела, суд признал причиной смерти Захара Саввича Холодкова самоубийство, совершённое на основании ясно выраженного намерения. Вследствие этого завещание покойного лишалось законной силы, а состояние его подлежало разделу между прямыми наследниками так, как это было бы сделано при  отсутствим завещания.

Примечания:
1. Д. с. с. – действительный статский советник, чин 4-го класса по «Табели о рангах».   
2. Цезура – пауза; диереза – раздельное произношение гласных звуков, стоящих рядом на стыке двух слов или внутри слова.
3. «Тайной из тайн» (Secretum Secretorum) именовалось собрание наставлений, приписываемых Аристотелю.
4. Маттев – Мэттью, Патрик (1790-1874), британский садовод и лесовод. В книге «Строевой корабельный лес и древонасаждение», изданной в 1831 г., почти за три десятилетия до Дарвина и Уоллеса, высказал основные идеи эволюционного развития жизни. Правда, в отличие от Дарвина и Уоллеса, Мэттью полагал, что скорость эволюции зависит  от воли организма.
Данные об эволюционисте с фамилией Лем отсутствуют. Правда, идеи, сходные с теми, что выдвигает Маккрейзи, содержатся в «Сумме технологии» Станислава Лема; но эта книга впервые опубликована (на польском языке) в 1964 г. – спустя восемьдесят с лишним лет после описываемых событий. 
5. То есть сгорели документы, подтверждающие шляхетство.


Рецензии