Выбранные места из переписки с Морфеем

     Внимание! Текст не предназначен для лиц, не достигших 18 лет.    


     Листы были истрепаны и грязны, и по ним можно было прочесть их историю. Триста с лишним страниц аккуратно кто-то обвязал клейкой лентой. Текст был расчленен, и каждая часть выброшена в мусорный ящик. Четыре мусорных ящика приняли на себя этот груз, но никакой трагедии за этим не стояло. Просто тот, кто перевязывал папку, очень не хотел, чтобы прочли русский текст.
     Что делать, у каждого свой скелет в шкафу. У кого скелет, у кого дохлая кошка, а у кого – фарш, забытый в отключенном на лето холодильнике, Выбранный способ страховки примерно соответствовал опасности.


     *     *     *
 
      Проснувшись, он первым делом открывал клапан своей турбины.
     "Ну, вот, - думала за стенкой старуха, которая вообще думала куда больше, чем он полагал. – Ну, вот он уже и проснулся…"
     Допустим теперь, что этому человеку надо уезжать. Но сначала он хочет зайти в интернет, чтобы, скажем, поздравить своих коллег с новым годом.
     Вдруг звонок. Это дочь старухи-хозяйки квартиры, где он снимает комнату, звонит ей, чтобы сообщить, что в ее магазине со скидкой продают, скажем, кур.
     Несмотря на то, что он еще полчаса слышит из-за двери мерзкое старушечье вяканье, он не устает нажимать на connect, чтобы убедиться, что "no dialing tone". С трудом дожидается конца разговора, а там – "Line is busy! Line is busy! Try again later!". Гроза сломала линию, а ремонтники бастуют. Между тем, за окном уже почти светло, и он удивляется: сколько времени? И тут мы сполна познаем подлость этих новых электронных будильников. Минутная стрелка остановилась, зацепившись за указатель звонка, а потом снова пошла, как ни в чем не бывало. Таким образом, у него на полчаса меньше времени, чем он рассчитывал.
     Человек начинает собираться. У него, безусловно, отработана технология сбора в его нехитрые командировки, но он торопится, а значит, выбит из колеи. Иначе просто не объяснить того, что он делает. Берет пачку только что отпечатанных листов… И, хотя вероятность того, что кто-то это прочтет, невелика, ему хочется еще больше подстраховаться. И вместо того, чтобы спрятать листочки в шкаф, он решает взять их с собой. А чтобы не забыть, кладет их на видном месте, на кровати. Картинкой вверх.
     Дальнейшее вовсе не подразумевает злого умысла. Наш герой чувствует, что опаздывает, но тут хозяйка квартиры внезапно стучится в комнату: "вас к телефону". Происходит, видимо, важный для него разговор, после которого он еще некоторое время корчит рожи перед телевизором в хозяйкиной комнате, где стоит телефон. И только потом уезжает. Листы остаются лежать.
     Через семь или восемь остановок он вдруг испытывает пронзительное ощущение, что он голый. Выпрыгивает из автобуса и ловит первое же такси, но такси не может вернуть его обратно: район перекрыт, полиция обнаружила подозрительный предмет. Чья-то сумка или рюкзак.
     Расплатившись с водителем, он бежит под дождем не ощущая усталости, пока не достигает конца километровой пробки, а дальше – все, дальше полиция не пускает даже пешеходов.
     Пристраивается за спиной девочки-полицейского, выдувающей пузыри из жвачки, и с полчаса наблюдает, как к автобусной остановке подъезжает синий микроавтобус, и люди в бронежилетах выкатывают из него какой-то аппарат. Затем звучит выстрел, и внезапно полиция снимает оцепление: предмет обезврежен. Человек подбегает, наконец, к воротам своего дома…
     Закроем глаза. Откроем глаза.
     Такое чувство, что он присутствует на месте собственного убийства.
     В любом случае ясно, что, для него наступает теперь другая эпоха… Не то слово: новая эра! И первые признаки наступления этой новой эры – вот, каковы. У ворот лежит куча вещей: старые трусы, булочка, разорванная на две части, бутылка воды (совершенно целая) осколки плейера с наушниками, которыми он спасался от доносящихся из-за двери голосов. Но это же мой плейер! - доходит до него. Это же мой пиджак. Это мои грязные, скомканные носки, каждый из которых по количеству вложенной в них спермы, мог бы быть прародителем целого народа… И все это смято, разорвано, свалено в кучу, и на этой куче топчется сатир - муж квартирной хозяйки в одних трусах, волосатый, как облепленный волосами обмылок в общественной бане. Топчется и танцует, топчется и танцует, а руками делает так: оп! Оп! Будто хочет вывинтить с потолка одновременно две лампочки: 
     Тара-ра! Тара-ра!
     А вот никогда вам теперь не подать на нас в суд. Чего это вы подадите на нас в суд? Что угодно мы с вами можем сделать теперь, и этого будет мало, потому что такие люди, как вы… Такие люди… Такие люди…
     Перво-наперво на человека нападают, как зевота, какие-то волнообразные движения плечами – подкачка телом его бесшабашного настроения, так, что в конце концов это превращается в ужимку или гримасу:
     Так, да? Так?    
     Он бы сел, но там мокро. А вообще-то – чего сидеть? C вещами на выход. С какими вещами? Чтобы забрать хоть что-нибудь из вещей, надо для начала сосредоточиться. Вскоре ему почти удается сфокусировать зрение в достаточной степени, чтобы различить в этом хаосе цветовых пятен свой компьютер. Он валяется рядом с подобранной стариком на свалке стиральной машиной. Монитор. Они оставили только монитор. Неграмотные, они посчитали, что компьютер – это монитор, а сам ящик с процессором всегда называли "дисковод"; вон видна прорезь на месте, где должен быть диск, но там нет ничего, и дождик накрапывает прямо вовнутрь.
     Новая мысль: может ли компьютер работать со снятой крышкой под дождем, и можно ли потом, высушив его, восстановить его функции? Ответ: скорее всего, нет. Но если да, если есть хоть малейшая вероятность, что да… Следует немедленно, как можно быстрее вырвать дисковый разъем из слота, и самым варварским способом, каким только можно, загнуть стерженьки. Загнуть к чертовой матери, чтобы никто никогда не смог ничего туда подсоединить…
     Какой-то сигнал или, наоборот, помеха возле правого уха. Это звук. Звук? Кто-то сверху залаял, он смотрит, а там дерущиеся голуби... нет, не то. Более монотонный: как "И-и-и-и-и!" или "А-а-а-а-а!" Через некоторое время ему удается определить, что звук этот издает хозяйка квартиры; такой звук можно с равным успехом издавать и на вдохе и на выдохе, так что ей даже не надо переводить дыхание; и еще машет пальцем перед его лицом столько времени, сколько нужно, чтобы он это заметил:
     – Не хочу, чтобы вы у нас жили, не хочу, чтобы вы у нас жили…
     Неадекватность. У них есть право на неадекватность. Возраст позволяет им не следовать логике и здравому смыслу. В самом деле. Причем здесь здравый смысл, у них три дочери и семь внуков. Кета-зубатка, вот они, кто. Мозг выработал ресурс и умер, а плоть распадается на куски. Живые рыбьи скелеты, объединившись для совместного проживания и совместного медленного разрушения, вдруг начинают бить по воде хвостом раз, другой, третий…
     Но тут хозяйку посещает свежая идея. Она своим утиным шагом спешит к телефонному столику. Что она там ищет? Держу пари, что телефон матери и московский телефон бывшей жены нашего героя. Они где-то записаны, она просто не помнит, где.
     О-о-о-о-ой! Это же надо? Вот, какой у них сын. Вот, какой у них папа. Вот он, чем занимается. Конечно, надо рассказать. А как же. А вы как думали.
     Тут вся надежда не на его мольбы, а на то, что ей в голову придет какая-нибудь другая идея и она забудет о том, что хотела звонить. (Только бы это не была мысль вызвать полицию).
     - Где этот телефон? Где этот телефон? 
     - А вот это что? – вдруг выкрикивает дед, вынимая откуда-то жесткий диск, а на нем список сайтов, которые наш герой посещал. Это дед уже точно не сам, кто-то надоумил. Нашлись люди (зятья?), которые, увидев оставленные им листы, сумели разглядеть рядом принтер. Включили компьютер… Но ведь он всегда вынимает шнур! Трудно что ли подобрать шнур? Это защита от любопытных, а не от догадливых. – Смело выбрасывайте, - сказали догадливые, - потому что с такими людьми, как он можно делать все, что угодно; такие картинки – это тюрьма, да еще по позорной статье, а значит, в самых тяжких условиях; если честно, с его соматикой – просто смерть, причем, смерть мучительная…
     С лицом старика начинает что-то происходить, словно он наглотался наркотиков. Его можно понять. В первый раз перед ним стоит человек, который сейчас абсолютно и безоговорочно находится в его власти. То есть, с ним можно сделать все. Не "почти все", а все. И никто ничего не скажет. Как если бы его вдруг спросили: скажи, Яаков, а что бы ты стал делать, если бы вдруг выиграл миллион? А он и не знает.
     Может быть, для начала взять его за нос и поводить два-три раза вперед-назад?
     Старик вдруг подбрасывает пачку листов, оставленную на кровати, и человек застывает, пораженный тем, как это похоже на какой-то фантастический фрагмент из его сна. Ему даже кажется, что все бумаги сейчас взовьются в вихре и ударят ему в лицо, настолько происходящее нереально. Подбирает, чтобы унести компьютер, развороченный так, словно гигантские птицы пытались выклевать его железные кишки, да так и не смогли. Нет, сначала листы. Главное – листы. Палочкой разгребает кучу листов… кстати, что там? Какие-то "Сны на Тему". Каждый имеет право записывать свои сны, не так ли?
     Но "Тема" уж очень своеобразна.
     Правда, в лавках Старого Города, говорят, до сих пор продают чудные черные плетеные кнуты, сама Тема как таковая, - изъята из здешней жизни, вырезана, ампутирована, как желчный пузырь или поджелудочная железа. Жить можно, но качество жизни, конечно, другое. Его не поймут.
     Обматывает злополучную кипу листов скотчем и несет ее к группе мусорных контейнеров под рекламным щитом, где свалена куча свежих, только что срезанных веток. И какая-то птичка на ногах – веточках роется в них как-то по-деловому, - так хозяйка грохочет ящиками письменного стола в поисках... Что-то важное там еще осталось, в ящике стола, но теперь все равно. Сотни веток - глянцевых и блестящих, чуть еще влажных после дождя и от этой влаги – тяжелых и гибких, с колючками или без, так что, если зажмурить глаза и дать волю фантазии, легко представить себя на заднем дворе какой-нибудь славяно-греко-латинской академии…
     Но тут звонит мобильный телефон. Надо же, а он и забыл про него! Это с работы:
     "Вы, конечно, вернетесь?"
     "Да! Да! Дайте мне только несколько дней…"
     Вдруг замолкает, уставившись на один из мусорных ящиков, на котором написано:
     "Х…Й ".
     В этом месте "компьютер" в голове нашего героя как бы вдруг зависает на несколько секунд, и ход его мыслей обрывается тишиной. Ничего, просто белый фон, пустота.
     Вот, значит, чем все заканчивается.
     Закроем глаза.
     Какой-то логический парадокс, катастрофа с падением электронов на атомы и поглощением всем всего. В принципе, этого следовало ожидать. Поскольку звуки "о" и "у" здесь обозначают одним и тем же значком, не удивительно, что люди, - ну, люди! Слово "х…й" – и то пишут с ошибками. Пишут "хой". Они пишут «хОй», понимаете?
     Вот только сейчас он начинает догадываться о природе сил, которые за него взялись. А ведь эти силы (для проникновения которых Интернет предоставляет уйму возможностей), - им ничего не стоит разрушить чью-то отдельно взятую жизнь, да что там, - целую страну! Потому что страна, где законы диктуют люди, столь бесстыдно желающие остаться в плену у символов; страна, в которой действует мелочная домашняя тирания абстрактных понятий, тирания, боязливая до слепоты, тирания в тапочках, в принципе, такая страна…
     Секунду, - думает человек. Вот мне в третьем классе казалось, что ничего невозможного нет в том, чтобы одним махом взбежать по отвесной стене девятиэтажного дома – как следует разогнавшись, для чего просто надо собрать всю волю в кулак. Жаль только, что вопрос - как именно собирают волю, я все откладывал на потом. Так может быть, пришло время попробовать? Закроем глаза совсем, и… К примеру, — вот хоть эта пальма с бахромой, - пусть исчезнет. Ее вид ни о чем мне не говорит. Или вон тот мужик на щите с рекламой сигарет, - пусть вместо него будет дом с обвалившейся штукатуркой, где воздух парной и съедобный, как внутри хозяйственной сумки, в которой носили продукты, и где ты падал когда-то ничком на кровать, в свежесть только что постиранного белья. Напрягись, ну?
     Еще попытка. Которая по счету? И каким звуком выразить этот неслышимый миру крик, это удушье, попытку дышать сквозь зажатые нос и рот, когда никого в этом мире не беспокоят чужой крик и чужое дыхание:
     «М-м-м-м-м!..» А может быть, лучше - «Н-н-н-н-н!..» 
     Почти получилось. Еще немного, вот так, ВОТ ТАК!
     …Я ведь так до конца и не осознал, что произошло. Я убил все, что строил тридцать лет – этот протез между мной и окружающим миром, и полоса стабильности и покоя, в котором душа моя тихо сгрызала сама себя, - полоса эта в ближайшем обозримом будущем закончилась. Но мысль об этом вызывает не страх… Нет, не страх, а скорее ощущение какого-то странного и болезненного застолья, когда каждый боится опоздать на поезд, и украдкой глядит на часы, оттягивая минуту, когда надо будет встать и произнести: "Кхм!.. Спасибо, хозяева. Все было очень вкусно…" И с чувством, как будто снимаешь с души старые грязные носки, шагнуть из нагретой комнаты в осеннюю ночь, прямо в бьющий по глазам дождь, в холод, в мрак, в неизвестность.



          СОН  ПЕРВЫЙ


      "Отца нашего звали Сека. Он работал бакенщиком на острове посередине реки. Всю неделю он отсутствовал, но когда в субботу вечером приезжал домой мы с моим младшим братом натягивали на себя по трое штанов и готовились к худшему..."
    
     Я еще успел разглядеть краешек иллюстрации - голова девочки, лицо с напуганными глазами, косички, а пониже - еще чья-то макушка - должно быть, ее младшего брата. И все это выглядело очень заманчиво, особенно если учесть название повести, хоть и чудовищное, но тоже очень заманчивое: "Тоскуй, тоска, секи, Сека!" И надо же, надо же было проснуться в такой момент!.. Не дочитать такую повесть!
     А ведь времени было достаточно, во сне, естественно. Только надо было следить, чтобы никто не подглядывал. Во сне за мной подглядывали! Это было странно. Все вокруг знали, о чем эта книга, но никто не видел в этом ничего особенного: ведь если человек в этом смысле "нормален", значит он в принципе не способен ни о чем не догадаться, и нет нужды скрывать от него свой интерес. А если догадывается, значит он - такой же, как я, и остерегаться его тем более, незачем! Во сне я это хорошо понимал, но все-таки продолжал следить. А потом снаружи раздался шум, я буквально взвыл от досады, но, как оказалось, не проснулся, а плавно перешел в другой сон. Я был на приеме у терапевта. Врач - реально существующая женщина лет пятидесяти. Какие-то слабо эротические эмоции, связанные с необходимостью раздеваться. Потом на трамвайной остановке вспоминаю, что забыл сказать доктору самое главное, ради чего приходил на прием. Звоню ей из автомата:
     - Извините пожалуйста, а вы не могли бы мне дать направление к яйцеведу? А то мне все кажется, что у меня одно яичко больше другого.
     Врач (кокетливо):
     - Н-не-е-е-ет!
     - Почему?
     - Мне так не интере-е-е-есно!
     - Сами хотите взглянуть?
     - Да-а-а-а!
     - Когда?
     - Я сейчас не могу-у, у меня другая женщина.
     - Хорошо, я приеду через час.
     …Мы спускались с гор по шоссе. Вернее, я сам был – шоссе: ноги, согнутые в коленях – как горный серпантин, а внизу какая-то девушка или деревушка… (Впрочем, наступил такой фонетический момент, когда все равно).
     - Скажи!
     - Что?
     – А если…
     - Если – что?
     - Если бы вы хоть чуть-чуть?
     - Что?
     - Хоть самую малость!
     - То, что?
     - Что бы было порка, да? Порка?
     Она раздвинула губы в улыбке, и я увидел деревню, и в деревне осень, и красные листья, и слякоть, а в слякоти – дугой вставший коротенький заборчик. Это были ее зубы. Мы боремся:
     "Не желаю, чтобы ты до меня дотрагивалась. Вообще!" 
     "Но я только хочу сделать тебе подарок!"
     "Вот как? Мы уже на ты?"
     "Но я только хочу…"
     Обычно меня выручает хозяйская собака. Она начинает лаять на почтальона, и я просыпаюсь. Но сейчас меня разбудила не собака, а что-то другое. Не лай, а какой-то другой звук, за который  я ухватился, как за протянутое весло в последнем судорожном усилии сбросить с себя ее руки, много рук, так что она под конец уже представлялась мне в виде какой-то вязанки хвороста, от которой я с болью пытаюсь отодрать свою задницу. До чего она, кстати, там дотрагивается? Это член, мой член. Она хочет приколоть к нему бриллиантовую сережку. Дернувшись, я сломал ее, а потом под пальцами обнаружил голубоватый ромбический кристаллик со звеньями золотой оправы. Когда я проснулся, то он исчез. 
     Я лежал на диване, на животе, с колотящимся сердцем и с легкой грустью, какая бывает от музыки, что писали для старых детских фильмов. Очень старых. Под эту музыку старший брат говорит Мальчишу-Кибальчишу: "Щи в котле, каравай на столе, вода в ключах, а голова - на плечах". Я, мысленно, добавляю: "Ремень на гвозде, там, где ему и полагается быть. Как символ благополучия и достатка в доме. Потому что отцы вовсе не ушли воевать с проклятыми буржуинами, а находятся дома. А буржуин – всего-навсего хозяин соседского сада - с длинным и гибким прутом в руке.
     На этот сад Кибальчиш совершил вчера набег, за что ему и попало. А потом буржуин нажаловался отцу, и дома Мальчишу всыпали дополнительно.
     …И все это называется «счастливое детство». Хотя, что такое счастье – это каждый понимал по-своему", - продолжал я сочинять, - не потому, что выходило очень умно, а потому, что вот так, лежа, еще не проснувшись, необыкновенно легко придумывать всякую чушь. Но каким вовлеченным надо быть в сам процесс добывания Тематической информации, если даже сниться начинает не порка, а книги о ней! Мало того, что я наяву ночь за ночью скачиваю из интернета картинки, сотни мегабайт картинок, затем уничтожаю. Скачиваю - и снова уничтожаю, и все-таки через сутки опять скачиваю. Я еще и во сне – во сне! - продолжаю свои заходы в интернет. Во сне выстаиваю у входа в кинотеатр очередь за билетами на фильм, который не никогда не начнется. Во сне роюсь в библиотеке…
     В тот раз мне приснилась какая-то совершенно невероятная по богатству библиотека; один только зал новинок занимал несколько этажей. И я там работал, вернее, делал вид, что работал. На самом деле просто сидел, разговаривал сам с собой вслух, и меня тошнило от кислого запаха моих истлевших бумаг, которые надо было разобрать, проверяя текст на предмет подземных ходов и тайных неожиданных пещер; раз за разом читая, словно простукивая, чтобы с замиранием сердца подобраться наконец к сладкому, подозрительно гулкому кусочку…
     - Родители, которые бьют своих детей…    
     - Ну и шли бы они к черту, - торопливо ответила Регина, и мой внутренний голос предупредил: "Осторожно! Опасность!» Я был там не в своей среде; я вдыхал кислород человеческого общения с интенсивностью, превышающую ту, к которой привык. И первым признаком, говорящим об опасной стадии упоения, стала легкость, с которой я нарушил собственный зарок и произнес слова, которые обычно не могу заставить себя выговорить в присутствии других людей.
     События вчерашнего дня тоже явно нуждались в том, чтобы их разобрать.
     Эта женщина из Москвы, учительница, Регина, с которой мы общались вчера у М***…
     Во что-то я влип. В один из моментов нашего с ней разговора, на одном из его поворотов, на котором, по причине отсутствия опасности, даже не был выставлен предупреждающий знак.
     Эти М*** - странные люди. Пригласив меня на такое дело, - не предложили мне выпить – это ладно. Но они мне не предложили даже поесть! Печенье, которое специально к моему приезду испекла их московская гостья, оказалось просто чудовищным. Приходилось запивать его чаем, который остыл уже в момент наливания, потому что, у них там отключили отопление, и был жуткий холод. (Она, говорят, потом им кричала, что она на таком холоде просидела весь вечер в шелковой блузке, а я этого даже не заметил. Но я заметил. Заметил и оценил это, как явный прогресс, потому что в мой первый приезд она вообще была одета, как стол в президиуме).
     Поскольку я был один и я был не против, и она была одна, если не считать того, что у нее трое детей от разных мужей, а М***, типа, взяли надо мной шефство, они с нетерпением ждали, что у нас с ней получится. И когда в первый раз ничего не получилось, жена М*** спросила:
     - Может быть, вы все-таки останетесь?
     - Не в таких носках.
     - Что-что?
     - Я говорю о роли личности в истории, - ответил я.
     - Так ты все-таки едешь в Москву? – крикнула М*** вдогонку, когда я уже шел к остановке, и я подумал, что, в принципе, все неловкие положения похожи друг на друга. От напряжения сводит скулы, и трудно выбраться из невероятно закрученных собственных фраз.
     …Огромный черный шершень залетел в открытое, несмотря на работающий кондиционер, окно автобуса. Только раз я видел такого – в болотистых зарослях речки Ярмук, на Севере, когда еще там работал. Но тот шершень знал свою территорию. А этот – не знал. И когда он исчез в задней части салона, раздался визг, и две девушки в панике бросились оттуда к дверям. Одна – та, что не знала, кричать ей или смеяться, была даже привлекательной… Впрочем, нет, ничего особенного. Кисель, который в детском саду прилипает к столу вместе с манной кашей. Но, с другой стороны, когда тебе сорок лет, и от тебя одиночеством разит, как от гиены, наверное, можно счесть за подарок судьбы уже то, что есть лишний повод ее разглядеть. Очень скромный подарок. Непонятно даже, в какой игре возможен такой утешительный приз.
     В подтверждение этого, девушка несколько раз провела рукой перед своим лицом, словно разгоняя дым или обрывая невидимую паутину моего взгляда: не смотри на меня. Смотри на себя, кто я и кто ты. Я, конечно же, отнес это на свой счет. А шершень на свой. Говорят, если боишься пчелы, нельзя отмахиваться от нее руками, а не то она примет тебя за цветок и захочет на тебя сесть. Вот и шершень решил проверить – что это за огромный розовый блестящий цветок так странно заколыхался. И он полетел вперед, почти стоя от тяжести жала, - по проходу мимо меня, очень близко, и я не то, чтобы испугался, но ощутил в самую душу свою укус отвращения, который, как известно, болезненнее любого физического укуса. Во сне на меня так летят тараканы.
     Кстати, вопрос: почему я всегда так мучительно воспринимаю тараканов во сне? Таракан для меня, как символ – чего? Распада, наверное. Не только социальная, но и физическая реальность распадается. Сорок лет - время перехода от шуток по поводу своего возраста к неподдельному ужасу от него.
     Мне вчера исполнилось сорок лет, — вот оно что.
     Я лежал. Музыка больше не звучала.
     И надо было вчера по этому поводу хоть для приличия что-нибудь выпить, но я этого не сделал. И надо было, хоть для приличия, что-то написать. Но я этого тоже не сделал, а вот, что я сделал: отключил мобильный телефон, запер комнату и отправился на местные выборы - дежурить в качестве наблюдателя, и уже там решил: чего ради я буду зря сидеть восемь часов за столом? И вместо официальной статистики записывал имена, адреса и телефоны обратившихся ко мне красивых женщин. (А потом долго не мог понять, зачем я это делаю. Воистину, перед тем как покинуть тебя, твой разум изменит тебе раз и другой! Но ты и это ему простишь).
     И вновь встал вопрос: если не идти к М***, то что? Лежать дома и слушать, как на кухне варится чужой суп? Или смотреть телевизор в большой комнате, вместе с хозяевами квартиры глотая протухшие куриные головы их сериалов и телевикторин? Или рыскать по центру города, битком набитому автобусными остановками, у которых люди невольно ускоряют шаг, – чтобы среди их минутной целеустремленности незаметен был мой темп ходьбы. Как будто в конце улицы мне что-то там нужно.
     Сорок лет. И что мы имеем? Съемную комнату, дрянные котлеты в холодильнике, компьютер, одиночество, тайные, не одобряемые обществом, мысли и вечный страх разоблачения. И вот теперь еще эта странная Регина. Если мне суждено благополучно пережить этот период, я, наверное, буду гордиться тем, что не принимал таких приглашений; это как пережить голодные времена, ни разу не протянув руку за милостыней. А если нет? Я снова включил мобильный телефон и позвонил мужу М***.
     - Ответь, пожалуйста, на вопрос, - попросил я его. – Сколько времени длится беременность у собак?
     - От четырех до шести месяцев.
     – Может быть, еще успею сбежать, - сказал я. – Понимаешь, я забыл закрыть дверь и нечаянно сделал беременной хозяйскую собачку…
     М*** поперхнулся.
     …Ужас не в том, что мне не с кем поговорить, - думал я, разглядывая гостей М***. - Плохо, что я от недостатка общения схожу с ума и общаюсь с теми, с кем мне никак нельзя общаться, чья обволакивающая забота действует мне на душу, как мед на автомобильный карбюратор. И при этом напускаю на себя какой-то флер, от которого потом стыдно. Опять-таки - не по глупости, а по склонности к излишне сложной словесной эквилибристике (которая суть единственная доступная мне сейчас форма умственных усилий).
     Из долго закрытого крана вначале капает ржавая вода. Одинокий, лишенный словесной эквилибристики человек подобен футболисту, которому не дают играть. И вдруг появляется партнер. Партнер! Набрасывает мне мячи ненужного разговора, и я не могу противостоять: мое застывшее, затекшее, отсиженное мозговое тело требует делать что-то с этим мячом, и я начинаю говорить, говорить… Мы говорили о Радзивиллах и антисемитизме, о странных традициях вербного воскресенья (уже теплее); о моей предстоящей поездке в Москву к бывшей жене, что было пока под сомнением, о путешествии в Прагу и в Гамбург (добрались-таки и до Гамбурга!) Но все это было неопасно и являлось лишь поощрением моей тяжелодумной беспечности в этот день: дальше, дальше!
     …И, кажется, пропустил зевок? Это плохо. Рассказчику пропустить зевок – все равно, что вратарю зевнуть мяч от своего же защитника.
     Регина издала губами всхлипывающий звук, как будто во рту ее была жвачка. Я всмотрелся: никакой жвачки там не было. Так это и будет продолжаться весь вечер? Я встал, прошелся вдоль стола и выбрал себе в соседки другую даму. Хоть так мне дано выбирать женщин! И в этот момент сын той дамы, к которой я подсел, попытался влезть к ней на колени и неосторожно ботинком испачкал ее платье. Она громко демонстративно охнула и сказала:
     - Ну, все. Илья, снимай штаны.
     – Н-не-ет!
     - Снимай штаны, я сказала!
     Кряхтя от возмущения, ее сын стянул штаны и трусики и встал в позу. Я замер. Все вокруг продолжали говорить, но для меня звуки прекратились, я только ждал, что последует. Сын нагнулся, и мать, не вставая, дала ему легкий шлепок по одной ягодице, - чисто символический шлепок: "стрижа" или "ерша", как это по-русски… Леща! Это называется "дать леща". После чего сын, натянув штаны, побежал играть, а мать продолжила разговор с той точки, на которой он прервался…
     Нет, это только мне одному показалось, что он прервался, и все смотрят только на меня. Словно я угодил в какой-то кошмар, где ты видишь что-то страшное, и ты должен всех убедить, что надо бежать, но другие этого упорно не замечают (или делают вид, что не замечают).
     И тут я поймал на себе взгляд московской гостьи – долгий-долгий, пристальный, очень значительный, такой же, как и мой на нее:
     "Ну, каков ты?.."
     И стыдное вожделение повисло на кончике носа, как сопля, всосанная вовнутрь.
     Последовал короткий провал в памяти, а когда он закончился, диспозиция была вот какова. Нам с Региной, в принципе, все друг о друге стало ясно, и я теперь точно знал, что еду в Москву. Гости разошлись, и мы с ней сидели на диване: я – глубоко провалившись и глядя на нее снизу и сбоку, как менестрель. А она возвышалась на спинке дивана, и от одного нашего вида обоим М*** стало холодно. Они принесли одеяла и набросили на нас, но Регина выбралась, и я один оказался под одеялом. И тут произошло, на мой взгляд, самое странное. М*** взобралась на колени к М*** и стала подпрыгивать, всем своим видом показывая, что для нас это - пример и взглядом заклиная меня проделать то же самое. Но сесть на колени к Регине я не решался, а если бы она села ко мне на колени, то просто опрокинула бы нас обоих. Она, хоть не толстая, но скроена монументально: широкое основание, а кверху все сужается, как по законам перспективы. И с ней вообще все странно. Например, целовались, а помада осталась, почему-то, у меня на ладонях. А в блокноте, в котором, по правде сказать, я давно уже ничего не пишу, кроме телефонных номеров, потом оказались подчеркнуты три загадочных слова: "Шакалы", "Конница" и "Чапаев". И еще я заметил у нее несколько продольных морщин на шее, похожих на складки на лбу, а руки были моложе, чем шея – с тонкими смуглыми пальцами. Я неожиданно взял ее руку в свою – она не сопротивлялась.
     - В детстве училась музыке? – спросил я, резко меняя тему.
     – А как же? Закончила музыкальную школу.
     – Что играла на выпускном? – продолжал я выспрашивать, нащупывая в памяти лестницу слов "музыкалка – ремень", которая бы позволила мне аккуратно скользнув между Сциллой убивающего желание прагматизма и Харибдой естественного течения мыслей, вести разговор, наваливаясь на Тему, не давая себя с нее сбить. Результат был вовсе не так уж плох, особенно если вспомнить, каких трудов мне стоило в Гамбурге произнести слово – одно единственное заветное слово, и это в присутствии людей незнакомых, которым я специально за это заплатил. И если учесть, что в предыдущий час слишком, недопустимо много было сказано о моих отношениях с бывшей женой, и вместо того, о чем я мечтал и чего боялся, как обычно, возникла и начала разрастаться новая "виртуальная" ипостась моей личности, столь же несовместимая с моими страхами и мечтами, как и все прочие ипостаси. Ошарашенному мне оставалось лишь наблюдать ее странные телодвижения, производимые под воздействием логики разговора столь же неукоснительно, как тело подчиняется воле физических законов.
     - Уже и не помню.
     - О! А я… - подхватил я. Палочка-выручалочка была брошена. Я все так же, словно нечаянно, поднес ее руку к губам, затем притянул ее всю к себе и обнял. Она не возражала, только мне показалось, что на губах ее застыла улыбка, такая же неловкая, как и у меня.
     «Боже, во что только я ее втягиваю!» – ужаснулся я.
     – Я так одичал.
     – Я тоже.
     – Мне сорок лет. Я сильнее.
     – Тебе просто надо починить свое Эго.
     – А тебе?
     - И мне.
     – Вот и давай.
     – Давай – что?
     Я, наконец, решился поцеловать ее в губы, и мне, как всегда, не хватило их глубины. Некоторое время мы беспорядочно шарили друг у друга по телу руками, как бы пытаясь что-то расстегнуть. Совершенно не представляю, что бы я стал делать, если бы мне удалось что-нибудь расстегнуть. Не очень понятно было, что вообще можно успеть на этом диване, где нельзя было расстегнуть даже одну бретельку, потому что в любой момент мог войти кто-то из М***. Так что в-сущности, это было продолжением столько раз подводившей меня манеры, которую одна из моих женщин назвала "телячьей". Когда вместо того, чтобы взять инициативу в свои руки или уйти, я вдруг начинал тыкаться, как телок, в губы, теряясь, якобы от волнения, в каше невнятных возгласов: "Да ты… Ты даже не представляешь, как я к тебе… И вообще…" И так и оседал, останавливался в точке этого несуществующего короткого замыкания якобы перегретых чувств, наблюдая, как нечто неуловимо влекущее в лице женщины сменяется застывшей озадаченной улыбкой, и она вдруг говорила: "Смешной ты".
     - Мы с тобой два чернобыльских ежика. Зачем нам ссориться?
     – Не поняла.
     – Будто бы?
     В то время, как моя виртуальная личность осыпалась, с грохотом изничтожая сама себя, у реальной лишь ярче разгорались глаза.
     - Хотите, дам Вам на будущее один совет, - сказала Регина.
     Мы вновь перешли на "вы". Как будто наш переход на "ты" произошел не сам по себе, а под тяжелыми взглядами неких невидимых подсказчиков, причем, в роли подсказчиков мы подозревали друг друга.
     - В следующий раз прежде, чем поцеловать женщину - не спрашивайте у нее разрешения. И не надо пытаться возобновить свои действия после долгого монолога, ладно?
     В памяти ничего не осело из той словесной трухи, с помощью которой я пытался выправить положение. Пока одевались, пока я ее провожал, пока ждали автобуса на остановке у магазина одежды с уродливыми манекенами, над которым колотился от ветра плакат, обещающий скидки на пятьдесят процентов…
     "Ты хоть видишь, что я за тобой ухаживаю?" – мелькнули обрывки какой-то жалкой фразы из нашего разговора.
     А ведь одного этого ей должно быть достаточно, чтобы понять, насколько я глуп. И она поняла. Она спросила:
     - Хочешь со мной поиграть?
     - Я? О-о-о…
     Регина зевнула.
     - Так прямо и говори, что хочешь поиграть. Будешь в Москве, позвони.
     Безмолвно менялся огонек светофора, словно приводя один за другим доводы исчезнувшему от скуки собеседнику. В его свете лицо Регины смотрелось на запотевшем заднем стекле автобуса в окружении собственной тени, как зернышко граната. Во что бы то ни стало, я должен был дать ей ответ…
     Так вот, оказывается, в чем состоял смысл моей "работы" в Библиотеке! Дать ей ответ.
     Но нужная фраза никак не вырисовывалась. Сначала я написал почему-то "при одного вида". Потом – "от одном виде". Затем поймал себя на мысли, что внимательно изучаю список шрифтов, который одновременно представляет собой стопку подушек и плед, который я подложил под голову, чтобы не болела шея. Ерзая среди подушек, я в то же время мучительно долго елозил взглядом по списку: вот номер пять (Times New Roman), номер пятнадцать (шрифт Colibri). А плед? Все надо было начинать сначала, до бесконечности. И на каждый такой поисковый цикл приходился один вдох (тяжкий вздох).
     Но странная ось, незаконно соединившая шрифты и подушки, на этом не заканчивалась, а продолжалась куда-то вглубь сна, вглубь дивана, где смутно просматривался третий образный ряд: я без конца елозил руками по своему телу, пытаясь нащупать участок, который нужно заголить, и который терялся (и это было мучительно) в бесчисленных складках другой одежды. И я знал, что, как только я проделаю все необходимое, последует удар розгой, очень сильный удар. Во сне я этот удар ощущал как размашистый прочерк из конца в конец списка и ждал его, как глотка воды, как дыхания.
     Вот! Кажется, удалось заголить достаточно большой участок тела, чтобы там уместился след от розги. Ах, нет, черт… Оказывается, там был еще и четвертый слой: я занимался расчисткой от снега посадочной полосы и мучительно пытался понять, хватит ли длины для самолета, который должен сейчас приземлиться. А потом, наверное, будет пятый слой, шестой и так далее? Состояние сонной одури воспринималось сейчас чисто геометрически. У него были верх и низ. Наверху – туда следовало стремиться выплыть, брезжил свет настольной лампы. А внизу булькало что, по цветовой консистенции напоминающее темно-зеленую канифоль, и путь туда вел сквозь слои на бесконечную глубину. Возможно, к какому-то смысловому центру, где крылась разгадка, которую я искал всю жизнь.
     Эй, эй, стоп. Я не хочу туда, так глубоко. Верните мне тот сон, где розги… И пьянящее ощущение близости женского тела, разгоряченного, как после лыжной прогулки. Проскочил нужный слой, и все сначала. Меня лишили моей законной боли!
     Тайные страхи к нам приходят во сне, а тайные желания – никогда.
     На каком-то из циклов меня вынесло в тихую гавань. Собственно, это было уже не сновидение, а древняя тайная игра на грани сна и бодрствования, когда знаешь, что уже не спишь, но фантазии еще какое-то время продолжают жить своей жизнью. Лежа на спине в той же позе, что и минуту назад, я зачем-то вообразил себе, что вижу двойные рамы окна, форточку, толстые стены, а за окном – небо, троллейбусные провода и снег. И этого было достаточно, чтобы я вздрогнул и сердце заколотилось. Потому что там, где я сейчас живу, ни троллейбусов, ни снега, ни двойных рам не бывает. А это означало, по остаточной логике сна, которая действует еще несколько секунд после пробуждения, что я нахожусь в городе своего детства, в доме сталинской постройки, и мне снова двенадцать лет.
     Как правило, от этой мысли меня начало, словно бы, приподнимать в воздух, и секунду спустя, сон обрывался. Но одна секунда, одно единственное мгновение истинной веры, - она была. Я действительно  я ощутил себя в теле мальчика, который лежит под одеялом, и в его жизни есть все, что предписано. Например, если скосить глаза (но я этого не делаю, ибо это выведет меня из плоскости сна), можно увидеть висящий на гвозде ремень. Он для меня. И если если осмотреть свое тело (этого я, естественно, тоже не делаю) то можно, наверное, будет, найти следы от ремня. И эта мысль меня вовсе не радует: тот, кто перенес сюда, не позаботился о том, чтобы снабдить меня памятью. Мне идти в школу, а я даже не знаю, в какой именно школе я учусь, как выглядят мои одноклассники. Черт возьми, я ведь даже не знаю, как я выгляжу в зеркале я сам! И если меня здесь наказывают (а меня наказывают), то кто они, как выглядят, каким тоном разговаривают со мной?
     Ответ был - какой возможен только во сне, когда стерта грань между «ты» и «тебя». Перед моим внутренним взором просто возникло то, чего я физически не должен был видеть: крыша дома на противоположной стороне улицы, в цокольном этаже которого располагался магазин со страшными манекенами (в детстве я их боялся), куда меня водили покупать одежду и обувь. Еще там продавали каки-то ле****роли, а что это – я забыл. И в этом магазине мама с мальчиком лет двенадцати, лица которого я не видел, выбирала ему костюм. Сын ныл и приставал к матери, чтобы скорее уйти. Наконец, той это надоело, она обернулась к нему и произнесла несколько слов. При этом у нее было очень жесткое выражение лица. В руке женщина держала пустые плечики для пиджака, и пока она что-то выговаривала сыну, она этими плечиками делала неторопливые, очень выразительные движения: вверх-вниз, вверх-вниз... Так что у пацана руки непроизвольно потянулись за спину, ниже, ниже, - он явно не в первый раз видел это движение. А она продолжала говорить, надвигаясь на него, мальчик отступал, и они смещались вглубь магазина, где было темно, и где я уже ничего не мог разглядеть. Чтобы увидеть, что происходит, достаточно было сделать шаг вслед за ними. Один шаг, и жизнь этого мальчика больше не будет тайной для меня.
     Но я не решаюсь шагнуть, вот, в чем беда. Потому, что войти туда, означает выйти отсюда. А я не знаю, сколько шагов можно сделать, чтобы этот процесс оставался обратимым. Войду, а потом поскользнусь на мыльном полу и останусь, как инженер Щукин, голый под запертой дверью. Ключа-то нет! Ключ бывает только в сказках. Дверца в памяти захлопнется, и я окончательно вспомню себя там и забуду, кем я был здесь, в мире взрослых, где у меня лаборатория, ученики, банковский счет, и вообще, мне нравится быть взрослым! И что станет здесь без меня с моим физическим телом?
     И тут женщина-манекен в витрине вдруг начала дышать, дергаться, двигаться, ходить взад-вперед и, наконец, вырвалась на свободу. Первым делом, согнувшись и выставив вперед когти, она набросилась на какую-то старуху со словами: "У-ух, как давно я не знала кровинки свеженькой, свежатинки человеческой!” - вонзила свои трубчатые когти старухе в печень и выпила через них всю кровь. А потом, так и не расцепившись со своей жертвой, заснула. Я сначала испугался и в панике бросился вместе со всеми бежать, но потом вернулся и решил эту куклу убить. Но у меня не было ножа, а была только медная проволока. Я начал пилить ей горло этой проволокой, а она спала. Я завернул ей горло и увидел, что кадык весь иссечен, значит, я пилил не там. Я стал пилить “там”, и вдруг она превратилась из манекена – просто в девушку, такую красивую, каких у меня никогда не было. А ведь у меня на руках сейчас ее кровь. Я почти рыдал от того, что чуть было не совершил, и от осознания бессмысленности всей моей жизни. А девушка, дрожа от возбуждения, обнимала меня сзади и шептала на ухо:
- Опять ты мне изменил?
     И голос мне глубже всего в душу проник, ее голос. Такой печальный и всепрощающий, как будто я просто уснул у нее на коленях. Как ребенок уснул. А она меня, сонного, ласкает, и говорит с пронзительной жалостью ко всем на свете мальчишкам, которые, независимо от их желания, подвержены стольким бессмысленным опасностям, и пытается при этом улыбнуться:
     - Изменил, а?   
     - Как тебе сказать…
     Она оглядела меня своим говорящим взглядом, словно спрашивая: что, Иван, все плохо? Начнем сначала?
     Начинать сначала был смысл хотя бы потому, что все мои прежние начинания сорвались, и стоять на одной точке немыслимо: мне сорок лет, и надо решать. Я что-то сказал, голос был сиплый и рыдающий, я понял, что она сейчас меня прервет, она и прервала. Я спросил что-то другое, но она опять прервала меня своим звонким, но невыразительным, как твердое, сочное, но безвкусное яблоко голосом: "ну так как, Иван, начнем или нет?"
     У магазина крутилось слишком много народу, и кроме того, меня полосовала острая обида на то, что начинать будем вместе, и она будет впереди. "Н-нет", - подумал я и закричал, пока она не успела отвернуться:
     - Я согласен!
 


     СОН  ВТОРОЙ


     Гуси ели в "чет-нечет". То есть, их поделили на четных и нечетных, потому что они были святые гуси, и перед кормежкой все зернышки, которыми их кормили, тоже полагалось перебрать на четные и нечетные.
     Четных гусей кормили четными зернышками, а нечетных – нечетными. Иначе гуси могли склевать не то зерно, и с этим связано было какой-то неясное предчувствие порки.
     Кому не знакомо это ощущение, что вот секунду назад думалось или снилось о чем-то теплом, согревающем, о чем-то очень-очень хорошем.
     О чем же? Секундочку, дайте сообразить. Ведь было только что, буквально мгновение назад. И уже все опять остыло. Забыл.
     Как бывает: на улице, на поверхности земли - мороз, но на глубине нескольких метров под землей ведутся какие-то работы, и там топят печку, там тепло, и, главное, знаешь, что туда всегда можно войти, если покопаться хорошенько в своей голове, разобрать ассоциативную цепочку и найти, наконец, этот согревающий душу предмет размышления, который, кстати, может оказаться вовсе не столь "согревающим", если возвращаться к нему насильно, искусственным путем… Да вот он, собственно, в трех словах: МЕНЯ СЕГОДНЯ ПОРОЛИ.
     Мысль, к которой я возвращался – вовсе не была торжествующим сознанием того, что это произошло. Это была вполне конкретная работа над словами. Я прокручивал их в голове, проверял, как они звучат, примерял какие-то новые варианты. Будто бы я - и не я, а как бы в третьем лице, какой-то мальчик, похожий на Нильса из мультфильма по сказке про путешествие с дикими гусями - не лицом похожий, а чем-то другим. Может быть, тем, что прут, которым меня секли был точной копией того прутика с листиком на конце, которым мама Нильса в мультфильме загоняла гусей в сарай. А вина его (моя?) состояла вот, в чем. Гуси ели в "чет-нечет", а он (я?) тайком перемешивал между собой четные и нечетные зернышки, ради интереса: что будет? Извечная забава мальчишек, которым посчастливилось вырасти в окружении гусей. И столь же привычная расплата – когда его (меня?) за этим застукали. А потом этот сон мы проехали, - просто, как пейзаж за окном. Но сладкое тревожное ожидание перешло в новый сон, - будто мы занимаемся реальным спанкингом с одной моей иркутской знакомой; мне всегда с ней хотелось попробовать что-нибудь в этом роде. Занимаемся не в реальном времени, то есть, к моменту начала действия во сне это уже свершившийся факт: мы гуляли, и я в конце концов во всем ей признался, и она разразилась своим фырканьем, похожим на смех, съездила меня символически по загривку и сказала: "Зайчик, ну я же всегда подозревала, что в тебе что-то не так!».
     Рука у нее была необыкновенно тяжелой: когда-то в юности она ею крутила ручку пилотажного самолета. Она рассказала мне это в день нашего знакомства, в кафе, где мы с ней ели мороженное с наполнителем из полупрозрачных дробленых пуговиц. А перед тем, как пойти в кафе, я учил ее работать на компьютере "Агат", от старости дребезжавшем, как холодильник. 
     - Тебе что, совсем ни разу не приходилось печатать?
     – К стыду моему, - сказала она. 
     - Почему же к стыду? Не всем дано. Вот я, например, машину водить не умею…
     - А я умею! А я умею! – обрадовалась она. – И машину, и самолет…
     Ну кто мог такое предвидеть? Клавиатуры не знала, а управлять самолетом умела. С тех пор изъяснялись мы с ней исключительно в летных терминах - даже в постели.
     - Зайка, - говорил я, обнимая ее. - Не пора ли нам совершить посадку? Дальний привод прошли, ближний тоже…
     Стелились, гасили свет быстро, в глазах все прыгало и мелькало, как во время драки.
     - Предкрылки выдвинуты, - докладывал я, снижаясь. - Интерцепторы в норме. Закрылки…
     - Ой, не надо так сильно закрылки, больно!
     - Ах, черт!
     - Что такое?
     - Шасси не выпускается.
     - Опять?!!
     - Сейчас, я только, зайду на второй круг.
     У подруги моей начинался дренаж какой-то жидкости одновременно через рот, нос и глаза.
     - Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас, сейчас… - бормотал я, а перед глазами, словно в фильме "Экипаж", светилась, дрожа и мигая, надпись:
     "К ПОЛЕТУ НЕ ГОТОВ. К ПОЛЕТУ НЕ ГОТОВ. К ПОЛЕТУ НЕ ГОТОВ…"
      Мне было двадцать шесть, а у нее уже был восьмилетний сын, и все началось, когда она однажды при мне его здорово отшлепала, разложив у себя на коленях. Дело было весной. Мы выехали в Листвянку: она, я и сын. Нашли место, расстелили на траве одеяло, разложили на нем бутерброды и квас. И тут ее сын ничего не захотел есть, и она сказала:
     - У нас в семье… Попробовали бы мы с братом хоть раз отказаться что-нибудь съесть. Впрочем, мы один раз попробовали. Тут было такое!..
     Она сделала долгую и неопределенную паузу, и я весь напрягся:
    "Такое - что?"
     Она зыркнула на меня широко расставленными зелеными глазами и сощурилась.
     — Вот правильно! – шепотом произнес я, подсаживаясь поближе к ней и вновь позволил себе не увидеть в ее глазах мгновенный, смешанный с восхищением испуг. И в этот момент ее сын вскочил с ногами на одеяло и опрокинул термос с квасом. Терпение моей подруги истощилось. Она схватила своего сынишку и, не обращая внимания на его сопротивление, разложила его у себя на коленях и принялась самым серьезным, самым классическим образом шлепать. Через трико, правда, но до того звонко и в сердцах, что мне самому стало страшно.
     Она его шлепала, нос ее раскраснелся. Была она, надо сказать, далеко не красавица, но я смотрел на нее и думал, что красота - вовсе не там, где ее ищут люди. Мужчина красив за рулем, а женщина - когда шлепает. Одна рука ее, приобняв сына, удерживала его, а другая наносила шлепки – такая тонкая, незагорелая, голая до плеча рука, образ которой в моих глазах вдруг сделался протяжен, как мелодия. Взгляд скользил вдоль нее до кисти - и возвращался обратно, обогащенный светом какого-то нового знания. Скользил и вновь возвращался…
     Должно быть, подруга моя почувствовала мой взгляд, потому что тоже глянула на меня.
     - И, главное, все смотрят осуждающе, - сказала она, припечатав последний шлепок, и сердито отбросила назад, за плечо, прядь волос, словно заряжаясь решимостью отвернуться. Но тут произошло непредвиденное. Отвести взгляд в прежнем направлении ей не удалось. Часть его, словно зацепившись, осталась на моем лице – словно что-то досмотреть. Я видел лишь уголок ее удивленно раскрывшегося рта… И мы были одни, вот, что важно. Может быть, важнее всего. Машинально "ощупал" я свои мысли по этому поводу, и результат меня поразил. Мне не хотелось отшлепать ее. Мне не хотелось, чтобы она отшлепала меня. Мне как женщину ее захотелось – немедленно, сейчас; оказывается, я раньше не понимал даже смысл слова "влечение". Просто не знал, что это такое! 
    Я, наверное, слишком рано узнал, откуда берутся дети. Когда мне было лет шесть, неизвестный доброхот объяснил мне, что ребенок "вылазит у женщины из пипы", и это очень больно, поэтому "там" все орут.
     Он забыл указать, этот доброхот, что "пипа" у женщин устроена не так, как у мужчин. А я, по малости лет, не знал. Вернее, что-то знал, но в памяти как-то не отложилось. И в свете того, что знал - очень живо представил себе этот ужас, этот кошмар. В большой больничной палате лежали голые женщины и стонали, кричали, плакали. И у каждой торчала между ног "пипа" - такая же, как у меня, только раздутая, синяя. У некоторых это напоминало пупсика, обтянутого синюшной от напряжения кожей; значит, ребенок готов был уже вылезти оттуда на свет.
     "И я, должно быть, так появился", - подумал я и тогда в первый раз почувствовал стыд, не стыд, а – не знаю, как объяснить. Ощущение – будто тебя бьют подушками: каждый удар в отдельности лишен боли, но в конце концов начинаешь понимать, что с тобой делают что-то очень обидное. Мне как-то неловко вдруг стало за то, что я – это я, что у меня есть тело, за все его пятна, изъяны: мельчайшие указания на принадлежность к человеческому роду, которых не избежать, если ты живешь, и тем более - если ты мальчик.
     Этот стыд потом не раз донимал меня, особенно - в подростковом возрасте, когда представление об устройстве женских половых органов, а заодно интерес к ним, - заняли подобающее место. Заняли, да как-то не так. Опоздавший пассажир так занимает место в купе, где на его полке уже кто-то расположился. Занимает – но при посредничестве проводника и с угрозой вызвать милицию. А в купе уже разложили на столике колбасу и коньяк, приготовились рассказывать анекдоты… Место-то новый пассажир занял по праву, но особого пиетета к нему не чувствуется. Интерес – есть, да, слушают, но больше из вежливости. И не то, чтобы даже кривились очень…
     В нужный момент в душе ребенка, подростка что-то не дрогнуло, не зашевелилось... И все полагающиеся ему по возрасту запасы томления, трепета и ехидного, въедливого любопытства обратились на что-то другое. Они обратились на тонкие, в мелких прожилках, ноги одноклассницы, которую ее мать имела неосторожность в нашем присутствии выпороть. На ее всхлипы. На терпкость в звуке, с каким прилипал солдатский ремень к ее ягодицам… В третьем классе у нас пороли всех, кроме меня. Но дошла очередь и до меня. Учительница пришла к нам домой. Я стоял в комнате у трюмо, боясь издать звук и неслышно пытался счистить с рукава клочья кошачьей шерсти. И хотя на кухне еще шло какое-то совещание насчет меня, "основной" вопрос был решен, и я понимал, что сейчас мне будет.
     «Мне будет», - повторял я, загипнотизированный простотой (я бы даже сказал, «первозданностью») этой грамматической формы; ведь, в-сущности, это производная по времени от глагола существования: Я – ЕСТЬ. Я – БУДУ. МНЕ – БУДЕТ. Существование означало ремень. Мне не раз грозили, просто раньше как-то все обходилось.
     Но что, что переполнило чашу? Учебник «Родная речь» с портретами пионеров-героев, которым я подрисовал бороды и усы? Вряд ли. За это уже ругали. Нет вот сегодня. Полчаса назад. Но ничего не вспоминалось, только стишок:
    
     "А в киоске торговала
      Старая лягушка.
      Квас холодный разливала
      По стеклянным кружкам…"

     Меня посылали в магазин за хлебом и маслом, это я помню. Масло было не в пачках, а на развес, я взял полкило в грубой серой бумаге, а дальше? Что дальше? Кажется, у киоска с квасом я встретил кота (вспоминай, вспоминай!)
     Мы с котом друг другу понравились. Не помню, как, но ему удалось убедить меня взять его на руки. То есть, обхватив левой рукой, прижать к себе и в таком положении нести. В правой руке у меня были масло и хлеб. Представлялось естественным, что, если я принесу домой вместе с продуктами кота, все отнесутся к этому с пониманием. Только вот держать его было неудобно, и я через несколько шагов взял хлеб в левую руку, а кота и масло – в правую. Так дела пошли лучше, и мы уже были в нескольких шагах от дома, когда я заметил, что масло тает. Пришлось перехватить пачку осторожно правой рукой, а левой – прижать к себе хлеб и кота. Теперь масло уже не таяло, но против был кот. Я опустил его на землю, чтобы погладить и успокоить (для чего пришлось положить на землю также масло и хлеб). Кот успокоился. Мы продолжили путь, но возникла одна проблема: мне не нравилось, как выглядит масло. Оно было снизу покрыто слоем грязи. Подумав, я снова присел. Мне пришло в голову стесать этот запачканный слой нижней гранью хлебной буханки, а буханку я вытер котом.
     Действительно ли в этот момент учительница стояла надо мной, повторяя: "ага. Так-так…" или я это позже присочинил?
     Она часто ходила по домам, эта наша учительница, чем-то похожая на питекантропа из тяжелого темно-зеленого тома «Всемирной истории» Струве. Даже нет. Питекантроп – еще не она. Синантроп – вот это она, по срезу лица. - Я мысленно пролистнул страницу и тут же одернул себя: не отвлекаться! В конце концов, это была ее работа – ходить по домам, и результат от ее визитов всегда был только один. Я слышал его, этот результат, прислонив ухо к тому участку стены, где торчал свиной пятачок розетки. Я видел его, этот результат, в пропахшей потом и мокрыми досками школьной раздевалке, когда переодевались на физкультуру. И сейчас на кухне послышались шаги в направлении двери, и я весь напрягся, – аж ноги задергались. Но не удержался и пальцами зачем-то приделал своему отражению в зеркале чапаевские усы. Еще подумал: «Вот, как он будет выглядеть, когда у него вырастут усы - этот мальчик, которому сейчас дадут ремня». А в боковом зеркале был еще один я, поменьше. От него отражался еще один, и еще, много-много "я".
     И в этот момент раздался звонок в дверь. Я понял, что порки не будет, но продолжал стоять, потому что вновь испытал то подобие стыда, видя свое лицо: такое какое-то неопределенное выражение - улыбка-не улыбка, взгляд как бы притуплен, челюсть выдвинута вперед…
     Любопытно, что позже, расспрашивая людей, я не только ни в ком больше не нашел и следов подобного чувства, - наоборот. Все считали своим долгом напомнить мне про "тепло родного очага". Так вот, я скажу, что это было за "тепло" в тот момент. Как будто с мороза втиснулся в переполненный автобус и преешь там в пальто; по спине бежит пот, чешется голова и слегка тошнит от духоты и скверного запаха, и еще дует при этом по ногам. Так и мне вдруг сделалось скверно от того, что я здесь стою, дышу этим воздухом, слышу угрюмое деловитое копошение в коридоре и через это делаюсь соучастником чего-то такого…
     Не знаю, как объяснить.
     От начала до конца жизнь представилась мне, как некий ритуал, танец. Будто пять или шесть пожилых теток встали в ряд и, глядя на меня, напевают низкими вибрирующими голосами, так: "И-и-и-и-и-и!" Или: "У-у-у-у-у-у-у-у!.." В этом пении был смысл - как тупое "й-их!" в русских народных песнях. Смысл скучный и предсказуемый, как вздох девицы на выданье или как лицо соседки с зализанными назад волосами, которая изо дня в день с медленной улыбкой варится в съедобном запахе своих кастрюль. Смысл тайный и приобщающий:
     "Бу-у-у-у! Бу-у-у-у!.. Ты – мальчик, тебе – предписано…"
     Я чувствовал, что еще немного, и эти голоса скрутят меня, утащат куда-то на самое дно, где все с упоением барахтаются в глине каждодневных, не отмеченных высшей печатью отношений, и где я сам буду, поглощен единственно верным, устоявшимся бытом безволосых зверьков, каждый из которых добросовестно елозит по телу другого зверька - как собака тычется в укромное место на теле другой собаки. Захотелось крикнуть:
     "Но это ошибка! Я здесь по ошибке".
     Но они уже видели меня. Я был наг перед ними. Меня словно развернули, как карамельку, и теперь обсасывали, причмокивая. Мое детство смотрели, как пошлый сериал, громко охая и ужасаясь. И играть свою роль в этом сериале мне было скверно, - как если бы я вдруг увидел себя переодетым в женское платье и играющим в куклы и испугался, что меня за этим застанут.
     Оставалось одно: делать вид, что Я - тот, кого они видят, – это как бы понарошку, не всерьез. Что означало запрет на последовательность каких-то действий, - самых простых, первичных, элементарных, от веку предписанных; которые любой мальчик выполняет бессчетное число раз в своей жизни, и которые я прежде выполнял, не задумываясь, как трехлетний ребенок не придает значения тому, что он голый. Страх въелся в меня, потому что это такая тонкая грань, такая грань… Такое детство потом вспоминаешь, словно кошмарный сон. Но с чувством, что ты чего-то от этого кошмара недополучил. Я ждал порки. Мне было двенадцать лет, а я ждал ее. Мне было пятнадцать, а я все ждал ее - как спасения. Мои сверстники ходили на танцы, влюблялись, заводили подруг, а я все еще ждал чего-то от этого несостоявшегося действия; как если бы не сработало реле какой-то очень простой программы, и не выполнив один ее пункт невозможно было приступить к следующему. Мне было двадцать шесть. Я находился в лесу с моей летчицей, и это свершилось только что, на моих глазах. Ее сын, соскочил с ее колен, засунул обе ладони под трико и застыл в изумлении, а рядом не было никого, совсем никого, только лес.
     Но если никто не смотрит, то чем, черт возьми, я отличаюсь от них?
     Они не стеснялись, и никакая сила на свете не могла бы им объяснить, чего здесь стесняться, и глядя на них, я сам перестал себя понимать. Хотелось лишь одного - впасть, как в ересь, в неслыханную простоту их жизни. Ту простоту, о которой мечтал я в тринадцать лет, лежа на диване на животе, приспустив штаны и сжимая в руке пластмассовую рапиру из детского фехтовального набора - томный, расслабленный... В первый раз совершив акт предательства по отношению к своему полу и своему предназначению. Познав вкус крови собственной души и гадая теперь в испуге, что мне за это полагается: больница или тюрьма? Больница или тюрьма?!    


     *     *     *

     Ночью дом забрасывало сухими листьями, словно дождем.
     "Холодать не собирается?" - спрашивал я себя, отчего-то радуясь даже стуку собственного сердца. Пока я спал, сердцебиения успели раскачать пружины дивана, как вагон. Тело колыхалось, как будто оно было жидким. А может быть, жидким стал диван?
     Дверь в параллельный мир!
     Ее роль хорошо выполнял герб СССР снаружи вагона, похожий сбоку на локоть человека, высунувшегося из соседнего окна. Я пугался. Когда он успел подойти? Но в проходе никого не было, только две девушки и солдат, поглощенный рассказом о фильме, который вчера посмотрел. Я вновь высовывал голову в окно, чтобы полюбоваться на сдвоенный тепловоз, хорошо видимый при повороте, и вновь ощущал локоть этого высунувшегося невидимки. Было пять утра, а может быть, шесть. В тумане скорость не чувствовалась. Мы ехали по какой-то бесконечной равнине среди заледенелых луж, уже розовых от солнца, которого еще не было видно.
      - Что там?
      - Ионава. Скоро Вильнюс. А вы куда едете?
      - Так. На "бум"
      - На "бум"? Что значит, ехать "на бум"?
      - Ну, понимаете, про людей, которые катаются просто так, говорят, что они едут "на бум".
      – Интересно, - сказал я, обдумывая новое выражение. Мне и в голову не пришло, что девушка сказала "наобум". Я говорил как-то, что способен шататься по незнакомому городу восемнадцать часов после бессонной ночи. Но то, что я останусь при этом адекватным и вменяемым, я ведь не утверждал. Но я ехал не наобум. Через шесть часов у меня смена на заводе, и я еду не наобум, это я точно знаю. Наобум, если разобраться, было все остальное: побег из Иркутска, попытка попасть на прием к профессору Алтмере ("если не вы вылечите меня, то кто?"). Его отказ, жизнь в заблеванном общежитии, ночевки на вокзалах, и, наконец, вот это дорожное мелькание, ставшее таким привычным, что неподвижность в боковом поле зрения уже начинала вызывать тошноту.
     – Молодой человек, а что вы курите?
     - "Пегас".
     – Выбросьте ваш "Пегас". У нас есть сигареты "Элита".
     – "Элита"? О-о-о! – сказал солдат. – "Элиточку" и я с удовольствием.
      Солдат:
      - Бум, трах, тд-ж-ж, пи-и-иу-уу! Короче, классный фильм, вообще.
      "Арвид Янович! Я… испытываю влечение к лицам… К процессу, о котором писал в своей "Исповеди" Жан Жак Руссо…"
     - Попытки сближения с мужчинами были?
     - Вы не поняли…
      Ненужная пальпация простаты.
     - Родители подвергали вас в детстве телесным наказаниям?
     - Нет, клянусь!
     - Говорите, сюда, в микрофон, пожалуйста!
     (Долгая пауза).
     …Так, а теперь мы подошли к моменту, когда я заснул. С этого там, в Иркутске, все и началось – после наших с подругой "полетов" я просто свалился рядом с ней навзничь, беззащитный под ее взглядом, попросив разбудить меня в пять, когда еще темно, потому что так было безопаснее. И вновь снилась библиотека, и странное хлебное ощущение от еще не прочитанных книг. Только почему-то в коридорах моей родной школы, по которой мы бродим с какой-то то недовольной учительницей, отпирая один кабинет за другим. "Где вы занимались, здесь?"- И мне отчего-то неловко, хотя точно помню, что еще несколько минут назад мне вовсе не было неловко. Где, в какой момент произошел этот перелом?
     - Знаете, у меня ощущение, что мы что-то забыли.
     - Что?
     - А всю одежду мою, вот, что! - Я голый, только прикрыт каким-то хитончиком в виде фрака. В кабинете истории заворачиваюсь в какой-то плакат или занавес, а может быть, знамя дружины. Учительница меня спрашивает: "А вы - кто, вы здесь работаете?" - Я говорю: "как это ни покажется странным, я пришел учиться". - А сам корю себя:
     "Я же ученик, зачем я стараюсь говорить так умно?"
     Вместе с толпой какого-то неясного народу меня выносит в центр огромной столовой, превращенной в актовый зал. Пластиковые столы с едой, но все развернуты лицом в одну сторону. Мы то ли едим, то ли слушаем лекцию. Вижу сбоку от себя блондинку средних лет — это мой классный руководитель. "Моя летняя родня", как здесь это называется. В ее присутствии заключен некий эротизм, природу которого я не могу разгадать. Ищу себе место рядом с ней, но она говорит: "Нет, сядь сбоку стола." – "Почему?" – "А ты не в моем классе." - Я говорю: как это? А она мне показывает в дальний конец зала, там какая-то брюнетка улыбается и приветливо машет рукой.
     - Вы?
     - Я.
     - Вы знаете, кто я?
     - Да.
     - Я бы предпочел, чтобы это делал человек, который не знает, кто я.
     (Слово произнесено: со мной будут это делать. Ну же, черт возьми, ну!..)
     "Классная" закручинилась. Широко открыв рот, она переживала непереваренный кусок информации; подбородок провис, как у больных базедовой болезнью, глаза затуманились:
     - Ну, хорошо вы с удочками. Но ведь если вы встретите в лесу птичьи яйца, вы же можете дать существенную прибавку к столу?
      И тут до меня дошло: да ведь это серьезно! За неправильный ответ меня будут сечь. МЕНЯ БУДУТ СЕЧЬ. Хоть никто здесь прямо об этом не говорит, все знают, что в жизни каждого человека, в лабиринтах его сознания есть такой "классный руководитель", и он - и только он имеет право осуществлять телесные наказания. Спокойно. Теперь главное - показать, самим видом своим дать всем понять, что это не всерьез, ведь Я НЕ ТАКОЙ, КАК ВСЕ, ибо Нельзя Подвергать Меня Телесным Наказаниям. Других можно, а меня нет, потому что… Просто потому, что нельзя! Сделал кому-то знак, чтобы тихо и сдавленным (какого не бывает в жизни) голосом объявляю порку незаконной. На меня набрасываются какие-то контролеры, но их удерживают, но одного какого-то не смогли удержать. А может быть, я нарушил правила, слишком долго подглядывая, как его удерживают. Бегу долго-долго и тяжело в разорванном пространстве; мучительна мысль, что надо бежать быстрее, но какие-то трещины в поле зрения превращают любое движение в труху и пыль. Контролеры навалились на меня, и я приготовился к худшему. Рот наполнился ватой или мукой, и пока я лежал, задыхаясь и сплевывая эту муку, они залезли в мой шкаф, нашли там плетку из проводков и предъявили кому-то в качестве улики. Запахло спиртом. Я понял, что ягодицы мне протирают ваткой, как перед уколом: чьи-то пальцы осторожно ощупывали сзади меня, как бы примериваясь, прикидывая, куда больнее ударить. Краем глаза я видел замах, но свиста не было, потому что я плотно зажимал уши обеими руками, и звук от усердия проникнуть в меня, оказался размазан по времени.
     И еще чем-то нехорош, нечист был этот момент.
     Я еще не успел понять, чем, но, даже не проснувшись, - чувствовал, что произошло. Летчица моя смотрела на мою спину и видела то, что ниже спины. То, что я вынужден был всю жизнь скрывать. Самое главное в себе надо скрыть – вот альфа и омега моих отношений с людьми.
     Осторожно, не веря себе ощупывала она приметы безумия, которых нет больше ни у кого. Рубцы от моих недавних экспериментов с коаксиальным кабелем, - они еще не совсем сгладились. Звездочки от ударов пряжкой солдатского ремня…  Следы осиных укусов, вызвавших однажды подобие анафилактического шока. Я дернулся встать, но меня на какой-то миг удержала в прежнем положении ее рука… И - какое-то странное теплое чувство. Как будто мне надавали подзатыльников, но это не обидно, потому что мне удалось, наконец, перешагнуть в тот, другой мир, где ничего не обидно. Это был обман. Собираясь, она ходила по комнате. В темноте ее силуэт метался кругами, то исчезая, то возвышаясь над моим лицом. Я лежа следил за ней глазами, и с каждым кругом распутывался клубок наших отношений - то, чем укутана была моя душа.
     - Арвид Христофорович, вы отказываетесь меня лечить?
     - Да.
     - Но тогда мне  придется сделать что-то такое, чтобы вы просто вынуждены были меня лечить… - бормотал я все быстрее и быстрее, с каждым словом будто ступая в тягучую, липкую грязь и не зная, удастся ли в очередной раз нащупать опору в этой грязи. – Если я окажусь в лучах всеобщего внимания, то ничего больше вам тогда не останется, как только лечить меня…
     А между тем, я явил поразительную слепоту в этот день. Судьба стучалась ко мне, протягивала мне руку – здесь, в поезде на перегоне "Вильнюс-Шауляй". Судьба предложила мне выбор, вариант. Она готова была предоставить мне то, что отказался дать профессор Алтмере. Судьба приготовила мне сход с колеи в параллельный мир, но об этом я догадался только позднее, когда нигде, ни в одном городе, ни в одном табачном киоске не смог купить сигареты "Элита". И когда бросил курить, среди моих знакомых курильщиков не было ни одного, кто знал бы сигареты "Элита". И среди продавцов сигарет не было ни одного, кто помнил бы это название – "Элита". Мне не удалось найти ни малейшего следа этих сигарет.
     Отсюда делаю вывод: сигареты эти не принадлежали нашему миру. Они представляли иной, параллельный мир. И если этому миру дано как-то себя здесь проявить, то должен существовать и достаточно конвенциальный способ перехода в него! Скажем, стоило мне только пойти в ту ночь с одной из этих девушек… И это бы был шаг к развилке. Сделав его, я попал бы в мир, где сигареты "Элита" существуют. И кто знает, может быть, он больше походил бы на тот мир, что я по крупицам выстраивал внутри себя на основе информации, подчерпнутой из случайно услышанного; из фильмов, из сновидений, но главное – в библиотеке, в десятках библиотек. Везде, где я жил, я был записан в библиотеку и посещал просмотровый зал, где были выставлены толстые ежемесячные журналы. До сих пор помню: «Урал», «Волга», «Сибирские огни», «Уральский следопыт»... И в каждом – шанс найти еще один штрих, проясняющий контуры того мира - назло миру реальному, где нет места таким, как я. Впрочем, журналы, как и сигареты, могли иметь и другое название в том, параллельном мире, который протягивал мне руку. Но я туда не попал – просто потому, что не догадался сделать шаг. Так проходим мы мимо протянутой нам руки.
     И вот эта летчица мне приснилась и назвала меня "зайчик". А прошло много лет, мы с ней едем в трамвае, из окна - вполне сносный вид на какие-то ультрасовременные недоконченные постройки, нечто вроде цирка в Свердловске… Кишки! Ну, конечно, это город Кишки. - "Вы в этом году где отдыхаете?" - "В Кишках". - Чумазый мальчишка, выдувающий пузырь из жвачки на грязное стекло трамвая, а затем вбирающий его обратно в рот - ее сын. У нее по-прежнему восьмилетний сын. Или это я теперь ее сын?
     А с городом произошли какие-то странные изменения, и впечатление от этих изменений гораздо сильнее, чем от порки, которая уже состоялась - во сне я знал это совершенно точно. От нее осталась в памяти одна только "неприятная" часть. Но вспоминаю о том, как было больно, и с каким ужасом ждал я очередного удара, и меня буквально захлестывает волнами какого-то невозможного счастья: свершилось! Ведь свершилось, я сказал ей. Она знает, да? Да?.. Целую ей руки, заглядываю в глаза:
     "Так ты?"
     "Да!"
     "И тебе не противно, нет? Тебе не противно?.. "
     - Сготовил себе мясо, а оно оказалось сырым. -  торопливо жаловался я ей. - Понимаешь, дело даже не в том, что это вредно. Дело в том, что это невкусно. В этом нет никакого вкуса. Это просто розовая слизь, если хочешь знать!
     А семья - еще более странное ощущение - словно ласкаешь труп. Если только закрыть глаза и согреть своим собственным телом…
    - Просто ты дикий, - сказала она. – Тебе надо жить в кабинете, писать книги и спать на стульях, довольствуясь кукумарией в томатном соусе и случайными женщинами.
    - Постой. Это что тут у нас получается, роман? Типичный роман, каких тысячи. Роман "эх-ма-труляля", скучный, добросовестный, обстоятельный, тянущий на литературную премию… - Я вдруг как-то нехорошо усмехнулся: - Роман — это не я. Роман – это Р***, которого привела тогда в дом, моя бывшая жена, не дождавшись, пока я уеду из Москвы, хотя я ведь просил... Весь какой-то скользкий, незаконченный. Похож на меня, как отражение в самоваре. Рот недозакрыт, глаза недооткрыты, ноздри недораздуты, и говорит не отвердевшим телячьим голосом. Знаешь, эти московские мальчики, для которых высшая точка цивилизации – 1983 год, когда в Москве было все, а мы, жители города Мухосранска ездили туда за колбасой, и нас вылавливали из очередей работники московского КГБ… Как пришел, закричал сразу: "Водки! Простой русской водки. Я расплачиваюсь по визе…"
     Но я тоже хорош. С чего я взял, что если первым заговорю с ним, то он ответит? Надо помнить: в нем другая кровь. Он просто заполнен другим веществом, наподобие того, что заполняет брюшко черного таракана. И если его раздавить, будет много грязи, очень много…
      Обычно, как приезжаю, - раскладываю в комнате сына свои тетрадки и сижу, жду, пока не позовут, хотя точно знаю, что не позовут. И в целом можно сказать, что тот человек, который приезжает к ним тосковать и который зовется отцом своего четырехлетнего ребенка, им совершенно не интересен. Покормили? Так они и любого негодяя бы покормили. Сижу, и меня становится меньше, меньше, меньше… Хочется, чтобы вошли и застали меня непременно пишущим. Но еще больше хочется, чтобы увидели меня мертвым.
     Вчера в пошлость их повседневного существования капнули немного вещества трагедии. Теща играла на компьютере, а сын возился на полу с одним из своих монстров, и какой-то рычаг у него закатился под стол. Теща пыталась дотянуться до него, от напряжения левое плечо и грудь ей свела судорога, которая перешла в ишемический приступ, и она потеряла сознание. Мы с женой целый день мотались с ней по Москве, а вечером даже посидели вдвоем за бутылкой "Мerlot", как в прежние времена, доведя откровенность до неприличия и забавляясь этим. Я все повторял: "Мир сошел с ума. Надо же! Одни семьи в результате развода погибают, другие размножаются делением..."
     "А ты мне изменял?" – спросила она.
     "Как тебе сказать. Если понимать измену, как любовь к другой женщине, то нет. Но если измена – это когда спишь с женщиной, на самом деле представляя себе…" - Взор мой заволокло. Я чувствовал, что в очередной раз запутался в своих речевых джунглях, перепрыгивая с одной лианы на другую; подцепил смысл, обратный тому, который хотел, и сквозь ее улыбку уже просматривалась растерянность и нешуточная обида. Но она засмеялась и пошла укладывать сына спать. Я вышел в подъезд и набрал номер мобильного телефона Регины. Номер молчал. Когда я вернулся, то обнаружил, что жена лежит на моем матраце без сил. Я кашлянул, она не отреагировала. Тогда я осторожно сказал: "Э-э-э-э…", хотя знал, что расшевелить ее в состоянии усталости – дело безнадежное. Она слабым голосом попросила меня переждать на ее диване, пока сын не заснет. Я так и сделал. Потом и она туда легла, засмеявшись: "Ты, если решил меня прогнать, прогони сейчас…"
     А утром – привела его. Причем, самое интересное, - что мне даже не противно. Душа моя не кричит, мне не хочется никого убить, я вообще не вижу в этом ничего, что перевесило бы выгоды нашего совместного пребывания в Москве. В целом, вел себя достойно, только очень слабел. Сижу, а в голове - Бух! Бух! Бух! Вот сейчас поднимусь и скажу. Поднимусь и скажу, зная точно, что буду ловить потом на себе их взгляды: "ну, вот, он это сказал". – «Ты видела, что я был в аду? Не видела? Очень хорошо. Тогда позволь задать тебе только один вопрос: ТЫ ВИДЕЛА, ЧТО Я БЫЛ В АДУ?!"
     Нет, ты не видела. Ты не слышала то, что слышал я, засыпая. Я слышал свой собственный стон. Этот стон происходил от воздуха, задержанного в легких. Потому что, мне вдруг пришло в голову: а за что, собственно, я себя приговорил? Чего ради рвусь что-то доказать людям, мнением которых не дорожу и которые смотрят на меня, как смотрели бы родственники убитой старушки на Раскольникова, вздумай тот заглянуть к ним в гости. Мертв? Мертв. Осталось добить того гада, который еще остается в моем теле, как компания беспризорников в покинутом полуразрушенном доме. Самоубийство – грех, да. Но если невмоготу, если я непрерывно испытываю боль в груди – чисто физическую боль, словно мне сломали ребро, и трудно дышать, значит, по-настоящему задержать дыхание сейчас мне будет не больно. А если я к тому же устал и хочу уснуть, то почему бы мне не заснуть? Вдохнуть глубоко сорок раз подряд и не дышать. Сейчас это легче сделать, чем в любой другой момент моей жизни. Может быть, я так и усну с задержанным дыханием, и тогда это будет не самоубийство, а как бы вопрос, деловое предложение. Если Бог захочет, то пусть приберет меня.
     Ничего этого, она, естественно, не видела, она играла на компьютере, а рассказать ей этого, я не мог, как не мог пересказать сон, который приснился. Переход из комнаты в комнату, потом какая-то стенка, которую я должен был прострелить. Стакан с прозрачной, а главное – абсолютно безвкусной жидкостью, которую я должен был выпить, чтобы она и мой сын получили страховку (а они ждали).
     – А папа скоро придет?
     - Папа занят.
    Я подозвал их и попросил другой стакан. Какое-то в этом было лукавство. С одной стороны, любопытно узнать, что видит душа в последний момент, когда уже распадается поле сетчатки. Но ведь, когда будет допит последний глоток, некому будет проявлять свое любопытство!
     Ложь оседала на роговице глаза, и тяжело было смотреть. Я сделал еще усилие и увидал ложь свою в виде крыльев – белых и мосластых, как у чайки. Они выглядывали из окон, как провисшее на веревке белье, а кончики их, не умещаясь в коридоре, расходились стрелами и блестели на солнце, словно крылья Ан-26.
     "Нет, - подумал я, - все не так. Ведь ложь бескрыла. Она не способна к полету. Почему тогда крылья, причем здесь крылья?"
     И тут меня осенило: самолет! Вот, в чем суть: я должен был удержать его в воздухе, упираясь руками в переборку салона, от этого зависела моя жизнь и жизнь сотен пассажиров. Но я чувствовал, что не удержу, и мы падали - как малые дети летят с горы, полные ужаса и восторга, зная, что страшнее этого сейчас ничего нет. Но в конечном счете окажется самым страшным - прожить отпущенный тебе срок, так этого и не испытав…
     И вдруг я услышал стон. Это воздух со стоном вышел из меня. Оказывается, я успел задремать и увидеть сон на одном дыхании - без свежего воздуха, но дыхание восстановилось во сне. Бог почему-то не захотел меня взять…
     Наверное, это плохо, что я общаюсь со своим сыном, когда мне так холодно. Ни с кем нельзя общаться, когда так холодно. Ведь, если я греюсь, значит часть моего холода он вбирает в себя?
      "Папа, не уходи!"
     А я все время, в-сущности, молюсь за него. И все мои мысли о нем – молитва о том, чтобы c ним все было не как со мной. И все то хорошее, что во мне от слабости, - чтобы в нем было от силы. Из-под своего чуть увеличенного лба он так смотрит… Словно он не в детстве, а в забытьи. И вот-вот очнется от забытья, как женщина от наркоза, - увидев, что вместо лечения ею воспользовались. И скажет: "я дан был вам…" Для того ли, чтобы вы в беспомощноcти моей, словно ребенком тешили себя тем, кто на самом деле вовсе не ребенок, - а лишь бы было, кому сказать: "Ты мальчик, тебе предписано…" - А скажи, - возвысил я голос. – Скажи, можно смотреть в такие глаза, видеть в них свое отражение и знать, что вот этот человек – большую часть времени, когда он один, проводит как бы не в своем теле и даже не в своем возрасте, сам с собой разговаривая не своим голосом? Что дома у него хранятся картинки, за которые не только любой нормальный человек, зная или не зная, в чем дело, вправе плюнуть ему в лицо, но элементарно можно сесть в тюрьму. В тюрьму меня посадить, понимаешь ты это?!
     Нет, ты не понимаешь. В ночь перед вылетом я лежал… Обычно я так лежу, жду, когда все заснут, а потом выхожу на кухню - пить воду из носика хозяйского чайника. День, когда хозяева квартиры меня за этим застукают будет днем последнего и решительного моего позора. И тогда моя неприязнь к ним, может быть, сменится чем-то другим – по закону неизбежности парадоксов в том странном существовании, которое я веду... Постой. Ты помнишь, была такая игрушка, похожая на часики: три дробинки надо загнать в три дырочки, а дробинки ускользают... Как мои мысли, как только соберусь рассказать… Короче, перед тем как лететь в Москву, я решил уничтожить все, что нарисовал, весь мой фонд - 1599 картинок, общим объемом 1077 мегабайт.
     Что за картинки? Ну, глупость, в общем. Я тебе не рассказывал, как в детстве разрисовывал задницы у кукол моей сестры красным и синим фломастером? И здесь то же самое, только в Интернете. Иллюстрации к тому, что я всю жизнь искал в библиотеке. И когда я время от времени эти картинки уничтожаю, чувствую себя, как тифозный выздоравливающий: меня теперь на улице может сбить машина, и мне не будет страшно, что без меня их кто-то увидит. И в ночь перед вылетом я в очередной раз все это уничтожил. Причем, был так счастлив, так уверен, что все закончилось, что просто не понимал: а раньше - за чем же дело стало?
     Да ни за чем, только принять ванну в последний раз. Грязевую ванну, ха-ха!
     Не требовалось даже сильных порывов ветра, которым меня развернуло. Достаточно было легкого дуновения, и желание охватило меня, как понос. И я подбежал к компьютеру, словно спасаясь от ds'enteritа, и с первой попытки попал на "http://www…" Ходили слухи, что это ментовский сайт; все грузилось, но страшно медленно, как у меня никогда не грузится, но это не имело значения. Никогда еще я не отнимал время у своей жизни и не выбрасывал его такими огромными кусками: скачивал, рисовал, снова скачивал; истекая потом, не обращая внимания на прыгающие на экране окна, продолжал рисовать своих уродцев (уродцы, уродцы! Достаточно взглянуть через зеркало. Мой тебе совет: никогда не пытайся взглянуть на творение рук своих через зеркало). В положении “waiting” и “getting ready”, “bend over” ... "Так, да? Так?"
     Мир безумен, говоришь ты? Так посмотрите на меня, разумного, каков я! Гляньте, вы, обличаемые мною, каков я сейчас.
     Нет уж, каждому дана его доля безумия, и никто не лучше других. Вот я. Вот моя болезнь, мое тайное стремление хоть раз это увидеть… А если нельзя увидеть, буду рисовать. Решено. О, кто бы знал, чего стоит адаптировать синяки, взятые с других сайтов, на детское тело. Увеличенные, эти синяки превращались в набор крапчатых пятен. Я бережно воспроизводил сейчас именно эти пятнышки, все эти мелкие признаки принадлежности к человеческому роду, которые мне всю жизнь хотелось уничтожить в себе – как улику в чем-то позорном. Синяк для меня, как символ - чего? "Ты мальчик, тебе предписано…Что, что предписано мальчику?", - вкрадчивым голосом шептал я, и отвечал сам себе, неслышно, выкрикивая, растягивая те самые слова, заветные слова, скверные слова. Как молитву шептал, с жадным интересом рассматривая сведенные судорогой, вспухающие кровоподтеками задницы, задницы, задницы… Щи в котле, каравай на столе, а ремень… Спокойно, спокойно. Залезать в чужие сады, драться, падать - еще не все. Горе сердцу, не любившему смолоду! Главное – чтобы кто-то, кого ты любишь, имел право причинить твоему телу частичный и обратимый ущерб во-избежание ущерба полного и необратимого. Потому, что, сам процесс причинения такого ущерба… Ведь в-сущности, это вешка. Да, вешка! Ее цель – не унизить, а лишь обозначить унижение. И все детство размечено такими вешками. Занесло тебя, сбил вешку, чиркнул колесом о бордюр, - страшно, жутко, но травм на душе от этого не остается. Ни о каких травмах и речи нет, если детство настоящее.
     А если нет? Если судьба не послала мальчику или девочке человека, который мог бы с его согласия его выпороть? Тогда так. – (Той ночью я с легкостью находил ответы на прежде неразрешимые для меня вопросы). – Любое детство несчастливо по определению, если человек не умеет читать символику "вешек" в ее собственных терминах и каждый наезд на "вешку" воспримет, как реальное катастрофическое столкновение… Вот, вот! Теперь буржуин. Хозяин соседского сада с длинным и гибким прутом.
     Не мужчина, нет. Женщина. Кстати, а почему? - Я, наконец, уловил мысль, которая мне не давала покоя. Где все мужики? Что-то важное выпустил я из виду в реальном мальчишестве, которое со всеми своими страхами и угрозами, все-таки, путь в мужчины. Но в тех картинках, что я рисовал и в том мире, который создавал по крупицам внутри себя, - где они все? Матерые, зрелые мужики: отцы, братья – кровь с молоком, суровые мастера, бесстрашные воины, от рождения знающие как должно быть, - куда они подевались? Их нет. Я их не хочу. Я их не-на-ви-жу. Их тела, похожие на раскидистые сухие деревья. Их запах. Это кряканье, которое они издают, их рычание - в чистом виде "магическая" речь, при которой слова – лишь каркас, на который нанизаны интонации рычания. Чужая мысль для них, как запах чужой спермы. Но главное - они видят меня насквозь, - что никакой я не Кибальчиш, а Плохиш, деревенский горбун, калека поломатая, мечтающий о том, чтобы начался голод или война. Отцы с братьями ушли бы воевать с проклятыми буржуинами. А все дети и женщины остались бы в его (моей) безраздельной власти. И как бы тогда я себя повел? Не в воображении, - на самом деле, - как бы я повел себя? Ведь это еще вопрос! - подытожил я, пытаясь преодолеть безмятежность в позе распростертого под розгами Мальчиша. Иногда даже кажется, что если я должен по-настоящему что-то скрывать от людей, то вот это тупое носорожье хрюканье; мычание из стиснутого ладонями рта при мысли о том, что мое увлечение поркой - лишь страх заступников - отца, брата, о которых я стараюсь не думать. Непереносимость мужского начала… Так, а теперь самое главное.
     Я включил сканнер.
     Все множество заманчивых огней, которые можно увидать во Вселенной – это всего лишь то, что могут увидеть глаза одного человека, и может воспринять сознание одного человека. И попади ты хоть на Сириус, там тебе подадут ту же пиццу. Но как смотрит на мир другая душа? В-сущности, это единственно истинно новое, что еще может удивлять в этом мире; заглянуть в душу другого человека и узнать, какого цвета голубое небо в его глазах. Если бы я не посмотрел тогда в зеркало трюмо. Не раздался бы тот звонок в дверь, или наша учительница оказалась бы понастойчивее, - то каков был бы я? Тот "я", которого выпороли… Неопасный болевой шок, - и… все? Неужели все? И ты снова готов окунуться в этот котел человеческих соприкосновений без намека на стыд, не подозревая, что есть в этом стыд. И школьная раздевалка из преисподней превращается для тебя в восхитительный полумрак, где столько возможностей драться, толкаться, тревожа свою и чужую плоть, - словно дразнишь большую и дружелюбную собаку, отнимая у нее мячик прямо из зубов… Кто, кто меня запутал? И кто меня запугал?
     …Одно из правил личной душевной гигиены - прежде, чем присоединить к своим мечтаниям образ знакомого человека, надо мысленно снять с него, спящего, копию. Никогда, никогда не работать с оригиналами, только с копиями… - (Я отсканировал свою детскую фотографию).
     "Приношу тебе жертву – да. Но не как благодарное творение своему творцу, а именно как жертва своему рэкетиру, в надежде, что тот оставит его в покое хотя бы на время…"
     С такими словами я пририсовал Мальчишу, которого на картинке пороли, мое лицо.
     (Пауза)
     Хоть и понимал, что это незаконно. Что, сделав это, я вступаю через интернет в какие-то странные и опасные, за гранью даже моих привычных безумств, отношения с потусторонним миром, и этот мир потом обязательно отмстит. И он отмстил. Утром, когда пришло время все это уничтожить (не оставлять же после себя), компьютер вдруг заверещал, завизжал с короткими паузами. Я его перезагрузил, но он снова заверещал, отказавшись высвечивать даже черточку в левом верхнем углу экрана. Знаешь, есть сайты-ловушки. Качаешь, качаешь, а потом на экране надпись: "Hello, Ivan Aksenov! You are under investigation!" "Против вас ведется расследование". Установили IP, потом мой домашний адрес и еще заслали какую-то штуку в компьютер, чтобы я не мог уничтожить улики. Смешно, да? Между тем, времени на то, чтобы вывинтить диск у меня уже не осталось: надо было улетать. И может быть, мы с тобой говорим, а дома меня уже поджидают эти, которые ловят педофилов. Но я ведь не педофил? – (Я доказывал, что не педофил. В глазах рябило, руки дрожали) - На грани. На грани… Вот я и открылся тебе. Но ведь ты не предашь меня, нет?..
     И вновь она съездила меня легко по загривку, сминая ухо в кулак, как делают собаке.
     - Но, как в душной полуслепоте сна, когда в глаза светит солнце, изображение распадается от света на части, и снится, что в появившиеся дыры лезут разные насекомые, - так в меня проникает мысль, что кто-то войдет в мою душу, как вот в эту комнату, где сырой, известковый, туберкулезный дух, все липкое, противное... Придет, надает подзатыльников, но зато выметет паутину и сор, развесит на солнце то, что гниет в темноте; выбросит то, что уже сгнило… Я ведь главного тебе не сказал. Эта женщина с прутом – ты. У нее твое лицо. Ни разу не мог я представить на ее месте никого, кроме тебя, потому что ты для меня… Что такое? Я проиграл? "Е-2 – е-4" – это я помню, а дальше? Я проиграл?
      - "Ой, ой, смотри!" - перебивает она, показывая рукой за окно трамвая, там какая-то чумная кошка, похожая на крысу. Я удивился: "здесь еще не съели всех крыс?".
      Толпа, рванувшая сквозь встречный людской поток, крики:
     “Да подождите же, дайте выйти!..”
     "И вот эти три дерьма совершили переворот…"
     Смотрю на часы: время – 04.46 (а когда я бросил последний раз взгляд на часы перед тем, как задремать, было 02.45). Обычный зимний трамвай со свисающей бахромой инея, но я выхожу из него раздетый с большой хозяйственной сумкой, чтобы купить какой-то не существующей в природе сладкой травы для ее очередного салата. Рынок, полный прогнившей человечины, как Москва в девяносто третьем году. Фигурируют расстрел парламента, лотки с порнухой, коробки с мацой, на которых написано "Галеты хрустящие". Подросток в тюбетейке сворачивает в трубочку плакат с голой женщиной и начинает в него дуть. Раздобревший усатый лоточник чешет его за ушком, словно кота. Говорю: "Ну, вот. В провинции детей гоняют от этих лотков, а здесь они сами торгуют. Вот вам – Россия! Начав с отрицания секса, как такового, закончит массовыми сеансами онанизма и пособиями по способам половых извращений. А сексуальную направленность будут проставлять в паспортах, как группу крови"
     "Беги скорее, я заняла тебе место в автобусе!" - перебивает строго моя летчица, и меня словно обдает жаром: строго! Как славно. Со мной говорят строго. И действительно, в гору начинает подниматься желтый "Икарус" и застревает в пробке. Я бегу, и тут вижу, что все время держал свою сумку за одну лямку (как любил делать в детстве), и весь мой запас травы – вывалился на ступеньки лестницы, пачкая их липким сиропом. И мне очень не понравились ее слова "я заняла тебе место", мне кажется, что такая суета нас унижает. Но я послушно догоняю автобус:
     — Это 14-й?
     — Это троллейбус.
     — Ну, все понятно.
     Автобус уходит, но я остаюсь, чтобы найти новую траву, и тут вспоминаю, что ключа у них нет. Я оставил их с сыном без ключа, они ведь домой не попадут!
     Бегу за автобусом, который движется очень медленно, но никак не дает разогнаться толпа, и в толпе какая-то телевизионная съемочная группа, женщина-журналист спрашивает: "Так, а кого это мы сейчас интервьюировали? А, понятно, только почему у них такое странное название центральной улицы – "Колтперк"? Ведь правильная транскрипция – "Гольдберг"? Я возражаю: это улица Кирова! Но где же автобус? Тут я вспоминаю, что автобус давно ушел, а травы я так и не купил.
     Следующий фрагмент. Мне удалось тайком пробраться к ней домой и притвориться спящим. Из кухни слышатся тихие голоса ее и ее сына, доносится: "он устал". Интонации ласковые: - "Не понимаю, как можно так жить - себе под ноги!" - "А вот смотри, видишь этот кусок нерастаявшего масла на плите? Это мой Еремей-огород…"
     На душе становится так тепло, так тепло, даже мелькает мысль: может быть, удалось успеть раньше их? Смотрю на часы – 05.37, и думаю: как скверно обстоят дела, они же два часа по моей вине простояли под дверью, и теперь меня ждет очередное наказание. Очередное! Ведь она меня будет пороть, причем, по-настоящему, по голой заднице, вон тем белым тросиком для занавески, с металлической шишечкой на конце. Будет пороть в присутствии сына (что во сне кажется совершенно естественным), ведь они там об этом и говорят сейчас, и никак не отвертеться, а мне не хочется, ну ни капельки не хочется сейчас порки: это же больно!
      На самом деле эта мысль была куда безысходней, чем я сейчас написал. Даже странно, как я в мечтаньях своих раньше не понимал: мне совершенно не хочется получить порку. Тросик бьет с оттяжкой: после сильного удара он как бы тянет ягодицу за собой, ягодица потянет следом кишки, - о, я знаю, как это бывает! В восемь лет, когда стоял у зеркала и слышал шаги из кухни, - еще не знал. Но теперь-то, теперь-то я знаю! Боль начнет отдаваться в горле, как будто давят на кадык. Ощущение "сломанного ребра", когда не можешь дышать, и так десять, пятнадцать, двадцать пять раз. Если на каждый удар идет семь-восемь секунд, значит, я целую вечность не буду испытывать ничего, кроме удушья (во сне я представил удушье предельно отчетливо). Но это больше похоже не на порку, а… как если бы меня топили в ванне, не давая ни вынырнуть, ни окончательно захлебнуться. Захлебывающийся рыданиями кусок мяса, вот, кем я буду всего через несколько минут…
     От предчувствия порки я то и дело проваливаюсь в какой-то обморок или дремоту; приходится кусать кулаки, чтобы не произошло непроизвольного семяизвержения.
     А на улице уже кто-то спрашивал кого-то "как дела?" и cо звуком, похожим на треск разрываемой ткани хлопали крылья голубей. На стене напротив окна появилось световое пятно, составленное из частых поперечных штрихов, в которых мелькали быстрые тени мух. На часах - 05.37, это мне не совсем понятно: ведь фаза так называемого "быстрого" сна длится на самом деле от нескольких минут до нескольких секунд. Человек успевает увидеть несколько снов, но запоминает только последний, это доказано. Как те два часа, отмеченные во сне могли с такой точностью совпасть с двумя часами реального времени, каков механизм?
     Томно, сердце колотится. Еще не поняв, что я смалодушничал и проснулся, не дав себя выпороть, сам себе удивляюсь:
     Зачем я столько сил потратил на билет до детства, чтобы, едва прикоснувшись к детству - снова захотеть стать взрослым?
     Не уйти от себя - даже во сне.
     Меня могли, имели право пороть, но я тут же начал убеждать всех, что нельзя меня пороть. То есть, я действительно начал все сначала, и когда я вспоминаю об этом сейчас, меня посещает сомнение, что, если бы кто-даровал мне еще одно детство, я действительно не начал бы заново всю ту тягомотину, которая называется - моя жизнь. А может быть, - приходит в голову уже после звонка будильника, - детство, которое я помню, - и было вторым или третьим или тысяча первым? И потому всякий раз выходит так путано и погано, что моя предыдущая душа и на новом месте качает свои права и умудряется даже пробиться наверх, и руководит, и я начинаю изо всех сил стараться выглядеть взрослее, чем я есть говорить умнее, чем полагается - чтобы кого-то удивить, услышав в ответ чье-то восторженное:  "о-о-о-о-о!"
     Лишь с годами приходит осознание того, что я потерял.  Душа кричит: "все не так, все пропало!", рука хватается за ремень, но какой-то ехидный голос шепчет: "стремление почувствовать себя ребенком, будучи взрослым - ошибка совершенно того же рода, что и стремление казаться взрослым и вести себе по-взрослому, будучи ребенком. Совершенно того же. Все люди в той или иной мере этому подвержены, но ни у кого это стремление не поглощает личность целиком, а… Просто бывают такие выдвижные ящики стола, которые, если выдвинешь больше, чем надо, выпадают из боковых желобов, и их ни за что потом не вставить обратно. Вот так, возишься, возишься, толкаешь его вперед - никакого прогресса. Начинаешь упрекать себя за недостаточность усилий, как вдруг понимаешь: усилия не помогут. Надо остановиться, задуматься, порыскать уголком задней стенки ящика туда-сюда, пытаясь так подгадать, чтобы выступ на стенке точно попал в желобок, и тогда только - осторожно пытаться наращивать усилия. Постепенно наращивать усилия…
     Блин, опять задремал. Придется теперь идти на работу, не приняв душ.


     СОН  ТРЕТИЙ    
 

     Музыка была странной. Словно психологический портрет китайца, получившего нобелевскую премию за исследования в области квантовых полей и сошедшего с ума прямо во время нобелевской лекции. Три ноты, потом еще три ноты бесконечно выясняли отношения между собой (а может быть, это пробивался снаружи звук скринсейвера. Спрашивается, чего ради я мучаю себя, включив так громко скринсейвер, и направив свет лампы прямо себе в лицо?)
     — Вот летит синус альфа, а вот летит косинус альфа…
     Смех, как длинный украинский ус, облегающий речь (или, как салатный лист, покрывающий ее). Мы во чреве какого-то небоскреба со множеством лифтов и открытых, обращенных к небу, площадок. Пробираемся в актовый зал, к Президенту. "Минуточку, сейчас он вас примет". Длинная-длинная квартира, где очень много маринованных грибов и блестящих мелко нарезанных овощей. В какой-то момент от колыхания этой зеленой, впитывающей взгляд массы, мне, почему-то, делается так жутко, что я просыпаюсь. А в комнате муха жужжит и жужжит…
     «А! В том кабинете возьмут трубку».
     - А вы почему не проходите? Зависли?
     Ну надо же! Сколько раз снилось, что я сюда попал, и вот я и вправду сюда попал, – догадался я и шагнул в зал, еще не зная, что делать и как дальше жить, но на всякий случай, сделавшись вежливым, каким я всегда бывал от сильного страха или от сильной боли; продолжая цепляться за эту фразу, как за первую подвернувшуюся мысль, необходимую мне, как дверной косяк тому, кого заводят в комнату пытать. А может быть, пороть…
     В зале было скверно и скучно. Квадратный стол был обтянут синей сморщенной тканью, как в кукольном театре. Бокалы с красным и белым вином чередовались на нем с однообразием черных и белых клавиш рояля, причем, белое отдавало салициловым спиртом, а у красного был вкус растворенного в воде винегрета. Напиться всем этим было невозможно, но кто-то все же напился.  Остальные считали своим долгом быть раскованными и танцевали, взявшись за руки, как на детском утреннике, не обращая на меня внимания. Но я и без них все понял. Это был повторяющийся сон, и в нем исполнялась моя мечта. Я приехал на всемирный форум, конгресс или слет участников некоего общества или клуба, где все такие, как я.
     Шел концерт. Гости из Латвии показали латышский народный танец "Na vishke dlya malyarnih rabot". Танцоры в расшитых передничках топтались по небольшой высоко расположенной площадке с решетчатыми опорами. Вышка угрожающе кренилась влево. Латыши синхронно смещались вправо, срывая бешеные аплодисменты у всех, кроме человека с косичкой в костюме мадьяра, который выполнял какие-то упражнения с палашом и, видимо, тоже готовился выступать. Я приветливо кивнул ему, как будто мы были знакомы, но он поджал губы, и улыбка моя перешла в такую гримасу, что пришлось озаботится: не смотрит ли кто?
     "Нет, только не с ним, упаси, Господи, и не при нем, не в его присутствии…"
     Мысленно даже ощупал себя: вроде нигде ничего не болит. Но тогда вновь возникает вопрос: зачем же я столько денег потратил на билет до Москвы?   
     Президент полулежит на диване в центре зала, прикрытый пледом, напоминая не то Некрасова в период "Последних песен", не то профессора, к которому пришел на дом студент сдавать зачет, а он студента не приглашал. Из-под пледа, журча, стекает на пол широкая струйка кристально чистой воды, как будто к нему подключили какой-то прибор с водяным охлаждением.
     - "Господин Президент! Когда же мы начнем, наконец, заниматься нашими делами?"
     Раздраженно: "потом, потом!" – "Когда "потом", мне ведь завтра утром на работу!.."
     Между тем, концерт продолжался. Евреи ничем особенным не поразили. Их еврейский народный танец "Экскаватор" только так назывался, а на самом деле просто несколько человек, взявшись за руки, семенили ножками и тянули печальными дребезжащими голосами:
     - Э-э-экско-пей-тор! Э-э-экско-пей-тор!
     Зато казахи не подкачали.  Они привезли казахский народный танец "Великан, пожирающий торт с зеленым кремом". Рогатый великан в кимоно сделал присядку, держа на вытянутой руке роскошный зеленый торт - чтобы все видели. Потом развернулся вполоборота, откусил кусок и показал всем, что осталось. Медленно пересел на другую ногу, откусил кусок еще больше, развернулся и показал. Развернулся еще раз и показал…
     Подошла моя очередь выступать. Номер, в котором я был задействован, назывался: "И!-и!-и!-и!-и-и-и!.." - Танец сибирских мужиков. Пять бородатых мужчин в темно-синих пиджаках поверх водолазного свитера, образовали кружок вокруг президентского кресла, напоминая не то геологов, не то бардов-туристов. Все пятеро, усмехаясь, синхронно хлопали в ладоши: мол, знаем, что смешно, однако у нас свой резон, и мы не боимся чужого мнения. Чтобы подтвердить это, каждый по очереди должен был одновременно с хлопком издать на вдохе эдакое залихватское: «Й-ых!» Как свист, или как удар хлыста. Но когда очередь дошла до меня, я почему-то не смог набрать куража на свист, а лишь захрипел: беспомощно показав на свое горло: мол, не получается, что поделаешь!
     Хлопки прервались. «Геологи-барды-туристы» смотрели на меня в замешательстве: кто это, зачем он здесь? Начали все сначала, и опять я хотел «й-ихнуть» так залихватски, как они, но лишь безобразно захрипел. Теперь все смотрели на меня иронически: нет, ты не сибирский мужик. Мы тоже не сибирские мужики. Видишь, на каждом из нас пиджак? Но под пиджаком еще свитер. То есть, нас роднит с сибирскими мужиками твердое понимание устоев, и нас одинаково легко представить и в библиотеке, и в тайге у костра. А тебя можно представить у костра? Я не мог вообразить никакого костра, и мне было стыдно за то, что я не так твердо понимаю устои; я просто по-другому воспитан. Вне всего, что предписано, понимаете?
     Барды-геологи переглянулись, пожав плечами, но все же дали мне еще один шанс, который я упустил... Так. Внимание уже всего зала обращено на меня. Человек с косичкой роется в шкафу и вытаскивает брезентовый мешок. Президент: "О, правильно, давай это сюда, на стол". Разворачивает брезент и вываливает на стол трости, стеки, хлысты, ремни… Начинает прибывать еще какой-то народ. Зачем-то сдвигают мебель. Осторожно дотрагиваюсь до бамбуковой трости. Интересно, хотя бы дверь в зале во время порки будет закрыта на ключ? Надо бы подсказать, да неудобно, я здесь не хозяин. И тут до меня доходит: это ведь меня будут пороть инструментом, который мне предстоит выбрать! Говорю торопливо:
     - Вообще-то, я отрицательно отношусь к "М-М".
     Президент раздраженно передразнивает: "Мэ… Мэ… Каждый раз! Надоело слушать". И человек, с косичкой, тоже укоризненно разводит руками: "ну, что же ты, брат…" Президент: "Говори прямо, будешь сейчас этим заниматься? Да или нет?"
     Вдруг откуда ни возьмись, в клубе появилась пожилая женщина, в черном кожаном полупальто и с кожаной чайкой на шляпе. Она на всех кидалась, норовила кому-то плюнуть в лицо, других била по щекам и кричала: "Мерзавцы! Подхалимы! Лизоблюды!" А все ее успокаивали, хватали за руки, пытались в чем-то убедить, кто-то шептал: "Это вдова композитора Марка Фрадкина. Она очень переживает".
     Вот, как, - подумал я. Тем временем женщина в своей истерике кружила, кружила по комнате, и вдруг остановилась возле меня, и я замер, потому что взгляд ее всколыхнул во мне целый пласт каких-то воспоминаний – явно не из той оперы. А она обняла меня, поцеловала взасос и говорит:
     - А тебя он любил!
     Я киваю. Дама всхлипывает и начинает трясти меня за грудки:
     - От тебя он забеременел!
     Тут музыка начинает играть совсем уже страшно: не музыка, а тень музыки. Все в испуге смотрят на полочку для обуви, на которой вдруг появились чьи-то ботинки. Ботинки, как ботинки, ничего особенного, если не считать того, что это именно те, в которых покойного композитора положили в гроб. Участники встречи переглянулись, и я слышал, как один из них сказал другому:
 
          "Слыхал ли ты когда-нибудь,
          Чтобы ботинки мертвые из гроба выходили?.."


          *     *     *


     Будильник зачем-то прозвонил на час раньше. 
     "Надо же, и нормально спал", - удивился я, а действительность все не могла сползти с ритма этой словесной езды; я даже дышать начал какими-то полузвуками, вытекающими один из другого в предчувствии рифмы. И еще в глаза било что-то похожее на луну — это был серебристый диск моего хранителя экрана.
     Время агрессивных, военных, кровавых снов - середина ночи, когда снятся битвы и реализуются страхи. Ближе к утру начинают сниться сны исследований, сны путешествий и предвкушений, сны, которые, кажется, ты уже видел; сны, которые хочется досмотреть. Голубой нитроглицерин, керамическая (?) Германия, золотой купол Новосибирского оперного театра, кольцевые маршруты, повторяющие по форме большой и малый круги кровообращения... Кто-то мне говорил, что мы видим во сне инфрагорода. Мне же кажется, что наш мозг, избавившись от навязчивых состояний, просто исследует сам себя. А потом я, должно быть, ногой дотянулся до мышки, сдвинул ее, скринсейвер упал, и, в принципе, можно было вставать. Давно надо было вставать, но я медлил, терзая щекой подушку, с которой сползала наволочка. У меня были серьезные сомнения в том, что один лишь концерт на этом слете способен вызвать такую одышку и такие удары сердца. Что-то было еще на том, отколовшемся куске сна, что-то было! Бывают такие сны-матрешки, вложенные один в другой, и вот уже две недели… Ах нет, уже полчаса. Бред полусна. Кусочек стружки, оставшийся после очинки карандаша на компьютерном столике, превратился перед моими глазами в два, и они смещались друг относительно друга вперед-назад, вперед-назад, со скоростью, которую я пытался измерить. С этим все было ясно по крайней мере. Но вот, что уже расплывалось в тумане, и, если я хотел рассеять этот туман, с этим тоже надо было спешить: ходьба по холодильнику, плач, кулька (?), зона, приговор, пурпурная груша, огромные резаные апельсины и зефир. – "Мы тебе принесли зефир". (Оказывается, я болен).
     - "Берите, угощайтесь".
     - "Но, Иван, это стоит денег!"
     Забираюсь с ногами в детскую решетчатую кроватку и ем зефир. А под окном, собралась толпа, все показывают пальцами на мое окно, дежурят, чтобы увидеть того, кто ТАКОЕ ДЕЛАЕТ. Родители соседских детей намерены подать в суд на мою мать, потому что их детей травят и дразнят в школе из-за того, что в их дворе живет человек, который ДЕЛАЕТ ТАКОЕ. Хихикающие мальчики и девочки и косятся на меня. Я кричу: «зачем, сука, ****ь!», и какие-то гундосые родственники, сокрушенно качая головами («ай-ай-ай, как нехорошо. ТАКОЕ ДЕЛАЕТ, и еще матерится») тащат меня к балкону. Внизу, на каменных плитах какая-то смутно знакомая женщина в черном платье и шляпе с пером, муаровых чулках, с веером и кастаньетами, решила станцевать в мою поддержку танец со странным названием «Контрабанда». Оказывается, по здешним обычаям, если кого-то разоблачили, можно оказать ему поддержку, станцевав в честь его. Шестнадцатилетняя девочка с остренькими голыми грудками изо всех сил пытается завладеть моим вниманием:
     - Иван, Иван, Иван, Иван, Иван! Посмотри на меня!
     Никак не могу решиться взглянуть ей в глаза, какой-то мыслеблок. Она пытается оторвать мои руки от моего лица. Тугие свертки человеческой материи вызывают, почему-то, бешеное раздражение: это мой нос? Лоб? Щеки? И все отдельно?..
     - Что, я очень - урод?
     - Ты что, я от тебя просто тащусь. Ты похож на Лешего с бутылки водки, только вертлявый, как негр. - Где-то на заднем плане показывают вертлявого негра.
     «Так, слушайте, что я вам скажу, Иван. Вы должны выдержать. Но это ваша жизнь, понимаете?»
     Следующий фрагмент: меня сажают в тюрьму с формулировкой обвинения: «а вот за то, что ты ТАКОЙ».
     И была еще возможность пересидеть, отмолчаться, радуясь, что не вышло хуже, но я все-таки спросил: Беспредел? - Да, небольшой беспредел имеет место. - Нам дают примерить какую-то одежду. Согревающее тепло сопричастности к общей беде. Только я в спешке забыл положить в чемодан шерстяные носки. Правда, мне обещали их выслать при первой же возможности. Вдруг появляется начальник тюрьмы, похожий на актера Евгения Моргунова и предлагает свои носки, но они не шерстяные, способны дать эффект только в сочетании с другими носками. Я спрашиваю: а можно будет там купить? Он вдруг гневается: "Молодой человек, вам не кажется, что тюрьма без вас обойдется, да, да!"
     Что с ним? Оказывается, его лицо – одновременно лобовое стекло тяжелого грузовика, а знаменитая моргуновская бородавка играет роль бокового зеркала заднего вида, и когда резинка от форменной фуражки, случайно цепляется за нее, то он гневается. И девочка тоже тут. Мы с ней забыли получить заключение приемной комиссии, можно еще успеть, если избежать очереди, где, кстати, никто не обращает на нас внимания. 
    Тут появляется какая-то машина, и мы, взявшись за руки, впрыгиваем в ее открытые двери - лишь бы на секунду избавиться от страха перед наказанием. Вернее, девочка запрыгнула, а я, карабкаясь, уцепился за задний бампер, никто мне не помогал, потому что никто не догадывался, в каком я отчаянном положении. А когда, наконец, я перевалил через задний бампер и сказал кому-то: «Уф-ф! Поехали!» И тут до меня доходит, что наше отсутствие могут истолковать, как побег, и я становлюсь соучастником побега. А девочка радостно суетится, ее руки выделывают такие движения, как будто она заправляет постель. У нее очень умные взрослые глаза. Она такая, какие вырастают в больших и патриархальных семьях, где много младших братьев. Разнице в возрасте она не придает значения, я для нее тоже игрушка, вроде младшего братика, - большой и не очень старый лохматый дедушка, чтобы заботиться о нем, и…
     Юбка чуть задирается, и я вижу, что кровеносные сосудики на ее ногах выше колен залегают очень близко к поверхности кожи и иногда лопаются, образуя желтые и фиолетовые прожилки - как мрамор. Еще выше они густеют, сливаются в полосы… Продолжаю ее обнимать. Девочка вздрагивает, когда я к ней прикасаюсь и осторожно глажу эти рубцы, и ко мне подступают смутные сладковатые воспоминания, скорее, о предвкушении, чем о самом действии; болезненные призраки фантазий, извращающие все, что люблю, вызывающие дикий, кровосмесительный ужас и боязнь расплаты. Ведь я только потому до сих пор могу смотреть людям в глаза, что нарисованный мир моих грез отделяет от реального мира линия Маннергейма, с колючей проволокой, контрольно-следовой полосой и пулеметами…
     Какой-то пучок или связка чего-то длинного. Это розги? Цветы! Я купил ей гвоздики в каком-то азербайджанском киоске, а она сказала, что дома у нее нет воды, чтобы поставить в нее цветы, и я рассеянно начал засовывать гвоздики в карман. Но они не хотели туда входить и ломались в какую-то водянистую труху. Еще никогда в жизни я не издевался так над цветами. Их ломкие стебли вызывали мысль о том, что ведь их, наверное, можно есть. Да!
     - Так. Я никуда не иду, - заявила вдруг девочка.
     - Что такое?
     - Там… Там…
     Я бежал за ней по каким-то средневековым кварталам, где на ступеньках сидели замотанные платками женщины, дети в колясках; потом какие-то тараканы, которых невозможно поймать; поселенцы или повстанцы, которых выламывали из стен отбойными молоткам. Разросшийся кустарник на спуске к шоссе, в парке Горького, где на асфальтовом пятачке какие-то азербайджанцы, явно желая чего-то другого, спросили меня: «За сколко цветы покупал?», но я сумел отмахнуться от них; кажется, просто еще не понял, что убегаю, а они не до конца не поняли, что меня преследуют. - "Октябрьские сельхозугодья. Смотрите только, не попадите в лапы к октябрьским боевикам!" -  "Иван, ты где?!!" – Смех. Я бежал в состоянии легкого душевного опьянения, пытаясь вспомнить: как случилось, что я ее вновь потерял? Я не мог простить себе этой беспечности. Показалось, мелькнули впереди чьи-то ноги, исхлестанные ремнем.
     "Ну, Иван, где ты? Ива-а-а-ан!"
     "Я здесь!" - всхлипнул я, забираясь на последнюю скалу, где уже приходилось прыгать с уступа на уступ. Достигнув, наконец, открытой площадки на вершине скалы, я всмотрелся, и у меня закружилась голова так, что я должен был вцепиться в камни, чтобы не упасть. Мы играли в прятки на самом краю Ойкумены, которая во сне похожа была на кооперативные гаражи, а дальше не было ничего, - обрыв, по которому ни одно живое существо не смогло бы спуститься. И все-таки я отчетливо слышал: "Иван, ты где?", отказываясь поверить, но уже зная: другой возможности нет, и произошло чудовищное, непоправимое: здесь ее нет. Спрятаться здесь невозможно. Внизу ее нет, значит она… Уже весь в слезах, я открыл было рот, чтобы возразить: "а-а-а-а-а…" – И вдруг с неба раздался ее голос – громкий, чистый, спокойный, одновременно повсюду, как сияние или как колокольный звон, от которого невозможно было спрятаться:
     ИВАН! ТЫ ГДЕ?
     Я молчал, сознавая, что я наг перед ней, что она там, наверху, видит и понимает все низости, которые от нее скрывали и всю изнанку загадочности людей, подобных мне, до которых ей нет теперь никакого дела... Но нам часто бывает неловко даже за тех, до кого нам нет дела.
     ГДЕ ТЫ, ИВАН?    
     И тут мне померещилось землетрясение. Будто вдруг закачался лифт.
     "Кто-нибудь что-нибудь почувствовал, кроме меня?"
     Когда я вскочил, у меня внутри все так колотилось, что я физически не мог бы воспринять толчок, силой менее пяти баллов. Листок расписания на стенке слабо подрагивал на сквозняке. Мысли о штанах, вернее, о том, как не хочется выбегать на улицу без штанов.
     Такого со мной еще не бывало. Иногда в полной тишине рядом с компьютером мог раздаться сухой одиночный треск. Если только звук у хозяйского телевизора был полностью выключен. Если не стучали в окно тараканы. Если не слышно было со двора лягушачьего кваканья соседских детей. Точно такой же звук доносился секунду спустя из одного из ящиков серванта в хозяйкиной комнате – будто сорвало пробку у банки только что закатанных консервов. Но я давно выяснил, что никаких консервов там нет, а причина звука – смещение горизонтальных линий из-за едва заметных подземных толчков, которые наводили на мысль "неужели?". И одновременно легкие угрызения совести: ведь как-никак, это я пробудил подземные силы, так долго и так тяжело ненавидя себя, свою нечистую совесть, что из этой ненависти не могло в конце концов чего-нибудь не произойти. Что-то должно было произойти из проклятий, которые я призывал на голову тех, кто создал меня таким. И именно в виде подземных толчков, потому что природа, в отличие от людей, стала нежной. Она уже не терпит столь мощных потоков человеческой энергии. Ведь я был не один, кто грешил. - "Да, не один!.." – шептал я, стоя под дверным косяком. Простыня, которая намоталась на ногу, волочилась по полу за мной, но я этого не замечал, потому что ощутил внезапно весь страх девятого этажа; словно между мной и землей ничего не было. И одновременно прислушивался к уплотнившимся звукам из-за двери, хотя знал, что телефон уже не зазвонит.
     Телефон зазвонил.
     Раздались звуки шагов. Старуха - хозяйка квартиры, шла явно ко мне. Пока она шла, я начал смутно припоминать, что лифта в доме нет.
     – Иван!
     Я знал, хотя…
     — Это вас.    
     Я вздохнул. Во всем мне хочется дойти до самой сути, - подумал я. – Дойти до сути, чтобы, не остановившись и не заметив ее, спокойно телепать дальше.
     – Я положу там трубку.
     – Привет.
     – Привет. Ты приехала?
     - А я никуда и не уезжала.
     – А, - сказал я, пытаясь понять, в чем я ошибся.
     (Пауза).
     - Ты живой? У тебя все в порядке?
     - Алле! – крикнул я, потому что старуха дотопала, наконец, до своей комнаты, загрохотала трубка параллельного телефона, и мне показалось, что меня теперь не услышат.
     – Я спрашиваю, у тебя все в порядке?
     - Да.
     - У нас тоже, слава Б-гу, - на том конце провода вздохнули и вздох, как обычно, был похож на шипение. – Первый день.
     – Первый день? У вас что-нибудь случилось?
     - Иван! – (я молчал) – Если мы вдруг срываем тебя с места, то не для того, чтобы на тебя любоваться и в твои глаза посмотреть. – Не делай вид, что ты ничего не знаешь!
     Я решил промолчать. Я еще не пришел в себя. У меня было полное право молчать, но подсознательная реакция оказалась точнее, ибо повод к молчанию был слишком мелким. И я машинально продолжил осторожным голосом:
     - Я думал, ей уже лучше. Ей уже лучше было тогда. Я думал, все уже позади.
     -…Температура всю неделю держалась. И у тебя за семь дней не возникло желания узнать, позвонить?
     "…У тебя, между прочим, тоже", - подумал я, но ничего не сказал, ибо это выдало бы во мне... Черт, вечно какие-то Павлики Морозовы во мне кому-то что-то выдают! Разоблачили уже, как капусту, а внутри и нет ничего. Две недели назад теще стало плохо с сердцем, и меня вызывали побыть с сыном. Потом ей стало лучше, и я уехал, и вовсе не следовало говорить со мной в таком тоне. Забавно, подумал я, отдаляя телефонную трубку от уха, чтобы слова сливались в одно сплошное жужжание. - Произносит какую-то совершенно на вид безобидную фразу, а в меня словно когти из нее тянутся. Два года, как развелись. Откуда такая уязвимость, если нет близости?
     - А я как раз выполняю две твои просьбы, - перебил я ее.
     - Какие две? Я помню только одну.
     – Я, наконец, развязал тот мешочек с одеждой, который вы мне отдали в прошлый раз и посмотрел, что там.
     – Я просила не посмотреть, а примерить.
     – А я примерил. Одна рубашка… - (Что-то я говорил, здесь не важно, а вот что она мне ответила и на что я обиделся – это очень важно, но я забыл) – Ну, а вторая – то, что ты позже просила.
     – Что?
     - Стираю простыни.
     – Я спросила только, есть ли они у тебя.
     – Нет, не так. Ты спросила: "если приеду к тебе, найдется ли у тебя хоть одна чистая простыня для меня?"
     (молчание)
     - Я перестаю тебя понимать, Иван.
     – Я уже давно перестал тебя понимать, так что мы квиты, - лихорадочно отбивался я, а в голове продолжало стучать:
     "Ты видела, что я был в аду? Ты видела?.."
     В трубке снова загрохотало - я перестал различать, что она говорит, а услышал что-то из Шумана. Это хозяйка решила проверить по параллельному телефону, не закончили ли мы свой разговор. Я сначала хотел переспросить, но решил этого не делать: пусть будет, как будто бы я еще раз отложил трубку. Сэкономим усилие по откладыванию трубки.
     - …И мама что-то опять бесится. Работаю до одиннадцати часов, а получается, будто я же и виновата. Куда ты опять пропал?
     - Уставал. Засыпал… - сказал я.
     - Ну, хорошо, хорошо, - (я и двух слов, не произнес, а она уже перебила. Вот, так они, вытягивают каждое слово клещами только чтобы перебить. "Но позвольте, я еще не успел ничего сказать!" - Не важно. С ним всегда так: болезнь, тревога, ребенка не с кем оставить, а у него, видите ли, "душевные терзания...")
     – Ну, хорошо. У тебя самого, я надеюсь, все в порядке?
     - В порядке. Как наш сын?
     - Нормально. Играет с Сашей.
     "Играет с Сашей", - машинально повторил я про себя, выдерживая паузу.
     – Ну, ладно, если у тебя все в порядке, то иди отдыхай, если ты так устал.
     - А помнишь, как я в девяносто третьем работал до одиннадцати, и с каким лицом ты встречала меня? – неожиданно спросил я.
     - Ты так не работал.
     – Уже и не "так"?
     Мы замолчали, хотя оба знали, как опасно молчать. Молчание могло растянуться на несколько месяцев, а никто из нас этого не хотел. Я успел вспомнить цветочный, почти синтетический запах чая, бесконечное число раз кипяченного на работе вместе с заваркой и сахаром. Этот запах сопровождал нездоровое возбуждение, которое я обычно испытывал по дороге домой. Идти приходилось через два рынка, и на пути возникали такие рожи, при виде которых у меня тогда возникала лишь одна мысль – об углах. Острых, отточенных углах мраморных цоколей московских домов и колонн метро, об которые можно было бы шваркнуть эти рожи, как об топор. Как будто они могли лопнуть, как мыльные пузыри, и под ними бы обнаружилось что-нибудь человеческое… Или чтобы они окончательно утратили сходство с человеческим лицом, и глаз перестал бы в них это сходство искать… Ближе к полуночи их число уменьшалось. Возвращаться в одиннадцать казалось мне не так страшно, как в девять-десять. Об этом страхе жена ничего не знала.
     - Причем здесь ты? – спросила она голосом необыкновенно тонким и выразительным. – Ну причем здесь во-о-обще ты?!
     - Я ни при чем, ты причем. Я просто хотел сказать, что ты и твоя мама одинаково нелогичны. Впрочем, давай поговорим о твоей маме. Бесится, говоришь?
     - Не хочу, - сказала она и повесила трубку. Она повесила ее не сразу, дав мне несколько секунд, чтобы я мог сказать "погоди", тогда бы она повесила трубку с еще большим удовольствием. Но я не сказал "погоди", а сказал "спасибо". Я произнес одно из моих знаменитых "спасибо", которые я умею произносить на тысячу разных зловещих оттенков, и это когда-то так злило ее, а теперь – только легкий вздох и шипение. Разговор был окончен. Вошла хозяйка.
     — Вот что, - сказал я. – Вчера я искал в холодильнике на своей полке орехи…
     – Они, наверное, там, где вы их положили, - быстро выдала догадку старуха. В этом вовсе не содержалось скрытой издевки, просто таков был доступный ей уровень умозаключений.
     – Но я не об этом. Соскользнула тарелка с яйцами и разбилось два или три яйца. Сколько я вам должен?
     - Ой, да…
     - На прошлой неделе я уже брал два, - упорно продолжал я держаться этой темы. – И две недели назад.
     Я вышел из кухни, запер дверь в свою комнату и бросился ничком на диван. А по телевизору в хозяйкиной комнате продолжали играть Шумана, и я поймал себя на том, что, лежа, тихонько подпеваю.


     *     *     *


      В Москве был жуткий холод, иней, сдуваемый с домов, и тоска умирающей семьи. Когда я вернулся, сына уже уложили спать. Теща смотрела сериал и одновременно говорила по телефону, а моя жена (бывшая) играла в какую-то компьютерную игру и, не оборачиваясь, спросила, буду ли я есть.
     – Спасибо, не беспокойте себя. Тут наш сын горел желанием – чтобы его разбудили, когда я приду.
     – Его сейчас невозможно разбудить даже если захочешь (хором). - И снова обе о чем-то своем, не обращаясь ко мне, не глядя на меня. Потом последовал короткий набег жены в спальню сына, откуда она вернулась со словами: "Опять вверх ногами лежит". Постояв с минуту, но больше ничего не дождавшись, я вошел в комнату сына. Звуки беседы доносились сюда, как воркование голубей, которых обе женщины ненавидели. 
     Я решил не ложиться, но свет зажигать не стал. Все равно через пару часов уже ехать в аэропорт, а сын достаточно взрослый, он может проснуться и сбить мысли, которые надо привести в порядок.
     Потом взгляд мой упал на собственные руки.
     Не знаю, как я сейчас выгляжу со стороны, - подумал я. – Но мне кажется, руки мои постарели на десять лет за эти два дня.
     "Ты хоть понимаешь, Иван, как тебе с нами повезло?" – спросила сегодня утром жена.
     Вот как, - подумал я и ответил… Наверное, слишком резко ответил. Не следовало так отвечать. Не следовало смотреть с ними утром их утренний сериал. Даже молча - не следовало. Собственно, я так и решил: молчать и держаться в рамках необходимой вежливости, а на все вопросы отвечать да" и "нет". Но если ближе к утру еще это удавалось, то по вечерам мои "да" и "нет" лишь подливали масло в огонь не нужной никому из нас беседы. А после сериала зачем-то мне вздумалось извиняться за то, что не позвонил вчера перед тем, как прийти. "Я ждала твоего звонка? Не помню" – сказала жена с характерным, появившимся у нее здесь акцентом. Это было неприятно. Но это можно было стерпеть. Но она вдруг спросила с той шипящей интонацией, с какой когда-то убила, выжгла все мои чувства к ней: согласен ли я рассматривать ее хотя бы как запасной вариант? А я в последнее время как-то не успеваю скрывать чувство неловкости за себя и за ту ситуацию, в которую попал. Успел только сказать: "ну…", как она перебила:
     - Неужели ты мне не можешь ответить “да” или “нет”, не наговорив предварительно гадостей?
     Это “гадостей” было вторым ударом, но я не сразу его почувствовал. Она еще успела сказать: "Если тебе есть, что сообщить мне, я готова тебя выслушать". И вышла в подъезд - курить. Или нет. Это я первый вышел, сказав: “О! Как давно я ждал этих слов!..” “Ждал слов”. Писатель. Затем и она вышла в подъезд. Она вышла туда мириться, объяснив, что не терпит шантажа. Оба мы говорили чуть медленнее, чем обычно, делая паузы между фразами, не терзая друг друга взглядами, а углубляясь взглядом каждый в себя, как и подобает людям интеллигентным. Я сказал: "Ну, хорошо, хорошо. Я подумаю". - И тут только ощутил удар от слова “гадости”, а она все продолжала изображать из себя хеммингуэевскую Фрэнсис: "Так ведь, Иван? Правда, Иван?.." И я буквально озверел, потому что, сама готовность говорить обесценила мое предыдущее молчание. – "Ничего, - сказал я. – Кроме того, что мое присутствие здесь становится неуместным…" - И услышал:
      - Ну, началось.
      Это началось, да. Но началось не сейчас, а сразу после той ночи. Когда выяснилось, что в нашем взаимном неудовлетворении акценты вдруг оказались смещены, - просто жульнически передвинуты не в мою пользу, и я ощутил на себе ее силу – дурную силу, затягивающую меня, как в яму, в новый расклад ролей: БУДТО БЫ проведенная вместе ночь уничтожила счет, накопившийся за два года. БУДТО БЫ это я выставлял ей какие-то счета. БУДТО БЫ не она, а я, смирившись с унижением, держал ее как бы на всякий случай. А теперь БУДТО БЫ мне это сделалось в тягость и я БУДТО БЫ ищу повода вознегодовать для того, чтобы благородно от нее избавиться…
      Чувствует, что у меня кто-то есть, и ее это тревожит, - подумал я и, взяв свои сумки, направился к выходу.
     «Так ты ничего не хочешь мне пожелать?» - спросила она в дверях. - "Ну… - сказал я, - чтобы у тебя был хороший год и вообще… " - И мог бы еще добавить: "спасибо". Но дверь за ней уже захлопнулась. Вернее, это я закрыл дверь с таким чувством, словно раздавил в кармане котенка. Теща и сын продолжали смотреть телевизор, и уже с лестничной клетки я слышал, как теща захохотала. Одновременно мне показалось, что слышен отдаленный дробный звук множества выстрелов. Но это просто грохотала стиральная машина.
     …Нет, когда я раздавлен, ты не проявляешь ко мне враждебности, - думал я. -  Ты начинаешь ее проявлять, если чувствуешь: у меня кто-то есть… И даже не так: если я вдруг становлюсь похожим на себя прежнего, каким был когда-то. Смертельный страх: а вдруг я стану таким, как был? – Я вспомнил, какой был у нее взгляд в самый-самый первый раз, когда у нас это случилось, и она сдувала с лица мои волосы, мешающие ей. И вот уже - рука моя под ее головой ей мешает, и мысли: "Ну, вот это и произошло". И тут же другая мысль: но, Боже, ведь не она, не она! Только - чтобы доказать, что ты хоть в этом отношении не хуже других, нанести удар кому-то неведомому ей - на спор с жизнью.
     Конечно, смущение и трепет едва распустившейся души, и все такое. Но с точки зрения раскрытия оригинальных личностных качеств, смущение - есть некая нерасправленность, помятость что ли. А ведь это рискованно – покупать помятый материал. Расправишь, а там в укромных местах дырки, прожженные сигаретой. Интересно зачем я ей теперь. Чтобы иметь всегда под рукой? Вот чеснок, вот кастрюля, вот стиральный порошок, а вот - бывший муж, который может в любой момент оказать помощь... которой тоже можно пренебречь, поскольку она всегда под рукой…
     Пригородные кассы даже запахом ударили – застоявшимся, знакомым, сытным, советским, мясным. Я оставил рюкзак в камере хранения, решив добираться до Домодедово самой последней электричкой и остаток ночи провести там. Таким образом, где-то надо проболтаться еще полдня. А они ведь даже и не заметили, что я вышел на полдня раньше, чем обычно. - Я поймал себя на том, что в очередной раз взвешиваю возможность никогда больше не возвращаться туда, зная прекрасно, что сил на это у меня не хватит. Так это и будет продолжаться: я ухожу навсегда, а они еще просят меня по дороге выкинуть сор. Остается только повторять: "не забудем, не простим", имея в виду, что, когда повзрослеет мой сын… Чушь какая. К тому времени я буду старик. Кому какое дело до чувств старика? У стариков не бывает чувств. Пока я еще не старик, сделаем вот, что. Я достал мобильный телефон и набрал номер Регины, и на этот раз она отозвалась и, не спросив, кто звонит, успела сообщить, что она уже видела две квартиры, обе ужасные, в одной из них за полкомнаты считается переделанный туалет…
     - У тебя голова не болит после того раза у М***? – (пауза).
     - Нет, а что?
     - Я провел рядом с тобой больше двух часов!
     - Я не заметила.
     – И все время говорил.
     – Правда?
     Тут она даже засмеялась своим взрывным смехом, но вдруг попросила меня перезвонить чуть попозже, так как она сейчас ловит что-нибудь, чем уехать, и отключая мобильник, я уже снова не знал, зачем звонил.
     А если бы я не стал звонить? Просто бы не появился. После того, чем закончилось тогда у М*** это было бы самое естественное… Поздно думать об этом. Или нет? Я стал сбоку от выхода из метро, чтобы никому не мешать. Через некоторое время, вид у меня, торчавшего в кассовом зале, стал подозрительным, на меня начали оглядываться, и пришлось выйти наружу. Вагон, о котором условились – последний от центра или тот, что будет последним, если ехать от центра? Я начал расхаживать вдоль платформы мимо киосков, но зачем-то остановился и купил в одном из них печенье к чаю (если будет чай). В другом киоске я приглядел подарок - черепашку чешского стекла – красивую и очень дешевую, наверняка подделка. Но я ведь не обязан про это знать. Сделаю вид, что не знаю, и тем самым этикет будет соблюден, а также - заявка на эдакое благородное мужское невежество в вопросах вкуса. И в конце концов, дорог не подарок, - заключил я, пряча черепашку в глубине сумки, проклиная куртку, что нет карманов.
     На площади, разбросав, как попало, свои машины, гоготали таксисты, и каждый из них словно стремился сказать другому: "я могу сделать с тобой все, что хочу". Время от времени кто-то из них садился в машину и отъезжал на несколько метров, - просто чтобы прогреть мотор. Вот так. Главное – вовремя создать себе цель и жить так, будто следуешь этой цели. Мне предстояло наблюдать эти загадочные пробежки еще сорок пять минут, и за эти минуты я успел-таки обжечь носоглотку, потому что недостаточно плотно завернулся в шарф. "Недостаточно плотно завернулся в шарф", – так и скажем для начала игры. Если будет игра. Если вообще что-то будет. Если мой поезд мчится не к разрушенному мосту. Если слово "играть" означает именно то, что я думаю, и этот промороженный день не окажется моим последним днем на свободе…
     Я полез за шарфом и, пока доставал его, только что купленное печенье рассыпалось по всей сумке. Вдруг пришла в голову смешная мысль, что, если бы я действительно совершил преступление и скрывался бы от милиции, я вел бы себя точно так же – просто потому, что не знаю, как себя вести в этом городе, который в очередной раз не хотел меня принимать. Каждый час пребывания здесь наносил мне удары – болезненные, но не смертельные, так что я даже не мог сказать, что неудачи идут чередой. Они шли какой-то спорадической чередой. Когда-то я мечтал остаться здесь навсегда. Но потом, когда все началось, - я, как и многие, оказался здесь лишним и свалил, на фиг. Но, с другой стороны, если бы это не началось, у меня не было бы сейчас ни малейшей возможности реализовать мои тайные устремления. Ни единой! Кто-кто, а я должен Бога молить, что началось. Может быть, я просто слишком отвык уже от таких лиц и от таких голосов. И этот вечный страх поскользнуться: Москва, Москва!..
     - Стоять!
     - Стоять мало!
     Сделал ей знак рукой. Ответить ей было затруднительно. Левой рукой она поддерживала на груди перекинутый через плечо брезентовый сверток, напоминающий монаха в капюшоне. Поэтому она только кивнула и крикнула на ходу что-то вроде "счас!" Что, однако, можно было истолковать и как плохо расслышанное ироническое "несчастный". В смысле, с каким несчастным видом я тут стоял.
     - Вы на меня не обижаетесь?
     - Глупости.
     – Я бы обиделась.
     – На что?
     Протоптанная дорожка темнела и исчезала за стеной с барельефами каких-то героев, босые ступни которых были припорошены снегом. По дорожке шли люди. Мне казалось, что все разглядывают наш мешок слишком пристально, "со значением". До меня вдруг дошло, что форму головы монаха поддерживает закругленная ручка белой ротанговой трости; такую я уже видел в салоне в Гамбурге. - "Гуттен таг! Дойчен полицае, паспорте контролле, битте!" – Та, что вела меня по лестнице, была блондинкой. А та, что встретила на втором этаже, оказалась брюнеткой с мужскими чертами лица. Память дорисовала потом эсэсовскую форму, но я знал, что это был лишь строгий черный костюм с кожаным передником. Я не стал бы играть с кем-то в эсэсовской форме. Хотя, если следовать логике… Видимо, грех мой в том, что я поступал логично. Не должен человек поступать логично. Будь похож на собаку, тогда видна станет логика творения! – (В голове у меня еще звучала адская смесь из гудения электрички и гомерического хохота заширянной девочки, танцевавшей под барабанную дробь, которую выбивал какой-то негр на площади перед Hauptbahnhof). Там была сеть никелированных трубок и что-то похожее на шведскую стенку в углу, и на ней трости, много тростей. - "Не беспокойтесь, у нас есть все, что вам может понадобиться". – Далее, скороговоркой: "Итак, ваш "school –master" направил вас в этот кабинет for violence, то есть, за нарушения, и теперь…" – А в следующие несколько минут я понял, в чем ошибаются те, кто делает это сам. Ты можешь гордиться силой наносимых себе самому ударов, но все равно инстинктивно располагаешь их в такой последовательности, чтобы волны боли гасили одна другую, и с комфортом достигаешь своего предела, когда увеличение силы удара уже не вызывает усиления боли. И лупишь себя в экстазе, искренне полагая, что это и есть порка. А это не порка. Вот если бить часто, в определенном ритме, чтобы каждый последующий удар как бы входил в резонанс с предыдущим, то даже обычной одежной щеткой можно буквально затопить сознание взрослого человека волнами нестерпимой боли. Только боль была какой-то не такой: mistress лупила слишком близко к копчику. Тогда я начал чуть подтягиваться на руках, чтобы под ударами оказалась именно нижняя, а не верхняя часть ягодиц. Странными были эти попытки “выкрасть” удары. - Ну, пожалуйста, можешь ты хоть немного разозлиться? – заклинал я ее. - "I do my best!.." - Mistress отложила cane и взяла более тяжелый crop. Теперь удары наносились чуть ниже. Это было, как затянувшийся прыжок, продлевать который не требовалось усилий — это делало само время. Но тут в дверях появился следующий клиент. И уже обернувшись при виде этого человека, я подумал, что вот у меня и есть все, чего я в этой жизни желал. И оказывается, это так увлекательно, как сдавать анализы в поликлинике.
     – Что замолчал?
     Днище старого ЛИАЗа было ржавым, как у забытого в луже холодильника. Дыша в перчатку, чтобы согреть нос, я скреб иней оконного стекла, чтобы хоть знать, где мы едем, и видел солнце - белый шарик едва различимый сквозь толщу облаков. Все было им как-то странно освещено. Заснеженные стволы берез с утра сделались розовыми от ледяной пыли, потом желтыми, затем снова розовыми и, наконец, серыми, но так и не стали белыми за весь день (я плохо начинал видеть в таких сумерках). Машины проносились, окутанные облаками пара, а люди скользили бочком, сжав пальцы в кулак, и пустые перчатки болтались, как пузыри. Было действительно холодно. Заиндевели провода, деревья и подъемные краны, и мой пуховик напугал меня тем, что от мороза начал вдруг шелестеть, как конфетный фантик.
     Вообще, как мне кажется, описывая свой первый настоящий "реал", я так цепляюсь за все эти отвлекающие подробности, потому что всякий на моем месте стремился бы затушевать реальную картину того, как все происходит на самом деле. Ибо нормальный человек, увидав, как на самом деле, может умереть от стыда и от отвращения к себе. Но я-то ведь не совсем "нормальный", поэтому буду продолжать этот «репортаж», стараясь не упустить ничего. Поднимаемся, звоним. Левое плечо немного искрит, иногда возникает ощущение, что звуки слева приглушены. Дрожь в руках развивается незначительно, но мимика судорожная. Я сделал ошибку. Надо было нести сумку в левой руке: пусть тяжелее, но у меня была бы свободной рука, которая не дрожит.
     Голос из-за двери: "Хто-о-о?" - Дама, нежным голосом:
     - Ква-а-а-а!
     Хозяин квартиры (чудовищно наморщив нос): "Хрю-хрю!" -  Причем, натурально так хрюкнул, как во время сильного насморка. Во всем этом была какая-то давняя традиция, игра, и они, безусловно, имели на нее право, но мне это не понравилось. Трехквартирная секция была заставлена лыжами и санками, а из квартиры напротив выглядывал мрачный сосед, который наверняка прислушивается к каждому звуку.
     - Хрю-хрю!
     - Ма-у-у!
     Это были люди, имеющие детей.
     Пьем чай с принесенными гостинцами. Хозяин  - то ли с бодуна, то ли еще почему, после каждой фразы мотает головой и губами делает так, будто его только что вырвало, иногда вставляя в начале предложения: «Х-х-х-х-х-х!..» или «Ф-ф-ф-ф-ф-ф-ф-ф!..»
     "Только, люди! Ко мне через сорок минут должен прийти клиент, программу смотреть..."
     Что-то коснулось моей руки. Я дернулся. Это был небольшой белый крысенок, очевидно, выпущенный из клетки, которая занимала центральную часть стола. А я и не обратил внимания... Регина осторожно подставила ему рукав строгого серого платья, какие носят учительницы, и крысенок рывками забрался ей на плечо.
     - Любишь крыс? – спросила она.
     - Я?
     – Не любишь? Как жал-ко… А я на Сахалине жила в гостинице, где было много крыс. Я им булочку нарезала. Ты смотри, не могу ее забрать. Ты смотри, ой! Ой!..
     Она говорила так, потому что крысенок зевнул, показав зубы, похожие на маленькую костяную ладонь. Кто-то сдвинул невидимую заслонку у меня в голове, и цемент моей речи потек, медленно застывая:
     – Я тоже много путешествовал. Крысы устраивали забеги над потолком леспромхозовской гостиницы, где я жил, хоть на самом деле это была не гостиница, а бывший склад со скошенной крышей, так что письменный стол помещался под самым потолком, и настольная лампа нагревала перекрытие, и крысы устроили на этом теплом месте гнездышко, и когда я шуршал бумагами, они тоже, разнежась, начинали попискивать…
     (Как просветы в тумане плавающего и ненужного разговора, в котором предметы едва затрагивают друг друга, словно разбросанные на воде щепки, вдруг возникали островки понимания, о чем, собственно, говорят).
      «….Или, допустим, узнай я, что они в Теме…» - «Стоп. – Прервала его Регина. - А почему ты так уверен, что они НЕ в Теме? У тебя просто не было возможности их прощупать, как следует. Может, и нет никого вне Темы. И если хорошенько покопать, окажется, что они в такой Теме, что тебе и не снилось…"
     – Все до такой степени фиолетово?
     - Ну, ну, ты думай, что говоришь.
     – Нормально… Люди! Я буду варить овсянку.
     – Мы одни, кажется, - сказала Регина, когда он вышел.
     – Да.
     Взгляд в глаза: "Ну, что, снимай штаны?"
     - Ну? – (улыбнулся виновато, а в глазах потемнело. Регина что-то делала со своим пакетом).
     – О-о, сейчас. – (Брюки были усеяны крошками) - Погоди, меня просто всего шатает. Ой… - (Мне казалось, еще немного, и пульс мой устремится к бесконечности, и история – моя личная история – прекратит течение свое). – Сейчас, сейчас… - я разглядывал комнатушку величиной со шкаф - не размахнешься; диван занимал большую часть площади. В углу – трюмо, и рядом с ним огромный кувшин, и в кувшине, словно остатки забытой икэбаны, несколько засохших розог. При этом, две двери, и обе без замка, даже не закрываются плотно. – Сейчас, - повторил я. В глазах все прыгало, зато пальцы обрели чувствительность, как у слепого, и ими я вынимал из петель свой вечный спутник – ремень из натуральной кожи. За несколько лет ношения в жарком климате он так просолился и просалился, что стал плотным как железо – просто удивительно, что такой гибкий предмет мог быть таким тяжелым.      
     Еще не произошло. Еще…
     - Сейчас, погоди. Видишь этот ремень? Я хочу только спросить тебя: знаешь ли ты, что такое - чувствовать в свои одиннадцать, двенадцать, лет, что шкура ребенка, подростка – тесна тебе; что твою взрослую разумную душу посадили в это тело, как в тюрьму, и вокруг тебя – орущие куски мяса, полагающие, что у них есть на тебя какое-то право… Погоди, не перебивай. Вас всех послушать, так нет никакой загадки в том, что произошло со мной, а вроде, как несчастный случай на карусели: р-раз! И ты хромой на всю жизнь. С одними случается, с другими не случается. Раздражение нервных окончаний на ягодицах... А потом включается воображение, - у книжных мальчиков оно быстро включается. И ты спишь в обнимку с солдатским ремнем, как ребенок с плюшевым мишкой. Прижмешься к нему щекой и спишь, мечтая о женщине, которой можно было бы вручить его как победителю в поединке вручают шпагу: вот ключ от моего характера - выправь его. Выправь, ну! Смешно? Но ведь я вырос им всем чужим, понимаешь? Я многого не хочу, мне чужого не надо, только то, что другие имеют даром – перестать стыдиться себя. Хоть одну маленькую минуточку своей жизни не стыдиться себя! - бессвязно выкрикнул я, и вдруг заговорил совсем другим тоном: - А знаешь ли, знаешь ли ты, каково это, – когда берешь на руки самое дорогое тебе существо и не можешь сказать, чисты ли твои намерения даже теперь...
     - Ну и ну, - сказала Регина. – Дурдом. От таких слов мне хочется напиться и обосраться. Алекс! Есть здесь репродуктор или что-нибудь, чтобы включить музыку?
     Я оказался вдруг в полной тишине: только шорох брючин, - и во мне тут же включился сигнал тревоги: я не контролировал ситуацию в комнате. Сразу вспомнились неплотно закрытые двери, и сосед, который мог все слышать, (я ведь не забыл предварительно осторожно простучать стенку - слабая!), и упомянутый "заказчик" (может быть, уже пришел?), и сам хозяин - существо одного со мной пола, мужик, который видел меня, который пил со мной чай, знает точно, ЧТО со мной сейчас делают, и может наглядно представить это себе; местонахождение этого человека я не мог отслеживать, потому что когда тебе голову зажимает между колен полная дама в брюках, (основное давление приходится на уши) - это лучшая звукоизоляция, какую только можно себе представить. Невозможно расслышать, даже хлопки ударов, какими бы оглушительными они ни были. Регина наклонилась ко мне:
     - Ну зачем, зачем ты все так усложнил с самого начала, что дальше некуда?
     - Боюсь...
     - Чего ты боишься? Что Алекс услышит? Или что кто-то войдет? Хочешь, я возьму с них честное слово, что они не войдут? Бояться надо только боли. А боль мы ведь любим, не так ли?
     "Один!"
     "Два!"
     "Три!"
     Больно было так, будто кожу на обеих ягодицах одновременно защемили дверью. – "…И все это называется «счастливое детство», - успел еще я подумать, впиваясь ногтями в ладони, как на приеме у зубного врача. – Спокойно, спокойно. Она и должна быть такой, эта боль: такая, которую бы испытывал на моем месте ребенок, а не взрослый человек. - Во всяком случае, максимально на данный момент возможное приближение к тому, что я тогда недополучил. Щи в котле, каравай на столе… Вот, вот! С минуту я бешено любил Мальчиша в себе и преклонялся перед той каплей детства, которая во мне еще осталась. А затем мне начало не хватать воздуха. Я понял, что первые несколько ударов перенес вообще без дыхания, потом осторожно сделал вдох, но выдохнуть не мог. Голова закружилась. Я еще успел подумать: а как же те реальные дети, которых и вправду пороли? Пускаясь на озорство, они знали, на что идут, и как это будет: когда поротый кричит: "ой, больно!", ему действительно больно, больно! И больше ничего. Но как же коротка, как ничтожна дистанция от малопонятной щекотки при первом прикосновении к телу орудия наказания - и до того, как тебя захлестнет боль, такая жуткая, что ни о чем больше думать нельзя, только - будет или нет очередной удар. Будет или нет? Никакой ностальгии по этому поводу испытывать невозможно. Так может статься, порка – тот самый утерянный кусок детства, который я неоправданно долго ищу лишь для того, чтобы убедиться, что искать не стоило. И в поисках того, несуществующего мальчишки, пускаю свою взрослую жизнь под откос... Нет! Наоборот, я ближе к истине сейчас, чем если бы получал одно удовольствие. Эта мысль подвигла меня на еще одну попытку настроиться и ощутить себя Мальчишом. И тут воздух из меня выперло – шумно, со всхлипом и с тем жутким ощущением, которое бывает во сне, когда падаешь. Я был в невесомости! Верно ведь, говорят, у космонавтов в отсутствие тяготения вымывается кальций из костей, и кости становятся гибкими, как у ребенка. Так может, и во мне это состояние размягчит крошащийся, словно зуб, монолит души, среди обломков которого я обречен карабкаться…
     - Не толкайся!
     - Я не могу!   
     - Но мы оба упадем!
     Я боялся пошевелиться. Воздух вокруг ягодиц превратился в горячую, плотную занозистую среду, и при каждой попытке нагнуться, сесть или встать в кожу словно впивались невидимые занозы.
     – Ну?..
     - Нет, - сказал я.
     - Да! - решительно сказала она.
      …И вновь провал в эту черную черноту. Я стоял на коленях, а сверху сыпались удары: один, два, пять, шесть, восемь, девять, тринадцать… Уткнувшись носом в угол дивана, я приноровился после каждого из них делать резкий глубокий вдох, всякий раз вбирая в себя облако пыли и подумал, что к вечеру у меня, наверное, поднимется температура. Зато боль я теперь ощущал, как наблюдают солнечное затмение через светофильтр и, кажется, мог сказать, какие нервы куда ведут от ягодиц. Вот - вспышка боли: ага. Искра от нее пошла в ногу, и мышцы сводит судорогой, как в ледяной воде. Другая искра отдает куда-то в поясницу и вбок, расщепившись на много-много искорок, - как иголочками колют. А вот эта - прямиком в грудь, вызвав ощущение тошноты, которое тоже легко разложить на составляющие, как-то: зажим шейных и челюстных мышц, болезненное напряжение диафрагмы, неспособность фиксировать взгляд. - "Пою-у-ут звонки, сменяются уро-о-о-оки, а значит, время движется впере-о-о-о-од…" - Выпуклое, сбегающее по ступенькам, фонтанирующее брызгами время. Это радио. Радио?
     Ты - Мальчиш, - убеждал я себя. Это было все равно, что заказывать сон по телефону, но я все же старался изо всех сил: – Ты опять провинился, и тебя лупят, тебе же больно, по-настоящему больно, а вина твоя – вспоминай, вспоминай! - "Кла-а-а-асс, веселый мой, здра-а-вствуй! У-у-у-утро школьное здра-а-а-авствуй…" Делегатам съездов и конференций нравилось, как поет эту песню хор нашей музыкальной школы. Нас снимали с занятий и выстраивали на сцене заводского дворца культуры, чтобы они могли на нас посмотреть и послушать: "Необъя-а-а-а (необъятные) да-а-али! Открыва-а-а-а (открываешь) для нас ты!.." Они смотрели. Они хлопали. Они подзадоривали нас взглядами, будто хотели подмигнуть: «Давай, мальчишка! Тебе предписано». Их удивленно-восторженное "о-о-о-о-о!" уносилось под купол дворца, свод которого был закрашен под ясное небо, а с неба спускались парашютисты. Путь парашютистам преграждали облака, но прежде, чем глаз распознавал, что это облака, возникала мысль, что часть краски свода попросту облупилась, пятнами обнажив сизо-бурые стены. Чуть ниже вершины купола какой-то остряк выписал крестиками свое имя: СЛАВА. Требовалось немало времени, чтобы понять, что это не крестики, а самолеты, построившие высоко в небе колонну: "СЛАВА КПСС!"
     А в фойе расставляли столики, к которым нам, разумеется, строго-настрого было запрещено подходить. Столики накрывали для ужина делегатов, и на них было такое, чего мы дома не видели: мясное желе, зеленый горошек, шпроты, конфеты "Маска", шоколад, яблоки (зимой), апельсины в хрустальных вазах; достаточно было просто протянуть руку и взять (вспоминай, вспоминай - Что за страсть была в семидесятом году в нашем городе – апельсины!..) Приблизив изображение, я разглядел, между столиками это странное, похожее на мальчика существо с лукавым масляным взглядом. Что он там делал, он что-нибудь взял? Нет. Мальчиш бы на его месте взял. Но душа его была не мальчишечья; о, если бы только можно было увидеть душу! Она бы, наверное, оказалась похожа на лицо девицы, покрытое слоем засохших и запудренных вулканических прыщей. Заложив руки за спину (а иначе – как потом объяснить, что он (я) ничего не взял не из страха, а… просто потому, что не взял?), я (он) пробирался в угол фойе, где кто-то играл на пианино, вышагивая по клавишам, похоже, с единственной целью – ни одну из них не обидеть в громкости звучания. Под стать были и голоса. Два смешных девчачьих альта напрягались, пытаясь взять недоступную для них терцию, но все попадали то слишком далеко, то слишком близко друг от друга. И тогда голос высокой (выше меня) девочки из вторых сопрано опевал эту несчастную терцию с двух сторон, фальшивя еще больше. Песню сочинил местный автор и она, по правде сказать, большего и не заслуживала, а в припеве долгим звуком, словно гудок электровоза, повторялось:
     "Любо-о-о-овь!
     Несколько тактов были пропущены, и я, обходя столы, в каком-то странном порыве приближался к пианино. До сих пор не пойму, зачем. "Нет (голос тише) - Нет, я только… (пауза для воображаемой музыки, как в кино). – Но ведь я бы мог сыграть это лучше…" - Но тут случился конфуз. Тощий, похожий на сельдя ветеран-работник дворца, решив, что я подбираюсь к угощению, сухими пальцами вцепился мне в ухо и протащил несколько шагов назад, так что я плюхнулся от толчка в одно из откидных кресел, ударившись ягодицей о подлокотник.
     А люди идут, - машинально отметил я. - Люди смотрят. И эта девочка с низким голосом смотрит. Причем, в ее глазах ничего необычного не произошло; мальчишку, взяли за ухо (как и предписано), и он весь красный, и волосы растрепались. Наверное, так он и выглядит, когда его дома наказывают, если, конечно, дома его наказывают.
     Я фыркнул. А может быть, мне только показалось, что фыркнул. По идее, я должен был испытать запредельный стыд, но его не было. Вопреки всем законам психофизиологии, маятник моего настроения словно застыл в боковом, неестественном положении. И любая попытка стряхнуть с себя образ мальчишки-которого-бьют, как некую скверну, - воскрешала в памяти ощущение: я кручу педали велосипеда, но цепь не натянута, нога проваливается и педали с хрустом, с необъяснимой легкостью проворачиваются внутри оси, а само колесо остается в прежнем положении. Наоборот, я скорее постеснялся бы сказать, что дома меня не бьют. И было чертовски досадно, что в кармане моем нет сейчас апельсиновой кожуры или конфетного фантика.
     "...А если бы мы хоть чуть-чуть? Хоть самую малость, - что было бы, порка, да? Порка?"
     Она раздвинула губы в улыбке:
     "А из-за меня вчера кошка с собакой подрались. Обеим голову вскружила"
     "Видишь, какая ты… головокружительная".
     - В последующие года три, а может быть и четыре я пытался разгадать в долгие часы полусна ее голос и эту ее манеру ходить, расставляя ноги чуть шире, чем нужно (как будто ее и вправду выпороли), пока ее образ не превратился в упрощенную и освобожденную от всего лишнего фигуру, так что остался один только знак, и разгадывать нужно было уже не ее, а сам этот знак, словно букву или иероглиф, смысл которых вот-вот удастся расшифровать. Как сквозь туман, сквозь наслоения ложного возраста ко мне пробивался смысл простых, повседневных вещей, - удивительный и вовсе не страшный.
     «Иван! Проводи меня!»
     «Проводи, проводи ее, Иван! Там тебя уже дожидаются».
     «А ты знаешь, что у него мать в нашей школе учительница? Тебя тогда потом вообще...»
     Я стоял, прислонясь к потемневшему от дождя цоколю своего дома и сапогом сбрасывая воду с лужи: вода, морщась, возвращалась назад. Отказаться было глупо. Но и согласиться означало сказать «да» и всему этому миру простой, неопрятной, осязаемой телесности, который вновь прислал мне черную метку. Они уже видели меня. Звали в беседку «поговорить». Им позарез нужно было заставить меня делать что-то от веку предписанное. Но я был хитрее. Не шел, тянул время. Вот день прошел, а меня никто не убил. Неделя прошла, а меня никто не убил. А когда-нибудь, наверное, с гордостью смогу сказать себе: вот и вся моя жизнь прошла, а меня так никто и не убил…
     Куском обвалившейся штукатурки, похожим на тот твердый мел, каким переносят выкройку на ткань, я пытался вычертить на цоколе профиль девочки с низким голосом. Не надо было этого делать. Предупреждением служило уже то, что она исподлобья, в упор смотрела на меня, чего-то выжидая, потом спросила: 
     - Не слишком ли ты высоко нос поднял?
     Я находил, что нос на рисунке действительно выходит уж слишком курносым, и очерчивал его линиями снизу, пытаясь чуть удлинить, потом спрашивал, поддразнивая ее белорусский говор:    
     - Уще? Уще?
     Лицо ее сделалось неестественного бело-красного цвета - цвета пролежня, и я подивился силе и беспричинности ее гнева еще прежде, чем тень ее в яркой куртке взлетела по лестнице и исчезла в темноте подъезда. А назавтра от нее пришло письмо с фотографией. Прочитав его, я порвал его на мелкие кусочки, чтобы никто не увидел. А фотографию отнес в ванную и долго смотрел на нее.
     Так, да? Так?
     Уже зная, что делаю что-то непростительное, я поднес к фотографии спичку и поджег ее. Никогда потом больше не сжигал фотографий. Лицо девочки с низким голосом горело у меня на глазах с уголка и дальше, и мне казалось, что в самый последний момент перед тем, как исчезнуть, она криво улыбается, предсказывая мне будущее. И я понял, что, возможно, прошел сейчас точку невозврата. Раз за разом отказываясь ответить «да» проявлениям живой жизни в себе, я вытеснил их целиком в область запретного. То, что слова «порка» и «ремень» я теперь не могу заставить себя произнести в присутствие других людей, — это ладно. Но все, что угодно может помешать мне делать вид, что я из мрамора. Чужая рука прикоснулась к тебе – проклятье ей! Чужая болезнь бросает тень на меня - прочь! Я никогда не говорю о болезнях, о травмах и о насилии; душа моя - дом повешенного, где не говорят о веревке.
     От ничего не значащих слов я буду чувствовать глумление над самым сокровенным во мне, - о котором никому нельзя рассказать, ибо никакой рассудок на свете не объяснит, в чем оно. Привыкаешь переживать оскорбление, не реагируя, а это, мучительно… Как, наверное, королю Клавдию было мучительно видеть разыгранную бродячими актерами пантомиму об убийстве отца Гамлета. Ибо это грех – то, что я совершил. И сама жизнь будет разыгрывать передо мной спектакль, где самая невинная реплика начинает звучать, как страстный монолог, от которого захочется выбежать с криком: «Мне душно! Свету!».
     Но вот чего не знал Шекспир, и чего не знает никто в Эльсиноре. Что делает Клавдий, оставшись наедине, в комнате с плотно зашторенными окнами, куда он никого не впускает. А там у него маленький кукольный театр. И он каждый вечер разыгрывает в этом кукольном театре сцену убийства, любовно повторяя в ней каждую реплику. Только в том театре все наоборот: тень отца Гамлета убивает его, Клавдия. Ну, то есть, как убивает…
     В правой руке у меня появилась тяжелая и гибкая стальная вязальная спица, насаженная на детский флагшток. Подойдя к трюмо, я спустил штаны и трусы, я

     Что ж, если королю не нравятся спектакли,
     То, значит, он не любит их. Не так ли?   

     Захватив зубами край рубашки, чтобы не мешала, я принялся стегать себя своим орудием. У меня был опыт в этих делах. Лет с двенадцати я сам сек себя с такой частотой, с какой, по моим представлениям, предписано получать порку мальчишке моего возраста. Это был единственный доступный мне способ сосуществования с «предписано». Но не помню, чтобы я когда-нибудь выворачивал свое тело под таким неестественным углом, пытаясь уберечь свой зад от ударов. Не помню, чтобы ягодицы мне так сводило судорогой – наутро потом была боль – не как от порки, а именно мышечная боль, хотя кожа во многих местах оказалась просечена. В зеркале трюмо я видел себя со стороны – как бы со стороны, - волшебное свойство двойного отражения. Только усы теперь не было нужды приделывать пальцами. Они уже начинали расти.
     Наконец, я не выдержал, упал и согнулся пополам, изнемогая от желания заскулить. Однако, рука на этом не успокоилась, только стала совсем чужой, продолжая наносить удары сверху В боковом зеркалах не видно было, откуда взлетает орудие наказания, и казалось, некто, чья рука была продолжением моей руки, и чья воля была продолжением моей воли, порет мальчишку, ущемив его голову между колен.
      Секунду - и что-то бы сдвинулось. Мне бы удалось, потеряв над собой контроль, разрыдаться от боли в чужой московской квартире, в чужих руках… Закричать чистым, детским, неподдельным криком, как будто я умер и вновь родился. И тогда вместе с микроскопическими кусочками ссаженной кожи c меня бы сошла та дрянь, которая мешает мне жить. Мне даже показалось, что для этого нужно всего лишь какое-то волевое усилие, которое я просто не могу сделать - по незнанию или по лени душевной.
     Но тут – опять ничего не значащая деталь, мелочь, о которой неловко даже упоминать. Регина вдруг начала мощно и звучно сопеть… Нет, пожалуй, остерегусь употреблять это слово. Она просто угрожающе вбирала в себя воздух, как демоны в фильме "Восставший из ада" и свободной рукой продолжала удерживать мне руки, зажав мою голову между колен. Я не то, чтобы испугался, но то обстоятельство, что я – здоровый мужик, и в данную минуту не привязан – показалось мне почему-то немаловажным. Я вдруг встал. 
     - Совсем забыл. Мне нужно идти.
     - Так ты не поедешь с нами на дачу?
     - Нет.
     - Но мы же договорились! - (Не хотелось сейчас, чтобы она до меня дотрагивалась. Вообще)
     - Там будут розги.
     - Нет.
     - У меня есть еще настоящий ротанг!
     - Нет, после, потом.
     Понурый хозяин квартиры, прощаясь, опять скуксился, шмыгнул носом:
     - Хрю-хрю!
     - Ква-а-а-а!
     - Слушай, у тебя Соллогуба нет почитать?
     - Э-а-а…
     - А Холм Ван Зайчик?
     Этот банзайчик меня окончательно добил.
     …Потом, когда они миновали – эти первые черные несколько минут, никто не видел, как я бешено вращал глазами, пытаясь не заснуть на залатанном сидении автобуса. Зеленоватый цвет пещеристого провала на месте лица старушки напротив, провал переходит в тоннель – куда?
     Автобус довезет до площади Павелецкого вокзала, а потом что, Манеж? Да, наверное, лучший выход сейчас - Манеж. Там есть интернет-кафе. Заодно и истрачу последние рубли перед отлетом...
     Всклокоченный мужик с поповской бородкой, который рядом со мной читал Конан-Дойла, далеко вытянул ноги вперед, так что я видел носок его грязного ботинка. На всякий случай я задвинул под сиденье свою черную сумку, аэропортовская бирка из которой была предусмотрительно вынута. Затем пододвинул на поясе мобильник на одну шестую часть оборота и усмехнулся, обнаружив, что жест этот излучает уверенность. Эту усмешку по-своему истолковал мой сосед. Где-то внутри его глаз завращались невидимые винты, открывая невидимые шлюзы, пока взгляд его не сфокусировался на моем лице, и я понял, что до сих пор он на меня не смотрел. Ни слова не говоря, он вынул из своей сумки пакетик со сметаной, надорвал его и начал отпивать. Но в этот момент автобус тряхнуло, и большая капля сметаны полетела в промежуток между сидениями, - прямо на мои чистые брюки. Я в испуге попытался одернуть ноги, вздрогнул и проснулся. Бутылка "Клинского" не спеша покатилась от торможения, и мне показалось, что в автобус залетела и важно начала вышагивать по проходу черно-белая галка.
     Автобус остановился на заводской площади, в центре которой высилась огромная елка. Лампочки на всех ее крепежных проводах включались и выключались поочередно и, казалось, елка размахивает своими самыми большими ветвями, постукивая по крышам домов. Из проходной повалила толпа. Распаренные, влажные лица с капельками подтаявшего инея с усов. Отдувающиеся, потные даже на морозе, эти люди были по-заводскому напряжены и сосредоточены. Некоторые заходили в автобус, включали свои мобильные телефоны и начинали с ними онанировать. Я вдруг понял, что мне тоже жарко (а кроме того, я с ума сходил от боли в паху). Рывком снял шарф и сунул его поглубже в сумку и там среди крошек печенья наткнулся на что-то с острыми гранями. Это была черепашка, которую я купил, чтобы подарить, но забыл. – «Я все-таки сделал это», - дошло до меня.
     "Я сделал это! Я сделал это!.." – повторял я, изо всех сил пытаясь изобразить ликование.
     - Никогда больше жизнь не будет такой, как прежде, - сказал я Регине, когда мы прощались, и она поверила. Но я знал, что это неправда, и туман только чуть-чуть рассеялся, но не исчез. Весь горизонт был окутан туманом. Дымы ТЭЦ казались ядерными грибами, плавно переходящими в облака с гранями резкими и вытянутыми в одну сторону, как русло реки. Тень самолета погружалась в них медленно, как водолазный колокол, и вокруг нее были кольца Френеля. Зеркальное пятно, образованное преломлением солнечных лучей в облаках, иногда начинало как-то утомленно бесцветно сверкать, из чего следовало, что внизу была вода, много воды. А значит, под нами был Днепр. А может быть, уже миновали Крым? (Я почти заставлял себя увлечься дорогой). Досада! Вот, что я испытывал. Можно сказать, что последние часы этой поездки, на которую ухлопаны были последние деньги, я только и делал, что досадовал на все подряд. На наледь на стекле. На крыло самолета, прочно загородившее поле зрения. На то, что сзади подсели три русские тетки с куриным квохтаньем, напоминающим смех. На совершенно не уместный на завтрак холодный омлет с грибами; на себя самого – за то, что, не удержавшись, выпил стакан сока, который теперь будет проситься наружу непременно перед посадкой... На то, что в Москве выбрал не самое короткое направление объезда по кольцевой линии метро, хотя сам же выгадывал, как бы проваландаться побольше времени после того, как ушел. Но главное - я не мог объяснить себе, почему я ушел, не выдержав порку до конца (не так уж и тяжело было терпеть), не испытал с этой женщиной все, о чем мечтал и что мне было предписано.
    Вот как. Понадобилось пролететь черт-те сколько тысяч километров и истратить черт знает, сколько денег, чтобы понять: удовлетворить даже самые экзотические свои желания человеку проще, чем в простой ситуации избавить себя от этой ложной сложности. Хотя, с другой стороны, если разоблачить капустную кочерыжку его мотивов...
     Задремав, я, видимо, начал храпеть, но самолет тряхнуло, и я проснулся, оборвав храп "на полуслове". Вышел не храп, а свиное хрюканье, отчего девушка, сидевшая впереди меня, со злостью задернула занавеску на нашем общем окне и обернулась, надавив на меня креслом. Я заглянул за занавеску и увидел облако, напоминающее полупрозрачное тело какого-то моллюска. Интересно, вот эта моя любовь к облакам – она тоже происходит из стремления убежать от того, что предписано на земле? – подумал я и снова задремал. Снилось что-то жаркое и смешное, с утрированных размеров холмом, на который я взбегал, задыхаясь; скользкие мыльные облака, и глаза, полные известковой пыли, cмотрят, как из бойниц; Р***, внезапно превратившийся в друга и осыпающий меня жаркими поцелуями (а я отмахиваюсь). Голос диктора:
     - Несмотря на сильный мороз и на то, что уже семь тридцать утра, арбитр пока не дает разрешения на старт, потому что еще не прибыл конвой.
      Оказывается, и здесь мне нужно было сдавать экзамен. Только экзамен принимали в какой-то странной форме - нужно было участвовать в соревнованиях под названием "Мемориал "Соловки" - по вывозке леса из-под снега вручную. Стоят две какие-то понурые, лысые, черно-белые (! - сон-то цветной) команды и ждут. Комментатор, показывая на них: "Это призраки, которых имеет право вызвать каждый участник, но лучше держаться от них подальше". Р***, выразительно жестикулируя, предлагает мне место возле себя, и это вызывает протест: не только сидеть, находиться с ним рядом – и то противно.
     Но с другой стороны: а каково мне вот уже около тридцати лет находиться рядом с самым грязным, самым развращенным человеком из всех, кого я когда-либо знал, делить с ним тело, и ничего. Не качает, не тошнит…
     Сажусь рядом с призраками на какое-то бревно, но строго на свое место (бревно размечено). По просеке прибывает конвой. То есть, конвоя не видно, а просто на нас на большой скорости, с лаем мчится стая собак, и самый большой пес с оскаленной мордой - похож на локомотив, если смотреть спереди. А я как будто сижу на рельсах, и мне не страшно, так как я знаю, что собаки опасны только для призраков, хоть есть опасение, что и меня могут принять за призрак. Подается какая-то команда, и собаки замирают в нескольких шагах от меня.
     А потом мы занялись странным делом, даже неловко рассказывать. Мы стали (будто бы по правилам соревнований) измерять собакам эрекцию, и даже ввели для этого единицу измерения – один эрр. Оказывается, один эрр — это 1МЕТР*1КГ*1СЕК. То есть, если член длинной один метр в возбужденном состоянии способен удержать один килограмм на протяжении одной секунды, его эрекция равна одному эрру. Eсли, скажем, что более реально, 16 сантиметров, полкило и десять секунд, значит 0.8 эрр, а если двадцать сантиметров, два с половиной килограмма и минута - это уже тридцать эрр. А Р*** все оглаживает меня сверху в низ, сверху вниз, как-то округло, задевая на мне одежду и задирая, то есть, стягивая с шеи на плечи, а она возвращается, как резиновая. Он руками размахивает, потом отирает меня, прихватывая одежду у шейного выреза, а одежда возвращается… Мне хочется закричать: ты, кончай меня мацать! Но я вдруг осознаю, что я не человек, а как бы это поделикатнее выразиться, - огромных размеров х…й.


     СОН  ЧЕТВЕРТЫЙ


     Главное, в чем я был уверен тогда и в чем непоколебимо уверен сейчас: выбор у меня был.
     Глупость, последствия которой не дал себе вовремя труд представить.
     В тот момент, когда я пытался рассоединить ремень моей сумки с антенной мобильного телефона, повернулся неловко и локтем разбил стекло автобусной остановки, прислонясь к которой стоял. И сердце мое почему-то вдруг сфонтанировало вверх, вверх, и забыло спуститься вниз, и я локтем разбил эту проклятую витрину, - подстава чистой воды. Невозможно разбить стекло такой толщины. Кто-то специально проделал это – камнем или палкой, но оставил до времени, как есть, чтобы какой-нибудь лох вроде меня чуть дотронулся, и оно сползло вниз от одного легкого прикосновения, превратившись в вязкую шугу из мелких стеклышек правильной формы – давно уже должен был закончиться этот стеклянный ледоход, но шуга все ползла, и ползла вниз, а это был уже признак того, что время замедлилось, а значит – подумал я, - очень скверно. Так скверно, как наяву еще ни разу не было. Вместо сердца на землю сползала шуга, и мне начало казаться, что это я поднимаюсь вдоль нее. И все-таки померещилось… Да нет, я в этом убежден, -  кто-то словно выставил предупреждающий знак или message box: "УВЕРЕНЫ ЛИ ВЫ, ЧТО ХОТИТЕ ПОКИНУТЬ ЭТОТ МИР, "ДА", "НЕТ". Сказать "НЕТ" означало сделать одно из тех неуловимых движений которые я так хорошо наловчился делать, во сне, когда в предутренние часы меня начинает уносить куда-то одновременно и вниз и вверх стремительным свистящим потоком, и такое чувство, что движение это и есть свист, никакого неравенства между ними: одно-признак другого или свойство другого (во сне это так убедительно получалось). Но ты делаешь незаметное, хотя и болезненное усилие, и в систему "человек-свист-поток" вносится уточнение, которое она не может не учитывать, а именно: я, Аксенов Иван, человек странных увлечений, при всей моей странности к этой системе никакого отношения не имел, и в ближайшее время иметь не буду. Тогда единственное, что остается по пробуждении – стук сердца, такой, как сейчас.
     "Бретт Баткин едет со связанным визитом в Китай".
     У меня был выбор – сказать НЕТ. Но в этот момент все мысли мои погружены были в это вязкое стекло, осколки которого продолжали оплывать одновременно справа и слева от меня, и спереди, и сзади, и все-таки я слышал гром и видел изумительно красивые облачные башни, и ветки деревьев, просвечивающие сквозь листву, и дома, которые тоже вдруг сделались густо зелеными, словно я надел темные очки. И еще я видел лица, много укоризненных, странно знакомых лиц… Где мы, кстати? Какое-то учебное заведение, и я там преподаю (все-таки преподаю!), в этом городе, как его, Тахтоямск или Верхоянск… Верхоянск, но в Южной Сибири. Сибирь, но в Уральских горах. Уральские, но какие-то все оползневые; мне кажется, что я вижу, как их насыпают, просеивая сквозь сито муку. Я им так и сказал в своей вступительной лекции: Бог создал горы, просеивая сквозь сито муку:
     - Господа! – (Шум в аудитории).
     - Вы не пользуетесь стандартными обозначениями!
     Ответ мой, как всегда, был блестящ:
     - В мире столько источников, которые пользуются стандартными обозначениями, но на эту лекцию вы пригласили меня, который НЕ пользуется стандартными обозначениями…
     И как невозможно теперь убедить их всех, что это подстава, и что я разбил стекло не по причине собственного свинства. Я подумал о том, сколько денег придется теперь заплатить, и мне стало обидно. И погруженный в обиду я упустил момент, когда "НЕТ" еще можно было сказать. А это было все равно, что сказать "ДА". Перемена была необратимой, и ощущение "теперь уже все", как я понял в эту условную минуту, возобладает теперь в моих переживаниях на долгий срок. Но, как и все те пророчества, это оказалось ошибкой.
     "Бретт Баткин едет со связанным визитом в Китай".
     Фраза, в которой я продолжал выискивать тайный пророческий смысл. Кто такой этот Бред Баткин? Или – кто такая. "Связанный визит" – это то же самое, что связанные электроны? (Нить рассуждения, которую кто-то пытался протянуть сквозь тоннель полубезумия).
     "Бретт Баткин…"
     Кольнула мысль, что навязчивое повторение этой фразы может иметь причиной чисто механическое возбуждение каких-то участков коры головного мозга вследствие закупорки кровеносных сосудов – так же, как и мои жуткие утренние эрекции – всего лишь старческий приапизм.
     Но с чего все началось?
     Прихожу я в свой кабинет, а там побелено. Причем, как варварски побелено. Кто-то отодвинул все шкафы и наглядные пособия со своих мест и  побелил стены, и такое было впечатление, что этот кто-то не столько старался белить, сколько разбрызгать что-то белое (Фрейд, Фрейд!) на компьютеры и все мои хитроумные приспособления, мою овеществленную глупость… И все эти приспособления свалены в кучу такую большую, что посторонний человек, скользнув взглядом по ней, может прийти к выводу, что я сделал на своем поприще много больше, чем сделал.
     Кто-то решил побелить, демонстративно отбросив все, что так или иначе связано с уважением к моей работе или хотя бы с необходимостью считаться с потребностями моей работы. Не догадался или не захотел прикрыть газетой хотя бы компьютеры. Нечего не поделаешь: формально я равноправный член коллектива, но фактически – кто я у них? - (вспомним) - Какой-то не то вожатый, не то очень-очень молодой воспитатель со вконец разбитым авторитетом; таким, что сам я давно опустил руки и даже и не пытаюсь его восстановить. Причем, больше всего неловко той суеты, той серьезности, с которой я ко всему этому отношусь. Скорее - собрать все и сжечь, чтобы никто не смог вынести оттуда ничего для меня постыдного!
     Но ведь если там нет ничего ценного, то не может быть по определению и ничего постыдного?
     Картон коробок разъеден водой. Некоторые компьютеры разобраны, один орет оттого, что на клавиатуру кто-то положил углом табуретку. Взгляд фиксирует также окурки, бутылки, следы тортов и селедки; явно приложила руку дворня. Дворня меня ненавидит, это ясно. Сантехник, электрик, завхоз… Но и директор. Без директора не обошлось. И все же субординация обязывает меня сообщить первому обо всем этом именно директору. Главное, не робеть и держаться нагло: так, мол, и так, а если я здесь не нужен, то до свидания, и не надо ничего объяснять.
     Иду и напеваю неслышно: "вернусь в свой город, делать бетон. Вернусь в свой город, делать бетон".
     Интересно, сохранится ли мой пенсионный фонд. Успеют ли они мне заплатить хотя бы те деньги, которые я выложил из своего кармана за оборудование?
     В кабинете была такая грязь, что теперь, когда я иду по только что размеченной красными и зелеными прямоугольниками баскетбольной площадке, остаются белесые следы. По дороге к директору через двор, который напоминает заросший сиренью пустырь на задворках какого-то ПТУ (значит, все-таки, ПТУ!), то и дело натыкаюсь на посторонних, которые, криво улыбаясь, шепчутся между собой. Завхоз, пританцовывая, рассказывает что-то веселое группе людей, не глядя на меня, но всем, ясно, что меня он видит, и говорит обо мне, да еще для наглядности вертит бедрами, как бы он – я.      
     "Урюрюп-тюп-тюп-тюп-тю-у-уп!..
     "Я тоже… видите ли. Ну, в некотором роде… Ах, я, так сказать, в определенном смысле ученый и хотел бы изобрести для себя какую-нибудь эдакую науку… Ну, не совсем, понимаете ли, наука, но все-таки…"
      Сталкиваемся в противофазе на узкой тропинке. Его зад преграждает мне путь. - "Прошу прощения?"
     Завхоз молчит. Мне становится окончательно ясно что погром в кабинете - действительно дело рук дворни. Как видно, отмашка дана, и травля меня началась.
     "Простите, я не могу пройти".
     Должно быть, морозное дыхание всеобщей неприязни сковывает мои лицевые мускулы, заставляя голос звучать резко и занудливо. Завхоз сначала смотрит на меня, не понимая, затем спохватывается: "Ах, да! Ты же не можешь пройти!" - и дает дорогу.
     Вот она, моя жизнь: каждый день такой конфликт. Каждый день дрожат руки. Приходится придумывать версии, утешения. Туберкулез, например. Некоторые люди не переносят сырости, а в сухом климате они могут жить нормальной жизнью. В неагрессивной среде происходит своего рода известкование души… Я ведь не хотел в Тахтоямск! Я хотел стать писателем. Или философом. Философом либо писателем, что выгорит - вполне логичная генетическая программа для того, кто вырос среди бараков. Причем, творчество, как таковое, было мне не так уж и нужно. Обходился прекрасно без творчества. Просто обыденная, неокрыленная жизнь, символов приобщения к которой я так боюсь, с ее родственниками, ремонтами и кастрюлями, - для меня это как путешествовать у кого-то подмышкой, изо дня в день вдыхая чужой пот. В четырнадцать лет, мысль о том, чтобы прожить жизнь простым инженером, простым учителем, - вызывала во мне такой ужас, как будто меня превратили в корову и остаток жизни мне предстоит жить среди коров по их коровьим законам.
     Начальником – нет. Начальник – толстенький, лысоватый, барабанит пальцами по портфелю семеня мелкими шажочками вдоль объекта (который я всегда представлял в виде какой-то ямы), смотрит в небо и тянет с видом страшного понимания:
     "А?.. да-а-а-а-а, да-да-да-да-да…"
     Или:
     "Так-так-так-так-так-та-а-а-ак…"
     Решают, что с этой ямой, делать. А я решаю, что делать с ними, ведь они - порождение моей мечты. Над начальником есть другой начальник, а над писателем никого нет. Я могу сделать с ними все, что хочу, а значит, грубость типажа меня не устраивает. Однако, пришли. Кабинет директора располагается не напротив парадного входа, как это принято, а среди множества подсобных помещений, откуда выглядывают ведра и половые тряпки. Завуч с бедуинской бородкой здоровается со мной с такой непередаваемой задушевностью, что его "А-а-а-а! Здравствуй, как ты себя чувствуешь?" звучит, как "чего тебе надо здесь, идиот!" Но я уже привык подозревать, что я среди них идиот, как привыкают к холоду. Когда придут меня убивать, тоже будет "здравствуй, как ты себя чувствуешь". Спрашиваю: директор здесь?
     "Сейчас посмотрим".
     Приоткрывается дверь, и из комнаты шибает кислым запахом духов, перегара и сигарет. Там толпа народа, явно мелькнул кто-то знакомый, а вот и директор. Все лица распаренные, багровые. Несколько растрепанных женщин. Одна лежит на письменном столе, другая - на коленях у какого-то священника и целует его взасос. Блаженная улыбка директора, с которым я собирался минуту назад говорить. Видит меня, но не обращает внимания. Кто-то пытается захлопнуть дверь перед моим носом, я не даю. Завуч бьет в ладоши, словно высчитав что-то и, придя к определенному выводу, делает рукой характерный восточный жест, как будто пытаясь незаметным движением вывернуть лампочку на столе у собеседника: "Йалла. Через полтора часа".
     Руки у меня тряслись, пока я прикрывал за собой дверь под звуки хохота - некрасивого, изломанного, почти животного. "Да что случилось-то, - бормочу я.- Что, завтра - конец света?"
     - А вот вы, русские интеллигенты, которые знают, что допустимо, а что нет, уже устроили в этом веке два апокалипсиса", - звучит у меня в ушах ответ моего врага, но я не уверен, его ли это ответ, и не начал ли я разговаривать сам с собой. Заблудившись, спускаюсь, в какой-то полуподвал. Впрочем, вот окна. Кровати вдоль стен, и двери, много дверей. Оказывается, в этой школе есть тайная комната для наказаний. Я всегда подозревал. Ведь понятно, что так и должно быть. У них все так. Внешний лоск и благополучие подразумевают нечто тайное и страшное в глубине, о чем не говорят, но на чем, собственно, эти лоск и благополучие и держатся.
     Дверь в комнату приоткрыта. Как это раньше я ничего не замечал? Почему не заходил сюда? А я был не любопытен. Вот до какой степени стал я не любопытен!
     Не останавливаясь, прохожу мимо открытой двери в комнату, откуда доносится какой-то мягкий, плескучий звук. Иду очень медленно, но бешено скашиваю глаза, - так что потом приходится тереть виски, чтобы восстановить нормальное зрение.
     Пеньг! Пеньг!
     Странные плещущие щелчки, и я знаю, что в мире существует только одно, что способно издавать такие щелчки, и в мире существует только одна категория людей, которая безошибочно может определить, какие это щелчки. И это свершается сейчас здесь, рядом. Пеньг! Пеньг! Пеньг! Проявляется на сетчатке, как на фотографии. Не веря себе, всматриваюсь, как возникают тени на белом топленом молоке, становятся гуще, трехмернее…
     Я это вижу. Вижу!
     Сколько я об этом мечтал. Но судьба, как опытный наркодилер, раз соблазнив меня, устроила потом так, что почему-то именно мне - не только самому подвергнуться этой, столь обычной для других процедуре, но и просто еще раз увидеть порку оказалось делом немыслимым, невозможным. Так что я даже вообразить не мог это иначе, как сделавшись в мечтах всемогущим и подлетев на каком-нибудь ковре-самолете к чужому окну… Чушь какая. Раз уж ты всемогущ, можно ведь испытать и ремень, и розги, и все на свете… Да, достойная цель. Стать всемогущим, чтобы лечь под розги.
     Значит, удалось, наконец, разорвать замкнутый круг и лицом к лицу встретиться с этой зловещей недосказанностью... Кого, кстати, там порют? Этого я не вижу, хотя иду и иду вдоль двери, а дверь никак не кончается, и у нее сложное гонговое устройство с гирьками, с которыми я никак не могу совладать.
     Гирьки звякают. И тотчас в ответ откуда-то из недосягаемых коридорных глубин доносится сильный и долгий, как музыка, звон разбитого стекла и собачий лай. Голос: "Кто это там, на кого она все рычит? А, зайди-ка сюда!" Оказывается, меня давно уже окружили ученики, самые вредные и неприятные из моих учеников, правда, они пока еще не видят меня, но я уже не могу убраться восвояси так, чтобы меня не заметили. Оглушенный собственным криком вихрастый подросток со спущенными штанами и розовыми свежими пятнами на ягодицах, валится на кровать с видом страшной усталости, словно выполнил, наконец, свою норму. Несколько секунд лежит, собираясь силами, затем вдруг, привстав, пытается что-то делать со своей ногой, которую свела судорога, затем вновь падает ничком и причитает то ли плача, то ли смеясь, - как в больнице после жутко болезненного укола:   
     - О-о-хо-хо-хо-хо-хо-о-о-о-о!..
      Помещение продолжает заполняться людьми. Никаких упреков, как будто собрались поздравить меня с днем рождения, но в их лицах я видел жгучий интерес, рожденный в сладости мгновенного испуга: я раскрыт! Меня обступили. Чьи-то губы сжимались, будто лущили семечки. Успел только подумать: и почему все называют их желторотыми? Вовсе они не желторотые. У них нормальные розовые рты. Чуть опухшие от курения. Картинки мои ходят среди них по рукам, уже отпечатанные.
     Картинки?
     И тут до меня доходит вся правда. На восточном склоне горы, где свободно паслись пумы, и исполински раздутые слоны сотрясали воздух дикими криками, я оставил включенный компьютер. Потом, правда, вернулся, чтобы выключить, но какие-то тетки упорно хотели смотреть по нему сериал, хоть я и убеждал их, что в соседней комнате есть другой компьютер, не хуже…
     Но ведь это несправедливо! Все теперь будут знать, но ни один человек не поймет… Надо срочно что-то предпринимать, но в голове - какая-то музыка, пурга, вихрь, звуковой контур того, что надо сказать - обозначенные неясным звуком концовки фраз. Я перебирал их, как пальцами перебирают ненужные, запыленные, заржавевшие и пропахшие чем-то кислым предметы в ящике письменного стола. –
     "Разрешите объяснить?"
     "Да, да, конечно", - Переросток из моего класса или отряда, белобрысый, худенький и прыщавый, как огурец, играет на гитаре и напевает что-то без слов.
     "Видишь ли…" - протискиваю я голос сквозь его треньканье. О, этот голос! Делать его спокойным – мой конек, можно сказать, квалификация, хоть мне и известно удивительное свойство мальчишек – выскальзывать из-под влияния моих слов – как кусок мыла. Но тут переросток берет на две ноты выше, гитара тренькает громче, а он еще начинает мечтательно крутить головой: да, да, мол, знаю, но что ты там ни говори…
     - Дайте хоть слово сказать!
     - Что? - Гитара стихает, и переросток с удивлением смотрит на меня. - Говорите мы слушаем. - Но это опять уловка. Стоит мне открыть рот, как он, сморщившись, крутит головой: нет, нет, это вовсе не то, что мы хотели бы услышать. Бьет по струнам и еще громче прежнего начинает петь. Картинки? Впрочем, в этом-то как раз нет ничего сверхсекретного, просто надо платить. За все в этой жизни надо платить. Объясняя мне это, переросток одновременно пытается восстановить мой авторитет, - не из жалости, а просто потому, что ему скучно. Ему хочется вновь и вновь повергать мой авторитет в прах, но этого нельзя сделать, предварительно не восстановив его, и тогда он вздыхает, глядя на меня с вызовом и притворным смирением:
     - Ну, что, без стыкача не обойтись? Без хорошего стыкача, а?
     Он обращается не ко мне, а к кому-то другому, но ждет, что скажу я. "Но почему именно это, - стучит в висках. - И почему именно сейчас?"
     …Значит, стыкач. Пугает даже не то, что меня могут побить (во сне я вполне могу побить десятиклассника; хотя что я знаю о нынешних десятиклассниках?), а то, что при мне так свободно об этом говорят, а значит, хотят последнего моего унижения – участия в их делах. Что последует? Как видно, у них свои планы на то, что последует. Мне остается противостоять этому пожатием плеч и самим фактом своего присутствия среди них, - вот, в чем моя линия, мое никому не понятное упорство, потому что даже упрямый осел – это лучше, чем ничего; мое главное умение, которое столько раз приходилось оттачивать в своем настоящем детстве. Выжидательный взгляд – единственное мое оружие, его у меня никто не отнимет – пока. А что я еще могу? Наблюдатель. Соглядатай, внедренный в их страну в которой жизнь тяжела, откуда не выпускают (а мы ломимся туда, как туристы); беззащитный, униженный и все-таки, несмотря ни на что, отвечающий за них и обязанный защищать их, презирающих меня, лучше меня приспособленных жить, лучше меня знающих, что мир крив, а значит не может быть честного, открытого взгляда, не кривой улыбки и простого, прямого ответа, не выворачивающего твой вопрос наизнанку с тем, чтобы показать, какой ты дурак, что задал его…
     Чередой нелогичных поступков я докажу, что я не такой, - мелькает в голове, пока переросток выпытывает у кого-то подробности стыкача. Руки у него ходят ходуном, он хочет размяться. Моя первая победа: он уже обращается ко мне. Но не совсем. "Да? Да?"- У него длинные девичьи волосы, мягкая улыбка, и зубы, круглые, как спинка стула в моем кабинете, на которую нельзя повесить пиджак. Молчу, вслушиваясь во взрывы беспечального хохота где-то в соседней комнате. Тогда и он начинает смеяться, затем снова бегает в возбуждении по коридору. Я злюсь, и у меня приготовлен ответ:
     "Черт возьми, но неужели так трудно купить боксерские перчатки?"
     Они буду смеяться, но по крайней мере, я не скажу, что вообще против поединков. Только в перчатках, вот так. Разумеется, они отмахнутся от меня, как от мухи, но и я получу право отмахнуться от них. Спрашиваю только: "вы собираетесь драться честно?" – "Ну, естественно". - Я говорю: "что-то я в этом вижу ненастоящее. Кроме выбитых зубов", - поспешно добавляю я. – Они будут выбиты на самом деле, уверяю вас. А все остальное кажется мне игрой дурного вкуса. Извините".
    Ну, что ж, по крайней мере, - новый этап в моей жизни. Может быть, будет лучше, а может и лучше, почему нет? Хотя до сих пор от этапа к этапу жизнь делалась хуже и хуже, и если посмотреть в будущее, то к тому времени, когда придет пора умирать, станет так плохо, что смерть покажется избавлением. А когда смерть придет, будет еще хуже, чем в самый последний момент, — вот тут-то и настанет ад.
     И в то же время какой-то голос подсказывал мне: то, что это - ненастоящее – ложь. Ничего более настоящего нет и не может быть в жизни человека. А такое победное ощущение я испытываю не в первый раз. Это все уже было: мой уход, их растерянность и мое ощущение победы. "Я победил? О-о-о-о-о!.." Опять победил. Кого победил?" В горле все ссохлось, хочется пить. От духоты у меня изо рта то и дело вываливаются куски ваты, и при каждом вздохе я начинаю визжать, как динозавр. И тогда кто-то из пэтэушников заговорщицки шепчет, будто бы от моего имени, шепотом умирающего:
     - Пи-ить!.. Пи-ить!.. Пи-ить!..
     Мне дают компот, но там полно фруктов, они все сухие, никак не могу губами добраться до жидкости, всосать в себя влагу. Развивая успех, чей-то голос вновь начинает шептать будто бы это я умоляю их, только теперь интонации скорее назидательные:         
     - Хлебуска! Хлебуска! Хлебуска!..
     Вдруг рука его оказывается у меня на щеке. Шутка кончилась. От этого не отшутишься, это печать. Клеймо. Надо ударить того, кто шептал, с таким резким и розовым - до синевы - румянцем, что непонятно, то ли у него действительно такие щеки, то ли кто-то долго-долго хлестал его по лицу. "Как? И ты? Осмелел?" - "Я-а-а!"- Улыбка – оскал не высушенных зубов. Должно быть, он недавно обнаружил эту способность своих голосовых связок - издавать хриплые басовые звуки. Дергаю головой, чтобы сбросить волосы со лба. - "Ну?" - "А хули ну?" – У того, кто с гитарой, задатки идеолога. Тебе дали, а ты не отвечаешь, чем так стоять, давно бы уже ответил. - "Зачем"? - "Ну, ты же глупость сказал! - "Зачем". Ты против этого спектакля лишь потому, что не принимаешь участия в нем. А принимал бы - так был бы за. Ведь так? Так?" - Сзади кто-то по брюкам – мокрой тряпкой. Общий одобрительный возглас. Стекают капельки темной воды, и мне кажется, я слышу голос "Правильно, Рина!". Спокойно. В каком я классе? В восьмом. В восьмом?
     Я вдруг почувствовал, что надо мной кто-то висит.
     "Бретт Баткин!"
     Огромный паук выбежал из стены и завис надо мной, перебирая ножками, и искрясь как бенгальский огонь. Второй раз за сегодня! Я дернулся схватить что-нибудь, чем его убить, но не смог найти опоры. Рук у меня уже не было: руки я заложил за голову. Ног тоже не было. Невероятным усилием, проломившись сквозь вязкий, как тайга, воздух, я оторвал себя от кровати, но паук двигался быстрее; к тому времени, как я встал, почти опрокинув компьютерный столик, он уже добежал до потолка и начал зарываться обратно в стену, только нога торчит. А может, он просто не слишком боялся меня и не счел нужным ее прятать? Гладкая, с металлическим отливом нога, с утолщением на конце, словно шляпка гвоздя. Я приблизился - ну да, это гвоздь. Гвоздь!
     Я лег.
     Значит, вот, как это приходит. Ищешь такой кусочек. Следы гармонии - несуществующей в этом мире либо утерянной; делаешься просто этим одержим, как одержим идеей вернуться домой тот, кто вспомнил, что дома у него не выключенный утюг. А потом это вдруг возвращается. И, главное, нет никаких сомнений, что именно оно. Но в каком виде!
     Будто все шли по темной и грязной дороге, я увидел ямку и спрятался в нее, сижу и жду, что кто-нибудь заметит мое отсутствие и окликнет меня. Но им все равно: что есть я, что нет. Отцы и братья ушли воевать с буржуинами, и я остался один.
     Едва заметно мерцают лужи от неизвестно откуда появившегося света. Сколько может быть сейчас времени? - Я вдруг обнаружил, что все это время искал способ незаметно взглянуть на часы, а когда, наконец, мне это удалось, увидел, что они встали. Холодно, мокро, противно, а в голове - тишина, какая бывает на пустыре. Пустырь? Я выбежал на пустырь, но там моих учеников уже не было. Вспомнил, они собирались на котлован. За пустырем был котлован, и они хотели идти купаться там голыми. Я пытался как-то объяснить своим ученикам, что будет на месте этого котлована, и как опасно купаться в нем. Но тут кто-то вытащил одну из моих картинок, и все взоры обратились к нему: где, где, где, где, где, где?.. Я бежал вслед за ними и слышал шлепанье ботинок по грязи, отдаленный затихающий смех, и голоса:
     - Иван Алексеевич!
     – Иван Алексеевич, пойдемте с нами купаться!
     – Да мы пошутили, Иван Алексеевич!
     В темноте их тела казались мне бледными, как мокрицы. Мне казалось, что все прикидывались чуть более бесшабашными, чем были, и перед тем, как кинуться в этот неопрятный водоем, - демонстративно не замечая меня, но зная, что я смотрю им в спину, - успевали сделать  в мой адрес едва заметный жест – не рукой, а всем телом. Так казалось, хотя, конечно, я этого не мог видеть.
     Вдруг вдали послышалось шуршание, затем я увидел приближающийся к нам силуэт милицейской машины. Я немногое успел различить из своих мыслей сквозь мутную волну страха. Но вот, что точно успел осознать: я сейчас единственный среди всех одетый и буду безошибочно идентифицирован как единственный взрослый здесь. Не подойди я так близко, я мог бы смотреть на происходящее, как наблюдают драку из окна. Но они уже видели меня. Они знали, что я здесь, а значит, именно мне придется сейчас разговаривать человеческим языком, пытаясь остановить естественные в такой ситуации действия милиционеров, не знающих никаких других слов, кроме «Ты че, сука». Говорить на языке прав и собственного достоинства, особо ненавидимом ментами патрульно-постовой службы, иначе зачем бы они пошли в менты?   
     И в этот момент мне вдруг стало ясно что я должен делать сейчас. Это было так неожиданно, как будто осветили мой собственный желудок. И я сделал это, а потом долго не мог объяснить себе, зачем. Я тоже стал раздеваться, лихорадочно сбрасывая с себя одежду – всю! Чтобы, когда это начнется, не быть судьей, а затеряться среди жертв. Меня не сумеют от них отличить в темноте и будут бить дубинками по спине и по ягодицам – вместе с ними, как их, и никто не спросит потом, откуда эти следы на моем теле… Впервые в жизни я смогу не бояться следов!
     Бешеное облегчение!
     Я бросился в воду, слабо различая одобрительные возгласы - кажется, меня они заметили, а милицию еще нет. Моя цель была – переплыть котлован раньше них. Почему-то казалось, что если я голым окажусь там, где, кроме меня, будет еще много народу, то испытаю ни с чем не сравнимое наслаждение, словно меня окунули в чужую кровь.
     Теперь я знал, что сказать им всем. Я плыл к новой жизни. Эта жизнь ждала вместе с ними – там, на берегу котлована, который оказался на удивление больше, чем я ожидал. Я смутно различал в полутьме на той стороне канатную дорогу, комплекс высоких технологий, водный институт с вечным двигателем, вращающийся радар, установленный на одной из скал прибрежной гряды. Эти скалы удобно было бы использовать (если выстроить цепь крепостей) для защиты низины от набегов.
     Судя по тому, в каких красках я стал представлять себе эти набеги, - я даже задремал в воде. Что ж такого, я хорошо плаваю и умею в воде отдыхать. А когда проснулся – уже рассвело, и я видел берег примерно так, как видят его пассажиры каботажного судна, спрямляющего береговую линию – кнопки нефтехранилищ, желтые полосы песчаных карьеров вокруг раскиданной по горам деревеньки, пологий травяной склон, по которому разбросаны валуны. А может, не валуны, слишком пористые для валунов. Между ними так хорошо было размещать футбольные ворота, и по выходным облитые потом мужчины в желтых майках гоняли здесь в футбол со своими детьми. Еще выше по склону стелились заросли вереска, где так много было мелких опасных пчелок, впрочем, пчелы никого не трогали и больше, чем на полметра от кустов никогда не улетали (а сам я их никогда не ловил).
      Я плыл теперь не спеша. Хотелось насвистывать. Над водой, просвечивая на солнце, летали какие-то разноцветные фантастические устройства - гибрид парашюта с воздушным змеем. Мне казалось, что я плыву в окружении странных матерчатых медуз, похожих на отлетевшие перья птиц; то ли наоборот, птицы были клочьями, сорванными с одного из таких устройств. А в просвете между прибрежными холмами – я знал, - была взлетная полоса… Да, вот вылетел реактивный самолет. Это «Люверс-4». "Люверс"? Трудно было разглядеть, солнце било в глаза, и еще отсвечивали рекламные щиты – пустотелые и безвкусные, как консервные банки в куче мусора, и я мог разглядеть на одном из них рекламу сигарет:
     "ELITА"
     Скажи еще раз:
     "ELITА"
     Щиты, словно корабли, рассекали прибрежные дюны, а под ними - почти на уровне воды, пролегала железная дорога, по которой как раз сейчас шел скоростной поезд с похожим на подводную лодку локомотивом. В глаза мне плеснуло с гребня волны, берег подернуло туманом, и поезд засветился в этом тумане радужным фиолетовым сиянием, так напомнившем что-то из детства, что сердце заколотилось: если это не знак, то что? Несомненно, знак. Что-то я делаю не так. Как тот переросток сказал – за все надо платить. Чем? Вспомни, это очень важно. Чем платить?
     Когда я был в третьем классе, нас согнали на собрание: отец одного мальчика принес в класс фотографии с технической выставки в Праге. Это был скучный человек, и я запомнил из его рассказа только, что "девушка", по-чешски - "жабочка". Но вот пустили по рядам фотографии, и дальнейшее я запомнил очень хорошо. На одном из снимков был изображен странный, немного угловатый вагон на постаменте. Поезд был размечен продольными линиями, и на черно-белой глянцевой фотографии угадывался в меру яркий фиолетовый свет.
      «Что это?» - спросил я у скучного человека.
      «Поезд будущего. Такие будут ходить через тридцать лет».
       Не выпуская из рук фотографии, я прикрыл глаза и понял, как сильно ненавижу это чужое, но кем-то назначенное мне время, в котором я пребывал, и где все было ненастоящим.
      «Хоть раз бы проехать на нем, - подумал я. – Хоть бы раз оказаться там, где люди не замечают тебя, и где ты такой, как все...»
     Стало ясно, что моя жизнь на ближайшие несколько лет превратится в одну судорожную попытку, пробив временной барьер, вырваться из этого мира, в другой мир, - мир глянцевых книг (а может, мир моего воображения), откуда, кто-то занес нам форму этого поезда, сотканную из таких четких и продуманных линий, что за ними просто невозможно было не угадать столь же четких и продуманных человеческих отношений. Но что я мог? Разве что, зажмурив глаза, изо всех сил представить себе, как я вхожу в этот поезд. Закроем глаза совсем. Нет, не так. Но почти получилось. В этом нет ничего невозможного, просто надо собрать всю волю в кулак, жаль, я пока не знаю, как это сделать… Еще попытка, ну?
     И я начал закрывать глаза так часто и надолго, что окружающие заметили это, и жизнь моя сделалась еще тяжелее от замечаний. Но вот однажды, не помню, на какой по счету попытке, я открыл глаза и увидел - вместо того, что привык видеть - в меру яркий фиолетовый свет и ясные линии. Сомнений быть не могло, это были те самые линии вагона из будущего. Их продуманность была столь совершенна, что я встревожился: эти линии просто не могли реально существовать вне глянцевых книг. И все же существовали. Значит... По сменившей мою тревогу усталости я догадался: временной барьер был-таки пробит. Я ехал в поезде будущего, и меня окружали люди будущего в странных одеждах, озаренные фиолетовым сиянием.
     "Значит все-таки туда можно было попасть", - как-то вяло подумалось мне. – И это вовсе не то же самое, что с разбегу взбежать по отвесной стене девятиэтажного дома. Или усилием воли запрыгнуть на одну из глянцевых страниц, подменив героя какой-нибудь книжки. Мечта, наконец, исполнилась.
     Наконец? Но как долго это продолжалось? Я начал подозревать, что на пробивание временного барьера ушло куда больше времени и сил, чем принято отводить на это в мечтах. Неоправданно много. Какую же цену пришлось заплатить, и хватит ли на дорогу обратно? Я огляделся. Но, как я и мечтал, люди будущего не замечали меня. Тот, кто помог мне перебраться сюда, позаботился, чтобы и внешне я выглядел, как они, - не выделяясь ни одеждой, ни своим удивлением (ничто не поражало теперь меня в этом поезде), ни, главное, - возрастом. Изменился мой возраст. Меня перенесли в будущее сорокалетним. Мне сорок лет.
     Так вот, какова цена!
     От потрясения я только и мог, что со свистом выдохнуть и сказать: "вот же, ты этого хотел".
     Спокойно, спокойно. Значит, повзрослеть - было делом некоего добровольного решения вроде решения об эмиграции. Нигде как будто открыто не порицаемого, ибо все поводы к порицанию официально отменены, и все же несущее на себе печать самого страшного - молчаливого осуждения.
     Но это ошибка! – закричал я тем, кто был рядом со мной. – Я здесь по ошибке.
     Но я вернулся. Пусть не совсем добровольно. Вернулся в свой возраст досиживать срок, как в тюрьму после ненужного побега.

     Словно кто-то скомандовал: "Детство!",
     Как собаке командуют: "Место!"

     Рина или как тебя там, ты слышишь? Мне теперь столько же лет, сколько вам. Вы хотели – «стыкач»? Хотели последнего отречения моего от законов того, нездешнего мира, куда я привык убегать, - возьмите его. Я согласен. Расти зверьком среди стайных зверьков – просто чтобы состояться, как форма жизни – согласен. И если мне по законам существования двенадцатилетних детей – неясным, запутанным и основанным на праве силы, - предписано совершить обусловленный силой обмен символами причинения вреда (по-вашему - "стыкач"), - я согласен. Пусть будет стыкач, - дайте только доплыть до берега. Потому что живут же люди без руки, без ноги, без почки, без желудка, без поджелудочной железы, без одного легкого. Я жил без зверя в душе. Все, что во мне есть, достигнуто без поддержки стихийных душевных сил, а зачастую в противодействии этим силам. Но я больше так не хочу, слышите? Я буду другим.
     Я плыл к тому, чтобы стать другим. Удивительно было ощущать близость этого огромного события. То, что было доступно и неизбежно для каждого человека, оказывается, и было самым значительным. Столь значительным, что я просто не находил слов. Я-то шел к нему, петляя, всю жизнь, а оно было рукой подать. Оно ждало…
     - Эй, где вы все? – закричал я своим ученикам. – Вы слышите меня, я СОГЛАСЕН!
     Только сейчас до меня дошло, что я плыву один. Не то, чтобы они специально бросили меня здесь, просто их всегда отвлекают какие-то более важные дела, ибо я уходил. А лишь дела тех, кто остался - могут считаться по-настоящему важными.
     Значит, опять не то. В чем ошибка, думай быстрее, - приказал я себе. Узкий след "Люверса" был уже величиной с обрезок ногтя и сделался такого же цвета, как истаявший полумесяц. Мне вдруг ясно стало, что сил доплыть до берега у меня не хватит. Но я все же пытаюсь плыть, и на предпоследней ступени паники – последней пред тем, как перестаешь стесняться собственного крика, - осознаю, что давно уже двигаюсь в неподвижной, прозрачной, как воздух и вязкой, как мед воде. В прозрачной белой воде, сантиметрах в двадцати под поверхностью – просто потому, что в какой-то момент я решил, что так будет быстрее. И правда, быстрее. Но с минуты на минуту дыхание мое прекратится. Простая мысль: чтобы стать другим, надо перестать быть собой. Невозможно совершить этот переход, если не ПЕРЕСТАТЬ БЫТЬ.
     И тут впервые меня постиг страх смерти. Не мучений, а именно НЕБЫТИЯ - после долгих конвульсий, совершаемых в беспамятстве, когда человек уже не соизмеряет усилий с возможностями дыхания. Все, что мне нужно - вынырнуть и набрать в грудь воздуха. Но поверхностная пленка, напрягаясь, вмораживает меня обратно в воду, так, что все мои усилия лишь ускоряют движение под водой, не приближая к поверхности. Желание вынырнуть – вязкое, уплотнившееся до консистенции стекла. До меня, наконец, дошло, что вынырнуть на поверхность мне теперь невозможно   п р и н ц и п и а л ь н о. Еще успел подумать, что по какой-то религии, душа после смерти не перестает думать и чувствовать, только не может совершать никаких движений. Так вот же он, ад! Невозможно пошевелить ни рукой, ни ногой, хотя все видишь и понимаешь...
     Н-не-е-е-ет!
     Не сейчас. Не хочу просыпаться - не потому, что боюсь, а просто потому, что... Ответ! Я нашел ответ!  - кричу я, разбрасывая вокруг себя брызги стеклянной каши.   
     Пожалуйста, пусть еще не конец. Пусть еще одно маленькое сновидение. Хоть чуть-чуть: из одного предложения, одной картинки, одного звука, одной молекулы. Потому что только теперь мне ясно: что я должен был делать, как прожить эту жизнь и чего все хотели от меня. Но кажется, это уже не имеет значения, потому что – вот он, уже слышен этот чудовищный всасывающий свист, который с трудом улавливают органы тела. Виной тому - то ли общий упадок сердечной деятельности, то ли это кричит распадающаяся в вихре душа. Значит, надо собраться силами на последний экзамен. А выдержал я его или нет – никто уже не узнает, и больше никто никаких экзаменов не будет устраивать мне… И вот еще что. Там, в ящике стола, - страховка на имя моего сына. Компьютер, как единственно ценное, что у меня есть, можно передать моей бывшей жене, но я запрещаю просматривать тексты, - любые тексты: в виде файла, отпечатанные или написанные от руки. Тетради, блокноты, отдельные листы в шкафу, - должны быть уничтожены. Жесткий диск компьютера (логические диски С, D, и E) должен быть ПЕРЕФОРМАТИ...
            


                МАРТ-2003 - СЕНТЯБРЬ 2020


Рецензии