Хроника времён Николая Полуторного. Ч. 4

    ХРОНИКА ВРЕМЁН НИКОЛАЯ ПОЛУТОРНОГО (ОКОЛОБРОДОВ) 
    ЧАСТЬ 4. ФАБРИКА И ДЕРЕВНЯ

    ОКОЛОБРОДОВЫ ПЕРЕЕЗЖАЮТ

    Раздел наследства Захара Саввича Холодкова затянулся почти на три года. Наследники никак не могли сговориться, что кому причитается, да и в оценке отдельных частей имущества не сходились.
    Наконец в результате долгих препирательств принадлежавшую Захару Саввичу недвижимость в Москве и других городах оценили в двести двадцать четыре тысячи   рублей. Ещё на сорок две с половиной тысячи имелось серий1) и облигаций. Вместе это составило, однако, менее четверти общей стоимости наследства; остальные три четверти приходились на паи Товарищества Канюковской мануфактуры. Вот паи-то никак и не удавалось поделить. Елизавета Кондратьевна на них не претендовала, предпочитая получить деньги и дома. Однако Фома и Вера уговорили мачеху часть её доли взять паями, поскольку видели в ней союзника в неизбежных конфликтах с невесткой.
    Варвара, несмотря на вздорный нрав и мещанские манеры, дурой не была. Она понимала, что Фома с фабричными делами управится лучше, чем Савва или она сама. Однако  характер у этой женщины почти всегда брал верх над здравым рассудком. Вот и теперь она костьми была готова лечь, лишь бы не позволить деверю единолично управлять компанией.
    Савва обычно пел с Варвариного голоса – не потому, что любил её или боялся, просто легче было повздорить иногда с братом и сестрой, чем в собственном доме с утра до ночи выслушивать обвинения и нытьё жены. Теперь он, однако, на время вышел из-под власти Варвары, и только благодаря этому тяжбу удалось наконец закончить.
    В Товариществе Канюковской мануфактуры Захару Саввичу при жизни принадлежали семьдесят паёв из ста; по десять имели Савва, Фома и Вера. В результате раздела наследства у Фомы и Саввы оказалось по тридцать пять паёв, у Веры двадцать и десять у Елизаветы Кондратьевны. В таком положении Варвара, даже безраздельно командуя мужем, могла влиять на ход дел только в том случае, если бы её враги всерьёз рассорились бы между собой.
    Когда паи были поделены, правление Товарищества, состоявшее из пайщиков, выбрало четырёх директоров: Фому, Савву, Вериного мужа – надворного советника Ивана Дементьевича Котляревского, а также Бориса Васильевича Щербакова, очень дельного инженера, успевшего, несмотря на молодость, составить значительное состояние участием в нескольких компаниях. Но первенствующую роль среди директоров играл, конечно, Фома. У него было сразу несколько преимуществ: значительное количество паёв, деятельный характер, технические знания, а главное, он отлично разбирался в делах Товарищества, которым при жизни Захара Саввича некоторое время управлял совместно с отцом.
    С завершением раздела трудности, однако, не закончились. Здоровье Саввы Захаровича после смерти отца быстро ухудшалось. Ни силой, ни умом он никогда не блистал, вид всегда имел будто спросонья, глядел робко, двигался как-то замедленно, словно в воде. Говорил он и раньше мало, а теперь молчал иногда целыми днями, не отвечая на вопросы и глядя испуганно на родных и прислугу. Однажды спрятался за шторами в «розовой» гостиной и простоял там до утра, пока его искали по всей Москве.
    Варваре такое проведение мужа было только на руку. Она даже скандалить с ним перестала, и когда о нём заходила речь, махала пренебрежительно рукой. Но положение становилось всё нестерпимее. Как-то, бредя пешком по Малой Дмитровке, Савва Захарович остановился и стал молча выковыривать из мостовой булыжник. Городовой, заставший прилично одетого господина за таким необычным занятием, попробовал его расспрашивать, но тот не отвечал, а продолжал скрести мостовую, ломая ногти. Из пальцев у него уже сочилась кровь. Городовой ухватил его под руку, кликнул извозчика и отвёз в участок. Савва Захарович не сопротивлялся, а только глупо посмеивался и с удивлением разглядывал кровоточащую руку. В участке по визитным карточкам, вложенным в бумажник, установили личность и дали знать Варваре Семёновне. После медицинского освидетельствования Савву Захаровича признали умалишённым и поместили в Алексеевскую больницу, в общую палату. Фома, узнав о случившемся, вытащил брата из больницы и поместил в частный пансион, в котором под присмотром опытных врачей и на удивление вежливых санитаров делили скорбный досуг ещё четверо зажиточных пациентов с помрачённым сознанием.
    Встал вопрос об опеке. Варвара и её поверенные доказывали, что она всегда заботилась о муже, ухаживала за ним, как за ребёнком, и фактически была его опекуном долгие годы, хотя и не называлась этим званием. Нашлось, однако, несколько свидетелей того, что жена обращалась с Саввой пренебрежительно, что у них часто случались скандалы, не обходившиеся с её стороны без рукоприкладства. Поэтому адвокаты Фомы  добились отстранения Варвары от опекунства. Но и сам Фома брать на себя эту роль не желал.
    - Не хочу, не хочу никак! – твердил он, размашисто шагая по комнате. – Вы же знаете, что будут говорить: «Своих денег ему мало, братниными захотел поживиться».
    - На чужой роток не накинешь платок, – вяло возражала Елизавета Кондратьевна, сидя в кресле у камина и помешивая угли. – И с каких пор ты стал обращать внимание на досужие разговоры?
    - Да чихал я на эту болтовню и на этих людишек! – признался Фома. – Просто неохота возиться с этим со всем. Мы с Саввой никогда близки не были, а как отец женил его на этой дурынде, и не видались почти.
    - Так и скажи, что боишься связываться с Варварой.
    Фома резко повернулся на каблуках. Паркет скрипнул, Елизавета Кондратьевна болезненно поморщилась.
    - А может, вы, маменька, возьмёте на себя эту ношу? – спросил Фома почти умоляющим тоном.
    - Хочешь на меня Варвару спихнуть? Я тоже не желаю тратить здоровье, которого у меня и так осталось немного, на войну с этой гадюкой.
    Фома и сам знал, что хотя мачеха женщина ещё не старая, здоровье её оставляет  желать лучшего. Не ровен час, что случится, – возись тогда опять с Варварой. В конце концов ему всё-таки пришлось взять опекунство на себя.
    Встав во главе фирмы, Фома сразу пригласил Околобродова главным счетоводом. Предложение было чрезвычайно заманчивое, однако Михаил опасался, что приятель просто хочет его отблагодарить за ту давнюю историю с дьяконом. Ведь повернись тогда дело по-другому, кем бы сейчас был Фома? Уж точно не фабрикантом.
    - Я и счетовод-то без году неделя, – отнекивался он, – знаний маловато для такой громадины. 
    - Да не бойся ты, – увещевал его Фома, – не боги горшки обжигают. Удивляюсь я тебе! Гонору хоть отбавляй, а временами такой скромник становишься, просто красна девица какая-то. Справишься, я же знаю. Думаешь, я с тобой только шутки шучу да чай дую? Нет, брат, я к тебе давно присматриваюсь. Я ведь не о тебе, а о себе забочусь. У меня в Канюкове сидит Гурий Митрофанович. Он новых веяний не признаёт, на свой лад считает, по какой-то собственной методе. Правда, выходит всё аккуратно: что ни спроси – в любой момент ответит, и проверять не надо, всегда всё сходится. Но он последний год занедужил, так или иначе, придётся с ним распроститься. Я ему уже намекал. Обижается, конечно, старик. Ну, я ему царские выходные выплачу, пособие назначу пожизненно, и ещё отдельно лечение на себя возьму. Мне нужно, чтобы всё по науке пошло, в том числе учёт. Ты в счет;х разбираешься?
    - Пожалуй, разбираюсь, – сказал Михаил без особой уверенности. Он действительно почитывал книжки по бухгалтерскому учёту, даже выписал журнал «Счетоводство». Но статьи в журнале казались ему слишком отвлечёнными, мало вязавшимися с привычными заводскими заботами. Впрочем, тройная система2) ему нравилась, и именно тем, что была, на его взгляд, ближе к жизни.
    Он попробовал объяснить это Холодкову, не вдаваясь в подробности.
    - Ну вот, – обрадовался Фома, – я же чувствовал, что разбираешься. Но мне что важно? Чтобы ты при этом в формалистике не утонул. Гурий Митрофанович вообще-то правильную линию держал. Счета ведь, сам знаешь, можно и так, и этак вывернуть, хоть по двойной системе, хоть по тройной. Записал в одно место – один результат, записал в другое… Так что наука наукой, а за деревьями леса не теряй. Это, считай, мой тебе первый хозяйский приказ.
    Месячное жалованье Фома ему положил для начала сто десять рублей, предоставил  бесплатно домик с пятью обставленными жилыми комнатами и даровые дрова. Если появлялась надобность  съездить куда-нибудь поблизости, можно было бесплатно пользоваться фабричными лошадьми, благо у главной конторы имелись три экипажа. Словом, после сорока пяти рублей, которые Михаил получал  на колокольном заводе, условия сказочные. А тут детей уже четверо, Поля опять ходит с брюхом… И Михаил, отбросив сомнения, согласился. В конце концов, если Фома так в нём уверен, зачем самому от такой удачи отказываться? Да и волынка с Василисой сама собой кончится.
    Он уволился с прежней службы и в середине следующего месяца перевёз семейство в Канюково.

    ИСТОРИЯ ЗАМЯТНИНСКОГО НАРОДОНАСЕЛЕНИЯ

    Деревня Канюково располагается на речке Замятне и принадлежит к Замятнинской волости Лемеховского уезда Московской губернии.
    С той почти мифической эпохи, когда на святой Руси завелась художественная проза, сиречь беллетристика, про любую речушку принято писать, что течёт она медленно и плавно, а рассказ о самом занюханном поселении начинать словами «привольно раскинулось». Да и как рекам не нести воды плавно, как деревням и сёлам не раскидываться привольно, если население в наших краях такое редкое и для природы не особенно обременительное?
    Не отступим и мы от благородной литературной традиции.
    Итак, в полусотне вёрст к югу от Москвы широко и плавно несёт свои воды в Оку речка Замятня. На правом берегу её, возле Лемеховской дороги, привольно раскинулось село того же названия. Летописец повествует, что в древности в этих местах обитали финские племена – то ли весь, то ли меря с муромой. Название же «Замятня», по мнению учёных филологов, дано реке славянами-вятичами, которые сменили беспокойные днепровские берега на тихий Приокский край.
    Вятичи, как известно, произошли от рода ляшского, иными словами, состояли в предосудительно близком родстве с нашими вековыми недругами-поляками. Летописец Нестор сообщает, что родоначальник вятичей князь Вятко седе с родом своим по Оце, от него же прозваша вятичи.
    Как и все соседние племена, вятичи живяху зверинским образом по лесам и ревностно блюли старинные обычаи: исправно срамословили пред отцы и пред снохи,  ядяху все нечисто и довольно часто друг друга убиваху. В свободное от этих занятий время они исправно сходились на плясанье и всякие бесовские игрища, где умыкаху жены себе. А чтобы не бегать туда-обратно по нескольку раз и не снашивать понапрасну лапти, жён набирали про запас, сразу по две – по три.
    Лет за сто до Рюрика в эти места добрались варяжские дружины. Варяги ловили по лесам без разбору вятичей, весь, мерю и мурому и, заковав в цепи, гнали на юг – на хазарские и византийские базары. Выловили, впрочем, не всех – оставили и на развод.
    Киевский князь Святослав Игоревич покорил вятичей и обложил их данью, но, видимо, делал это спустя рукава, потому что его праправнуку Владимиру Мономаху пришлось покорять их заново. В конце концов, теснимые Рюриковичами, вятичи согласились принять Святое Крещение, но ещё долго молились по лесам своим идолам, насыпали над покойниками курганы и справляли тризны.
    Когда Рюриковичи, непомерно размножившись, обособились друг от друга, Замятня сделалась сторожевым городком князей Черниговских на рубеже их владений с землями князей Суздальских. Впервые упоминает Замятню Зачатьевская летопись под 6684 годом от Сотворения мира, а от Рождества Христова 1176-м. Поведав о том, как черниговский княжич Олег Святополчич провожал до калитки жён сразу двух суздальских князей, летописец сообщает, что после этих проводов Олег вернулся в свою волость Замятню.
    Провожанье, как часто бывает, добром не кончилось: Замятня отошла к Суздалю, и  Иван Калита завещал её своему сыну Андрею Ивановичу вместе с городом Лемеховом. Андреев сын Владимир Храбрый, женившись на литовской княжне Елене Ольгердовне, закрепил за супругой наиболее приспособленную для скотоводства часть Замятнинской округи, красноречиво именуемую Свиным устьем. Канюково в те поры сделалось стольной деревней Свиноустьевской волости. Сперва оно располагалась на родниковой горке, но со временем сползло по склону вниз, поближе к новопроложенному торговому тракту. После того, как московские князья присоединили Лемеховское княжество к своим владениям, Свиноустьевская волость, вновь соединившись с Замятнинской, вошла в Боровский уезд, сама же деревня Канюково была подарена Свято-Рождественскому монастырю.
    В мае 1571 года подступил к Москве крымский хан Девлет-Гирей, которого летопись именует царём: прииде царь с великими похвалами и со многими силами на Русскую землю, как при Батые. Выжигая и разоряя московские окрестности, татарская конница не обошла вниманием и Замятненскую волость. Однако сжечь её дотла татарам не удалось, и в октябре того же года московский воевода князь Иван Михайлович Заборовский, муж крепкий и мужественный, приказал заново зажечь в этих местах степь, дабы лишить татарских коней корма, а самих татар – возможности схорониться в густой траве. Многие местные жителей сгорели тогда наравне с оленями, волками и медведями; другие бежали, забрав с собою всё, что смогли утащить. Самые же сообразительные, вроде Сёмки Петрова сына, отсиделись на болоте. Сёмка, тогда ещё холостой парень, на закорках перетащил на болота старуху-мать и полмешка сухарей. Этими сухарями они и питались, пока не заглохли пожары.
    И русские воины, и окрестные крестьяне голодали. Благоверный же государь Иван Васильевич Грозный с огромным обозом убрался из Москвы в Новгород, который он незадолго до того самолично разорил похуже любого татарина.
    Весной 1572 года войско воеводы Заборовского заняло позиции по берегу Оки, при этом полк левой руки расположился на реке Замятне. Близ впадения Замятни в Оку татарская конница прорвалась за Манькин брод и двинулась к Москве, но Заборовский, в полкоустроениях зело искусный, проведя войско по Лемеховской дороге через Канюково, встретил татар у села Молоди и в многодневном сражении наголову их разгромил. Как пишет наш знаменитый историограф Куломзин, «берега Замятни облились кровью». Зато Казань, лишённая помощи Крыма, была окончательно присоединена к Московскому государству. Посудите сами – разве сгоревшие заживо Сёмкины односельчане не были дешёвой платой за такое ценное приобретение?
    Сёмка, вернувшись на пепелище, первым делом схоронил мать, которую доконали езда на закорках, болотные испарения и питанье плесневыми сухарями. После этого он сварганил на скорую руку новую избу, топившуюся по-чёрному, и женился на Парашке, дочери канюковского купца Кузьмы Иванова, торговавшего за неимением других товаров лыком и туесами.
    В Смутное время, осенью 1606 года, Сёмкины дети встречали хлебом-солью войско Ивана Исаевича Болотникова. Сын Сёмки Никита, бросив тогда жену с двумя малолетними сыновьями, увёл из монастырской конюшни гнедого жеребца со сбруей и присоединился к бунтовщикам. На реке Замятне воровские казаки Болотникова наголову разбили воевод Матвея Круглова-Серпейского да Буробу Защепина, посланных царём Василием Шуйским, и дошли до подмосковного села Коломенского. Взять Москву они, однако, не сумели и отступили в Лемехов. Чуя, что бунту приходит конец, Никита Семёнов ночью бежал из их войска.
    Болотников вскоре сдался на милость победителя. Милость оказалась невеликой: пленных бунтовщиков по утрам сотнями выводили на берега Москвы-реки, Оки и Замятни, ставили на колени и убивали ударами дубинки по голове. Самого Болотникова сослали в Каргополь, где сперва ослепили, а потом утопили в Белоозере. Никита же Семёнов много лет скитался по разным уездам, выдавая себя за богомольца и собирая деньги якобы на строительство храма в городе Вологде, про каковой строительство он был наслышан от других шатучих людишек.
    Вскоре после избрания на царство Михаила Фёдоровича Романова вторая Никитина  жена Фёкла, оставшаяся соломенной вдовой, вышла замуж за крестьянина Макара Юдова и вместе с мужем и младшими детьми перебралась в сельцо Журавлёвку, возникшее рядом с деревней Егор-Замятней. В Журавлёвке имелось два господских двора и девять крестьянских, из коих шесть принадлежали стряпчему Ивану Тимофееву сыну Степанчикову, а остальные три – постельничему Сергею Никитину сыну Махалкову. Степанчиковы и Махалковы постоянно вздорили – то из-за тына, которым пытались разгородить свои вотчины, то из-за свиней, противозаконно подбиравших объедки на чужой земле, то из-за ручья, течение которого каждый из них пытался направить в свои владения. Многолетняя эта распря, подобно Столетней войне французов с англичанами, перемежалась эпохами мира и спокойствия. В один из таких благословенных периодов дочь Ивана Тимофеева Анна была повенчана с соседским сыном Никитой. После смерти отца и мужа Анна Иоанновна унаследовала означенную латифундию уже целиком. Умерла она бездетной (единственный сын её не дожил до полутора лет), и Журавлёвка перешла к её родственнику с отцовской стороны. Родственник сей, Лукьян Егорович Степанчиков, приходился внучатым племянником несчастной Анне Степанчиковой – супруге Ивана Грозного (восемнадцатой, по подсчётам некоторых учёных историков), казнённой на третью неделю после свадьбы за то, что не устерегла кота, которого царственный супруг её собирался для аппетита придушить перед обедом.
    Предание гласит, что жена Лукьяна Егоровича, оставаясь долгие годы бесплодной, слёзно молилась перед иконой Благовещения Пресвятой Девы, умоляя послать ей в утешение младенца. И вот как-то во сне ей привиделся ангел, возвещающий о  предстоящем рождении сына. В честь этого события была построена Благовещенская церковь, и сельцо Журавлёвка стало называться селом Благовещенским.
    При государе Алексее Михайловиче сын Лукьяна Егоровича оказался замешан в чеканке фальшивых денег, за что был лишён всего имущества и по урезании языка сослан в Сибирь навечно. Земли его с крестьянами приписали к Иоанн-Предтеченскому монастырю. Благовещенское быстро разрослось, придвинувшись почти вплотную к Канюкову и Егор-Замятне. Ко времени Петра I Алексеевича в этих местах насчитывалось уже 240 крестьянских душ мужеска полу. Правда, к концу царствования этого тишайшего государя3) число крестьян сильно поубавилось – одни сгинули на строительстве флота и новой столицы, другие убежали на Дон, третьи потихоньку разбойничали в родных лесах. Но кое-кто всё же остался на насиженном месте; среди них человек десять-пятнадцать происходили по прямой линии от Сёмки Петрова и его беглого сына Никиты.
    При государыне Екатерине Великой Замятнинская волость, как и прочие монастырские земли, была отписана в Коллегию Экономии. В приснопамятном 1812 году жителям волости довелось иметь дело по крайней мере с половиной из двунадесяти языков, пришедших на Русь за Бонапартом. Это общение с Европой, вероятно, немало  способствовало здешнему прогрессу. Уже осенью в этих местах орудовал отряд партизан, составленный из гусар полковника Панцеркампфа, которого на самостоятельные действия благословил, прослезившись единственным глазом, сам Михаил Илларионович Кутузов. Из Канюкова тогда записались в ополчение одиннадцать человек, из Егор-Замятни – пятеро, из Благовещенского семеро, да двое с ближнего погоста Угольки. А ещё восемь человек, все до одного дальние потомки Сёмки Петрова, воспользовавшись общей сумятицей, скрылись неведомо куда.
    Остальные крестьяне, ввиду бегства управляющего от Коллегии экономии оставшиеся безо всякого присмотра, взялись за вилы и по силе возможности истребляли всех людей в военной форме, пытавшихся забрать у них зерно, скот или что ещё из движимого имущества. Возглавляемые Кузьмой Мониным канюковские мужики взяли в плен и самого полковника Панцеркампфа вместе с пятью его гусарами-партизанами. Объясняя позже властям причину такой оплошности, канюковцы упирали на то, что означенные партизаны говорили между собою не по-нашему; правда, когда их поволокли вешать, они выражались уже исключительно по-русски, но мужики сочли это за обман и военную хитрость и упорно продолжали тащить упиравшихся партизан к петлям, развешанным весьма живописно на окраине леса. Спас гусаров какой-то безымянный майор, нежданно нагрянувший с отрядом егерей. Пользуясь исключительно российскими избранными выражениями, а также батогами и ружейными прикладами, егеря сумели-таки вразумить не в меру бдительных канюковцев, и объяснялись так доходчиво,  что некоторых мужичков пришлось разносить по избам – сами они идти не могли.
    Крестьянский труд в Замятненской волости всегда стоил дорого, а рожь, пшеница и ячмень родятся здесь плохо. Сена не хватает, поэтому во многих хозяйствах не держат ни лошадей, ни коров. Тем не менее на выставке крестьянских сельско-рабочих лошадей, состоявшейся в Лемехове несколько лет назад; замятненцы выставили аж шесть крепеньких лошадок – поболе любой другой волости.
    Не имея возможности кормиться сельским трудом, замятненские крестьяне обычно нанимались в Лемехове, Задольске или в самой Москве каменщиками, печниками, белильщиками, штукатурами, а то шли в услужение. Занимались они также легковым и ломовым извозом, а на дому – выделкой валяных сапог, изготовлением мебели, сундуков, всякого рода замков с секретом, гармоник, деревянной посуды, жбанов, игрушек и курительных трубок. Бабы  зимой и весной пряли и сучили лён и ткали холсты. Когда же в Лемехов провели железную дорогу, многие стали делать кирпич, цена на который доходила временами до двадцати пяти рублей за тысячу. Земство попыталось обложить производство кирпича сбором, но мужики платить отказались наотрез, утверждая, что их кирпичные сараи нельзя считать промышленными предприятиями. Сельские старосты, срочно собранные в уездную управу, отмалчивались, ссылаясь на то, что мир запретил им рассказывать, кто сколько выделывает кирпича.
    Помимо домашних производств, в Замятнинской волости действовало несколько более крупных предприятий. Согласно справочникам, в Егор-Замятне имелись мыловаренный завод, дававший в год 260 пудов мыла общей стоимостью  625 рублей, и спичечная фабрика с годовой выработкой 1000 ящиков фосфорных спичек, по рублю с гривенником за ящик, а в Канюкове – шубная фабрика братьев Точиловых.
    Отмена крепостной зависимости для государственных замятненских крестьян прошла почти незаметно. В Канюкове, правда, перемены произошли большие, но по другой причине. Года за три до «воли» приезжий купец из раскольников Захар Саввич Холодков основал здесь бумагопрядильную фабрику. Первые годы работали на ней сплошь чужаки – одноверцы Холодкова. Но что-то, видно, у них с хозяином не заладилось, были даже какие-то волнения, чуть ли не бунт. После этого Захар Саввич стал принимать на работу местных.
    Успехам на ниве просвещения Замятня обязана была Николаю Ивановичу Сарматову, священнику  Благовещенской церкви. Лет за десять до переезда Околобродовых Палата государственных имуществ закрыла приходское училище в Егор-Замятне из-за малочисленности учащихся, но отец Николай завёл частное начальное училище с мужским и женским отделениями. Женское отделение он разместил в своём доме, преподаванием в нём занялась его жена Серафима Павловна. Для мужского училища Николай Иванович на собственный счёт нанял помещение в доме одного из причетников. В обоих училищах обучение велось бесплатно. Успешностью учебного процесса, а всего более прекрасной постановкой церковного пения училище снискало  расположение местного населения, которое охотно посылало туда детей. Замятнинское училище считалось одним из лучших не только в Лемеховском уезде, но и в целом по губернии. Приезжавшее в Замятню начальство всегда отмечало, что на училище лежит печать порядка и благоустройства, все его части находятся под разумным надзором отца Николая. Земство, со своей стороны, охотно выделяло училищу суммы, не очень, впрочем, значительные.

    ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ МОЛОДОГО КОНТОРЩИКА

    Несмотря на склонность к перемене мест, распространённую в роду Сёмки Петрова, многие его потомки никогда не покидали родной округи. На холодковских фабриках тоже трудилось изрядное число Сёмкиных праправнуков и праправнучек. Правда, про этого далёкого предка они слыхом не слыхивали, родством между собой не считались, и вообще родословную свою никто из них не знал дальше деда с бабкой.   
… Пашка Власов проснулся от солнечного света, бившего в глаза. И ещё от громкого воробьиного чириканья. Вставать было жалко – когда ж ещё поваляться в постели, как не в воскресенье! Сон, однако, уже улетучился. Пашка и так, и эдак пытался заснуть: вертелся с боку на бок, укладывался поудобнее, выпрямляя одну ногу и поджимая под себя другую, потом менял их местами, натягивал одеяло на глаза, утыкался лицом в подушку… Всё напрасно. Никуда не денешься – пришлось-таки вставать. Нарочно потягиваясь и старательно зевая в надежде вернуть сон, Пашка уселся, свесил ноги с сундука, служившего ему постелью, и начал одеваться.
    Пашкин отец Фёдор Власов числился егор-замятненским крестьянином и происходил от  Сёмки Петрова через Матрёну, третью дочь Сёмкиного сына Никиты. Самому Пашке в описываемое нами время было семнадцать лет, и он уже второй год служил в фабричной конторе.
    Фактически фабрик в Канюкове было три: бумагопрядильная, ткацкая и отбельно-красильная. Стояли они рядком одна за другой вдоль берега чахлой речушки Чалдонки. Производство на каждой фабрике было своё, и управляющий свой, подчинявшийся только владельцам. Конторы прежде тоже были отдельные; но год назад новый хозяин, Фома Захарович  Холодков, объединил их, построив для этого новое здание на участке ткацкой фабрики. Новой конторе подчинялись не только канюковские производства, но также фабрики в Лемехове и Благовещенском.
    Трое Пашкиных сестёр и младший брат ещё дрыхли. «Вот сони!» – подумал он со смесью презрения и зависти. Но, поразмыслив, пришёл к выводу, что подняться в такую рань в выходной день, особенно когда погода ясная и тёплая, тоже неплохо.
    Накануне вечером ему не повезло – нарвался на нового начальника,  да ещё при свидетелях. Перед тем они с ребятами хватили по чашке водки, поэтому настроение у всех было боевое. И когда встречный извозчик не пожелал свернуть, чтобы пропустить весёлую компанию, Пашка заехал лошади кулаком в морду. И надо же было тут случиться чёртову Околобродову! Он, правда, не кричал и не ругался, но так почему-то выходило ещё обиднее – разговаривал с ними, как с недоумками. Это, мол, дикость – бить животное, приличные люди так не поступают! «А вам, – ткнул он пальцем в Пашку, – особенно стыдно: грамотный молодой человек, служите в конторе, должны подавать пример культурного поведения, а вы ведёте себя так по-хамски». Как будто этой чёртовой кобыле что сделается от Пашкиного кулака! Она только головой махнула и фыркнула. Небось, извозчик-то её не так кнутом охаживает, и ничего.
    Пашка тогда даже протрезвел от обиды. Однако хватило ума не отвечать: стиснул зубы и стоял потупившись, сдёрнув с головы фуражку. Придя домой, достал дневник, куда вот уже второй год заносил знаменательные события, и описал встречу с Околобродовым, несколько приукрасив собственное поведение. Вообще-то Михаил Петрович, не в пример Гурию, относился к нему хорошо и всегда его отличал, как самого дельного из молодых конторских. Но Пашка уже понял, что в литературе вовсе не обязательно всё должно быть точно как в жизни; да и вряд ли его дневник когда-нибудь попадётся в руки начальнику. Поэтому в его описании как-то само собой получилось, что лошадь ребят чуть не задавила, а Пашка, молодой борец за справедливость, не только смело остановил её на всём скаку, но ещё и дал отпор обнаглевшему эксплуататору.
    Закрыв дневник, он то же самое, но уже без всяких имён, изложил на отдельном листке в виде заметки для газеты, а потом с разбегу сочинил ещё и стихотворение, заканчивавшееся на высокой ноте:

    Несчастны мы – никто не видит.
    Мы не рабы, но всяк обидит!
    Наш труд всех кормит на земле,
    А мы живём, подобны тле!

    Заметку и стихи он собирался послать в лемеховскую газету «Мастеровой». Издавала её партия трудовиков, и Пашку в ней уже несколько раз печатали под псевдонимом «Павел Корчагин».
    Однако утро выдалось слишком солнечным, чтобы тратить его на воспоминания о вчерашних неприятностях. Спевка в церковном хоре была назначена на два часа. Пока же можно сходить на Чалдонку порыбачить. Потом занести удочки домой, встретить с обедни девчонок, подцепить Соньку Рыкалину… Словом, дел невпроворот, дай бог всё успеть. А на вечер молодёжь сняла вскладчину избу у Чигириных. Намечался дым коромыслом, танцы до упаду. Нет, выходной пройдёт не зря!
    Где-то на задворках сознания мелькнула мысль – «хорошо, что папаша… того». Он постарался её отогнать, раздуть в себе благодарность к покойному родителю. Без него не попал бы он, Пашка, в Коммерческое училище, остался бы такой же дубиной, как большинство его дружков. Как не смотри, папаше он сильно обязан.
    Но радостное чувство освобождения не проходило. Делай что хочешь, никто на тебя не наорёт, не даст затрещину ни за что, ни про что. Он, Пашка, сам теперь глава семьи, добытчик. Мамаша это понимает, тоже на него не орёт. Ну, почти не орёт. 
    Денёк выдался удачный – всё выходило по задуманному. Правда, Соньки на обедне не было, но он потрепался с её подружками. Вообще в последнее время он начал серьёзно присматриваться к Зинаиде Суриной. И фигурка у неё ладненькая, и на личико ничего себе. А главное, видно, что хорошая девушка. Ведь он, Пашка, не такой бабник, как Колька Чижиков. Тому всё равно с какой гулять, лишь бы лапать позволяла. Нет, Пашка – натура тонкая. И Зинаиде он, похоже, нравится. С ней может получиться настоящая любовь, как в книжках, большая и чистая. Он при Зинаиде никогда и матом не ругался, и не прикасался к ней, только один раз взял под ручку, когда по доске через лужу переводил. А Сонька… ну что Сонька! Позлится-позлится да кого-нибудь подцепит, ей не впервой.
    Спевка прошла хорошо, и вечеринка удалась на славу. Перед тем, как идти к Чигириным, они с ребятами распили чекушку, поэтому веселье началось сразу. Пашка был в центре внимания – и на гитаре играл, и на гармошке, и ещё пел:

    Эх, топни, нога,
    Да притопни, друга!
    Ты не стой на пути, 
    Коли жизнь дорога!

    Эх, топни, нога,
    Притопывай чаще,
    Лапоть легче сапога,
    Баба девки слаще!

    Всё бы хорошо, если б Сонька целый вечер не цеплялась. Видела, поганка, что он её сторонится, и старалась узнать причину. Передав гармошку Березину, Пашка к ней нарочно не подошёл, а пригласил танцевать Зинаиду. С Суриной он и полечку отпрыгал, и в па-де-патынере её же повёл.
    В кадрили Сонька танцевала в другом конце избы, но всё поглядывала на Пашку. Он волей-неволей ловил на себе эти взгляды и всё сильнее злился. От этого ему никак не удавалось сосредоточиться на Зинаиде, плёл ей какую-то чушь, вроде «ваши глазки мне снятся по ночам». Когда менялись парами в кадрили, Сонька попыталась их развести, да не на таковского напала – он увернулся и снова оказался с Зинаидой.
    После танцев отправился Зинаиду провожать. Сонька подхватила под ручку Мишку Сурганова и увязалась с ними. Всю дорогу тащилась рядом, висла на Мишке, нарочно громко болтала, визжала, смеялась. Хотя что уж такого смешного мог сказать туповатый Мишка… Словом, делала вид, что Пашка её совсем не интересует. Однако не забывала постреливать глазами в его сторону – проверяла, какое впечатление производят её манёвры. Результатом осталась недовольна, но упорно продолжала всюду ходить за ними, испортив Пашке всё удовольствие от свидания. Отвязалась только, когда они с Зинаидой распрощались. Близко к её дому он подходить опасался: мать наверняка ещё не спит, следит, кто дочку провождает, а братья уже не раз грозились пообломать ему бока, если он от неё не отвяжется.   
После проводов Пашка с двумя дружками отправился в трактир. Там они исподтишка выглохтали из чайных чашек принесённую с собой бутылку. Домой он вернулся часа в два и прямо одетым завалился спать, с тем расчётом, чтобы утром не пришлось одеваться. Сапоги, правда, скинул, – а то мать задаст жару, даром что кормилец.
    Утром Павла разбудил заводской гудок. Ради этого гудку пришлось изрядно потрудиться, просачиваясь сквозь мельтешение утреннего сна, в котором смешались  смутные образы Зинаиды, каких-то незнакомых парней, лесной полянки с костром и горящих конторских бумаг, испещрённых огромными кляксами. Гудок разрастался, вытесняя сны на обочину, и наконец окончательно развеял их, стёр, загнал куда-то вглубь, оставшись единственным впечатлением пробуждающегося сознания. Его гул заполнил весь мир – и вдруг разом оборвался.
    Голова у Павла после вчерашнего гудела и сама по себе, но подниматься волей-неволей пришлось. Мать возилась на кухне. Он поплёлся умываться. Как следует окатил холодной водой голову и шею, долго плескал её горстями в лицо, прогоняя из слипающихся глаз остатки сонливости. Узелок с едой, приготовленный матерью, брать с собой не стал, решив, что в обед забежит домой. А чтобы мать не раскудахталась, Павел потихоньку оделся, натянул ботинки и, стараясь двигаться бесшумно, как индеец в романах Фенимора Купера, выскользнул из квартиры, осторожно прикрыв за собой дверь.

    ВЫБОРЫ В ФАБРИЧНЫЙ СОВЕТ

    С Гурием Митрофановичем, прежним главным счетоводом, Пашка не ладил: тот придирался по пустякам, норовил подловить его на какой-нибудь оплошности, и к тому же ябедничал управляющему, якобы Павел Власов не ценит службу и хает фабричные порядки. На самом деле Пашка ничего особенного не говорил, по крайней мере ничего такого, чего не говорили бы все остальные. Вероятно, вид у него был чересчур независимый. А начальство, известное дело, любит тихих и послушных. 
    Просидев до полудня за конторкой, Пашка отправился записывать работу трепальщиц.
    Трепать лён – дело нехитрое, но нудное, всё равно, что бельё стирать. Стоит баба с пучком льняной тресты и бьёт по нему треплом, отделяя длинное волокно от короткого и от стебельной к;стры. Попробуй поработай так целыми днями, особенно когда солнце печёт вовсю. Если бы не разговоры, того гляди сомлеешь. Ежедневное посещение Павла было для трепальщиц каким-никаким развлечением. Вот и сейчас его встретили радостные возгласы.
    - Гляньте-ка, кто к нам пожаловал!
    - Начальник, по походке не видать разве?
    - Картуз-то какой на ём красивый!
    - А сам-то беленький, свеженький, так бы и съела!
    - Замолкните, бабы! – прикрикнул на них мастер, который, сидя на бочке, вытирал пот со лба огромным синим платком. Сидеть было и жарко, и неудобно, бочка, несмотря на подложенные под неё булыжники, норовила из-под него укатиться. Но больше сесть было не на что, а поставить бочку на попа тоже не резон: ноги у мастера были короткие, а вспрыгнуть на стоячую бочку мешало пузо. Да и несолидно.
- Михей Васильич, наше вам! – сказал Павел, приподымая картуз и старательно делая вид, что не обращает внимания на шутки трепальщиц.
    - Здорово, коль не щутишь, – буркнул мастер.
    - Ваше благородие, не подойдёте ли к нам, бедняжечкам? – орала рыжая Фенька – Страсть как хочется начальству ручку поцеловать!
    - Осади назад, конопатая! – прикрикнула  на Феньку Мавра Губанова, игриво отталкивая её локтем; и масляным голоском Пашке: – Не ходите к ней, ваше степенство, она неумёха, поцеловать толком не сумеет! Лучше ко мне пожалуйте, я вам покажу кой чего по секрету!
    Пашка стоял весь красный, но продолжал прикидываться, будто занят исключительно разговором с мастером. А тот вытащил из кармана куртки замусоленный листок бумаги и, отставив его на вытянутой руке, начал перечислять, кто из трепальщиц сколько выработал до обеда.
    Покончив с этим делом, он опять стянул с головы картуз, промокнул лоб платком и принялся скручивать цигарку. Пашка уходить не спешил – ждал, что ещё выкинут неугомонные бабы. Но они, кажется, уже потеряли к нему интерес и ожесточённо спорили о том, кому с какого края брать тресту.
    - Поработай ты с ними, – пожаловался Михей Васильич. – Бабы – это такой народ… Каши с ними не сваришь. А теперь ведь, слышал, они тоже будут в совет выбирать, как настоящие. Смехота, да и только!
    - Ты, Васильич, неправильно понимаешь, – возразил ему Павел. – Бабы и девки тоже люди. Раз равноправие, должны и они своё слово сказать.
    - Вот я и говорю, – ухмыльнулся мастер. – Слово ихнее ты уже слышал. Мало? Можешь ещё послушать. А меня уволь, я при них целыми днями, оглохну скоро. Одно хорошо, что не каждый день, на смену с Егором. Он помоложе меня, ему с ними сподручнее.
    О выборах толковали повсюду. Предписано было на всех заводах и фабриках «избрать советы, призванные «способствовать лучшему устройству дел» и «представлять работников и служащих в общении с владельцами и лицами, заведывающими производством». 
    - Слышал? – спрашивал своего приятеля Карандина Гордей Шапкин, высокий мастеровой с худым телом, к которому будто в насмешку была приделана маленькая круглая голова. – Совет какой-то выбирать.
    - Говорят, – флегматично отозвался тот.
    - Думаешь, зачем это? – продолжал допытываться Шапкин.
    - Зачем, зачем! Объегорить нас хотят, зачем ещё.
    - То есть как же это прикажешь понимать? – озадачился Шапкин. – Через чего это у тебя такое мнение?
    - А ты сам покумекай. Голова-то небось на плечах есть, хоть и мелкая.
    Шапкин, привыкший к насмешкам товарищей, не обиделся и продолжал приставать с расспросами.
    - Рассуди сам, дурья башка, – втолковывал ему Карандин, – кого в этот совет выберут?
    - А ты, значит, уже знаешь?
    - А то.
    - И откуда у тебя, будем говорить, такие сведения? Нечто ты пророком заделался?
    - А тут и пророк не нужен, надо только голову иметь покрупнее твоей.
    - Ты, брат, не собачься. Которые с большими головами-то, они тоже небось не все умники. А то, гляди, Перепёлкин давно бы в министры вышел.
    Вася Перепёлкин был известный в Егор-Замятне дурачок. Голову он в самом деле имел такую большую, что она не держалась прямо, а свешивалась то на правый бок, то на левый.
    - Так кого ж выбирать будут? – продолжал допытываться Шапкин.
    Карандин посмотрел на него высокомерно, хоть и снизу вверх, состроил презрительную гримасу, сплюнул и растёр плевок сапогом.
    - Кого, кого… – передразнил он приятеля. – Ясное дело, кого: конторских. А из рабочих тех, которые постарше и посмирнее. Они и будут за нас с Холодковыми говорить. Х-ха! Эти наговорят!
    - А кто ж нам велит таких-то выбирать? – заартачился Шапов. – Мы вот возьмём и выберем…
    Он примолк и полез пятернёй в затылок.
    - Ну, что замолчал? Кого ты выберешь?
    - Да вот хоть тебя!
    - Меня-я-я? – издевательски протянул Карандин. – Кто ж меня выберет? Меня и так ославили – дескать, крючок, ни с кем несогласный. Да я и сам туда не пойду.
    - Что ж так? Коли ты всё понимаешь, так поди потрудись для обчества.
    Карандин отмахнулся от него, как от комара.
    - Охота мне с вами, дураками, вязаться. Я за вас буду с хозяевами воевать, а вы потом меня ж и сожрёте. Помнишь, как я против новых станков говорил? Все кричали: «Правильно, мол, Иван, давай, врежь им, не нужны нам такие станки!». А Фома Захарыч поднажал – вы рты и позакрывали, а я один остался, вроде как пугало посреди огорода. Насилу упросил тогда Басаргина, чтобы не уволили. Куда я пойду, с такой-то славой, кто меня возьмёт здесь? Разве что в другую губернию подаваться… А у меня баба, сам знаешь, животом мается, да ребятёнков четверо, старший до стола не достаёт… Нет, я уж с вами натерпелся. Теперь буду сидеть тихо, рта при хозяевах не открывать.
    - Чтой-то ты не больно тихо сидишь. Вон опять развоевался, – заметил Гордей с ехидцей.
    - Дак это я здесь, с тобой на пару. Я тебя знаю, ты, хоть и дурак, а не болтун. А эти… – мотнул он головой в неопределённом направлении. – В кого Фома пальцем ткнёт, того они и выберут.
    Ждать исполнения карандинского пророчества пришлось недолго.
    Вернувшись из Москвы в Канюково, Фома сразу взял быка за рога. Уже на следующее утро на воротах фабрики появилось объявление: «В воскресенье 3 марта, в 12 часов дня, в Народном доме имеет место быть собрание по выборам членов фабричного комитета».   
    Народный дом помещался в старой казарме, построенной ещё при основании фабрики. Тамошних жильцов Фома переселил в новый двухэтажный дом, построенный им на взгорье в сотне саженей от Чалдонки, там, где речка, изгибаясь, сворачивает в сторону Лемехова. Дом этот, покрытый жёлтой штукатуркой, фабричные звали «жёлтой спальней» в отличие от кирпичной «красной спальни», располагавшейся несколько выше по течению. У самой речки дома строили с той целью, чтобы жильцам было удобно брать воду для стирки; для питься вырыли два артезианских колодца.
    Народу в казарме набилось, как в церковь на Пасху. Да и то сказать, – событие невиданное. Когда все расселись, Фома Захарович вышел на дощатую сцену и сказал речь про заботу Государя о трудовом народе.
    - Как же, знаем! – раздались выкрики с последних рядов. – Известное дело, Государь! Его Бог на то поставил!
    Околобродову, сидевшему сзади, крикуны были хорошо видны. Некоторых он знал, но понять, в самом деле они растроганы государевой заботой или кричат ради смеха, не мог. Впрочем, судя по одобрительному шуму, выкрики их принимались всерьёз.
    Фома со сцены говорил о том, что теперь рабочим и служащим будет легче отстаивать свои интересы, если они в чём-то недовольны мастером, управляющим, да даже и хозяевами фабрики.
    - Хотя в чём вы меня можете упрекнуть? – продолжал он, обводя весёлыми глазами притихшие скамьи. – Работаете по девять часов, а в субботу и вовсе восемь! Где вы такое ещё найдёте? Спальни вон какие вам выстроил – любо-дорого! Сам бы от такого жилья не отказался…
    На задних скамьях опять загудели, то ли соглашаясь, то ли возражая. Передние сидели молча, чинно придерживая на коленях фуражку либо котелок или скрестив руки на животе. Фома стоял на сцене, крепко уставив в дощатый пол ноги в высоких сапогах, засунув левую руку в карман, а взмахами правой энергически подчёркивая важные места в своей речи.
    - Школа при фабрике, больница своя, докторов пригласил самых лучших, по тыще двести рубликов в год каждому отстёгиваю. Народный дом, помещение, правда, старое, так ведь не всё сразу… Борцы выступают чуть ни каждое воскресенье. Заутреню отстоял, а вечером иди смотри, как эти оглоеды друг друга колошматят.
    В зале, как он и рассчитывал, засмеялись.
    - На меня отец Варсонофий волком смотрит – паству, дескать, от него отваживаю. А по мне, главное, чтобы рабочий человек был доволен! Чтобы он после трудового дня, хотя и не такого уж теперь длинного, но всё ж тяжкого, чтобы он мог отдохнуть так, как ему больше по душе. Кто хочет – в церковь, а кто не хочет – в Народный дом. Но, заметьте, правильно отдохнуть, а не нарезаться до потери человеческого облика, как некоторым привычнее. Да вы таких сами знаете, здесь их немало сидит. Что, соколики, приумолкли?
    На скамьях оживились, зашумели. Раздались выкрики:
    - Гундосый, чего молчишь, про тебя, небось, Фома Захарыч говорит!
    - Досталось тебе, Чурилов? Во как вмазали!
Покрасневший Чурилов затравленно отбрёхивался:
    - На себя поглядите, дьяволы! Будто я один пью… Сами хороши…
    - Я-то пью у себя на квартере, – не сдавался его обличитель, – выпил – и в кровать, ручки сложил и ежу себе спокойненько, а не буяню, на людей не бросаюсь!
    - Ладно, ладно, будет! – успокоил расходившихся блюстителей нравственности Фома Захарович. – Пьяниц и буянов вы сами унять можете. А то театрального представления им, видишь ли, мало, борцов знаменитейших мало! Мало, говорите? –     Фома задорно обвёл взглядом залу. – А я вот скоро стадион построю! Знаете, что это такое? Площадка большущая, чтобы там можно было и гирями заниматься, и бегать наперегонки, и для кулачного боя место будет особое. А посредине – поле для футбола. Команда у нас отличная, натаскивает англичанин, я его самолично в Англии нашёл, из своего кармана ему плачу, между прочим, не из заводского. Во сколько он мне обходится, я вам рассказывать не стану, а только на себя я куда как меньше трачу… Мы и сейчас лемеховских бьём по всем статьям, а будет стадион – и Москву переиграем!
    Теперь не только задние, но и передние скамьи взорвалась криками и неумелыми аплодисментами. Шум не утихал и после того, как Холодков слез со сцены.
    Сами выборы смотрелись простым довеском к речи фабриканта и новости о стадионе. Мастер Шлюпин со сцены называл фамилии кандидатов в Совет, а сидящие в зале тянули руки – сперва дружно и весело, а к концу вяло, благо в головах были уже другие дела, которые ждали за стенами Народного дома. Выбрали, как и предсказывал скептик Карандин, всех, кого наметило начальство: управляющего, инженера Желвакова, нескольких мастеров и конторских, трёх пожилых рабочих и одного молодого из ранних, надеющегося через Совет встать поближе к начальству. 
    Фома, идя к выходу, останавливался, разговаривал с рабочими, а служащим чаще отвечал, что побеседует с ними позже на фабрике. Со старым красильщиком Самариным Фома заговорил сам – расспрашивал о внуках, которых, как оказалось, помнил по именам, пообещал помочь семье с дровами. Потом подошёл к дожидавшемуся его Михаилу. На улицу они вышли вместе.
    - Здорово ты с ними управляешься, – сказал с завистью Околобродов. – Я бы так не сумел.
    - Ну, ты у нас известный диктатор, – весело отозвался Фома, ещё возбуждённый, не остывший после выступления. – Чуть что не по тебе, сразу в крик. А люди не любят, когда их против шерсти гладят. Ты и Поленьку, небось, замучил.
    - Верно, – вздохнул Михаил. – И ладно бы только её. С детьми не лучше. Терпения у меня не хватает. Петрушка бестолковый, да ещё и упрям.
    - В тебя то есть, – подсказал Фома с ухмылкой.
    - В меня, – согласился Михаил. – Зато Маня в тёщу пошла, нудная – страсть. Как пойдёт канючить одно и то же, одно и тоже, словно пила тупая, меня трясти всего начинает. Ну, и сорвёшься, бывает, треснешь по затылку.  Со мной папаша в детстве не больно тетётшкался, и я себе давал слово: будут свои дети – пальцем не трону, буду с ними играть, книжки им читать, развивать. Да вот не получается из-за характера моего дурацкого.
    Поля гладила детское бельё, брызгая на него водой изо рта. Муж, к её досаде, заявился с Холодковым, но она постаралась изобразить приветливость, разахалась, засуетилась и побежала на кухню, как обычно поступала при появлении нежданных гостей. По пути заглянула в детскую, достала из комода зеркальце, посмотрелась, подколола распустившиеся волосы. «Принесло, как на грех, – привычно думала она , хлопоча у печки. – Всё рассчитала на вечер, и на утро хватило бы, а теперь готовь на него отдельно. У самого дома, небось, погреба ломятся, а жрать сюда припёрся».
    Однако мясо прожарилось хорошо, тесто как раз подходило, и настроение у неё скоро выправилось.
    Фома, выпив вторую рюмку, жаловался Михаилу на расходы.
    - У меня фабрики, а не дом призрения, в конце концов! Я собираюсь в Европу ткани  оставлять, не в одну Персию. Это же таких деньжищ требует! А тут пришлось рабочий день на час сократить, вытяжки в цехах делаем, чтоб воздух был почище, училищное здание надо ремонтировать… И главное, иногда думаешь – а зачем это всё?
    - Это ты хватил, – укоризненно сказал Михаил. – О людях надо заботиться, как ты к ним, так и они к тебе.
    - Ты это сам придумал или слышал от  кого? – с внезапной злостью огрызнулся Фома. – То-то много вокруг благодарных. Как я был для них богач-выжига, так и остался.
    - Это ты напрасно. Многие старики очень ценят твоё отношение, это я точно знаю, не мне говорят, а меж собой.
    - Старики – туда-сюда, спорить не стану. А молодёжь сплошь или пьянь и прогульщики, или марксистские книжки читают, что лучше – не знаю. Ну, будет у них больше свободного времени.  А куда они его денут, на что потратят? По Дворянской шляться? Тем, кто постарше, им другого и не надо – людей посмотреть, тебя показать. А у молодёжи зудит и там, и там, а в голове ветер, что остаётся? Пьянка да драки. Вот театр разве. Наши сносно играют, ничего не скажешь, у некоторых, можно сказать, сценическое дарование. Я Машу уговариваю уроки им давать. Но, понимаешь, театр – не то. Сидеть весь вечер да на сцену глазеть не каждый молодой захочет. И стадион – не то, даже и с футболом. 
    - А ты что хочешь, стенку на стенку? – засмеялся Околобродов.
    - Стенка на стенку они без нас сумеют. Вот если борьба? Чтобы не смотреть, а самим, по всем правилам? И ещё бокс – это как? Я уже и мастера по этому делу присмотрел, сейчас договариваюсь.
    - Тоже англичанин?
    - Нет, наш. В Америке долго жил, там этому боксу научился, выступал несколько лет, правда, как я понимаю, не в крупных городах, а так, по захолустью. Да ведь мне не в цирке их выставлять. Я хочу, чтобы молодёжь после работы не пьянствовала и чтоб в социализм её не заносило. И всё равно, что ни выдумывай, дай бог из десяти долдонов один к какому-нибудь занятию пристрастится, а остальные так и будут по кабакам болтаться. Нет, прав был Севка Гурьянов – переделывать надо людишек, основу их поганую наизнанку выворотить! Без этого как ни старайся – всё равно всё прахом пойдёт.
    - Ты про него что-нибудь слышал?
    - Про Гурьянова-то? Ха! – зычно хохотнул Фома. – Я ж ему деньги давал на его опыты.
    - Да ты что! – ахнул Околобродов.
    - Давал, и немалые. Только он как бездонная бочка, а у меня свободных денег не так уж много, все в деле.
    Выпили ещё по рюмке, потом повторили. Поля сидела теперь с ними, подперев щёки пальцами, – ей казалось, так меньше заметно, что лицо у неё по-деревенски полненькое. Михаил, слушая сетования Фомы, заметил:
    - Ты, я смотрю, сегодня в критику норовишь удариться. А я, когда тебя слушал, грешным делом позавидовал: вот, думаю, человек знает, чего хочет, и умеет добиваться желаемого. А ты, оказывается, сам во всём сомневаешься.
    - Пока делаешь, вроде как в колее едешь, – вздохнул Фома. – А остановишься, задумаешься: чего добился, из-за чего покоя не даёшь ни себе, ни другим? Всё, Миша, суета сует.
    Пока уминали пироги, Фома пустился в воспоминания.
    - Знаешь, ведь папаша Захар Саввич замятнинских на свои фабрики сначала не брал, нанимал мужиков из дальних деревень – Версиловки, Мурзаевки, Грушина. А почему? Потому что там все нашего согласия.
    - Раскольники?
    Фома, уже слегка захмелевший, грохнул кулаком по столу так, что Поля вздрогнула.
    - Мишка, не говори при мне это дурацкое слово! Я не больно религиозен, а всё же мне не след отеческую веру хаять или хулу на неё слушать. Так я тебе что говорю… В тех деревнях нашего согласия народ, федосеевцы. С одной стороны вроде хорошо – и деньги зарабатываешь, и своим помогаешь. А с другой, папаше такая благотворительность вышла боком, потому что он для них был вроде как не хозяин. Старики-то помнили, что он первую фабрику на общинные деньги устраивал. Они же не могли всем миром фабрикой владеть, закон тогдашний этого не допускал, тем более для старообрядцев. Ну, они и доверили папаше, положились на его честность. И чуть что он не по-ихнему, они сразу на дыбы. А в фабричном производстве, как в армии, требуется единоначалие. Командир нужен.
    Поля проведала спящих детей, потом ушла на кухню, а они засиделись почти до полуночи, чем дальше, тем больше говоря каждый о своём и мало прислушиваясь друг к другу. Когда Михаил вышел проводить гостя, Фома сказал:
    - Ты вот меня коришь, что сомневаюсь во всём, а сам ты тоже какой-то смурной сегодня. С Полей, что ли, поссорился?
    - Да нет, – нехотя ответил Михаил. – Дьякон приснился.
    - Тот самый?
    - Ну да.
    - Ты что ж, до сих пор из-за него переживаешь?
    - Не то что переживаю… Я же, в конце концов, не виноват, что он подавился.
    - Конечно, не виноват. Несчастный случай, с каждым могло случиться. 
    - Я понимаю. Но всё равно иногда он мне снится.
    - Укоряет, грозится?
    - Да я почти и не помню утром-то. Знаю только, что он там был, во сне, и как-то из-за этого всё плохо становится, на душе тяжело. 
    - Ну, это нервы, – сказал Фома уверенно. – Устаёшь, наверное. Я на тебя взвалил многовато.
    - Нет, на фабрике я его не вспоминаю никогда. И вообще не часто, во сне вот только.
    - Выбрось из головы. Да и что жалеть такую гадину. Дрянной ведь был человечишка.
    - Я и сам понимаю, что жалеть нечего. Да вот…
    - Выбрось из головы. Я забыл начисто. Если бы ты не заговорил, и не вспомнил бы. И ты брось.
    - Брошу, – пообещал Михаил. Но по голосу было понятно, что сам он в этом не очень уверен.
    Распрощавшись с Фомой, он выкурил папиросу на крыльце и вернулся в дом. Голова была слегка затуманена, но спать не хотелось. Он достал из ящика любимые фарфоровые счёты и попробовал проверить вчерашние цифры, но тут откуда ни возьмись опять всплыл перед глазами проклятый дьякон. Вот напасть-то, привязался длинногривый…
    Михаил прислушался. Поля, наверное, уже спала. Он закрыл дверь, задвинул щеколду и отправился в спальню.

    НА СЕРЕДИНЕ ЖИЗНИ

    «Когда-то я в годину зрелых лет
    В дремучий лес зашел и заблудился,
    И понял, что назад дороги нет
    (Потерян был прямой и верный след...).
    Нет слов таких, что б ими я решился
    Лес мрачный и угрюмый описать,
    Где стыл мой мозг, и ужас тайны длился:
    Так даже смерть не может устрашать...» 4)
    Михаил сунул между страницами расчёску и закрыл книгу.
    Когда жил Данте? В пятнадцатом, что ли, веке… или раньше? У нас в те времена какой-нибудь московский князёк, собрав человек двести-триста, седлал коней и скакал завоёвывать Коломну или Лемехов. Хотя таких князьков и в Италии, наверное, хватало – читал он когда-то «Историю Флоренции». А вот таких поэтов, как Данте, у нас тогда точно не было.
    «В годину зрелых лет»… Ему вот тридцать пять, а как был ни рыба ни мясо, так и остался. Что за существо такое – Михаил Околобродов?
    Если задуматься, у него никогда не было друзей. Разве что в юности Гурьянов. Но тот по самой своей сути в дружбе не нуждался – ему нужны были только сторонники, разделявшие его увлечения. Даже не так – не сторонники, а адепты, слепые мюриды5), готовые следовать за ним, не рассуждая. Михаил же к фанатичной вере был совсем не приспособлен, потому и дружба их продлилась недолго. За прошедшие годы о Гурьянове до него доходили только смутные слухи. Оська Гельнер, вернувшись из-за границы, рассказывал, что Гурьянов живёт то во Франции, то в Швейцарии, занимается  какими-то опытами, кажется, гипнотическими, а может быть, и вивисекторскими. Говорили, он собрал вокруг себя небольшой кружок фанатиков, которым проповедует своё учение, и они его чтут чуть ли не как апостолы Христа. Уразуметь суть учения Ося так и не смог – что-то насчёт изменения человеческой натуры, и как это связано с опытами, тоже не понял. Сказал только, что политикой Гурьянов не интересуется, про Россию говорить не любит. Гельнера он принял без восторгов, разговаривал довольно сухо и постарался быстрее отделаться, сославшись на занятость.
    Впрочем, в рассказ Гельнера не попало многое. К этому времени Всеволод Никтополионович заметно полысел, в нём исчезла молодая мягкость линий, черты лица  заострились, фигура несколько раздалась вширь, но в то же время весь его облик обрёл некую завершённость. Двигался он по-прежнему стремительно, в споре упрямо морщил брови и рубил воздух правой рукой.
    При всём том накапливалась в нём некоторая усталость. Иногда посреди ожесточённого спора – а спорил он часто и подолгу – внезапно замирал, и на лице его появлялось такое выражение, словно он забыл, зачем здесь находится и как сюда попал. Оживал он, впрочем, так же быстро и нападал на противника ещё яростнее, снова рубил рукой воздух, а язвительные выражения и прямые оскорбления сыпались из него как из рога изобилия.
    В своих лабораториях сначала в Берне, потом в Цюрихе и, наконец, в Париже он пытался применить новейшие открытия в области наследственной передачи особенностей организма и черт характера. Его раздражало, что знаменитые коллеги занимаются либо растениями, либо насекомыми. Их исследования интересовали его лишь постольку, поскольку открытые закономерности можно было применить в опытах над млекопитающими. Такие опыты он ставил с неусыпным рвением, смешивая разные линии крыс, кошек и собак в надежде получить результаты, о которых мечтал.
    Но главной его страстью оставались обезьяны. К ним он испытывал почти нежность. Лаборатория с обезьянами была святая святых, куда допускались лишь самые преданные его ученики. Эти опыты были окружены тайной почти мистической. Чтобы избавиться от докучливых посетителей и особенно от пронырливых журналистов, лабораторию он устроил не в городе, а в сельской глуши. Сначала хотел обосноваться в Эйнзидельне в кантоне Швиц, но даже это захолустье показалось ему слишком бойким местом из-за многочисленных паломников, толпящихся вокруг бенедиктинского монастыря. Поэтому он купил у разорившегося крестьянина небольшую ферму к юго-западу от Эйнзидельна, в пустынном месте у подножья горы Моргартен.
    Ничего этого Михаил не знал. Для него Гурьянов остался воспоминанием далёкой юности, полной смутных мечтаний и не менее смутных надежд.
    Фома? Да, с Фомой его действительно связывало многое, и со стороны их можно было счесть друзьями. Но Михаил со свойственным ему идеализмом представлял дружбу как союз равных, в котором каждый поверяет другу самое сокровенное. А Фому никогда не интересовали околобродовские метания, они ему казались несерьёзными и даже смешными. В отличие от Гурьянова, Фома ставил перед собой цели близкие, практические. Он вовсе не был сознательным эгоистом, хладнокровно и расчётливо оценивающим выгоду каждого шага. Просто все окружавшие его люди и вещи сами собой, непроизвольно и часто безотчётно включались в его планы. Михаилу в этих планах тоже отводилось место, как всякому другому полезному инструменту. Но если он вдруг заартачится, Фома сначала удивится, потом начнёт напирать, уговаривать, а если не удастся быстро добиться желаемого результата, бросит безнадёжные усилия и переменит планы с учётом возникшего  препятствия. К тому же Фома теперь, что ни говори, его хозяин. Какая уж тут дружба…
    Но дело даже не в друзьях. Наверное, он просто одиночка по натуре, бывает ведь такое. Хуже то, что он чувствовал в себе отсутствие чего-то важного – какого-то внутреннего стержня, или, напротив, твёрдой оболочки.
    Собственное детство помнилось ему как бы со стороны. Ну, бегал какой-то мальчонка, ну, боялся папаши, любил стерляжью уху с луком, помогал в лавке, учился чему-то. Но всё это было как будто не с ним, а с кем-то ещё. О чём он тогда думал, чего ему хотелось? Ведь хотелось же чего-то! От всей гимназической латыни в голове застряла одна фраза –  «cras ingens iterabimus aequor»6). И опять – не в памяти дело, по крайней мере не в той памяти, которая нужна для заучивания стихов, исторических дат и алгебраических формул. Должна же быть память души, где хранится самое сокровенное, то, что составляет суть человека, его характер, его ego! Вот этой твёрдой сердцевины Михаилу Петровичу Околобродову никак не удавалось в себе нащупать. Остальные люди, на кого ни глянь, казались ему какими-то определёнными, законченными. Фома, Гурьянов, или вон хоть Сурин, трактирщик: взглянешь на него, и всё ясно, что это за человек и чего от него ждать. Даже Поля… хотя нет, как раз Полю подвести под одну статью тоже не получается. Вроде проста, а иногда такое выкинет…
    В юности он представлял себе отношения с будущей женой в таком же идеальном виде, как и с детьми: он будет её развивать, вовлекать в круг высших интересов, прежде ей незнакомых, будет побуждать её читать умные книжки – конечно, исподволь, без насилия над личностью. Она же, исполнившись благодарности, станет жадно вкушать подносимые мужем плоды просвещения и постепенно станет с ним вровень как товарищ и соратник в борьбе за… Впрочем, за что он собирается бороться, Михаил представлял довольно смутно, но это нисколько не портило общей картины. 
    Вышло, однако, совсем не то. Внушать жене высокие понятия оказалось некогда: он целый день проводит на службе, голова устаёт, вечером хочется спокойно почитать, посидеть с приятелями, иногда и просто в картишки перекинуться. Да и Поленька к вечеру, после дня, заполненного уборкой, готовкой, огородом, приглядом за детьми и разговорами с соседками мало годилась для умственного развития. Попервоначалу он пытался вести с ней беседы об избирательном праве для женщин, о рабочем вопросе и коммунах. Она начинала слушать, широко открыв глаза, искренне пыталась заинтересоваться, но в голову лезли мысли о детях, о стирке, о еде и о том, что лавочник опять подсунул мясо с костями. Заметив на её лице отсутствующее выражение, Михаил начинал сердиться, кричать, и в конце концов, плюнув, убегал к себе, хлопнув дверью. Его вообще раздражали пустяки, это он понял довольно давно, и как ни старался исправиться, всё было тщетно. Он с ужасом замечал, что превращается в домашнего тирана, то есть в тот самый тип, который всегда ненавидел.   
    Поле нравился «Слепой музыкант», но ещё больше – романы Майн Рида, «Елена-Робинзон»7) и грошовые выпуски про Шерлока Холмса, Ната Пинкертона, Ника Картера и женщину-сыщика Этель Кинг. Однажды он нашёл у неё «Приговорённого к бомбе»: на дрянной бумажной обложке тоненькой, страниц в двадцать, книжонки был изображён главный герой, прикованный к креслу, а под ним бомба с тлеющим фитилём. Потом Михаил долго поминал Поле этого «Приговорённого» к месту и не к месту, а то вдруг принимался её пугать, изображая, как фитиль догорает и раздаётся взрыв:
 - Пш-ш-ш-ш… Бу-у-у-х!
    Поля смеялась, мазала руками, но каждый раз в самом деле пугалась.
    Ещё Поля любила стихи. Их ей давала учительница Лидия Васильевна. По будням, пока Михаил был на службе, Поля, улучив свободную минутку, переписывала стихотворения в тайную тетрадь, которую прятала среди вязанья. Читать стихи при муже она стеснялась, но в его отсутствие часто доставала заветную тетрадку и шёпотом твердила,  стараясь не ронять слёзы на исписанные листки:
    Как белым саваном, покрытая снегами,
    Ты спишь холодным сном под каменной плитой,
    И сосны родины ненастными ночами
    О чем-то шепчутся и стонут над тобой…8)
    У неё была хорошая память, и часто за стряпнёй или мытьём посуды в голове её вертелись строчки, казавшиеся невыразимо прекрасными: 
    В её душе разлад,
    Печаль в её мечтах;
    Кому же нежный взгляд,
    Улыбка на устах?
    Всё ждёт и ждёт она –
    Неведомо кого;
    И в час, когда грустна, –
    Не знает отчего 9).
    Почему эти слова так на неё действуют, она и сама не понимала. Ну кого она может ждать, да ещё с улыбкой на устах, кроме Миши? Мужа она любила, тут и разговору нет. Но это была какая-то другая любовь, не та, про которую говорилось в стихах и романах. Между тем в душе Поля была твёрдо уверена, что улыбка у неё ничуть не хуже, чем у неведомой дамы из стихов. Вот только знает она маловато.
    Михаилу первое время после переезда в Канюково было не до размышлений: слишком  круто изменилась тогда его жизнь, внешние перемены на время вытеснили нараставшее внутреннее беспокойство. Новое положение его было не сравнить с прежним. Неприметный Миша Околобродов, недоучившийся студент-технолог, которому на заводе приходилось так или иначе подлаживаться и к начальникам цехов, и к половине конторских, нечувствительно превратился в Михаила Петровича, главного счетовода Товарищества Канюковской мануфактуры, фигуру по местным меркам весьма значительную. Он стоял на равных с фабричными управляющими, в некоторой степени они от него даже зависели. Его внимательно слушали, и если даже его мнение отвергалось, делалось это с экивоками и нарочитыми знаками уважения, зачастую настолько преувеличенными, что за словесными кружевами трудно было разглядеть несогласие. Ему часто льстили, и хотя лживость лести была сразу видна, Михаил к стыду своему обнаружил, что заискивания его редко раздражают, а даже приятно щекочут самолюбие.
    Из рассказов Фомы у Михаила сложилось довольно лестное мнение о его предшественнике. Однако счётную часть на новом месте он нашёл в полном расстройстве. То есть книги имелись в наличии и даже заполнялись, но узнать общие результаты работы фабрик по ним было невозможно. Все главные цифры Гурий Митрофанович держал в голове, а если и записывал, то в конторе этих записей не держал. Делалось это с понятным расчётом – чтобы хозяин не мог без него обойтись. Когда же это перестало помогать, он разом отстранился от служебных дел и передавать свою секретную бухгалтерию Околобродову отказался. Отставной счетовод мог себе позволить пофордыбасничать: он понимал, что Фома в душе чувствует себя перед ним виноватым и наказывать его не станет. Михаилу же пришлось весь учёт ставить заново. Поэтому он целыми днями то рылся в бумагах, силясь составить понятие о положении дел, то бродил по цехам, то зарывался в книги по прядильному и ткацкому делу. Какие-то куски становились яснее, но общая картина никак не хотела складываться.
    В отличие от предшественника Михаил добивался, чтобы текущий ход дел ясно отражался на бухгалтерских счетах, и чтобы его всегда можно было проверить простыми вычислениями. А для этого надо было наладить регулярные правильные отчёты фабрик перед главной конторой. Фабричные конторы этому сопротивлялись, их цифры при проверке часто оказывались неверными, да и отчитывались они с большими опозданиями. Дело удалось сдвинуть с места только после того, как Фома одного управляющего уволил, а на другого наложил большой штраф. Через год учёт наладился, но отношения Михаила Петровича с управляющими и счетоводами остались натянутыми. Особенно это касалось лемеховской фабрики. На канюковских фабриках Михаил бывал чаще, не раз встречался там с Фомой; и хотя на людях оба старались разговаривать без фамильярностей, фабричные начальники быстро подметили их приятельство и благоразумно решили, что плетью обуха не перешибёшь. Они подчинились новым порядкам, а с одним из управляющих Околобродов регулярно виделся теперь за картами.
    Первое время служебные дела занимали у Михаила Петровича все дни с утра до вечера, не исключая воскресений; ни о чём другом думать было некогда. Рождение дочери Нюры прошло для него почти незамеченным, и даже смерть годовалого Коли, пожалуй, не стала потрясением. Несмотря на постоянные заботы, в этот период  Михаилу жилось веселее, чем в Москве. Василиса осталась в прошлом, Поля после смерти сына быстро оправилась. Несмотря на вечно копошащихся детей, дома царили мир и покой, и Михаил мог здесь отдыхать – если не телом, то душой.   
    Через полтора года, наладив служебные дела, он вздохнул свободнее и смог оглядеться. Его вновь потянуло к газетам и к спорам, от которых успел отвыкнуть.
    Оказалось, что в Лемеховском уезде, несмотря на близость к Москве, общественная жизнь разительно отличается от столичной.
    Канюково одной стороной почти примыкало к Лемехову, да и до Благовещенского отсюда было чуть больше версты. Все тут друг друга знали, но знакомство не объединяло людей. Холодковские фабрики составляли в некотором роде жизненный центр, вокруг которого наслаивалось множество частных интересов. По службе Околобродову приходилось иметь дело с начальством, но частенько заходили к нему и другие фабричные – кто по делам, кто просто ради знакомства с новым человеком, кто в надежде через него приблизиться к могущественному Фоме, благо слухи об их приятельских отношениях быстро распространились. Многие шли жаловаться и сплетничать; таких он старался по возможности отваживать. 
    Знакомств Михаил не искал, они завязались сами собой. Волей-неволей, отчасти в  силу положения, отчасти по собственной если не воле, то склонности, он сделался непременным членом нескольких кружков, между собой никак не сообщающихся, и вместе с тем участником ежедневной круговерти, которая за неимением лучшего могла сойти за общественную жизнь: посиделок, карточной игры, совместного распития разнообразных напитков казённого и частного производства, сплетен, симпатий и неприязней, как взаимных, так и односторонних. Он обнаружил, что часто не может отличить неприязнь и даже ненависть от самой искренней дружбы. В особенности это касалось женщин. Так, долгое время Михаил был уверен, что Настасья Минична Терлова – закадычная подруга Павлы Гавриловны Кукасовой. Не сказать, чтобы вопрос этот сильно его занимал, просто ему так виделось. И он был чрезвычайно удивлён, узнав, что госпожа Кукасова давно и, как утверждали, не без оснований ревнует своего супруга к Терловой, тридцатипятилетней повивальной бабке.
    Среди мужской половины дрязг и склок тоже хватало. Сплетничали и жаловались друг на друга и начальники, и служащие, и простые обыватели. Собравшись вместе, хором ругали жидов, которые всё заполонили, но стоило кому-то покинуть компанию, от него тут же летели пух и перья. Исключения были редки, и потому Михаил их особенно ценил.
    Раньше ему казалось безусловной истиной, что людей возвышают культура и образованность; теперь он начал в этом сомневаться. Он обнаружил, что испытывает симпатию к Василию Кутафьеву, дьячку Егор-Замятненской Вознесенской церкви в Тиброве, куда многие канюковцы ходили крестить детей и отпевать покойников. Будучи человеком сомнительной грамотности, Василий Елпидифорович в пятьдесят с лишним лет сохранил детское любопытство. Особенно его занимали всякие диковинки и заграничные новинки. Выписывать газеты и журналы ему было дорого, и он выпрашивал их у близких и даже дальних знакомых. Читал дьячок всё подряд от корки до корки и подолгу рассуждал с одинаковым увлечением про эдисонов кинетоскоп, полёты на воздушном шаре и экспедицию Нансена. Но больше всего поражал его воображение телефон, который он почему-то именовал телеофоном.
    Нравился Михаилу и другой Василий – Кораблёв. Казалось чудом, как такой человек мог уродиться на грешной земле и прожить на ней сорок с лишним лет, нисколько не запачкавшись в окружавшей грязи. Кораблёв сохранил душу не детскую даже, – дети ведь часто хитры и жестоки, – а прямо-таки ангельскую. Его часто обижали, пользуясь его кротостью, над ним смеялись, как над дурачком, но он не злобился и продолжал истово верить, что люди по натуре добры, а жестокость и жадность проистекают исключительно от беспросветной жизни и тяжкого труда, на худой конец от умственного заблуждения. Когда сосед отсудил у него родительский дом, на который Кораблёв по беспечности потерял крепость, он и на соседа не сердился, а винил своё беспамятство. Одно время Кораблёв служил в крестьянском присутствии, но разошёлся с начальством и сослуживцами в толковании вопроса о мздоимстве, был обвинён в каких-то нарушениях, едва не попал под суд и был отставлен с небольшой пенсией, которую всю тратил на поддержку двоюродного брата – оболтуса двадцати восьми лет, неспособного ни на что, кроме проживания чужих денег. Чем Кораблёв добывал средства к существованию, понять было нельзя. Говорили, что какая-то любящая родственница оставила ему небольшой капиталец, который он по условиям завещания не мог потратить и с которого получал только проценты.
    При этом нельзя сказать, чтобы Кораблёв был дурачок. Выражался он грамотно и даже отчасти художественно, зачитывался Платоновым «Государством», «Утопией» Фомы Мора и сочинениями Анфантена10), которые толковал не без изящества, но с какой-то нездоровой экзальтацией. Михаил, как и все вокруг, считал Кораблёва кем-то вроде юродивого. Сначала пытался спорить с ним о вопросах добра и зла и устройстве общества, но скоро бросил это занятие как бесполезное и сочувствовал бедняге со стороны.
    Единственным, помимо Фомы, человеком в Канюкове, с кем Михаил мог поговорить по душам на равных, был его ровесник доктор Ежеватов. Что он за человек, Михаил так и не разобрался. Как врача его очень уважали, он пользовал и лемеховского городского голову, и Фому, и других богатых купцов, но не отказывал в помощи и бедноте. Говорили, что Ежеватова вызывают к жене вице-губернатора, когда ей особенно досаждает мигрень; при этом говорившие обычно улыбались загадочно и многозначительно. Разговор у Ежеватова был всегда самый цинический, особенно когда речь заходила о женщинах. Со всеми он был знаком, любого мог обругать в лицо, а на следующий день как ни в чём не бывало сидел с обиженным за картами. Он часто бывал взвинчен, жаловался на недосыпание из-за многочисленных вызовов, однако при этом, кажется, много читал, и не только по медицине.
    Как-то, зайдя к Ежеватову, Михаил застал у него сестру Марию Игоревну, маленькую серьёзную женщину лет тридцати с некрасивым, но выразительным лицом, и приятного высокого господина с небольшой каштановой бородкой, в пенсне на крупном носу. Гость оказался известным писателем Смеховым. Они с Ежеватовым были товарищи по медицинскому факультету, и сейчас Смехов заехал посоветоваться со старым  приятелем насчёт имения, которое собирался приобрести неподалёку от Лемехова. 
    Мария Игоревна завела разговор о народных бедствиях. Она утверждала, что интеллигенция должна проникнуться народными заботами, забыв о собственных болячках, брат же её считал, что никакие припарки народу не помогут, ни царские, ни интеллигентские, пока он сам себе помогать не начнёт.
    - Вилами? – поджав губы, спросила с иронией Мария Игоревна.
    - Хотя бы и вилами, – сердито сказал Ежеватов. – Всё лучше, чем сидеть и ждать у моря погоды.
    - Ни один мыслящий человек не сомневается, что будущее России – в социалистическом устройстве, – безапелляционно заявила Мария Игоревна, – но социализм установится через просветительскую деятельность интеллигентных слоёв.
    - Один мой товарищ студенческой поры, – сказал Околобродов, – считал, что менять надо человеческую природу, без этого ничего не добиться.
    - Тоже мне открытие! – фыркнул Ежеватов. – Над этим ещё Сократ бился, а французы, чтобы сделать людей лучше, им головы рубили. 
    - Нет, он имел в виду не философию, а изменение биологической природы человека.
    - Эк, куда хватил! – скептически помотал годовой Ежеватов.
    - И каковы успехи вашего товарища на этом поприще? – серьёзно поинтересовался Смехов.
    Михаил пожал плечами.
    - Не знаю, я о нём давно не слышал. Кажется, он сейчас во Франции, опыты ставит.
    - Человеческую натуру, – мрачно произнёс Ежеватов, – все мы имеем возможность видеть ежечасно на множестве примеров. Судя по моим наблюдениям, приятель ваш достиг немного.
    - Чудак этот ваш знакомый, – решительно вынесла приговор Мария Игоревна. – Вообще на свете много чудаков с нелепыми идеями.
    Себя в их число она, конечно, не включала, хотя знакомые и соседи, говоря о ней, обычно многозначительно покачивали головами и поднимали брови.
    Смехов больше отмалчивался. В разговор он вмешался только раз – когда Ежеватов сказал, что русская интеллигенция относится к литературе, как старообрядцы к священному писанию.
    - В юности, – сказал Смехов, – я думал, что писатели, которых печатают в газетах и журналах – это какие-то особенные люди, которые всё знают, всё понимают и потому стоят высоко над простыми смертными. Но заблуждение это длилось, надо сказать, недолго.
    Говорил он, глядя в стол, и выглядел так, будто его насильно принуждают участвовать в чём-то надоевшем и неинтересном.
- Мне, признаться, и сейчас так кажется, – признался Михаил.
    - И напрасно, – резко повернулся к нему Смехов. – Чтобы стать писателем, достаточно просто владеть пером и знать правила грамматики. Последнее, впрочем, не обязательно – для этого существуют редакторы. Если человек способен связно описать какой-то человеческий тип, или какой-нибудь краешек жизни, хотя бы самый маленький, или не жизнь, а плоды своей фантазии, или просто может сочинять интересные истории, – этого вполне достаточно, чтобы занять место в литературном мире. Образованность тут совсем не обязательна, да и ума большого не надо.
    - Позвольте, позвольте, Андрон Петрович, – не вытерпела Мария Игоревна. – Может быть, вы и правы, если говорить про обычных, так сказать, рядовых литераторов, тех, что заполняют своими произведениями журнальные страницы. Но ведь есть великие умы – Гоголь, Некрасов, Потапенко… вы сами, наконец! Такие люди несут свет и правду в наше тёмное царство!
    - Признателен за высокую оценку моих писаний, – улыбнулся Смехов. – Лица, вами названные, – меня вы к ним причислили, вероятно, из вежливости, – в самом деле  пишут хорошо: язык сочный, хотя у Тургенева, на мой взгляд, лучше, персонажи яркие, и вообще взгляд оригинальный, потому что у них самих характеры своеобразные. Но насчёт великих умов… Умные люди среди наших писателей в самом деле встречались – Пушкин, Лермонтов… да вроде и всё. Гоголь никак не умён, он был больной человек, дёрганный, озлобленный; но при этом обладал замечательным чувством юмора, и людей, особенно своих хохлов, описывал великолепно. Да и другие… А впрочем, – он махнул рукой, – это всего лишь моё мнение, а я тоже не гений, чтобы претендовать на истину. 
    - Пушкин и Лермонтов устарели! – пылко воскликнула Мария Игоревна, слегка покраснев. – Все эти Онегины-Печорины, которыми детей в гимназиях пичкают, в наше время никому не нужны и не интересны! О народе они совсем не думали, крепостных слуг держали! 
    Смехов с улыбкой покачал головой. 
    - Ну, вот видите! Вам не нравится Пушкин, мне – Достоевский… У каждого найдётся какая-нибудь щербинка. Так что – «не сотвори кумира».
    Чувствовалось, что разговоры о литературе ему смертельно надоели. Вскоре он распрощался и ушёл, а Михаил ещё долго просидел у Ежеватовых. Ему нравилось у них бывать, нравился уютный бедлам, в котором жить легко и удобно. В его собственном доме всё было иначе. Поля любила порядок и чистоту. Правда, сама она вечно забывала, что куда положила, и не могла успокоиться, пока не находила потерянное и не водружала его на отведённое место.
    Брат и сестра Ежеватовы замыкали короткий ряд канюковских агнцев. Что касается козлищ, то они имелись во множестве, и описывать их всех нужды нет, поскольку эти божьи твари повсюду схожи друг с другом. На первое место среди них Околобродов ставил благочинного Игнатия из Вознесенской церкви. Отец благочинный раздражал Околобродова уже  одним своим видом. Лик он имел благолепный, осанку важную, и весь его облик как бы источал елей, выражая достоинство и значительность сана. Никто никогда не видел отца Игнатия не только пьяным, но хотя бы навеселе. Зато Михаилу было доподлинно известно, что поп безбожно обирает прихожан и никакой обряд у него не совершается без подношений, далеко выходящих за обычную меру. Также не раз замечалось, что секреты семейной жизни, поведанные единственно Господу через отца Игнатия, становились известными и другим заинтересованным лицам. Впрочем, последнее обвинение могло оказаться и напраслиной. Лемеховский уезд вообще имел ту интересную особенность, что любое слово, сказанное вслух хотя бы наедине с самим собою, тут же становилось известно всем и каждому.
    Помимо приходских сборов, у отца Игнатия имелись другие источники доходов. В соседнем уезде ему принадлежала свечная фабричка, и поговаривали, что через некое подставное лицо он даёт деньги в рост. У епархиального начальства вознесенский поп был на хорошем счету, ибо умел умаслить и архиерея, и других консисторских служителей.  Михаил за глаза звал отца Игнатия чёртовым батюшкой. Тот, разумеется, об этом знал, и ненавидел вольнодумного счетоводишку всей своей православной душой. И вот однажды ясным воскресным утром отец Игнатий встретил Михаила на базаре, и, поздоровавшись, принялся преподавать ему отеческое наставление.
    - Как же так получается, Михаил Петрович?
- Вы о чём, батюшка?
    Последнее слово Михаил выговорил так, будто оно было не совсем приличным. Отец Игнатий этого, казалось, не заметил, и, сладенько улыбаясь, стал растолковывать.
    - Вы, Михаил Петрович, в наших местах человек значительный, и ваше официальное положение….
    - Ошибаетесь, отец Игнатий, – оборвал его Михаил. – Я никакой официальной должности не занимаю, ни в управе не состою, ни в земской думе.
    - Согласитесь, однако, – гнул свою линию отец благочинный, – что должность вы занимаете начальственную, и влияние ваше распространяется на множество людей, добывающих хлеб насущный трудами на фабриках господина Холодкова.
    - И что же из этого следует?
    - А следует то, что вы, Михаил Петрович, вольно или невольно подаёте дурной пример малым сим!
    - Малым сим – это кому же? Работникам фабричным? Так они люди взрослые, ходят на своих двоих, бывает, что и в кабак заглядывают, меня не спросясь. И каким же образом, интересно знать, я им подаю дурной пример? Я что, пьянствую, скандалю, прелюбодействую? Или вы  намекаете, что я ворую, взятки беру или деньги в рост ссужаю?
    Отец Игнатий проглотил намёк, не моргнув глазом, только улыбка его сделалось ещё слаще.
    - Ну, вот вы уже и рассердились! – проворковал он. – Упаси Бог меня возводить напраслину на кого-либо, и тем более на вас, глубоко уважаемый мною Михаил Петрович. Что же до грехов, которые вы перечислить изволили, то они хотя и тяжки, но пред великой милостью Господней, обнимающей сей несовершенный мир, не более как пушинки. А вот что непростительно, так это грех неверия, ибо в нём корень всех прочих грехов человеческих. «Рече безумен в сердце своем: несть Бог»9). Слышите – «безумен»! Неверие – безумие, ныне весьма распространённое, губительное для беспокойных умов и колеблющихся душ.
    Как ни чи старался Околобродов удержаться от явной грубости, но тут его прорвало.
    - Шли бы вы, отец Игнатий, своей дорогой, а я уж как-нибудь пойду своей!
    - Это в каком же смысле вас прикажете понимать?
    - А в каком хотите, в таком и понимайте!  Я вас не трогаю, и вы меня не трогайте.
    - Наставлять заблудших – моя пастырская обязанность…
    - Вот вы заблудших и наставляйте, а я, слава богу, знаю, куда иду.
    - Это вам мнится, будто знаете, а на самом деле вы слепы, ибо отвергаете несомненную истину ради современных ложных умствований!
    Не надеясь остановить поток поповских наставлений, Михаил поступил так, как обычно поступал в подобных положениях – то есть плюнул и пошёл дальше, оставив отца Игнатия с неизрасходованным запасом благих истин. 

    «ДОМОВОЙ»

    В Москву Михаил выбирался редко, дел там у него никаких теперь не было, но хотелось хоть на денёк вырваться из канюковского болота. Чтобы оправдать поездку в собственных глазах, он решил посетить партийное гнездо в Астраханском переулке.
    Выйдя из здания вокзала у Покровской заставы, он взял извозчика и проехался по Садовой, чтобы окунуться в полузабытую московскую сутолоку. Оказалось, что за два года он от неё отвык. В голове отдавался несмолкаемый грохот, сотканный из перестука копыт, треска железных и деревянных колёсных ободов по мостовой, скрипа экипажей, ржанья лошадей, ругани извозчиков, женского и детского визга. Толчея пролёток, дрожек, телег;  неповоротливые возы, груженные рогожными мешками, громыхающими металлическими брусьями, пузатыми бочками разных размеров, вкривь и вкось сколоченными ящиками китайского чая и грязноватыми тюками хлопка, бумазеи, миткалю, ситцу, толстой оберточной бумаги – всё это создавало ощущение столпотворения, нового Вавилона, в котором сошлись товары со всего света.
    За Красными воротами движение застопорилось из-за артельщиков, огородивших верёвкой большущий кусок развороченной мостовой. В рванье и лаптях, некоторые голые по пояс, они сидели на куче камней и хлебали деревянными ложками какое-то месиво из большого горшка, запивая квасом. На углу Большой Спасской Михаил отпустил извозчика и пошёл дальше пешком, обходя скапливающиеся на перекрёстках экипажи, разглядывая вывески – старые и новые, появившиеся уже в его отсутствие, лотки с разноцветными конфетами и фруктами, вдыхая мешанину запахов свежего хлеба, солёной и жареной рыбы, лука и подсолнечного масла. А вот и знакомый заводской забор. У ворот трое работников разгружали оловянные чушки. Один из них был Михаилу знаком, он его окликнул.
    - Михаил Петрович, наше почтение! – радостно закричал тот. – А я вас не признал спервоначалу. Смотрю, вроде знакомый барин, –потом  нет, думаю, помстилось.
    - Как тут у вас, что нового? – спросил Михаил.
    - Да что ж, почитай, всё по-старому. Андрею Гукареву вот только ногу отдавило.
    - Не помню такого.
    - Да, вот вроде нас тут, заготовки катал, одна возьми и свались на ногу. Хромает теперь, не работник, значит.   
    - А в конторе новости есть?
    - Нам контора без надобностев. Учётчик новый донимает. При вас-то всё было по справедливости, всегда вас добрым словом поминаем, – дескать, Михаил Петрович совесть имел. А этот так и норовит объегорить.
    - Штрафы?
    - Они, проклятые. Совсем нас зажали.
    - А вы что ж, помалкиваете?
    - Дак что сказать… Между собой, конечно, судачим, жалуемся. А громко попробуй слово сказать – чуть что, сразу расчёт. В деревнях-то сейчас, сами знаете, каково, все в Москву норовят. Так что на место охотники всегда найдутся, да подешевле нас. Вот и молчим. Васька Винокуров, вы его тоже не знаете, он уже без вас пришёл, в станок железный лом засунул, думал, не узнают.
    - Узнали?
    - Узнали, как не узнать. Свои ж на него и доказали.
    - И что с ним сделали?
    - Известно что – в тюрьму попал. Порча имущества... Года два, сказывали, будет сидеть, не то три. Ну, ему что, одна голова не бедна, а и бедна, так одна. А когда жена, да детишки, тут лучше помалкивать. А вы что ж, не зайдёте к своим-то, в контору?
    - Да какие там свои… Просто мимо шёл.
    - Вы, гляжу, большим барином стали.
    - Место хорошее нашёл.
    - С образованием оно конечно, можно. Ну, дай вам бог удачи, всегда вас вспоминаем: вот, дескать, господин Околобродов не обижал, хороший был человек.
    - И тебе удачи.
    - У нас одна удача, вот она вся тут – хватай да тащи, пока не надорвёшься.
    Вскоре Михаил был уже в знакомом доме в Астраханском переулке. И надо же такому случиться – почти сразу нарвался на Володьку Княженко. Вот уж кого ему видеть никак не хотелось, и из-за Василисы, да и вообще… От прежнего Володьки почти ничего не осталось. Он пополнел, глядел как-то настороженно, говорил округлыми фразами. Но  Михаилу обрадовался. Кажется, он сам тяготился своим новым обличьем и рад был хоть ненадолго вернуться в подобие прежней жизни. Сначала он попробовал зазвать Михаила к знакомым барышням в Драчевку, но тому вовсе не хотелось ввязываться в приключения, да ещё в компании с Володькой. Он отговорился усталостью. Взамен Володька предложил зайти в недавно открывшийся трактир в Глухарёвом переулке. Трактир оказался чистым, еду готовили на совесть, и порции были не маленькие. Заказали графин английской горькой, осетрину с хреном, ботвинью тоже с осетриной, и гурьевскую кашу, а Княженко, явно проявлявший склонность к обжорству, взял ещё и два расстегая.
    Захмелел Володька быстро и принялся бессвязно ругать Европу: «чёрт бы их всех побрал!», «русский человек без немцев обойдётся», «что русскому здорово, то немцу смерть», и тому подобную ерунду. 
    - Ведь согласись, Мишка, что на Руси и редька слаще. Ты только посмотри, какие просторы! Дух захватывает! – говорил он, роняя в рюмку слезу и пьяно-залихватским мановением руки обводя тесное помещение трактира. – А Москва, Москва какова! Выйди на Воробьёвы горы да окинь взглядом эту живописную картину, эти сорок сороков с золотыми куполами…
    Михаилу почему-то вспомнился отец Игнатий. Не в силах слушать пьяный лепет, он перебил речистого собеседника:
    - Я тебе вот что скажу, Володя. Любить родную мать, которая тебя родила и вскормила, правильно и похвально. Но если ты будешь ко всем приставать и всем талдычить, какая твоя мать замечательная и насколько она лучше всех прочих матерей, которые ей в подмётки не годятся, – знаешь, что тебе на это могут сказать? Знаешь?
    Володька ошарашенно захлопал глазами.
    - Не знаешь? – не унимался Михаил, тоже уже начинающий пьянеть. – Так я тебе объясню. «Пошёл ты к… » – вот что тебе скажут.
    - Ну вот, – протянул Володька обиженно, – я к тебе с душой, а ты лаешься.
    - Тьфу ты! Не лаюсь я, а объясняю. Одно дело что-то любить, а совсем другое – всех прочих хаять. Любишь – люби, только не кричи о своей любви на всех перекрёстках, как будто ты один такой и все с тебя должны пример брать.
    Встреча с Володькой несколько подпортила Околобродову настроение. Да и вообще Москва в этот раз показалась ему чужой, и сам он себя чувствовал не нужным этому большому суетливому городу. Сидя в железнодорожном вагоне, он почти с нетерпением ждал возвращения к привычной жизни.
    Володька, расставшись с Михаилом, отправился-таки в Драчевку, а затем продолжил увеселительную прогулку в известных заведениях в Неглинных переулках. Домой он вернулся под утро и завалился спать. Около полудня проснулся, кое-как оделся и тихонько заглянул в гостиную. Василиса стояла у окна, скрестив руки на груди, и о чём-то сосредоточенно размышляла. В дверях возник лакей Митя, по обыкновению завитой и надушенный, и томным голосом доложил о прибытии госпожи Селезнёвой. Сразу вслед за тем Митя был решительно отодвинут в сторону, и в гостиную вперевалочку вплыла сама Аполлинария Самсоновна. С трудом удержавшись на ногах, Митя скроил обиженную физиономию, но видя, что хозяйка не обратила внимания на его мимику, степенно удалился.   
    - Ну, здравствуй, здравствуй! – говорила между тем гостья, обнимаясь с Василисой.     – Экий у тебя лакей красавчик, ни дать ни взять жён премьер 10).
    - За то и держим, – сказала, усмехнувшись, Василиса. – Но ты, надеюсь, не на лакеев любоваться сюда приехала?
    - По тебе соскучилась, – объявила Аполлинария, отдуваясь и обмахиваясь веером.
    Она подошла к столу и схватила лежащую на нём брошюру.
    - Что читаешь? «О возможности разведения кенгуру в Новороссийских степях»… Ты, мать, всегда была оригиналка. Остальные-то подруги у меня, прости господи, такие дуры, поговорить не с кем. Ты вот одна Василиса Премудрая.
    - Предпочла бы быть Василисой Прекрасной.
    - Тебе ли жаловаться! – сказала Аполлинария, завистливо её оглядывая. – Как только тебе удаётся! Не настолько уж ты меня моложе, а смотришься красной девицей.
    - Да что мне и делать, как не  за собой ухаживать, – скромно улыбнулась Василиса. – Сама посуди, какие у меня заботы? Хозяйство ведёт экономка, она у нас просто золото, мне ни во что и вмешиваться не приходится. Так что моя жизнь протекает в эмпиреях: театры, рауты, балы. Со скуки вот политикой увлеклась.
    - Политика дело не женское. Хотя сейчас всё перемешалось. Время какое-то заполошное.
    Василиса улыбнулась.
    - По-моему, время очень даже интересное. В тереме сидеть и ждать, пока муж кликнет, – это не по мне. Да и не по тебе, как я тебя знаю. Ты ведь у нас известный финансист.
    -  От нужды, от нужды приходится в мужские дела соваться, – вздохнула Аполлинария. – Муженьку моему только б на печи лежать да мечтать про золотые горы. А меня бог хваткой не обидел. Папаша был дока по денежной части, коммерции советника не даром получил. А я, будь я мужчиной, не меньше чем до действительного статского дослужилась бы.
    Разговор их продолжался за хересом.
    - Нет, вот уж служить – дело совсем не женское, – говорила Василиса. – Какой ты не имей высокий чин, всегда над тобой будет свора начальников, из которых большинство тебя глупее, зато каждый имеет право приказать, а ты должна благодарить и кланяться – «слушаюсь, вашество!». – Она скроила глупо-почтительную физиономию и изобразила шутовской поклон. – Нет, женский чин выше генеральского, я его не променяю ни на какой другой.
    Аполлинария восхищённо всплеснула руками.
    - Вот за что я тебя люблю! Другая на твоём месте при такой красоте только и знала бы, что перед мужчинами хвостом вертеть. А ты всегда была самостоятельная, себе на уме.
    - Хвостом вертеть мне и сейчас приходится, от этого никуда не денешься.
    - Это совсем другое! Ты ж для дела вертишь, с умом, а не сдуру, как некоторые. – Она наморщила лоб, перебирая в уме знакомых, потом выпалила: – Да что «некоторые» – почитай что все! Когда ты за своего Вольдемара вышла, многие ведь фыркали, кто на тебя, кто на него. А я, не хвалясь скажу, сразу скумекала, какая из вас выйдет распрекрасная пара. Он с неба звёзд не ловит, а гляди – уже в московской Думе, а там, смотришь, и в Государственную переберётся. Эх, мне бы твою внешность, – вздохнула она, – а то квашня-квашнёй. Крутиться-то приходится среди мужчин, а они, известное дело, только на красоток клюют. Так что мне в десять раз всё труднее даётся, чем тебе. Но я тебя всё равно люблю!
    - Не прибедняйся, – рассмеялась Василиса, – наслышана я про твои успехи.
    - Это какие же такие успехи? – насторожилась Аполлинария.
    - Например, про дворец в Артемьеве.
    - Ох, что за народ! – всплеснула руками Селезнёва. – Уже и дворец! Да какой дворец, так, развалюха. Купила, чтобы было куда барахло всякое свозить. А про что ещё языками мелют? – спросила она подозрительно.
    - Например, про гуляевские проценты.
    У Аполлинарии восхищённо округлились глаза.
    - И про это ты знаешь! Ну, хитра! Сами, небось, тоже пользуетесь?
    - Откуда! В такой игре чтобы что-то нажить, надо иметь капиталец, а я хозяйничаю на живую нитку. Вы-то, надеюсь, заработали?
    - Да вот то и самое обидное, что ничего почти. Я через деверя к Гуляеву подъезжала, так он меня отшил. Наверняка сам же деверь его против меня и настроил. Я, правда, потом человечка наняла, чтобы следить за ним, за Гуляевым то есть, через его банкира. Да человечек оказался с гнильцой, вот заработок и вышел именно что гуляевский – с гулькин нос. Но ты уж, мать, про это молчок, а то, не дай бог…
    - Тоже мне тайна! – фыркнула Василиса. – Среди заинтересованной публики эти проценты – дело известное. Да ты не думай, кому не следует знать, тот не узнает.
    Однако тем же вечером, отправив мужа с поручением к товарищу по партии, Василиса заперлась у себя в комнате и коротко изложила на бумаге то, что узнала из разговоров за последние дни.
    Сказанное Селезнёвой подтверждало прежние сведения о махинациях в финансовом ведомстве. Описав суть интриги, Василиса взяла чистый лист и составила ещё одно сообщение – о том, что ей стало известно о последних событиях в радикальном крыле трудовиков, называвшем себя социалистами-революционерами. Оба листа она сложила в один конверт, на котором изобразила карандашом рожицу – бородатого мужичка с носом картошкой и в треухе набекрень. Капнула сургуча, позвонила горничной и передала ей конверт, приказав отнести по известному адресу. Горничная молча кивнула барыне, быстро оделась и отправилась выполнять поручение.
    Спустя полчаса письмо оказалось в здании на углу Гнездниковского переулка и Тверского бульвара. Здесь его принял дежурный офицер и тут же передал заместителю Зарецкого, а тот, как было ему предписано, отправил донесение «Домового» курьером в Петербург.
    ****
    Иван Афанасьевич Зарецкий в его окутанном тайнами учреждении занимал к этому времени пост помощника начальника штаба. Сам начальник штаба был давно и тяжко  болен, так что Иван Афанасьевич играл роль местоблюстителя. К тому, что у него имеется племянница-террористка, все давно привыкли, и даже его недоброжелатели эту тему затрагивать опасались.
    Послезавтра предстоял очередной доклад Государю. Сведения, полученные от «Домового», пришлись весьма кстати, ибо позволили прояснить некоторые подробности одной сомнительной истории, имевшей место в недрах финансового ведомства.
    Суть дела состояла в следующем. Подготавливая ввод в обращение золотого рубля, курс кредитного рубля власти стремились удержать на уровне примерно 66 золотых копеек. Между тем в последнее время из-за хорошего урожая кредитный рубль подорожал, доходя почти до 80 копеек. Чтобы сбить его цену, Министерство финансов  скупало золото, печатая в большом количестве кредитки. Зная, что курс кредиток неизбежно упадёт, товарищ министра Гуляев продавал свои рубли на бирже, покупая золото. Более того: служебными сведениями он, по слухам, делился не бесплатно с некоторыми воротилами, которые также избавлялись от пока ещё дорогих бумажных денег. В числе таких воротил называли и Фому Захаровича Холодкова. 
    Господин Зарецкий успел составить представление относительно образа мыслей Государя и его умения схватывать суть дела. Поэтому он не удивился, когда Его Величество, выслушав доклад, задал единственный вопрос: «Казне эти махинации принесли ущерб или пользу?». Ответ сомнений не вызывал – казна ущерба не понесла. Более того: означенные воротилы, играя на понижение курса рубля своими деньгами, тем самым способствовали проведению государственной политики.
    Вскоре после доклада Зарецкого Гуляев удостоился Высочайшей аудиенции, а на следующий «Правительственный Вестник» сообщил читателям, что тайный советник Гуляев покидает пост товарища министра, будучи не в силах исполнять служебные обязанности по причине болезни. Со здоровьем у Николая Никифоровича, похоже, в самом деле было неважно: говорили, что, выходя от Государя, он был чрезвычайно бледен и даже пошатнулся, так что принуждён был схватиться рукой за спинку кресла.

    БАХАРЕВСКАЯ РОДНЯ

    В пятницу после работы Пашка Власов, не заходя домой, отправился повидать Зину. Её отец, Мефодий Васильевич Сурин, держал трактир, помогали ему младший сын Степан и невестка Катя. Суринское заведение располагалось на отшибе, ближе к Егор-Замятне, чем к Канюкову, и Павел ходил туда только ради Зины. Зайдя в помещение, он напоказ долго и старательно вытирал сапоги о прибитую у порога реечку, а сам тем временем осматривался.
    За двумя «почётными» столами, покрытыми нечистыми скатертями, пили, отдуваясь, чай из блюдечек четверо незнакомых бородачей, по виду извозчики. Кроме них, было ещё несколько фабричных, из которых один, по прозвищу Мартышка, был Пашке знаком. Проходя мимо него, Пашка шутливо приподнял фуражку и бросил на ходу «наше вам, с пальцем девять!». «С огурцом пятнадцать!» – весело отозвался Мартышка и подмигнул, – знаем, мол, зачем пожаловал. И, наклонившись к приятелям, что-то им тихо сказал; те загоготали.
    Пашка подошёл к буфету. Ему повезло – ни Мефодия Васильевича, ни Степана видно не было. За стойкой управлялась Степанова жена Катя, которая в отсутствие мужа  была рада почесать языком с посетителями. К тому же Пашка ей нравился.
- Моё почтение, Катерина Гавриловна, – серьёзно поздоровался с ней Пашка.
    - Здравствуй, Павлуша, птенчик ненаглядный, – отозвалась та. – Чем обязаны блаженству вас видеть?
    Заказывая пару 13) чая и пирожки с фаршем, он шепнул:
    - Зина-то где?
    Катерина поджала губы.
    - Нету твоей крали. Старуха её в Задольск послала за кружевами.
«Вот тебе и Акулина, вот тебе и пять рублей!». В такую даль протаскался понапрасну!
    - Чем только она тебя присушила? – продолжала строить насмешки Катерина. – Чего у неё есть такого особенного? Али секрет какой знает, как парней с панталыку сбивать? Так ты не стесняйся, поделись.
    В другое время Пашка охотно поболтал бы с разбитной бабёнкой, но сейчас его взяла досада, что напрасно притащился в такую даль. Да и трепаться со Степановой женой при народе не следовало. Ей-то ничего не страшно, муж у неё, говорят, по струнке ходит, а вот Пашке могло и перепасть от Степановых кулачищ. Поэтому он решил побыстрее дать задний ход:
    - Некогда мне растабарывать, ещё надо в лавку зайти, Шурке нашему сапожки присмотреть.
    - Ах, какой вы хозяйственный мужчина, Павел Николаич! – деланно восхитилась Катерина. – Чего только Зинка ждёт? Я бы на её месте давно с вами обвенчалась, не в церкви, так хоть под кустиком.
    Пока Пашка пил чай, половой успел ему шепнуть, что о его посещениях велено докладывать хозяевам. Пашка разозлился, и чтобы показать, что ничего не боится, заказал ещё бутербродов с икрой, а чай пил нарочито медленно.
    Насчёт лавки он Катерине наврал, домой идти тоже не хотелось. Вчера нелёгкая принесла к ним бахаревскую Фёклу, и ничего хорошего это не предвещало. Ещё некоторое время он побродил по улицам, но знакомых не встретил. Надо было возвращаться.
    Пашкин отец вырос в семье дяди Ивана Кузьмича, отца Фёклы, так что Фёкла приходилась Пашке тёткой, хотя была всего на два года его старше. Ивана Кузьмича бог наградил семью дочерями. Старший сын его отбывал воинскую повинность, младший, родившийся лет десять или пятнадцать назад, не прожил и месяца, а с одними девками какое хозяйство?. Нанимать  работников дяде было не на что, – местные запрашивали не меньше четвертака за день. Поэтому Пашкин отец, пока был жив, каждый год на Егория вешнего ездил на полмесяца в Бахаревку помогать дяде.
    Пашка думал, что со смертью отца этому обычаю придёт конец, но в семье Ивана Кузьмича, видно, считали иначе. И мать зудела – поезжай да поезжай, нельзя дядю обижать. В прошлом году Пашка уже отбыл бахаревскую повинность. Вот и теперь пришлось брать на фабрике недельный отпуск. Мать собрала еду в дорогу, и в воскресенье с утра они с Фёклой пешком отправились в Бахаревку. Пашка, надеясь на расположение Михал Петровича, заикнулся было, чтобы выделили конторскую лошадь, но ему было сказано, что лошади все в разгоне. Понятное дело, молод ещё; если бы самому Михал Петровичу понадобилось для чего угодно, небось, сразу бы нашли.
    Им, однако, повезло – подвёз мужик, ехавший в Бахаревку с купленным поросёнком. 
    Изба у Ивана Кузьмича была просторная. Спали все на полу. Пашку, как почётного гостя, уложили на сундуке, но он, привыкнув  нежиться один в бывшей отцовой кровати, на новом месте ворочался, да и тараканы досаждали. Зато назавтра, походив целый день за плугом, уснул как убитый, и утром его растолкали с трудом. К полудню рубаха была хоть выжимай, а снять её Пашка опасался: ветер дул порывами, а он частенько простужался. Когда Иван Кузьмич звал полдничать, Пашка сразу валился в траву, и уже сквозь дрёму слушал, как дед, словно бы и не уставший совсем, рассказывал про деревенские события.
    - О прошлом годе, на Фомину неделю, продали мы, обчество то есть, Селивёрстов луг. Скотины у нас немного, за Жавейкой места ей хватает. А тут, вишь ты, подвернулся купец али мещанин, врать не хочу, я-то его и видел всего раз; знаю только, что с деньгами человек и не из деревенских. Хочу, говорит, здесь мельницу поставить. А нам что, мельницу так мельницу, обчество не против, ставь на здоровье. Мы-то к Митрию Хватову возим молоть, он недорого дерет, да раз у человека такая хвантазия в голове, пускай ставит. Вот он и говорит: продайте, дескать, мне этот луг, Селивёрстов то есть. Зачем ему целый луг, чтобы мельницу поставить? Ну, опять же обчество не против, потому за Жавейкой луга большие. Сговорились, значит, купил он луг и деньги отдал старосте с писарем. Знамо дело, деньги мирские, что с нима делать? Учитель, правда,  уговаривал школу новую поставить, а то, говорит, в нынешней стены зимой наскрозь промерзают и дует сильно, детишкам, значит, холодно. Ну, мы думаем, школа-то в Тиброве, пускай тибровские и обновляют. Думали-гадали, что с деньгами делать, и порешили пропить, пока ещё пахать не начали. Водки купили ужас сколько – я столько и не видел никогда, кажись, всю жизнь пей – не выпьешь.
    Стали, значит, пить. День пьём, два пьём. Сколько мы так гуляли, не помню, врать не буду. Но никак не меньше недели. Пока пили, Фаддей Степанов голову расшиб до смерти – может, сам, а может, кто его саданул по голове-то, все же в беспамятстве. Мотря Глызина замёрзла насмерть, холодно ещё было. А Глеб Емельянов полез в бочку, квашену капусту со дна доставать, да и провалился туда головой. Ничего, вылез, однако. Ну, про всё про это мы уж потом узнали, когда водка кончилась. А тогда кто спал, где свалился, а другие по деревне бродили, как мухи осенние, которые ничего уже не соображают и в стекло башкой тычутся. Уже и драться сил не было, не то чтоб там разговоры разговаривать.
    Пашка давно заснул,  но Иван Кузьмич продолжал говорить, заново переживая  удивительный прошлогодний праздник.
    - Да, так я и говорю. Не знаю, на какой день, а только Сёмка Жамин вдруг очухался, как будто, говорит, по голове ударили. Сижу, говорит, это я, Сёмка, значит, сижу, говорит, на лавке, а со мной рядом мужик сидит. И мужик не наш, не бахаревский. Я, говорит Сёмка, этого мужика и не видел никогда. Тут Сёмке обидно стало, что чужой мужик на наши обчинные денежки пьёт. И выпил, наверное, немало, потому какой уж день гуляли, кто ж знает, когда он-то присоседился. Сидит, значит, мужик, зенки вылупил, ничего не соображает, песню орёт. Какую песню, я не знаю, врать не буду, этого Сёмка не сказывал. Ну, растолкал он, Сёмка то есть, троих наших, каких смог, и говорит им: дескать, чужой вон какой-то с нами пьёт на наши кровные деньги. И давай они того чужака вязать. А тот, как вязать-то стали, вроде слегка тоже протрезвел, начал их уговаривать – я, дескать, недавно в Бахаревку пришёл, всего, говорит, три стакана выпил, я за них вам заплачу. Но наши ни в какую, не верят ему. Конечное дело, он сейчас наврёт с три короба, а сам уйдёт, ищи тогда ветра в поле. Поэтому они его связали и понесли на путя. Потому от нас до чугунки недалече, версты не будет. Одначе мужик тяжёлый, да ещё брыкается. Потом, правда, перестал брыкаться, тихо уже висел, может, и заснул по пьяному-то делу. Ну, принесли они его на путя, положили на рельсы. Потом уж, когда в полиции-то допрос учиняли, они говорили, что только поучить хотели, а чтобы насмерть, того в мыслях не было. Мировой им говорит – какое ж, говорит, «поучить», вы что, думали, поезд его маленечко переедет, не до смерти? А они в затылках чешут, мол, выпивши тогда были и ничего не соображали. Слава богу, дело было днём, и погода ясная. Машинист, вишь, издаля заметил, что на рельсах поперёк путя что-то лежит и вроде как шевелится. Успел он поезд-то придержать, до мужика не доехал, остановился допреж. Мировой нашим Сибирь сулил, да слава богу, мужик тот, кого они на рельсы ложили, сказал, что зла на них не держит. Пришлось им, конечное дело, его сызнова поить, уже на свои деньги, потому обчинные, за луг вырученные, все уже кончились. Да мы бы, обчество, и не дали им, если б чего и осталось. Виданное дело! Они его вязали вчетвером, вчетвером тащили, вчетвером на путя ложили, а весь мир за них отвечай? Нет, это негоже. Любишь кататься, люби и саночки возить...
    Когда Павел проснулся, дядя рассказывал уже о другом.
    - Родители мои, вишь ты, умерли почитай что в одночасье, и выпала мне сиротская долюшка. Братья старшие один в некрутах, другой в город уехал, и ни весточки от него. А я был вот такой вот, от горшка два вершка, остался без всякого призору. Ну, наши деревенские решили меня миром растить, чтобы потом в некруты сдать. А в миру сироте жить – дело известное. С утра до ночи гоняли меня по разным работам – то дров наколи, то воды принеси, то полы помой или козу подои. Кормили, чем от свиней останется. Хлебушек-то я первый раз попробовал, когда брат из города вернулся, мне уж годков семнадцать тогда было, а то и больше. А били, уж как били! В семье-то отец закатит али мать подзатыльников навесит. А меня била вся деревня – и мужики, и бабы, и детишки на них глядя. Вот так-то. Перед всеми я был виноватый, что без-отца матери расту. Может, и вовсе бы забили насмерть, да вспомнят, что в некруты меня можно сдать, и полегче бьют…
    Так, под дедовы рассказы, часто повторяющихся по несколко раз,  Пашка проработал всю неделю. 
    Ездил он в Бахаревку и на следующий год. А потом вернулся отслуживший службу Никита, сын Ивана Кузьмича, сам Иван Кузьмич вскоре умер, и связь в Бахаревкой надолго оборвалась.

1. Серии – процентные бумаги (билеты) Государственного казначейства с отрезными купонами, по которым выдавалось в разное время от 4,32 % до 3 % годовых. Выпускались сериями на срок в 8, 6 лет и 4 года; по истечении срока выпуска подлежали по усмотрению казны либо выкупу, либо замене на следующие выпуски на аналогичных условиях. Билеты выдавались государством (по желанию получателя) по номиналу во все платежи и принимались (начиная с 1894 года) государством во все платежи, по номиналу и с учётом накопившегося процента. Могли использоваться в сделках между частными лицами (при согласии обеих сторон).
2. Тройная бухгалтерия Фёдора Венедиктовича Езерского (1835-1915)  с использованием трёх счетов – «Касса», «Ценности» и «Капитал» – предусматривала исчисление прибыли после каждой хозяйственной операции. По мысли Езерского, если мы получили материальные ценности, то это наша прибыль, если их продали, это наш убыток, получили деньги – прибыль, оплатили деньги – убыток, и т.д. Однако в этой системе совершенно не используются понятия  дебиторской и кредиторской задолженности.
3. Да-да, Пётр I прозывался «Тишайшим», что является переводом латинского эпитета Serenissimus, употреблявшегося в титулах некоторых европейских монархов. В России «Тишайшими» именовали царя Алексея Михайловича и его сыновей – Фёдора, Ивана и Петра.
4. Цитата из «Божественной комедии» Данте в переводе Д. Д. Минаева (1876 г.).
5. Мюрид – в суфийском исламе человек, готовящийся к вступлению в суфийское братство (тарикат). В переносном смысле – любой ученик, подчиняющий свою волю воле наставника.
6. Cras ingens iterabimus aequor (лат.) – «Завтра мы будем в открытом море». Из оды Квинта Горрация Флакка.
7. «Елена-Робинзон. Приключения девочки на необитаемом острове» – приключенческая повесть Эдуарда Гранстрема.
8. «Как белым саваном, покрытая снегами» – стихотворение С. Я. Надсона (1862-1887).
9. «В её душе разлад» – стихотворение К. М. Фофанова (1862-1911).
10. Анфантен, Бартелеми; Проспер (1796-1864) – французский философ, ученик и последователь Анри де Сен-Симона (1760-1825), впоследствии руководитель сен-симонистской общины.
11. «Рече безумен в сердце своем: несть Бог» – «Сказал безумец в сердце своём: нет Бога»! (Псалтирь, псалом 13).
12. Jeune premier (франц.) – первый любовник, театральное амплуа.
13. «Пара чая» – подаваемый в трактирах чайный прибор из двух расписных  чайников – большой с кипятком, а на нём маленький с заваркой.


Рецензии