Хроника времён Николая Полуторного. Ч. 5

Хроника времён Николая Полуторного (Околобродов)
ЧАСТЬ 5. ЧАС ВОЛИ БОЖЬЕЙ

    ПОЖАР

    В субботу, 9 июля 1905 года, Околобродов скучал на заседании лемеховской городской Думы.
    Ему стукнуло сорок три года. Волосы на голове у него слегка поредели, но до лысины было ещё далеко. Бороду он брил, был по-молодому поджар и лёгок на подъём, вместо котелка носил картуз. Он по-прежнему верил в грядущую победу разума и справедливости, манкировал синематографом  как детской забавой, читал Гизо и Токвиля, а Маркса числил утопистом, предпочитая Лассаля и Прудона.
    В семье Околобродовых было теперь девять детей. Старшая Мария год назад вышла за вдовца и уехала в подмосковное Всяхсвятское, где её муж служил садовником при Александровском убежище увечных воинов. Остальные жили с родителями. Восемнадцатилетний Егор недавно пошёл по отцовским стопам – поступил счетоводом на канюковскую фабрику. Ещё Егор пел в церковном хоре, хотя терпеть не мог церковную братию: в отрочестве его поразила сцена на кладбище, где монахи с монашками, сидя на могилах, угощались, чем бог послал, и пели под гитару совсем не благочестивые песни.
    Пётр старший, тремя годами младше Егора, кое-как заканчивал реальное училище, и куда потом девать оболтуса, отец пока не мог придумать. Петруше второму было пять лет, Наде шёл четвёртый годик, самому младшему Шуре – второй. Екатерина, уже невеста на выданье, вместе с четырнадцатилетней Дашей и двенадцатилетней Аней помогали матери по хозяйству. Михаил Петрович, несмотря на прогрессивные взгляды, дочек ни в какие учебные заведения не отдавал, учил их сам, когда выдавалось свободное время. Педагог он был неумелый и нетерпеливый, и толку от его ученья было немного.
    Уже почти год у Околобродовых жила Полина мать. Ефросинья Никодимовна считала, что довольно в жизни намучилась – сперва с непутёвым мужем, а потом во вдовьем положении. Она вечно жаловалась на нездоровье, и остаток жизненных дней, как она любила выражаться, проводила на иждивении детей, которые должны же испытывать благодарность к матери, поднявшей их в одиночку, без мужниной поддержки. Она поочерёдно осчастливливала своим присутствием сыновей и дочерей, кроме Зинаиды, наотрез отказавшейся принимать мать по причине недостаточных средств. Зинаидина бесчувственность служила неизменной темой жалоб и сетований.
    Воспитание, полученное Ефросиньей Никодимовной, несколько выдавалось за рамки, предписанные дочери священника захолустного, хотя и небедного прихода.  Французский язык, которому в молодости её обучала почти что подруга – дочка знакомой помещицы – она помнила плохо, но любила, нацепив пенсне и близоруко щурясь, сидеть с французской книжкой, в которой узнавала дай бог одно слово из десяти. К Михаилу тёща относилась со смесью уважения и презрения. Уважение вызывала занимаемая им должность и положение его в замятненском обществе. Когда Михаила выбрали гласным, тёща даже перестала при нём попрекать его манерами и привычками. Однако она продолжала считать зятя рохлей и была уверена, что и должность, и место гласного достались ему исключительно благодаря студенческому знакомству с фабрикантом. С Фомой Захаровичем, когда он заходил к Михаилу, Ефросинья Никодимовна вела себя до неприличия подобострастно, а за глаза ругала и пересказывала все слухи, ходившие в Замятне о нём, его дочери, покойной жене и нынешней любовнице – актрисе Императорского театра Марии Самойловой-Северовой. Михаил подозревал, что некоторые сплетни Ефросинья Никодимовна выдумывает сама…
    В зале Думы было жарко. Околобродов чувствовал, как по спине скатываются капли пота. Он тоскливо вздохнул и в который раз обмахнул лицо сложенной газетой.
    Здание, в котором разместилась Дума, подарили городу вскладчину местные богатеи в первую годовщину манифеста 15 мая 1888 года, в ознаменование новой эры гласности и гражданских свобод. Долго решали, кому доверить воплощение благородного замысла. Главную роль в выборе сыграл уездный патриотизм: Дума строилась по проекту самого известного (и едва ли не единственного) архитектора из лемеховцев. Её двухэтажное розовенько-беленькое здание, воздвигнутое на главной городской площади, и цветом, и видом, – словом, всем, кроме размеров, – напоминало торт, испечённый к именинам купца второй гильдии. Оно и неудивительно: до первой гильдии никто из дарителей не дотянул. Правда, знающие люди говорили, что причиной тому не недостаток средств, а традиционная осторожность лемеховцев, не желавших объявлять истинные размеры своих капиталов. Исключение составлял Фома Холодков, но Холодковых в Лемехове по сию пору считали пришлыми; да и приписан был Фома Захарович к московскому купечеству.
    Солнце медленно ползло по безоблачному небу и через огромные окна немилосердно припекало народных избранников. Воздух в зале прогрелся до зыбкого марева. Господа гласные размякли, распустили галстуки и расстегнули воротнички. Между тем до окончания дневного заседания оставалось ещё полтора часа.
    Исправник Клюквин сообщил, что в течение истекшего месяца в городе имели место следующие ограбления: неизвестными лицами у купца Меера Брускина похищено со взломом замка товаров на сумму 150 рублей; у дворянки Анны Велиховой из запертого помещения, но без видимых следов взлома – 14 рублей деньгами, а также золотых и серебряных вещей на сумму 24 рубля; у купца Наума Коломойцева со взломом замка в ренсковом погребе1), внутри двора, серебряных и медных денег 46 рублей; у вдовы коллежского советника Осадчей – разные вещи.
    - В течение истекшего месяца, – жужжал тонким голоском исправник, – чинами полиции были составлены протоколы, коими привлечены к ответственности: шесть домовладельцев – по 59-й статье устава о наказаниях, наложенных  мировыми судьями, за необъявление полиции о проживающих в домах их квартирантов и за невнесение живущих в подворную книгу; также тринадцать лиц за торговлю товарами в неустановленное время из бакалейных лавок; шестеро – за производство торговли в неустановленное время из пивных лавок и ренсковых погребов; пятнадцать торговцев по 29-й статье устава о наказаниях, наложенных мировыми судьями, за нарушение постановлений городской Думы за склад и за продажу керосина из открытой посуды; двое – за содержание булочных заведений в неопрятном виде. Помимо того, купец Виктор Месяцев – за непомерно быструю езду по Дворянской улице, мещанин Автоном Полтев – за устройство в сарае печки, крестьянин Матвей Серков – за невыполнение правил, предписанных для публичных женщин, мещанин Яков Гервег – за неочистку у своего дома тротуара от навоза.
    Далее господин исправник довёл до сведения господ гласных, что в последнее время в городе в некоторые квартиры являются двое неизвестных лиц, по-видимому, из отставных нижних чинов, с просьбою о помощи, причём обыкновенно один из них заходит с чёрного хода, а другой – с парадного. В виду крайней подозрительности подобных посещений, хозяевам квартир следует быть весьма осторожными и зорко следить, если и впредь будут появляться такие посетители.
    Вслед за отчётом исправника предстояло выбрать комиссию для обсуждения того, какой из способов хозяйства следует принять на очередной год – подрядный или хозяйственный. Однако вопрос  решено было снять с очереди, так как существовала уже комиссия для выработки инструкции, в которой оный должен быть предусмотрен.
    Назначение членов от Думы в уездное и губернское податные присутствия также было отложено до следующего заседания. После этого перешли к делу, более всего  взволновавшему городскую общественность, по крайней мере ту её часть, что имела время и желание интересоваться вопросами городского благоустройства. Речь шла о восьмидесяти трёх тысячах четырёхстах пятидесяти рублях, завещанных городу уроженцем Лемехова, московским купцом Мордашевым. После прочтения соответствующего места из журнала предыдущего заседания и выслушивания замечаний, сделанных некоторыми гласными, рассмотрен был доклад комиссии. Решено было выдать душеприказчикам г-на Мордашева обязательство, представляющее собой буквальное воспроизведение текста духовного завещания, каковым город обязывался в течение шести лет выстроить здание реального училища или другого однородного учебного заведения и ежегодно вносить в смету 1000 рублей, пятая часть которых должна быть раздаваема пред Пасхой и Рождеством бедным. Остальные четыре пятых должны быть употреблены на уплату за право учения неимущих детей христианских исповеданий в средних и низших учебных заведениях.
    Гласный г-н Лимин в знак признательности дарителю предложил сверх того назвать сквер, устроенный на Качельной площади, «Мордашевским». Однако гласный г-н Фетякин нашёл более удобным назвать сквер «Кузовлевским» в честь городского головы Ильи Максимовича Кузовлева, так много потрудившегося при устройстве сквера, ничего не стоившего городской казне, при том, что стоимость его, по вычислению людей сведущих, доходит до четырёх тысяч рублей. Последнее предложение вызвало продолжительные прения, после которых, не подвергаясь баллотировке, было принято.
    Затем, однако, произошёл совсем неожиданный и в высшей степени нежелательный инцидент, окончившийся, тем не менее, к общему удовольствию собрания, в желательном смысле. Гласный г-н Шрейдер внёс особое мнение: он утверждал, что предыдущее постановление незрело и незаконно, потому что предложение о наименовании сквера тем или иным именем сделано в том же заседании, а его следует рассмотреть в следующем заседании, чего требует будто бы 39-я статья городового положения. В ответ на мнение г-на Шрейдера заступающий место городского головы господин Курдюмов, председательствующий в заседании, заявил, что такие «критические» мнения никогда не пишутся и не должны писаться. Гласные г-да Покровский и Фетякин поддержали председательствующего, указав, что толкование гласным г-ном Шрейдером 39-й статьи едва ли правильно, и привели несколько примеров подобных же постановлений как лемеховской, так и других городовых дум. И во всяком случае вопрос о законности или незаконности постановления рассматривается высшей инстанцией – губернатором и губернским по городским делам присутствием.
    Как и следовало ожидать, оппозиционное левое меньшинство, располагавшее в данном заседании пятью голосами, единодушно встало на сторону Шрейдера. За мнение председательствующего подано было тринадцать голосов, ввиду чего постановление о наименовании сквера «Кузовлевским» было признано состоявшимся в установленном порядке. Тут же была избрана депутация из нескольких гласных, которая уполномочена была заявить Илье Максимовичу Кузовлеву своё сочувствие и соболезнование по поводу этого неожиданного инцидента.
    Затем г-н Курдюмов звучным баритоном, за который его и избирали обычно председательствующим, объявил об окончании прений и спросил, желает ли кто-то выступить в «часе вопросов». Обычно после продолжительных заседаний никто такого желания не изъявлял. В зале облегчённо зашумели и задвигались. Но тут к трибуне кинулся трудовик г-н Красько. Он обратил внимание коллег на то, что в городе давно уже раздаются жалобы на недоброкачественность тех или иных продуктов, покупаемых на базаре. В последнее время появились даже, в довольно широком виде, фальсификация съестных продуктов, в том числе масла, молока и прочих. Обнаружить это при покупке простым глазом невозможно, утверждал г-н Красько, узнаётся качество лишь дома, да и то не всегда. Нечего говорить как о вреде таких продуктов для здоровья, так и об убытках, терпимых покупателями вследствие порчи таковых. Между тем в столичных городах давно уже существуют станции, анализирующие продукты при посредстве микроскопов. Г-н Красько предложил устроить таковую станцию в Лемехове, выразив уверенность, что она окупит потраченные расходы известной платой за каждое микроскопическое исследование.
    Вопрос, поднятый г-ном Красько, решено было поставить на очередь в следующем заседании, после чего председательствующий, к облегчению большинства собравшихся, объявил заседание закрытым.
    На улице парило почти так же, как и внутри помещения, но здесь по крайней мере ощущалось лёгкое шевеление воздуха, дававшее иллюзию прохлады. На выходе Околобродов оказался рядом с гласным Шубинским, служившим по судебному ведомству.
    - Не жарковато в мундире? – подковырнул его Михаил Петрович.
    - Вам смешно, – жалостно улыбнулся Шубинский. – А я в самом деле редко решаюсь в партикулярном на людях являться. Не следует, знаете ли, дразнить гусей без нужды. Перемены должны быть постепенными.
    - Куда уж постепеннее! – усмехнулся Околобродов. – Кажется, третий год пошёл, как разрешено на службе без мундиров?
    - Четвёртый, – вздохнул Шубинский. – Но вы же понимаете, одно дело телеграфисты или какие-нибудь железнодорожники, и другое дело – мы. Я, разумеется, за свободы, но судья или, например, следователь без мундира, – согласитесь, это как-то…   несолидно. Да и превосходительство наше косо на это смотрят. Так что грешно вам смеяться над нами, бедолагами. Вы лучше скажите, каковы ваши впечатления от бурной деятельности по благоустроению града Лемехова? Вы ведь, кажется, у нас по первому сроку? 
    - Да, сижу вот теперь. Попервоначалу было интересно, надеялся что-то сдвинуть.
    - А нынче что ж, надежды поугасли?
    - Чёрт знает чем занимаемся! – Околобродов в сердцах даже плюнул.
    - Ну, зачем же так… окончательно! Сквер – дело полезное, а уж во чьё имя освящён, не суть важно. Да и машинка для проверки лука и картошки нам не помешает.
    - Всё так, только… Признаться, меня городские дела не очень волнуют. Живём мы здесь, как на островке, а вокруг деревенское море...
    - Так уж и море, – усмехнулся Шубинский. – Скажите – болото, так оно вернее будет.
    - Может, и болото, – согласился Околобродов, – но больно уж велико. Штормов в самом деле нет, люди просто вязнут и тонут. Я на днях разговаривал с одним знакомым, к нему родственник из деревни заезжал. В Москву перебирается – говорит, жизни совсем не стало.
    Упомянутый Околобродовым персонаж приезжал к Власовым из Бахаревки. По соседству с его деревней находились две барские усадьбы – в Тиброве и в Вознесенском. Лет десять назад, когда только ещё прошёл слух, что имения у бар отнимут и поделят на крестьянские паи, среди мужиков началась тяжкая распря. Крепкие хозяева, не имевшие, однако, крупной наличности, советовали собрать деньги миром, а тем временем написать в Петербург и в губернскую управу, чтобы богатым землю не продавали, а раздали бы соседним общинам. Отчаянные головы кричали, что денег никаких собирать не надо, в скором времени всё и так отдадут мужикам – потому что как же иначе? А самые богатые и умные помалкивали, тишком готовили денежки, чтобы прихватить побольше пашни и угодий, и втихую обхаживали земское начальство, чтобы скостило на предбудущие земли арендную плату. Начальство охотно принимало подарки, гостевало, ело и пило на дармовщинку, с самыми крепкими хозяевами не стеснялось и лобызаться, но насчёт понижения платы упиралось, ссылаясь на рамки, установленные в Петербурге.
    Теперь раздача барских земель почти что завершилась. Большинство крестьян осталось результатами недовольно, однако их раздражение распылилось по мелочам и ни к каким явным последствиям не привело. 1905 год от Рождества Христова протекал мирно и спокойно.
    Шубинский действия правительства считал вполне разумными, упирая на то, что это всё-таки лучше, чем было раньше. Околобродов ожесточённо спорил.
    - Может быть, раньше и не лучше было, но и хуже вряд ли. Столько реформ, столько надежд, – и всё без толку. Тот деревенский приезжий, о котором я упомянул,  говорит, что всю волость зажали пять богатых семей, никому рта открыть не дают. А голытьбы всё больше становится, ей или в батраки идти, или в большой город подаваться. А там, сами знаете, тоже мёдом не намазано.
    - Ну как же – «Питер бока повытер», «Москва бьёт с мыска»... Дело известное.
    - Людям не до смеха, Иннокентий Сергеевич. Едут ведь пополнять толпу московских оборванцев.
    - С городскими оборванцами полиция управится, это для неё дело привычное, – возразил Шубинский. – Государь чрезвычайно мудро поступил, уничтожив дворянские латифундии. Против дворянина-помещика крестьяне всегда стояли заодно: случись что – вилы в бок, и ищи потом виноватых. А попробуй сладь со своим братом-мужиком, у которого полдеревни на побегушках!
    Они шли вниз по Дворянской. Мимо прокатили на извозчике две нарядных барышни – одна в голубом платье, другая в салатовом. Обе весело помахали Шубинскому, тот в ответ приподнял шляпу и поклонился. Околобродов машинально последовал его примеру.
    - Этакие бутончики вокруг, а вы в пессимизме! – укорил его Шубинский. – Как только не стыдно! Впрочем, я забыл, вы же примерный семьянин. А взгляды такие мрачные у вас оттого, что вы смотрите на существующее положение слишком узко, с точки зрения исключительно сиюминутной.
    - С какой же ещё точки зрения смотреть, Иннокентий Сергеевич? Мы ведь и живём сию минуту, а не в какое иное время.
    - А вы взгляните в исторической перспективе. Все цивилизованные страны прошли через процесс обезземеливания крестьянства. Сие есть необходимый этап промышленного развития, никуда от этого не деться. Перемелется – мука будет.
    - До муки мы, пожалуй, не доживём.
    - Мы не доживём, детки наши доживут.
    - А нам пока что делать?
    - Как что? – всплеснул руками Шубинский. – Радоваться жизни, разумеется! Солнышко светит, на небе ни облачка! Жарковато, правда, да всё лучше, чем дожди и слякоть. Вокруг женщины порхают, в ресторанах деликатесы всевозможные… 
- Я, Иннокентий Сергеевич, не гурман. Мне что в тарелку положат, то и съем.
    - Всё оттого, что в карты не играете, Михаил Петрович!
    - А карты тут при  чём? Да я и играю иногда.
    - Мало играете! Игра – одна из главных радостей жизни! Распишешь пульку-другую – глядишь, сразу и аппетит появляется. Нет, вы это решительно напрасно мерихлюндию разводите. Жизнь – штука приятная, декаденты и социалисты напрасно её хают.
    Дойдя до дома Шубинского, стоявшего на углу Дворянской и Моргуновской, попутчики обратили внимание, что бледно-голубое небо с западной стороны стало как-то неровно сереть.
    - На тучи вроде непохоже, – сказал Околобродов.
    - И мне так кажется, – согласился Шубинский. – Может, пожар? Вы как думаете? 
    - Да, скорее всего. И похоже, что в Канюкове. Тогда я с вами попрощаюсь, Иннокентий Сергеевич. Надо ехать, а то мало ли что. Извозчика, как назло, ни одного!
    - У меня велосипед есть, не побрезгуете?
    - Весьма буду признателен. Я ездить люблю, хоть и редко приходится. Верну завтра же.
    - Помилуйте, какие счёты! У меня он так больше, для привлечения барышень.
    Спустя пять минут Михаил Петрович уже выезжал на родстере из Лемехова. По мере приближения к Канюкову клубы дыма становились явственнее и гуще, они затянули уже б;льшую часть небосклона. На подъезде к деревне его обогнали запряжённые в тройку пожарные дроги. 
    Горела 1-я ткацкая фабрика. Вокруг пожарища толпились обитатели фабричных спален. Из деревенских здесь были в основном дети и молодёжь. Остальные канюковцы жались к своим домам, обсуждая случившееся и строя предположения относительно  причин пожара.
    Пекло и так целый день, а вблизи полыхающих строений одежда от нагретого воздуха начинала тлеть даже без искр. Красильня уже догорала, от неё остались одни столбы. Ярко полыхал прядильный цех. На почерневшей земле светились оранжевым цветом раскалённые осколки стекла, из оконных проёмов вырывалось пламя  вперемежку с клубами вонючего тёмно-серого дыма. В некотором отдаленье стояли два пожарных экипажа с котлами; от одного уже протянули рукава и били струями по огненным языкам. С левой стороны правления, где огня было поменьше, пожарные по шведской лестнице поднялись на второй этаж и теперь под прикрытием водяных струй рушили баграми горящие балки. Третий котёл ещё разогревался, кочегар кидал в него лопатами уголь, который рабочие с фабрики, чёрные с ног до головы, выгружали с повозки. У насоса трудились трое. В одном из них Околобродов узнал председателя фабричного совета Павла Власова. Другой, жилистый чумазый парень в красной рубахе, что-то со злобой говорил напарникам. До Михаила Петровича донеслось: 
    - … Такой же кровопийца; как и всякие прочие. Он и то, он и сё… А откуда у него деньги? Ходит, командует, руки в боки. Так-то каждый сможет!
    - Ты, что ли?
    - А хуш бы и я!
    Сколько волка ни корми, он всё в лес смотрит, подумал Михаил Петрович.
    Помощников у пожарных было больше, чем требовалось, Околобродов ощутил себя лишним. Ему показалось, что главные здесь не люди, а инструменты, которые подчиняют себе человеческие движения и даже чувства. Те, что орудуют шлангами, радуются, когда пламя поддаётся: «Так тебе, сволочь! Дави его, ребята!». Зато люди с баграми словно играют в какую-то весёлую игру, и как будто не столько тушат огонь, сколько раздувают.
    Впрочем, это ему, вероятно, мерещится. Что-то он стал нервным последнее время…
    Погасить пожар удалось только к полуночи. От красильни остались одни головешки, цеха были сильно разрушены; меньше всего пострадало здание правления. 
    Когда Михаил пришёл домой, все, кроме Егора, были уже в сборе, а младшие давно спали. Вскоре вернулся и Егор, весь в саже, пересказал слышанное в толпе. Почти все считали, что загореться само собой не могло – наверняка подожгли. Однако относительно поджигателей мнения расходились. Одни винили приезжих социалистов и жидов, другие – местных фабричных бунтовщиков, третьи – беглого московского разбойника Жигана, четвёртые – сумасшедшего брата Фомы. Михаилу Петровичу, и без того взбудораженному, слушать глупые сплетни было невыносимо. Он накричал на Егора и заодно зачем-то на Полю, сказал, что всё это чепуха, и скорее всего кто-то, уходя с работы, бросил рядом с красильной незагашенный окурок.
    После он долго ворочался в постели. Обиженная Поля отвернулась к стенке и  лежала тихо, делая вид, что спит, хотя по дыханью было понятно – притворяется. Засыпая, Михаил подумал, что завтра надо поговорить с Фомой.

    ТРУП У СЁМКИНА ДУБА

    На коляску первым обратил внимание Иван Гаранин, подметавший пол в пристанционном буфете. Через засиженное мухами окно ему были видны экипажи, стоявшие позади станции на убитой в пыль, без единой травинки площади, которую лемеховцы звали Плешкой. Коляску эту Гаранин хорошо знал: на ней часто приезжали на станцию то управляющие лемеховскими фабриками, то главный счетовод, а то сам фабрикант Фома Захарович Холодков. Лошадь тоже была знакомая – Голубка, пегая кобыла-трёхлетка из фабричной конюшни.
    Мельком глянув на коляску, Иван продолжал старательно орудовать шваброй. Однако никто из фабричного начальства не появлялся. Гаранин снова посмотрел в окно и увидел, что Голубка, как неприкаянная, бродит одна, без кучера. Ему стало любопытно, и он пошёл выяснить, в чём дело. Голубка всегда легко его подпускала, даже тянулась к нему, зная его обыкновение угощать колотым сахаром. Однако сейчас при его приближении она шарахнулась, громко заржала и ещё прытче заметалась по площади,  задевая стоявшие экипажи. Кучера махали на беспризорщину кнутами и на все лады честили её отсутствующих хозяев, которые, дескать, прохлаждаются в буфете, а лошадь даже привязать не удосужились.
    Углядев на путях смотрителя Жихарева, Гаранин подошёл к нему и доложил о беспорядке. Жихарев отправился на поиски жандарма Васечкина, который, как водится, сидел за чаем у вдовы Ляминой. Угрюмо выслушав смотрителя и с досадой бросив взгляд на закипающий самовар, Васечкин натянул на голову фуражку и отправился устранять возникшее затруднение. С помощью кучеров им удалось наконец изловить пугливую кобылу и привязать её к колодезному столбу, где она принялась жадно хлебать воду из врытого тут же в землю корыта. 
    Стоя у задней двери станции, Жихарев, Васечкин и Гаранин некоторое время  обсуждали, куда подевались Голубкины седоки. Гадали так и сяк, но ничего толком не придумали. Обычно фабричные начальники ездили с кучером, но случалось, что кучеров не хватало – кто в разгоне, кто занедужил, кто лыка не вяжет. В таком случае начальство само бралось за вожжи. Фома же Захарович вообще предпочитал править сам.  Может, и здесь приехал кто в одиночку,  да зашёл к знакомым. Правда, домов возле станции всего четыре, включая ляминский. А может, экипаж брал кто-то во время вчерашнего пожара в Канюкове? Но почему неведомый ездок не позаботился о лошади? Разве что пьян был до потери сознания; но таких кутил среди фабричного начальства не числилось. Опять же…
    Так ни до чего и не додумавшись, пришли к мудрому решению – подождать.
    Тем временем в Лемехове около половины одиннадцатого в фабричную контору явился рабочий Шибалов. По случаю воскресного дня в конторе никого не было, кроме сторожа, занятого починкой сломанного стула. Шибалов рассказал сторожу, что его десятилетний сын Митька с двумя другими мальчишками ходил в лес по грибы, а когда они возвращались, увидели на обочине дороги мёртвого человека. При этом один из мальчишек уверенно говорит, что человек этот не кто иной, как фабрикант Фома Захарович Холодков, которого он якобы хорошо знает в лицо.
    Сторож отпер контору, поднялся на второй этаж, где стоял телефонный аппарат, и позвонил околоточному Сударкину. Объяснял сторож бестолково, через слово вставляя «оне говорят», относящееся то к старшему Шибалову, то к его сыну, то к обоим грибникам вместе. Околоточный, хорошо знавший сторожа и его склонность к употреблению горячительных напитков, особенно по выходным дням, сообщению не поверил, но на всякий случай приказал Шибалову с сыном зайти в участок, а сам, подумав и покряхтев, решил всё же доложить исправнику.
    ****
    Михаил Петрович проснулся поздно. Поля со старшими детьми уже ушла к заутрене. Он долго брился, оттягивая кожу, стараясь не порезаться, и всё-таки порезался.  К Фоме он решил зайти днём, предварительно сделав ему звонок по телефону, а пока решил разобрать бумаги, накопившиеся за неделю. Поля, вернувшись из церкви, молчала, искоса поглядывала на мужа, – проверяла, чувствует ли он себя виноватым. В двенадцатом часу она вышла подоить козу, но спустя пять минут вернулась с испуганным видом: соседка сказала, что нашли мёртвого Фому Захаровича.
    - Что ты мелешь? – огрызнулся Михаил, не выспавшийся и ещё не остывший после вчерашней ссоры. Но Поля уверяла, что соседка точно знает, и полиция туда уже поехала. 
    - Если полиция только ещё поехала, откуда известно, что он умер? – стоял на своём Михаил.
    - Люди говорят, – упрямо повторила Поля с тем смешанным выражением тревоги и радостного возбуждения, какое обычно появляется при известии о смерти знакомого, но не очень близкого человека.
    Действительно, к этому времени весь Лемехов, а также Благовещенское и Канюково каким-то неведомым образом уже знали, что Фома Захарович убит. Почти все считали, что местные, хотя бы и самые отпетые из фабричных, на это пойти не могли – рука бы не поднялась, и грешили на того самого Жигана, который недавно сбежал из московской тюрьмы и теперь, возможно, скрывается в лесу на берегах Замятни. Скептики пожимали плечами: какой на Замятне лес – две ёлки да три сосны, в них и мышь толком не спрячется. Однако адепты Жигана упорно стояли на своём: он, мол, может и между двух деревьев спрятаться так, что никакой самый умелый сыщик его не найдёт.
    Исправник Клюквин поверил в убийство сразу и безоговорочно. Сам он в уголовном следствии не разбирался, а потому принялся улещивать своего помощника Максакова, на которого обычно возлагал сложные дела.
    - Вы уж, голубчик, не подкачайте, отыщите извергов, – говорил он тонким голоском, мало подходящим к его грузному телу и широкой брылястой физиономии. – Такого человека прикончили! Я покойного, правду сказать, не жаловал, но ведь согласитесь – для города благодетель, работникам своим прямо-таки отец родной был!
    - Да, может, ещё и не было никаких извергов, – усомнился Максаков, – может быть, тут смерть от естественных причин.   
    - Да как же не было, как же не было, – засуетился исправник, – когда весь город гудит!
    Максаков досадливо поморщился.
    - Город… А то вы не знаете наших обывателей! Им только дай языки почесать. Послушать, так у нас жизнь ключом бьёт, не хуже чем в столицах. А на деле тоска-тощища. У кузовлевской коляски колесо на ходу отвалилось – разговоров было на месяц.
    - Так вы думаете, он своей смертью умер, Холодков-то? – разочарованно спросил  исправник.
    - Или вовсе не умирал. Пока мы знаем только, что двое мальчишек чьё-то тело нашли. А Фома наш Захарыч, вполне вероятно, сейчас в Москве в ресторане сидит со своей актрисочкой, или в банке дела обделывает. А вам никак хочется, чтобы его… того?
    - Уж вы скажете, Иван Зиновьевич! – хихикнул исправник. – Я со столпами общества ссориться навек зарёкся. Сами знаете, какие мои обстоятельства. А только как ни крути, если Фома Захарыч, дай ему бог здоровья, всё-таки преставился, да не своей волей, и мы с вами это преступление раскроем, так, может, в Петербурге и про меня, старика, вспомнят, – недаром, мол, в глуши хлеб ест.
    «Вот ведь подлец! – подумал Максаков. Уже и ;мы с вами;… Ты-то тут при чём, старый пень?». Вслух произнёс:
    - Побойтесь Бога, Кондратий Авдеевич, такая ли уж Лемехов глушь? От Москвы меньше девяноста вёрст, промышленный центр, можно сказать, торговлишка тоже какая-никакая имеется, две гимназии, два монастыря, газета… Могли ведь и в Жиздру загнать.
    - Могли, ещё как могли, – охотно согласился Клюквин. – Я ведь не жалуюсь. Каждый несёт свой крест по своим силам, заметьте. Природа наша такая человеческая, что всем мы вечно недовольны, – у кого суп негуст, у кого жемчуг мелок. И я грешен, не лучше иных прочих. Всё понимаю, а от мечтаний избавиться не могу. Хочется мне в губернию, смерть как хочется. Не в Петербург, заметьте, и не в Москву. Там я кто буду? Так, муравьишка среди прочих муравьишек. А в губернии… Я ведь теперь либерал почище вашего, новые порядки признал и проникся, а за одного битого, сами знаете…
    Г-н Клюквин некогда был полицмейстером в губернском городе, но либеральных устремлений нового царствования сперва не понял и продолжал действовать старинными испытанными способами. Тут, на его беду, назначен был новый губернатор, и городские тузы, осмелевшие при новых порядках, пожаловались ему на незаконные поборы и прочие полицмейстеровы выкрутасы. Новая метла взмахнула – и вымела Клюквина с насиженного места. Его даже собирались судить, но благоразумно решили, что бескорыстных исправников на все уездные города не напасёшься, а Клюквин как никак служака тёртый и порядок способен блюсти не хуже иного аскета.
    Обжегшись на купцах, в Лемехове Клюквин держался от них подальше, а скуку разгонял, воюя с уличными собаками, трактирными сидельцами и безномерными извозчиками. Да и какие, признаться, в Лемехове купцы! Так, мелкота одна. Холодков  возвышался среди них, как скала посреди болота.
    (Признаться, лично нам скал на болотах видеть не приходилось. Мы не знаем даже, встречаются ли в природе подобные феномены. Но в том, что касается Фомы Захаровича Холодкова и остального лемеховского купечества, г-ну Клюквину на ум приходило именно такое сравнение).
    На осмотр тела Максаков отправился вместе с уездным врачом Ежеватовым. Дорогой они жаловались друг другу на немилосердную жару. Ежеватов рассказал про роды, которые недавно принимал у вдовы помощника присяжного поверенного Сабанеева, полгода назад найденного повешенным в дровяном сарае. Сошлись на том, что к первому из этих событий Сабанеев вряд ли причастен.
    Возле Сёмкина дуба, справа от дороги, они увидели два экипажа и стоящую возле них группа людей. Тут были мальчишки, нашедшие тело, схожий с ними ростом и сложением становой пристав Яков Сударкин, управляющий лемеховской фабрикой Несвицкий и высокий худощавый мужик с сивой бородой, оказавшийся старостой соседней деревни.
    Максаков и Ежеватов поздоровались с Несвицким и становым. Рукой, повёрнутой ладонью вверх, пристав указал на лежащее у дороги тело, как бы представляя его вновь прибывшим:
    - Вот, извольте видеть. Всё как было, ничего не трогали.
    Покойник лежал на обочине ничком, вытянув левую ногу и слегка согнув правую.  Он мог показаться спящим, если бы не вмятина на затылке, хорошо заметная в короткой стрижке.
    Осмотрев тело, помощник исправника и врач общими усилиями перевернули его лицом вверх.
    - Он, – кратко и уверенно произнёс Ежеватов.
    - А вы что скажете, господин Несвицкий? – обратился помощник исправника к управляющему.
    - Что ж тут сказать, – протянул тот. – Фома Захарович, никаких сомнений. Какая трагедия! А вы, господин Максаков, сами разве его не знали?
    - Видел пару раз, но близко общаться не приходилось. Я ведь здесь недавно. Ну, как, доктор? – повернулся Максаков к врачу, который тем временем успел потрогать покойнику шею и руку и теперь, расстегнув сорочку, осматривал грудь.
    - Жарко, – сказал тот, доставая платок и вытирая пот со лба. – Медленно остывает. С другой стороны, в чистом поле, ветерок… Ну и остальное прочее…
    - Вы это насчёт окоченения?
    - М-да, только началось. Учитывая обстоятельства, я бы сказал, что смерть наступила между пятью и семью часами утра.
    - А причина смерти, по-вашему, какова?
    Врач покачал головой.
    - С одной стороны, самое очевидное – удар по голове тупым предметом.
    - Удар – значит, кто-то ударил?
    - Не обязательно. Мог, к примеру, выпасть из коляски, ударился головой об этот вот камень. На камне, правда, следов крови нет. Так ведь её и на ране почти не видно. Это меня и смущает…
    - Да, верно, – согласился Максаков. – Удар сильный, череп проломлен основательно, и при этом всего несколько кровяных пятен вблизи раны. Ведь должна была хлестать. А что вы скажете о цвете лица?
    - Что ж лицо… Сами изволите видеть расцветочку. Пятнышек вот многовато.
    - Что же из этого следует?
    - Понимаете, Иван Зиновьевич… Как я уже имел честь вас уведомить, если судить по стадии окоченения и степени охлаждения тела, умер наш Фома Захарович между пятью и семью утра. Пятен устойчивых при таком сроке образоваться не должно.
    - А они есть…
    - Вот именно! Да ещё вон какие! А здесь, изволите видеть, ещё и точки кровяные.
    Максаков присвистнул.
    - Вы что же, хотите сказать, что смерть наступила от удушья?
    - Не исключено. Он всегда был полнокровный.
    - Думаете, его сперва удушили, а потом треснули по голове? Но ведь следов удушения на шее нет. Да и зачем бить по голове мёртвого?
    - Зачем, почему, – это ваша епархия, я в неё соваться не собираюсь. Всяк сверчок, как говорится, знай свой шесток…
    Максаков усмехнулся.
    - Бросьте, доктор! Всем ведь известно, что вы газеты с отчётами об убийствах до дыр зачитываете, и на полках у вас Габорио со Шкляревским 2).
    Доктор смущённо опустил глаза. Чувствовалось, что интерес Максакова к его мнению ему льстит. Он снял очки и протёр стёкла.
    - Жарко, – повторил он. – Пот так и льёт. А предположить действительно могу: для того стукнули, чтобы вы подумали, будто причиною смерти стал пробитый череп. 
    - А зачем… Ну ладно, это мы ещё разберёмся. Так значит, говорите, асфиксия? Задохнулся в чистом поле. А у него как вообще со здоровьем было?
    - Сказать, что всё хорошо, нельзя, да ведь у кого оно, здоровье, без сучка и без задоринки? Иной раз глядишь, такой здоровяк, кровь с молоком, гири пудовые поднимает, пятаки гнёт, и вдруг – бац, удар. А Фома Захарыч, надо вам сказать, был мнителен. В случае чего лечиться предпочитал в Москве, но и мне приходилось раза два… нет, позвольте, три раза его осматривать достаточно внимательно. Сердце для его возраста было хорошее, но я ему советовал постараться сбросить фунтов пятнадцать.
    - Астмой не страдал?
   - Ни-ни, ничего похожего! Лёгкие как бочка, на трубе бы ему играть. Ходил, несмотря на некоторый излишек веса, быстро и без всякой одышки. Мне раз довелось самому наблюдать, я за ним угнаться не мог.
    - Так с чего бы ему задохнуться? 
    - Не знаю, Иван Зиновьевич, не знаю. Вы полиция, вы и разбирайтесь.
    Максаков зажал в кулаке бородку.
    - Говорите, крови мало. Ну, я не знаю, могут же быть какие-то медицинские причины? И пусть мало, но всё-таки ведь есть кровь?
    - В медицине, дорогой мой, чего только не случается! Очень многое зависит от индивидуальных особенностей организма. Бывают прижизненные ранения почти бескровные, а бывают, напротив, посмертные повреждения с обильным кровотечением. Это уж, простите, как кому повезёт. Я ведь не утверждаю, что проломленный череп не мог стать причиною смерти. Я лишь говорю, что по совокупности признаков смерть Фомы Захаровича наступила раньше.
    - То есть до удара?
    - Совершенно верно. Вас, понятно, этот вопрос особенно интересует.
    - Ещё бы! Хочется побыстрее дело спихнуть, без возни. Ко мне и без того Клюквин уже подъезжал.
    - Примазаться хочет? Вот, кстати, вам и первый подозреваемый.
    Следователь, сидевший возле трупа на корточках, обернулся к врачу.
    - И для чего же, позвольте узнать, лемеховскому исправнику убивать первого лемеховского богача? Чтобы самому дело раскрыть и пролезть через это в полицмейстеры?
    - Шутки шутками, но ведь Фому Захаровича он терпеть не мог. Вам разве неизвестно?
    - Откуда? Я в Лемехове второй год, ваших Макбетов да Монтеккиев с Капулеттями не знаю. Клюквин что, зуб имел на Фому Захаровича?
    - Имел, и немалый. Он, как я слышал, в своей прежней губернии ставил себя чуть ли не вровень с губернатором. Когда его сюда прислали, наши тузы все ему визиты сделали, а Холодков пренебрёг и тем его кровно обидел. Фома Захарович – человек занятой… был, весь в делах, да по разным губерниям. Вероятнее всего, он и не слышал, что у нас тут новый исправник. А Клюквин на него с тех пор злобу затаил. Причём, заметьте, выказать эту злобу он не мог, будучи напуган прошлым своим фиаско. А человек как устроен: если он принуждён таиться, скрывать свою злость, она в нём сильнее тлеет и ждёт только случая, чтобы вырваться наружу.
    - Так вы что, серьёзно подозреваете…?
    Врач засмеялся.
    - Шучу, разумеется. Куда ему! Он ведь у нас трусоват, в крайнем случае кляузу может настрочить, да ещё подумает, ставить ли подпись. На убийство у него духу не хватит. Да и не бывает такого в наших палестинах, чтобы исправники богачей убивали. Это дело грабителей, разбойников. На худой конец родственнички могут расстараться, из-за денег. Ещё революционеры, но эти, вы же знаете, чаще на чиновников охотятся, на «царских сатрапов», так сказать. А Фома Захарыч – просто фабрикант, да фабрикант-то, каких поискать. У него на фабриках и жалованье выше, и рабочий день короче, и строит… строил много для рабочих. – Доктор вздохнул.  – Впрочем, времена сейчас беспокойные, в Москве вон чуть ли не до баррикад дело дошло. Слава богу, в деревне всё тихо. 
    Пока тело Фомы Захаровича грузили на телегу, Максаков про себя подвёл итог. Следов борьбы нет, если не относить к таковым самоё рану на голове. Видимо, удар был нанесён не там, где нашли труп, а где-то в другом месте. Скорее всего, коляска с мертвецом порядочно проскакала, прежде чем труп из неё вывалился. Но садился-то он в неё живым? Может быть, удастся найти свидетелей? Хотя в такую рань, да в воскресенье…
    Впрочем, покойник мог подождать. А вот зачем его, Максакова,  пригласила на чай асессорша Гусакова – просто для ровного счёта гостей или с каким-то намерением? Появилась перспектива поближе познакомиться с весьма приятной дамой, которую он до этого видел всего раз. Интересно, кто ещё там будет? Надо бы купить новые сапоги, да заказать в Москве набор сорочек.
    Однако вечернее чаепитие у Гусаковых обмануло его ожидания. Правда, благодаря смерти фабриканта Максаков был в центре внимания. Он принял загадочный вид и говорил кратко, давая понять, что ему известно многое, но ничего не поделаешь – служебная тайна! Красавица хозяйка разговаривала с ним приветливо, глазки у неё поблёскивали, но точно так же она любезничала с расфуфыренным купеческим сынком и с толстомордым акцизным, который, кажется, приходился ей каким-то дальним родственником. И при этом откровенно кокетничала с гвардейским майором, невесть откуда взявшимся – никому знаком он не был, а гвардейского полка в Лемехове и его окрестностях не стояло со времён Отечественной войны 1812 года. Максаков надулся, и ещё до того, как гости с хозяйкой сели за карты, распрощался, сославшись на необходимость поработать – «дела, господа, дела!».
    Дома он переоделся, приказал слуге заварить чаю покрепче, а сам, лёжа на кровати, стал просматривать свежий полицейский отчёт по уезду.
    Интересного здесь было мало. Кандидатом на полицейские должности Сидоренко составлены три протокола, коими привлекаются к ответственности: лемеховский мещанин Николай Переверзев за нанесение оскорбления инженеру Дербенеру, крестьянин Кирьян Филоненко за высылку на биржу норовистых лошадей, и извозчик № 16 крестьянин Алексей Тальянов – за отказ взять в фаэтон человека, нечаянно сломавшего себе ногу и свалившегося в грязь. Не повезло бедняге, подумал Максаков: нет, чтобы сломать ногу на сухом месте. И откуда там взялась грязь, когда дождя настоящего не было, считай, недели две?
    Тибровский староста докладывал о скоропостижной смерти на собственном огороде Захария Дергунова, 83 лет. Следов насилия не усмотрено, «скончался, по-видимому, от долгого пребывания в живых». Отличная причина, ничего не скажешь! Экая дубина староста!
    24 июня сего года задержан в городском саду мещанин Игнат Никитин Малько с одеялом; он заявил, что вечером 20 июня похитил это одеяло у неизвестного человека, проезжавшего мимо сада на немецкой бричке, запряжённой парой лошадей. Одеяло следующих примет: имеет длины 2 аршина 9; вершков, ширины 2 аршина 8; вершков, на пуху и на вате, крыто ситцем в желтоватых по чёрному фону клеточках,  подкладка из французского ситца в разноцветных по жёлтому фону узорах.
    Интересно, что этот идиот делал между 20 и 24 июня – так и просидел четыре дня в саду с краденым одеялом?
    3 июля в том же злополучном городском саду повесился титулярный советник Виктор Алексеевич Речкин; в оставленной записке он жалуется на бесцельное своё существование и пишет, что «жить ему надоело». По показаниям соседей, покойный страдал известным пороком – любил выпить, что и привело его к этой печальной развязке с жизнью.
    Жить ему, видишь ли, надоело. Мало ли кому надоело! Мне тоже иногда хочется повеситься, так я же не вешаюсь.
    Тьфу, ерунда какая! Одно слово – провинция! Сейчас  бы оказаться в Петербурге, пройтись по Невскому, заглянуть к Марцинкевичу…
    Иван Зиновьевич выкурил папиросу, взялся было за старую книжку «Журнала для всех» с рассказом Чехова, но читать не хотелось.
    «Эко я раскис, разнюнился, – подумал он. – Надо встряхнуться! Делом заниматься, делом!».
    Вскрытие умершего фабриканта принесло сюрприз, ещё не начавшись. Когда с тела сняли одежду, с левой стороны на предплечье, спине, в области поясницы и с наружной стороны левой ноги обнаружилось посинение, не ярко выраженное, – что-то вроде очень большого синяка.
    Медицинское заключение ясности также не добавило. Причиной смерти вполне здорового господина средних лет было названо удушье, наступившее внезапно воскресным утром между четырьмя и восемью часами. Вероятно, в течение часа после смерти Фоме Захаровичу были нанесены несколько ударов тяжёлым тупым предметом по голове. Всё это было очень подозрительно, но само по себе не могло служить доказательством убийства.
    Максаков оделся и отправился ещё раз осмотреть место, где покойного Холодкова видели последний раз. 
    У Фомы Захаровича в Лемехове, в полуверсте от фабрики, имелся двухэтажный дом, в котором он после смерти жены бывал лишь изредка. Главный подъезд выходит на Моргуновскую улицу – короткую, немощёную и тихую, засаженную по обеим сторонам клёнами. По фасаду, в том числе возле самого подъезда, деревья растут выше крыши, заслоняя окна даже на втором этаже. Со двора имеется чёрный ход, но лестница наверх только одна, ближе к парадному входу.
    Первый этаж состоит из просторной прихожей, кухни, двух кладовых, под одной из которых имеется винный погреб, и трёх комнат, предназначенных для экономки, поварихи и конюха, исполняющего также обязанности дворника. Повариху, впрочем, Фома давно не держал. Готовила ему экономка Клотильда Карловна, пожилая чиновничья вдова, обрусевшая немка православного исповедания. Иногда, если было время, Фома Захарович готовил себе сам – стряпать он всегда любил и говорил, что его это занятие успокаивает лучше всяких лечебных процедур.
    Во время наездов в Лемехов Холодков жил на втором этаже в гостиной и кабинете, служившем ему и спальней. Из остальных пяти комнат второго этажа в трёх стояла кое-какая мебель, укрытая чехлами, а две были совершенно пустые и не имели даже занавесок на окнах. 
    Двор представляет собой пустырь, оставшийся от мануфактурной лавки, которая сгорела лет десять назад. Фома Захарович не так давно купил этот пустырь. Во дворе у края дома, торцом к нему находится маленькая конюшня на два стойла. С противоположной стороны к конюшне примыкает сарай, где ставилась коляска на тот случай, если Фоме Захаровичу недосуг будет дожидаться экипажа с фабрики.
    Этой весной Холодков начал строить на пустыре ещё один дом, который, по слухам, предназначался для его дочери Серафимы после её замужества. Новый дом, ещё недостроенный, был тоже двухэтажный и почти такой же длины, что и старый, от которого его отделяло саженей семь-восемь. В дальнейшем Фома Захарович собирался с противоположной от конюшни стороны соединить оба дома покоем3) или, по крайней мере, устроить между ними галерею. Пока же с этой стороны двора поставили ещё один сарай – крепко сбитый, окованный жестью, с огромным железным засовом и висячим замком весом в полпуда; там хранились строительные материалы и инвентарь.
    Фасад заднего дома был ещё в лесах. Во дворе, поросшем редкой пожухлой травкой, стояли два тяжёлых корыта для цементной смеси, всюду был рассыпан битый кирпич, валялась пара досок.
    Если верить медицинскому заключению, смерть настигла Фому Захаровича в воскресенье рано утром. По словам экономки, он вернулся накануне вечером часов в девять, поужинал, прошёл в кабинет-спальню и больше не показывался. Клотильда Карловна решила, что фабрикант, как обычно, там и заснул на диване. Утром она ушла к заутрене; выходила через парадный подъезд, дверь за собой заперла, ничего подозрительного не видела и не слышала. Рабочих на стройке нового дома по случаю воскресного дня не было, в доме оставались только Фома Захарович и конюх Никита Васильев.
    Голубку с коляской конюх накануне забрал с фабрики, поскольку господин Холодков с утра собирался ехать на станцию, а оттуда в Москву. Выяснив, что хозяин будет править сам, Никита с вечера счёл нужным напиться, и всё утро проспал. Правда, он божился, что перед тем, как лечь, запер замки и в конюшне, и в каретном сарае. Однако от экономки Максаков узнал, что Никита нередко оставляет двери незапертыми, ссылаясь на то, что у него чуткий сон, и в случае чего он непременно проснётся; да и не найдётся в Лемехове такого дурака, чтобы уводить экипаж или лошадь у господина Холодкова.
    В городской газете Максаков поместил обращение ко всем, кто находился возле дома Холодкова на Моргуновской улице рано утром в воскресенье 10 июля 1905 года. Это, конечно, был в некотором роде акт отчаяния: кто же добровольно сознается, что во время убийства находился в том самом месте? Правда, такому герою было обещано вознаграждение в размере 10 рублей; больше начальство выделить отказалось, но для многих и такая сумма – деньги немалые.
    Максакову повезло: уже на следующий день в его служебный кабинет явился мещанин Афанасий Катерухин. Он рассказал, что в воскресенье, в седьмом часу утра, ходил на Замятню удить рыбу. Проходя по Моргуновской, Катерухин видел, как от дома Холодкова отъезжала коляска с поднятым верхом. Сидевший в ней мужчина прислонился к пологу и казался спящим, но был ли это господин Холодков, свидетель определённо сказать не мог. На коляску он обратил внимание только из-за кучера. Правил лошадью не знакомый ему Никита Васильев, а молодой мужчина с лицом, заросшим бурой щетиной, в надвинутой на глаза шапке. Катерухину показалось, что руки у кучера несоразмерно длинные, а выглядел он даже сидя очень крупным.
    Допросив Катерухина и выписав ему обещанные десять рублей, Максаков вздохнул с облегчением. Итак, в седьмом часу Холодков, живой или мёртвый, выехал из дома в сопровождении  неизвестного, который по дороге на станцию куда-то исчез. Налицо определённо убийство, и можно со спокойной душой передавать дело судебным органам.
    окойный Фома Захарович Холодков являлся фигурой всероссийского значения, поэтому расследование было поручено статскому советнику Горенскому, следователю по особо важным делам при Московском окружном суде.
    Виктор Венедиктович Горенский был человек совсем иного сорта, нежели Максаков. Происходил он из обедневших старинных дворян Орловской губернии. Учился, можно сказать, на медные деньги, что не помешало ему с отличными баллами кончить Училище правоведения4). Карьера господина Горенского в Орловском суде протекала   более чем успешно, на его счету значилось несколько раскрытых громких преступлений. С коллегами он держался ровно, начальство его ценило. Увлечений у него, можно сказать, не было совсем: он не пил, не курил, женщин сторонился, в карты не играл. Беллетристику Виктор Венедиктович также не жаловал, предпочитая сочинения юридического и исторического характера; однако он полагал необходимым знакомиться с нашумевшими произведениями современных писателей и даже признавал за ними некоторые достоинства по части изображения нравов. Романы и повести о добродетельных проститутках и студентах, метящих в Наполеоны, вызывали у него раздражение. Не любил он и писателя Лескова, также орловского уроженца, – за чрезмерно вычурный язык, а ещё больше за саркастическую оценку родной губернии. Сам Горенский с орловцами общался не иначе как по делам службы, но, как истинный дворянин, считал своей обязанностью чтить места, где его предки на протяжении трёх столетий сочиняли прошения, подавали мнения и брали взятки. Однако когда четыре года назад ему предложили место в Москве, он не счёл возможным отказаться.
    Удивительно, но при своих многочисленных достоинствах господин Горенский в тридцать восемь лет оставался холост. В Москве он жил в наёмной квартире на Поварской с матерью – долговязой деспотичной старухой в неизменной пелерине неопределённого цвета с зеленоватым отливом. Матильда Маврикиевна отбирала у сына весь заработок, хозяйство вела очень скромно, из прислуги держала только экономку. Куда она девала деньги, сын не знал, да и не особенно интересовался.
    Если мы добавим, что Виктор Венедиктович бреет усы и бороду, носит небольшие рыжеватые бачки и каждый вечер перед сном съедает три – не больше и не меньше – блинчика со сметаною, то читатель будет иметь полный портрет человека, расследующего обстоятельства смерти Фомы Холодкова.
    Прибыв в Лемехов, следователь первым делом побеседовал с исправником и его помощником. Клюквин рассказывал подробно, с большим удовольствием и вроде бы всё по делу, однако за его словами явно сквозило – «развели либералию, вот теперь и получайте».
    Рабочих кружков антиправительственного направления в уезде имелось три. Два из них были марксистские – один в Лемехове, другой в Канюкове, а третий – социалистов-трудовиков. Марксисты занимались исключительно внесением сознательности в пролетарскую массу, то есть пересказывали всем, кто соглашался слушать, социал-демократические брошюры и газетные статейки. Трудовики делали то же самое, только брошюрами и статьями пользовались другими. Отъявленный бунтовщик наличествовал только один – красильщик канюковской фабрики Гаврила Варахасин. Своё презрение к начальствующим лицам он всячески подчёркивал, встречаясь с ними, шапку никогда не ломал и чуть ли не плевал в их сторону, как мужик на чёрта.
    Но гораздо опаснее Варахасина исправник считал председателя канюковского фабричного совета Павла Власова, ни к каким кружкам не принадлежавшего. 
    - Варахасин, конечно, мерзавец, зато весь на виду, – говорил Клюквин. – А Власов этот тихенький, держится скромно, разговаривает вежливо, но всегда с подковыркой. И ведь в молодости, говорят, был парень как парень, – дрался, попивал да за девками бегал. А потом, видно, книжек начитался, мозги и съехали набекрень. А может, начальник его с панталыку сбил.   
    Присутствующий при разговоре Максаков стиснул зубы; похоже было, что его мнение в этом вопросе не совпадает с исправниковым. 
    - Кто ж его начальник? – осведомился Горенский.
    - Кондратий Авдеевич имеет в виду господина Околобродова, – подсказал Максаков. – Он здесь у Фомы Захаровича главным счетоводом… был, – добавил он, слегка запнувшись на последнем слове.
    - Был? – переспросил Горенский.
    - Я в том смысле, что г-на Холодкова уже нет, – пояснил Максаков. – Да и кто знает, что дальше будет. Новая метла…
    Исправник тут же дал задний ход, как всегда, когда случалось сболтнуть лишнего.
    - Нет, вы не подумайте, я про Михаила Петровича ничего плохого сказать не могу. Человек положительный, и счетовод, наверное, хороший, если покойный Фома Захарович его на такую должность взял. Впрочем, они ведь старые приятели, это всем известно, так что и по дружбе мог способствовать.
    - А что вы сказали про него и этого… как его… Власова?
    - Михаил Петрович Власова всегда отличал, – опять вмешался Максаков, – книжки ему давал, в учёбе помогал. Власов, насколько мне известно, учился когда-то в коммерческом училище, но кончить возможности не имел по семейным обстоятельствам. А покойный Фома Захарович тут, в Лемехове, курсы завёл для желающих, по гимназической программе. Ну, Михаил Петрович Власова туда и устроил, чуть ли, я слыхал, не насильно: тот молодой был, любил гульнуть.
    - И выучили на свою голову, – вставил Клюквин. – Чистый социалист получился.
    Инвективы старого мздоимца довели Максакова до белого каления.
    - Политические убеждения в рамках законности не являются преступлением, – произнёс он, ни к кому прямо не обращаясь.
    - Вот я и говорю! – подхватил Клюквин. – У нас теперь Европа, думай себе что хочешь, только на рожон не лезь. А против Михаила Петровича я ничего не имею. Разве что больно горяч бывает. Иногда такое загнёт, что не приведи господь. Впрочем, по нынешним временам это виной не считается. 
    - Вот именно,  – произнёс Горенский, вставая и тем подводя черту под разговором. – Спасибо, господа, за ценные сведения, кои, безусловно, будут способствовать скорейшему раскрытию преступления.
    - Так вы всё-таки на фабричных грешите, а, Виктор Венедиктович? – не утерпел Клюквин.
   - Пока рано  говорить что-то определённое, – бесцветным голосом ответил следователь. – Я постараюсь тщательно и по возможности быстро изучить все обстоятельства происшедшего. Господин Холодков, как вы верно изволили заметить, личность известная, а делать поспешные выводы я не намерен.
    - Разумеется, – осклабился Клюквин, – торопиться не надо! Исследуйте, обязательно всё исследуйте. А мы уж будем следить за вашими успехами. Ведь такой человек был, величина, можно сказать, всероссийская, и нашему городу благодетель.
    Горенский решил сразу побеседовать с Околобродовым. Если тот в самом деле был приятелем покойного Холодкова, он мог бы сообщить что-то интересное.
    Однако Михаил Петрович откровенничать со следователем не собирался.
    Горенский не стал его вызывать, а сам отправился в контору Канюковской фабрики. Главный счетовод выглядел мрачным, усталым и, вероятно, не очень хорошо себя чувствовал в физическом смысле. Первым делом он заявил Горенскому, что доносчиком никогда не был и быть не собирается.
    - Помилуйте, при чём здесь доносы? – успокаивал его Горенский. – Речь ведь идёт  не о политике, а об уголовном преступлении. Никогда не поверю, что вы откажетесь помочь в раскрытии убийства вашего, насколько я знаю, приятеля.
    - Друга, – буркнул Околобродов, уперев взгляд в стоящий на столе письменный прибор. 
    - Что, простите? – не расслышал Горенский.
    Михаил Петрович поднял голову; в глазах его стояли слёзы.
    - Я говорю, Фома мне друг был, а не просто приятель. Не знаю, как он, а я по крайней мере считал его своим другом.
    - Тем более ваш долг  помочь раскрыть его убийство.
    - Так его всё-таки убили? 
    - А вы разве не знаете? Об этом уже весь город шумит.
    - Мало ли что люди болтают.
    - Да, разумеется. Но в данном случае… Фому Захаровича действительно убили.
    - Как?
    - Каким образом было совершено убийство, хотите спросить? Признаться, я сам ещё толком не разобрался. Скорее всего, ударили по голове чем-то тяжёлым. Но могло быть и по-другому. Словом, пока нельзя сказать твёрдо. И не об этом сейчас речь. Убийц надо найти, вот главное.
    Околобродов угрюмо поглядел на следователя. 
- А я-то чем вам могу быть полезен?
    - Может быть, вы знаете, какие у него были враги. Ведь были враги, не так ли?
    - Были, конечно, у кого их нет. Гадили ему много. Но чтобы убить… Нет, вряд ли. У тузов так не делается. Окрутить, разорить, обанкротить, – это всегда пожалуйста. Фома по этой части и сам был не промах. А чтобы камнем по голове…
    - И всё-таки Фому Захаровича ведь убили, – сказал Горенский. – Вряд ли это сделали друзья. Вы никого не подозреваете? Какие могли быть причины, у вас предположения есть?
    - То есть вы про какого-то определённого человека? Нет, пожалуй, никого не подозреваю. А причина одна – из-за денег. Так что ищите среди родственничков, наследников. Хотя я их почти не знаю.
    - Что так? Вы ведь с господином Холодковым знакомы давно?
    - Со студенческих лет. Но с родными он меня никогда не сводил. Да и зачем? Я ж ему не невеста, чтобы отцу-матери представлять.
    - А он из какой семьи? Я слышал, из раскольников?
    - Да, староверы. Захар Саввич, отец Фомы, для своей общины много старался, но сам, конечно, во всём старых обычаев держаться уже не мог.
    - А его одноверцы как на такое смотрели? Наверное, считали отступником? 
    - Ну, может, и ворчали. Но тихо. Они ж понимали – начни Захар Саввич с властью ссориться, им всем хуже будет. Деньги – вещь сильная, они и над верой верх берут.
    - Так вы думаете, раскольники тут не замешаны?
    Михаил Петрович удивлённо поднял брови.
    - Вы про убийство? Да вы что! Это всё дела давно минувших дней. Старики древние разве ещё что помнят, а кто помоложе, те и не знают ничего. Сам Фома в религии твёрдых убеждений не имел. Отцовскую веру почитал, но без пыла, вроде как в семье старую вещь держат на почётном месте. Сам венчался по православному обряду, дочь тоже в православной церкви крестил.
    Горенский задумчиво пожевал губами.
    - Значит, религиозный фанатизм как мотив вы считаете возможным исключить. Тогда, может быть, тут замешан кто-то из фабричных?
    - Так ведь на фабриках работают более десяти тысяч. Из них я знаю человек, ну, двести, от силы триста.
    Говорить про рабочих и называть какие-то фамилии Михаил Петрович решительно отказался, повторив, что он не доносчик. Горенскому показалось, что он как-то даже потемнел лицом.
    - Напрасно вы так, Михаил Петрович, – укорил его следователь. – Я понимаю ваши убеждения, отчасти, можете представить, я их даже разделяю. Только убеждения здесь не при чём. Дело уголовное, как ни крути. И если вы вспомните какие-то факты, имеющие отношение, хотя бы самое косвенное, к смерти господина Холодкова, вы, надеюсь, нам сообщите.
    Околобродов опять опустил голову.
    - Какие факты… Всё, что знаю, я сказал. Если убили, то из-за денег, тут и копайте.

    СЛЕДОВАТЕЛЬ ГОРЕНСКИЙ РИСУЕТ И РАССКАЗЫВАЕТ

    В рассказах про сыщиков следователю непременно попадётся какая-нибудь явная зацепка. Либо убийца окажется левшой, либо у него шрам через всю щёку, либо он забудет на месте преступления портсигар с монограммой, или за что-нибудь зацепится, оставив на кустике сирени клочок материи. А то наденет парик и приклеит бороду, после чего его не узнают даже те, кому он ежедневно мозолил глаза; и только сыщик, наделённый необыкновенной проницательностью,  сразу распознает маскировку. На худой конец у жертвы отыщется брат-двойник, которого до этого считали мёртвым.
    Конечно, в жизни тоже всякое случается. Но гораздо чаще приходится распутывать дело, полагаясь на такие ненадёжные инструменты, как наблюдательность и умение размышлять.
    Разумеется, я был в некоторой степени наслышан о господине Холодкове и до того, как мне поручили расследование обстоятельств его безвременной кончины. Покойный с полным основанием считался прогрессивной личностью, заботился о своих работниках и немало средств потратил на благоустройство фабричной жизни. С другой стороны, в вину ему ставили некоторую неразборчивость как в способах приобретения денег, так и, в особенности, их использования. Ходили слухи о причастности его к  так называемой «гуляевской истории», о которой, впрочем, мне очень мало известно достоверного. Насколько я знаю, г-н Холодков не только давал значительные суммы на всякие сомнительные прожекты – например, некоему Ящеркину, изобретателю магнитной пушки, – но и оказывал помощь революционным организациям крайнего направления. Всё это, вкупе с обстоятельствами его смерти, осложняло выполнение возложенной на меня и без того непростой задачи.
    Лемехов показался мне довольно приятным городком. Рельеф здесь холмистый, много зелени, и это приближает Лемехов к сельской местности, к которой я, признаться, питаю слабость. Если бы не мои прямые обязанности, я бы потратил гораздо больше  времени на пешие прогулки по городу и его окрестностям. 
    Гостиница, где я поселился, также оказалась, вопреки моему ожиданию, вполне сносной. Помещения убирались старательно, бельё было чистое (правда, плохо отглаженное) и менялось своевременно, слуги вежливы и ненавязчивы, известных насекомых не заметно, – во всяком случае, меня они не беспокоили. Вообще я по натуре неприхотлив и с детских лет не приучен к роскоши.
    Итак: quis? cur? quomodo? 5)
    Полицейский отчёт, касающийся смерти г-на Холодкова, меня приятно удивил подробностью и точностью в изложении фактов. Насколько я понял, обязан я этим помощнику исправника. Сам исправник, на мой взгляд, не отличался ни большим умом, ни образованностью, и вообще своей неприкрытой искательностью производил  неприятное впечатление. К тому же, как мне успели сообщить его «доброжелатели», с покойным фабрикантом у него были непростые отношения.   
    Опыт, накопленный за шестнадцать лет службы, убеждает меня, что местная полиция обычно бывает хорошо осведомлена о подробностях дела, но лишена как строгости в ведении следствия, так и широты охвата всех обстоятельств. Поэтому я не ограничился внимательным изучением отчёта. Покончив с устройством в гостинице, я счёл необходимым лично поговорить со всеми лицами, так или иначе причастными к делу. Я неплохо владею стенографией и могу вести записи почти механически, не прерывая беседы и не прекращая анализировать услышанное. Это даёт мне несомненное преимущество перед коллегами, вынужденными либо полагаться на память, либо вести допросы в присутствии стенографиста: в последнем случае допрос, или, как я предпочитаю называть, беседа, лишается необходимой доверительности, весьма желательной в отношениях между следователем и свидетелем.
    Собрав достаточно сведений, я, по сложившейся привычке, достал из саквояжа футляр с карандашами, стопку листов добрушской бумаги6) и принялся чертить кружочки и квадратики. Кружочки изображают у меня группы лиц, которые так или иначе могли быть причастны к смерти очередной жертвы преступления (в том, что преступление имело место, я к этому моменту уже почти не сомневался), а в квадратиках излагаются в самом кратком виде сопутствующие факты.
    Больших кружочков с подозреваемыми получилось шесть:
    1. посторонние грабители,
    2. местные бунтовщики,
    3. личные враги (в том числе и из фабричной среды),
    4. заезжие террористы,
    5. прислуга,
    6. родные и близкие.
    Вспомнив неприятную физиономию исправника и дошедшие до меня слухи о нём, я не смог отказать себе в удовольствии вписать его в отдельный кружок под седьмым  номером. Впрочем, я тут же напомнил себе, что истина должна стоять выше личных пристрастий и неприязней. Надо честно признать, что убийство фабрикантов никак не вписывается в образ исправника. Встреть этот самый Клюквин г-на Холодкова где-нибудь в пустыне, и чтобы тот при этом изнемогал от жажды и не мог шевельнуть рукой,  – он бы, может,  и не постеснялся его прикончить. Но в городе, где полно народу, да ещё такого здоровяка, каким был, судя по описанию,  покойный фабрикант… Нет, это задача не для такого осторожного пройдохи, каким выглядел лемеховский исправник.
    Эти соображения побудили меня сразу заштриховать седьмой кружочек. Впрочем, стирать его я счёл преждевременным.
    Покончив с большими кружками, я стал отводить от них кружочки поменьше.
    Вот, например, номер второй. Марксистские кружки (невольный каламбур) я аккуратно заштриховал. По сведениям местной полиции, в них собрались люди весьма решительные на словах и умеренные на деле, более всего желающие разложить жизнь  по полочкам и наклеить на каждую полочку этикетку. Стремление вполне безобидное, мне самому оно не чуждо, и по глубокому моему убеждению, оно надёжно оберегает человека от непосредственного вмешательства в дела, до него не касающиеся. Сие, разумеется, не означает, что я согласен с марксистскими догматами; напротив – они кажутся мне односторонними и игнорирующими все стороны общественной жизни, кроме разделения на собственников и пролетариев.
    К Холодкову местные марксисты относились, разумеется, враждебно, но исключительно как к представителю крупного капитала, пытавшемуся заигрывать с рабочим классом; взгляд некоторым образом вивисекторский, схожий с тем, как учёный энтомолог изучает поведение гусеницы в муравейнике. Не станет же он эту гусеницу ненавидеть, и тем более ни с того ни с сего убивать: он скорее подождёт, пока муравьи сами её съедят… разве что подтолкнёт их в нужном направлении прутиком.
    Пресловутый Пётр Варахасин примыкал к марксистам, но, насколько я мог судить, голова его была устроена таким образом, что никакие отвлечённые схемы в ней не умещались, а любая истина воплощалась в конкретных людях. В то, что корень всех зол – эксплуатация человека человеком, Варахасин веровал безоговорочно, а хозяин фабрики был для него олицетворением этой догмы, то есть кем-то вроде дьявола. Жена Варахасина утверждала, что в ночь с субботы на воскресенье он ночевал дома, утром спал, а потом она увела его в церковь. Конечно, жена что угодно может напридумывать ради мужа, но дети тоже говорили: отец был дома весь вечер, пил водку и заедал капустой, а потом улёгся спать; а дети его были слишком малы, чтобы врать так убедительно. К тому же, если бы Варахасин выходил, его видели бы соседи, которые допоздна догуливали свадьбу. С другой стороны, кто их разберёт, что они вообще могли заметить, с пьяных-то глаз. В церкви, во всяком случае, его действительно утром видели.
    Кружок под номером три, посвящённый личным врагам покойного, распался на четыре кружочка поменьше.
    Из показаний фабричного управляющего и главного счетовода я узнал, что года два тому назад в одном из цехов обнаружились хищения. Учётчик Емельян Струев часть готового товара списывал под видом негодного, а потом в сговоре с заведывающим складом Тимофеем Кузькиным, складским рабочим Иваном Матвеевым и охранником Ильёй Жербуновым сбывал в мануфактурные лавки в соседнем Задольске. Продолжались эти махинации, видимо, на протяжении нескольких лет. Воровали помаленьку, ущерб был не так чтобы очень велик, в противном случае всё открылось бы намного раньше. Фома Захарович шум тогда поднимать не стал, чтобы не нанести ущерба репутации фирмы. Но уволенные, лишившись и жалованья, и постоянного дополнительного дохода, могли, конечно, затаить злобу.      
    Однако полицейская проверка показала, что Струев уехал из Лемехова сразу после увольнения, и с тех пор его никто не видел; так что его можно было заштриховать. Кузькин был слишком хлипкий, чтобы справиться с таким здоровяком, как покойный Холодков. Матвеев спился с круга и бродил по городу, собирая по копейке на водку. Руки у него тряслись, и его тоже можно смело списывать со счёта. Единственным из четырёх по-настоящему подозрительным оставался Жербунов – верзила с сильными ручищами. Но он недавно открыл в Благовещенском трактир, где, хозяйничая за стойкой, плакался, как несправедливо обошёлся с ним Фома Захарович. Деньги Жербунов, видимо, зарабатывал  неплохие и, будучи человеком очень осторожным, убивать обидчика из одной мстительности не стал бы.
    Или вот взять кружок номер шесть – родные и близкие. Тут, как я понимал, придётся повозиться.  Взять хотя бы Варвару, жену Саввы Захаровича. Деверя она ненавидела всегда, считая, что он оттеснил её от управления фабриками. Далее – Мария Константиновна Самойлова-Северова, драматическая актриса,  любовница покойника. Фу, как неприятно звучит! Лучше напишем – «любовница Фомы Захаровича». Но зачем ей убивать любовника, который, по всей видимости, был с ней щедр? Из ревности? Конечно, она актриса, человек страстей. У них на сцене и за кулисами творится всякое, и что у такой женщины может быть на уме, я представляю с трудом. Ею я занялся бы всерьёз, если бы только у неё не обнаружилось несомненного алиби. 
    Кто ещё из родственников мог быть замешан в этом деле? Серафима, дочь Саввы. Уже спустя три дня после смерти г-на Холодкова в Москве всплыло его завещание, которым  Серафима Фоминична объявлялась главной наследницей, ей были должны отойти и отцовские паи в нескольких предприятиях, и, за малыми изъятиями, все деньги. А между тем про неё почти ничего не было известно. Вроде бы жила в Париже, слушала лекции Жане в Коллеж де Франс и Рише в Школе изящных искусств7), потом куда-то уехала, кажется, в Швейцарию.
    Ждать новостей, впрочем, пришлось недолго. Через неделю после оглашения завещания Серафима Фоминична объявилась в Москве, а из газет стало известно, что она собирается замуж. Жених её во время убийства г-на Холодкова вместе с невестой пребывал во Франции.
    При изучении свидетельских показаний и осмотре дома, принадлежавшего покойному, я обратил внимание на некоторые обстоятельства, часть которых помощник исправника упустил из виду, а другим не придал должного значения.
    Окна в доме устроены необычно, на английский манер: единственная их створка закрывается сверху вниз. Оно и неудивительно – Фома Захарович, говорят, в молодости несколько лет провёл в Англии. При этом все окна на обоих этажах снабжены деревянными ставнями, которые экономка госпожа Лемке из опасения воров ежевечерне  закрывала. Вечер в канун трагедии не стал исключением; однако в двух крайних комнатах в левом крыле второго этажа, где расположился приехавший Холодков, ставни оставались открытыми. Экономка утверждала, что с того рокового дня она ничего в этих комнатах не трогала. Если это действительно так, то во время совершения преступления в двух окнах кабинета-спальни не только ставни были открыты, но и створки подняты. На подоконнике одного из них с внутренней стороны я обнаружил малозаметные продольные царапины,  по четыре слева и справа. Такие следы могли оставить руки с очень твёрдыми короткими ногтями. 
    Я заново расспросил конюха Васильева, спавшего на первом этаж в помещении, выходящем окном на конюшню, то есть как раз под кабинетом хозяина. В беседе Васильев упомянул, что вроде бы слышал сквозь сон глухой удар. Он не проснулся и, разумеется, не мог сказать, в какое время этот удар имел место, и был ли он на самом деле  или просто приснился. Я предположил, что это произошло под утро: с вечера конюх сильно напился, и если бы звук удара раздался вскоре после того, как он заснул, он вряд ли бы его услышал.
    Особое внимание я обратил на показания мещанина Катерухина. Описывая человека, правившего холодковской коляской, он повторил то, что говорил ранее про его  большой рост и несоразмерно длинные руки, и при этом добавил, что был поражён необыкновенной лёгкостью, с какой тот вскочил на сиденье. Говоря об этом мнимом кучере, свидетель, в остальном не проявлявший способностей к художественным описаниям, употребил даже слово «вспорхнул».   
    Из этих деталей у меня сложилась вполне определённая картина убийства.
Преступник, скорее всего, был один. В кабинет со спящим фабрикантом он мог проникнуть только через открытое окно, поскольку дверь была заперта, и следов взлома следствие не обнаружило. Видимо, он обладал незаурядной ловкостью и большой физической силой, иначе ему бы влезть бесшумно на второй этаж и не справиться с человеком такого крепкого сложения и со здоровыми лёгкими, хотя бы тот был и спросонья. Душил преступник Холодкова, вероятно, подушкой, в самом центре которой химическое исследование обнаружило следы слюны, предположительно принадлежавшей покойному. Слюна может стекать изо рта и просто во время сна, но в таком случае она обычно оказывается ближе к краю подушки.
    Труп убийца выбросил через окно на улицу, глухой звук от падения и слышал сквозь сон пьяный конюх. На теле же только что задушенного Холодкова, с левой стороны, которой он ударился о землю, образовались синяки, обнаруженные при первичном осмотре тела.
    В самой комнате отпечатков посторонних ног не обнаружено: возле двери их, скорее всего, и не было, а у окна они были смазаны волочащимся телом. Зато под окном земля утоптана, и помощник исправника утверждает, что на ней отчётливо выделялись свежие следы босых ног весьма необычного вида: в длину более 6; вершков, с продолговатой пяткой и в то же время с длинными пальцами. К моему глубокому разочарованию, господин Максаков не удосужился сделать фотографические снимки следов, ссылаясь на поломку фотографического аппарата. К тому времени, когда я смог осмотреть это место, дважды прошёл дождь, и отпечатков,  разумеется, уже не осталось. 
    Выбросив тело, убийца спустился вниз – опять же через окно, – открыл сарай с коляской, вывел из незапертой конюшни лошадь, впряг её и усадил мёртвое тело на сиденье, подняв у коляски верх, чтобы покойник выглядел дремлющим. 
    Неясным в моих рассуждениях оставался, собственно говоря, единственный пункт: каким образом убийца добрался до окна? Стену в этом месте совсем недавно штукатурили, и если бы по ней кто-то карабкался, или, напротив, спустился с крыши, это было бы легко заметить.  Между тем поверхность стены оставалась совершенно гладкой, никаких повреждений на ней обнаружено не было; на этот счёт я господину Максакову склонен был доверять. Если же исключить стену как путь к окну, то ближайшим местом, откуда до него можно добраться, является крыша конюшни. Однако расстояние от края крыши до окна составляет две с половиной сажени, при этом подоконник расположен на два аршина и три вершка выше крыши конюшни. Помощник исправника осмотреть крышу не догадался, так что если там и оставались следы, проверить это было невозможно по причине упомянутого дождя.
    Разумеется, преступник мог, взобравшись на крышу, забросить крюк с верёвкой, и по ней влезть в окно. Но в таком случае на подоконнике остался бы глубокий след крюка, да и шума вряд ли удалось бы избежать. 
    Результаты своих измерений я сообщил по телефонной связи в Москву. Мнение специалистов, как всегда, «порадовало» своей «определённостью»: нельзя, видите ли,  однозначно утверждать, что прыжок на такое расстояние превышает человеческие возможности, но в то же время невозможно представить, кто именно может быть на это способен.
    При всей расплывчатости заключение хорошо увязывалось с рассказом г-на Максакова о найденных под окном следах, а также с особенностями фигуры и необыкновенной лёгкостью движений, подмеченными мещанином Катерухиным у кучера коляски, увозившей господина Холодкова, – несомненно, уже мёртвого.  Все эти приметы указывали на человека больших физических возможностей, выходящих за рамки обыкновенного. Такой человеку везде будет на виду. Где ему легче всего укрыться?
    Я начал расспросы, и выяснил, что во время убийства г-на Холодкова в Лемехове стоял цирк. Уже к концу дня я знал, что из Лемехова цирк отправился в Задольск. Туда я и выехал первым же поездом.
    Директор цирка, некий Урбанек, произвёл на меня впечатление очень неглупого и чрезвычайно осторожного человека. Видимо, артисты доставляли ему немало хлопот, однако он не желал снабжать следствие уликами против людей, приносящих ему прибыль. Мне всё же удалось убедить его, что обвинение в укрывательстве убийцы может обойтись ему дороже, чем потеря артиста, хотя бы и самого лучшего. После этого господин Урбанек сообщил мне следующие сведения.
    Зимой он был в Европе на лечении, и одновременно присматривал новых артистов – старые публике стали наскучивать. Во время пребывания во Франции к нему явился господин, назвавшийся Лемерсье и отрекомендовавшийся врачом местной клиники. Он сказал, что один из его пациентов, некий Дюпен, глухонемой от рождения, выражает желание испытать свои силы на арене цирка. Господин Урбанек спросил этого Лемерсье, приходилось ли означенному пациенту ранее участвовать в цирковых представлениях. Доктор ответил отрицательно. Лемерсье показался Урбанеку подозрительным: опытный взгляд циркового антрепренёра легко определил, что у посетителя фальшивая борода (как видите, рассказы про сыщиков иногда оказываются правдоподобными!). К тому же Урбанек, будучи чехом, различил во французской речи Лемерсье славянский акцент. Он, однако, согласился посмотреть означенного Дюпена. Тот произвёл на него колоссальное впечатление (господин Урбанек употребил именно это слово – «колоссальное»). Контракт был подписан с упоминанием комиссионных, причитающихся господину Лемерсье, а Дюпен включён в цирковую труппу. Его выступления под куполом и в качестве силового акробата были великолепны и имели огромный успех, он, можно сказать, сделался гвлздём программы.
    - Могу я поговорить с господином Дюпеном? – спросил я Урбанека. – Ах да, он же глухонемой. Но мне хотелось бы посмотреть на него.
    - Увы, это невозможно, – ответил Урбанек, глядя мне прямо в глаза.
    - Что же случилось? – осведомился я, изобразив удивление. Урбанек посмотрел на меня, как на наивного ребёнка, тщащегося обмануть взрослого человека.
    - Дюпен от нас сбежал, – сказал он, – и я полагаю, что ваши расспросы имеют к этому прямое отношение.
    Притворяться было бесполезно, и я прямо сообщил импресарио, что его артист  подозревается в убийстве, совершённом неделей ранее в Лемехове.
    - Когда произошло убийство? – осведомился Урбанек.
    - Вероятно, рано утром в воскресенье.
    - После исчезновения Дюпена, – помедлив, произнёс Урбанек, – я сам произвёл маленькое расследование и выяснил, что последний раз у нас его видели в субботу днём. Больше он не появлялся.
    - И никому не давал о себе знать?
    - Решительно никому. Да и кому он мог сообщить? В цирке, знаете ли, жизнь  особенная, все постоянно друг у друга на виду, отношения сложные. Но Дюпен с самого начала держался особняком, а его глухота и немота этому способствовали. Задевать его боялись – при такой-то силище. А вообще даже его партнёры по номеру избегали к нему обращаться без необходимости.
    - А как они с ним вообще изъяснялись?
    - Ну, у нас ведь не философию изучают, – улыбнулся Урбанек. – Любое движение можно показать, он всё быстро схватывал.
    Приметы пропавшего Дюпена господин Урбанек описал очень подробно. По всей Российской империи полиция была оповещена. Признаюсь, я думал, что при необычной внешности подозреваемого он быстро попадётся.
    Я ошибся: его так и не нашли.
    Я уверен, что именно Дюпен виновен в убийстве господина Холодкова. Также я убеждён, что незнакомого ему человека Дюпен убил не по собственному желанию, а выполняя чей-то приказ. Но чей?
   Я настоятельно просил господина Урбанека сообщить мне всё, что ему известно о таинственном французском рекомендателе Дюпена. Однако импресарио уверял, что ничего о нём не знает, кроме того, что тот приходил к нему в Монпелье и представился врачом местной клиники. Причитающиеся Лемерсье комиссионные Урбанек высылал до востребования по оговоренному адресу в Швейцарии.
    Через жандармерию мы обратились в «Справочное бюро Биттар-Монена»8). Агенты бюро нашли во Франции с десяток медиков по фамилии Лемерсье. Всех их тщательно проверили, но ни один из них никогда не служил в Монпелье и все они отрицали какое-либо знакомство как с означенным Дюпеном, так и с самим господином Урбанеком. По сделанным сыщиками фотографиям Урбанек никого опознать не смог. Деньги, отсылавшиеся в качестве комиссионных Лемерсье, зачислялись на счёт в одном солидном швейцарском банке, а раскрыть личность владельца счёта банк отказался.
    У меня имелись некоторые предположения относительно таинственного Лемерсье. Чтобы их проверить, я намеревался ещё раз кое-что обсудить с Урбанеком. Но когда я попытался с ним встретиться, мне сообщили, что господин Урбанек внезапно скончался от сердечного приступа. Единственная ниточка оборвалась. Не имея положительных улик, я не счёл возможным пересказывать кому бы то ни было свои подозрения. К тому же «доктор» с фальшивой бородой и славянским выговором мог оказаться всего лишь посредником, а не заказчиком убийства.
    Это дело я отношу к числу самых крупных моих неудач, впрочем, весьма немногочисленных.

    СОН И ЯВЬ
   
    Ночью Околобродов проснулся, как от толчка. В голове его ещё мелькали обрывки сна.
    Этот сон снился ему уже много раз. Михаил Петрович опять находился в одном из отцовских складов. Всё там было как в детстве: кадки с керосином в одном углу, веники в другом, широкие полки, забитые вперемежку валенками, кастрюлями, сковородами и ещё каким-то ходовым товаром. По проходу между полками Михаил волочил за хвосты несколько большущих мороженых рыбин. Руки его почему-то были измазаны дёгтем, и он знал, что рыбу придётся выбросить, но всё-таки продолжал тащить. Было тяжело сознавать, что он снова попал в это скучное место. Стоило столько лет учиться, служить в конторе, жениться… Знал он и то, что раньше уже несколько раз оказывался в этом сне, но каждый раз как-то выбирался. И вот теперь, казалось, застрял здесь окончательно.
    Когда он понял, что просыпается, то испытал огромное облегчение: слава богу, это опять был только сон. Сердце сильно стучало, дышал он часто и прерывисто. В окно светила луна. Поля спала рядом, натянув на голову одеяло и слегка посапывая. 
    Мысли тут же потекли по привычному руслу, проторенному за последние дни. Решив, что быстро заснуть всё равно не удастся, он лёг на спину, заложил руки за голову и стал глядеть на противоположную стену, где в лунном свете были ясно различимы узоры обоев.
    Со смертью Фомы фабрики в Лемехове и Канюкове остались без хозяйского присмотра. Пока всё шло по заведённому порядку, но сколько это продлится? Фома всегда смотрел далеко вперёд, однако никого не посвящал в свои планы целиком. Каждый из служащих, включая Околобродова, знал свой манёвр, но сложить всё в одну общую мозаику мог лишь сам Фома. Только его ум и воля объединяли разрозненные действия и направляли их к цели, ведомой ему одному.
    И вот кучера не стало, а телега с разгона продолжает катиться сама по себе. Среди членов правления имелись два очень хороших специалиста, но они сейчас сидели тише воды и ниже травы – ждали, как поведут себя новые владельцы, что предпримут, когда вступят в свои права. А тут всё было зыбко. Елизавета Кондратьевна, мачеха Фомы,  никогда фабричными делами не интересовалась, и даже после смерти мужа оставалась к ним безучастной. Состояние Саввы Захаровича вновь ухудшилось, и Варвара Семёновна добивалась передачи ей опеки над мужем. Наследство покойного Фомы Захаровича беспрепятственно перешло к его дочери, но она собиралась замуж, и неизвестно было, какую роль в управлении будет играть её муж.
    Гром грянул в начале сентября. Лемеховские газеты перепечатали сообщение «Московских ведомостей» о том, что Серафима Фоминична Холодкова, дочь купца 1-й гильдии, потомственного почётного гражданина, безвременно ушедшего Ф. З. Холодкова, вступила в законный брак с доктором медицины Всеволодом Никтополионовичем Гурьяновым.
    Околобродов не видел Гурьянова лет пятнадцать, но он знал, что Фома давал Севе денег на его загадочные опыты по совершенствованию человеческой природы. Ощутимых результатов эти исследования, похоже, не дали. Фома не раз жаловался Михаилу, что лаборатория Гурьянова – бездонная бочка, и каждый раз божился, что даёт в последний раз.
    Серафима о Гурьянове скорее всего впервые услышала именно от отца. Позже она столкнулась с ним во Франции, куда уехала ещё семнадцатилетней. Фома Захарович не хотел отпускать дочь одну, но она сумела его переупрямить. Люди, знавшие Серафиму до её отъезда, отзывались о ней по-разному. Одни считали её умницей, другие, напротив – взбалмошной дурой, всегда готовой очертя голову ввязаться в авантюру. Впрочем, среди молодёжи шестнадцати-семнадцати лет рассудительность и осторожность вообще встречается не часто. Зато упрямства и умения поставить на своём Серафиме Фоминичне было не занимать. 
    Познакомилась Серафима с Гурьяновым, когда ей было уже двадцать лет. Неизвестно, явилось ли это знакомство чистой случайностью, или Всеволод Никтополионович, ни в чём не полагавшийся на судьбу, приложил некоторые старания, чтобы встретиться с наследницей Фомы Холодкова. Издёрганный и почти лысый сорокалетний медик с хитрым прищуром и напористой речью показался Серафиме совершенно не похожим на тех людей, которых она знала до этого. Он жил одной идеей, а всё остальное, включая себя самого, рассматривал как инструмент для достижения цели. Уже при втором разговоре с ним юная Серафима безоговорочно поверила в то, что человеческая природа нуждается в переделке, а также в то, что именно Гурьянов способен этого добиться. При третьей встрече она сама предложила выйти за него замуж. Он ответил, что этот вопрос надо будет обсудить.
    И вот теперь Гурьянову могут достаться уже не объедки со стола Фомы, а всё его состояние. А быть этому или не быть, приходилось решать ему – Михаилу Околобродову.
    Многих людей поддерживает и тешит тщеславное убеждение, что они особенные, непохожие на других. Убеди такого человека, что он всего лишь заурядная единица в бесконечном ряду – и у него опустятся руки. Околобродов, напротив, черпал силы в сознании своей обыкновенности. Оно помогало ему переживать невзгоды, даже смерть ребёнка. Ведь миллионы людей перенесли то же самое, и как-то живут. Чем он лучше остальных?
    Теперь за эти рассуждения уже не спрячешься. Правда, от него и раньше многое зависело в фабричной жизни. Но впервые в его руках оказалось будущее самих фабрик, а значит, и судьбы тысяч занятых на них людей. Не говоря уж о судьбе гурьяновских экспериментов. 
    Михаил Петрович пролежал, ворочаясь с боку на бок, часа два, потом всё-таки заснул. Утром проснулся рано, с тяжёлой головой, и опять помнил последний эпизод сна: он откуда-то спрыгнул, со стула или со стола, но не коснулся пола, а некоторое время висел в воздухе, удивляясь, почему это считается трудным делом – ведь нужно только перебирать ногами, как в воде.
    Поля на кухне совещалась с кухаркой, что приготовить на обед. Во время бритья  Михаил Петрович опять порезал щёку, смазывать рану не стал, просто потёр слюной, – кровь у него всегда быстро останавливалась. Едва притронувшись к завтраку, он отправился на службу, а там окунулся в повседневные дела, и размышлять о мучительных вопросах стало некогда.
    Вечером, выйдя за фабричные ворота, он некоторое время раздумывал, куда пойти. Тёщи, слава Богу, не было, – уехала изводить младшую Полину сестру. Но домой всё равно не хотелось. Надо было с кем-нибудь посоветоваться. А ведь советоваться он всегда не любил, считая это признаком несамостоятельности. Ну что может другой сказать тебе такого, чего ты сам не понимаешь? И вот на тебе! До чего ж дурацкое положение! Рассказать всё Поле и думать нечего. Она не то что болтушка, но у неё всё на лице написано. Начнёт в разговорах с соседками и знакомыми поджимать губы, отводить глаза, и любой дурак сообразит, что ей известна какая-то тайна. Пойдут намёки, расспросы, ответные намёки… Нет, советоваться можно только с человеком посторонним, но близким, и который заведомо не проговорится. Таких после смерти Фомы осталось двое – Ежеватов и Власов. Но Власов – фигура общественная, делиться с ним секретами, тем более касающимся фабричных дел, не хотелось. Да и молод он слишком. Околобродов ему не товарищ, а кто-то вроде учителя, и к тому же, как ни крути, – фабричное начальство, с которым председатель фабкома по должности в контрах.
    Ежеватов жил недалеко от фабрики, и к счастью, оказался дома. Михаилу Петровичу нравилась его тесная квартирка с единственным столом, расшатанными стульями и диваном с потёртой выцветшей обивкой. К собственной своей квартире он никак не мог привыкнуть – она казалась ему слишком просторной, хотя семь комнат на десяток жильцов совсем не роскошь. 
    Жил Ежеватов один. Сестра его, девица тридцати шести лет, недавно неожиданно вышла замуж за гимназического учителя, старого холостяка старше её двенадцатью годами, и, по её словам, занималась теперь наведением порядка в мужнином хозяйстве. Ежеватов посмеивался – какой, дескать, Машка может наводить порядок, когда у неё самой вечно кавардак?
    Расспрашивать Околобродова о причине визита врач не стал – тем он и хорош был, что редко задавал вопросы. Достал бутылку водки, выложил чёрный хлеб, кусок ветчины, лук и репу, которую он по каким-то своим соображениям последнее время объявил наилучшим средством от всех недомоганий. Впрочем, больных он репой не пользовал, обходился обычными лекарствами.
    Околобродова, плохо выспавшегося и с утра ничего не евшего, уже после первой рюмки слегка  развезло. Свои отношения с покойным Фомой он объяснял Ежеватову долго и путано. Поскольку нам эти отношения известны лучше, чем кому бы то ни было, мы попробуем поведать о них читателю более последовательно.
    Родители Фомы, старообрядцы-беспоповцы федосеевского толка, происходили из Вологодской губернии. По их вере, истинная православная церковь погибла при Никоне. С тех пор наступило царство антихриста, и совершать обряды в антихристовой церкви – тягчайший грех. Поэтому те из федосеевцев, кто не в силах блюсти непорочность, живут в брачном сожительстве без венчания. Это тоже грех, но не такой тяжкий, его можно отмолить. Старшего своего сына Фому Захар Саввич и его жена Марфа прижили как раз в таком бесцерковном браке.
    Российское правительство в те времена не признавало общественной формы владения. Поэтому, когда местная община федосеевцев решила обзавестись бумагопрядильной фабрикой, учреждение её доверили Захару Саввичу как человеку честному, опытному и умелому в обхождении с властями. А поскольку неженатому человеку всегда меньше доверия, то для удобства в устройстве фабричных дел одноверцы разрешили ему вступить в брак по признаваемому государством церковному обряду, обещав совместно отмолить за него этот грех. Второго сына, Савву, крестили уже в обычной церкви. Фома же, рождённый до брака, по заклну являлся незаконнорожденным,  но отец главным наследником считал его, тем более что Савва, подрастая, всё очевиднее проявлял неспособность к делам.
    Российские законы в правах наследования руководствуются не фактическими отношениями между людьми, а исключительно юридическими. Между родителями и их незаконнорожденными детьми таких отношений не существует, поэтому внебрачное потомство от наследования полностью отстраняется. Единственное, что признаёт за ними закон, это право на получение от природных родителей содержания; но в этом случае законодатели руководствовались не юридическим положением, а соображениями гуманности.
    Обо всём этом Захар Холодков не раз задумывался. Но действовать он решился, лишь когда Фоме исполнилось двенадцать лет. Захар Саввич самолично отправился в то вологодское село, где его Марфа когда-то родила Фому, и уговорил священника тамошней Михайло-Архангельской церкви отца Павла Головкова заново переписать метрическую книгу на 1860 год, вставив в неё крещение Фомы. Влетело это в копеечку, но поп работу выполнил на совесть. Заодно была сделана и выписка из обновлённой книги, подтверждавшая факт крещения холодковского первенца.
    Операция эта хранилась в глубокой тайне. Отец Павел вскоре почил в бозе, потом умерла Марфа. Единственным нежеланным свидетелем подделки оставался Иван Афиногенович Ижехерувимский – дьякон той церкви, чья метрика превратила Фому в законного старшего сына четы Холодковых.
    При подделке метрической книги дьякон получил от Головкова свою долю. Однако по прошествии лет ему стало известно, что раскольник Холодков нажил немалые деньги. Ижехерувимского  одолела жадность, и он решился на шантаж.
    Дьякон понимал, что его слово, не подкреплённое доказательствами, против слова Захара Фомича, теперь уже важного купца, хотя и раскольника, будет звучать неубедительно. Однако он сумел воспользоваться тем, что Захар дело-то делал, да недоделал, – то ли не подумал, то ли не сумел, то ли не нашёл времени, а может быть, просто пожалел тогда денег. 
    Метрические книги на каждый год заполняются две: одна остаётся в церкви, другая возвращается в епархиальную консисторию. Книгу 1860 года в своей церкви поп исправил, но в консистории-то она осталась в первоначальном виде, и записи о крещении Фомы в ней не было. Дьякон какими-то правдами и неправдами добыл эту книгу во временное пользование, и с нею отправился в Петербург.
    В столицах Ижехерувимский никогда прежде не бывал; великолепие града на Неве сильно поубавило ему пылу. Соваться к самому Захару Саввичу он не решился, а вместо того отыскал в университете Фому и потребовал отступных. Фома, с обстоятельствами своего рождения не знакомый, сначала не понимал, чего дьякон добивается, а когда понял, решил отца не беспокоить, самому договориться с шантажистом. Денег достать было нетрудно – сыну Захара Саввича Холодкова всякий бы дал взаймы; но Фома хотел сколько возможно уменьшить требуемую сумму.
    Ежели бы Ижехерувимский повёл себя благоразумно, он без труда сорвал бы немалый куш. Но он перемудрил: отказался в обмен на деньги отдать книгу, ссылаясь на то, что её нужно вернуть в консисторию.
    Переговоры происходили в квартире на Канонерской улице, где дьякон снимал угол. На первое свидание Фома ходил сам, но поладить с дьяконом не смог и всё рассказал Околобродову. Михаилу не терпелось вмешаться в дело; он был уверен, что у него это лучше получится. Однако и ему не удалось переупрямить дьякона: тот наотрез отказывался возвращать книгу, и в обмен на деньги лишь клятвенно обещал помалкивать.
    Друзья посоветовались и решили, что клятвы шантажиста – вещь ненадёжная. На третье свидание пошёл снова Околобродов. Когда спор достиг высшей точки, дьякон вскочил, дожёвывая пирог, а Михаил заехал ему кулаком в глаз. Бил он несильно, но дьякон упал, и с ним сделалось что-то вроде судороги. Некоторое время Михаил в растерянности стоял и смотрел, как Ижехерувимский дёргается на полу, а когда попробовал что-то предпринять, тот уже перестал дышать.
    У Околобродова хватило выдержки не сбежать сразу. Порывшись у дьякона в сумке, он вытащил книгу и переложил её в портфель, после чего поспешно покинул квартиру. Книгу они потом сожгли на квартире у Фомы…
    К тому времени, когда Михаил Петрович закончил путаный рассказ о событиях четвертьвековой давности, Ежеватов, опорожнивший между делом то ли пять, то ли шесть рюмок, давно потерял нить повествования, и теперь смотрел на Околобродова неподвижным внимательным взглядом очень пьяного человека.
    - А дальше что? – спросил он, старательно двигая губами, и всё же выговаривая слова не совсем чётко.
    - Чего ж тебе дальше... Дальше всё как по писаному. Захар Саввич вскоре застрелился, а Фома получил наследство.
    - Нет, теперь ты что собираешься делать?
Околобродов тяжело вздохнул.
    - Думаю вот. Если я всё расскажу, окажется, что наследство Фоме досталось не по закону.
    - А какая разница? – недоумевающе проговорил Ежеватов. – Он же умер. 
    - Как же ты не понимаешь? – в свою очередь удивился Околобродов. – Он-то умер, но ведь пойдут суды, невестка его будет оспаривать тот раздел, что был после смерти Захара Саввича. Это же на годы затянется! А с фабриками что будет? Их скорее всего остановят. Вон братья Медведевы когда делились, их фабрика пять лет не работала. А холодковское наследство медведевскому не чета.
    У Ежеватова, хоть и пьяного, мыслительный аппарат действовал исправно.
    - Книгу эту вы сожгли? – буркнул он, исподлобья глядя на Околобродова.
    - Сожгли, – кивнул Михаил Петрович.
    - Единственный свидетель – ты?
    - Я, – снова согласился Околобродов.
    - Так тебе всё равно не поверят, – успокоил его Ежеватов – Не мучайся, давай лучше ещё выпьем.
    В это время в дверь распахнулась, и в комнату ввалился учитель Будин, шурин Ежеватова. Он был без шапки, с головы и с пальто у него текла вода.
    - Сидите? – заорал он с порога. – Небось, и не знаете ничего?
    - Всё что надо, мы знаем, – ответил Ежеватов, разливая водку. – Выпить хочешь?
    - Дурачьё пьяное! Николашку ухлопали!
    - Какого Николашку? – с прежним равнодушием спросил Ежеватов, которому выпитое мешало проявлять бурные чувства.
    - Царя, какого ещё! – радостно объявил Будин. – Айда к фабрике, там народ собирается!
    В чём были, они вслед за Будиным вывалились из дома под проливной дождь и побежали к фабричным воротам. Там горел единственный фонарь, вокруг него  шевелилась порядочная толпа. Большинство мужчин, несмотря на ливень, стояли с непокрытыми головами; одни крестились, другие весело переглядывались и негромко переговаривались. Под самым фонарём какой-то человек с копной тёмных мокрых волос высоким голосом читал телеграфное сообщение: «Несчастный государь… тремя пулями… окружённый  любовью народа… благодетельное правление… ужасное злодейство…».
    В голове Околобродова плавал хмель. Происходящее то заволакивало туманом, то, напротив, всё становилось очень чётким, но при этом казалось, что глаза смотрят сами по себе, без участия головы. Вроде бы послышалось имя Надежды Черновой. «Убита охраной…». Это про неё?
    Михаил стал протискиваться к чтецу. Его узнавали, пропускали, и вскоре он оказался в середине толпы. В ней было что-то странное. Околобродов пытался сообразить, что его так пугает. Потом внезапно понял: в стоявших вокруг людях проглядывало что-то обезьянье. Вот сутулится, сунув руки в карманы, толстобрюхий орангутанг, вот крутится на месте морщинистая мартышка в платочке, а вот огромная горилла покачивается взад-вперёд, свесив лапищи до колен. И воняет, как в обезьяннике. Где он это видел? Давно, много лет назад… Ах да, в альбомах Гурьянова. Может, это и есть  новые люди, о которых тот мечтал?
    Михаилу Петровичу стало страшно.
    - Да ну вас! – сказал он. Вернее, ему казалось, что он произнёс это вслух, а на самом деле его дрожащие губы едва пошевелились.
    Он почувствовал, что надо бежать, и стал выбираться из толпы. Ни Ежеватова, ни Будина рядом е было. Плохо соображая, куда идёт, Околобродов поплёлся в сторону своего дома. Шёл он долго, оступаясь и поскальзываясь в лужах. Ноги слушались плохо, на сапогах налипли комья грязи. Один раз он упал, кое-как поднялся и двинулся дальше. Наконец показался знакомый заборчик. В окне дома плясал огонёк керосиновой лампы.
    Околобродов нашарил засов, отворил калитку и, не заходя в дом, направился в сад. Там он облокотился на ограду и стал смотреть в темноту.
    Дом стоял на окраине Канюкова. Сад был маленький – два десятка яблонь и вишен, огороженные низким заборчиком. Вниз к Чалдонке спускался луг. На том берегу поле уходило вдаль, за ним темнела полоса леса. Речка была мелкая, но сейчас она вздулась, и, казалось, вот-вот выйдет из берегов и хлынет на деревню.
    Дождь давно уже превратился в ливень. Околобродову представилось, что он стоит на самом краю обитаемой земли, и случись что с деревней, помощи ждать неоткуда.
    Хмель постепенно выветривался. Он почувствовал, что замёрз и промок до нитки, зато ноги держали довольно устойчиво.
    Чёрт с ней, с фабрикой. Не видать Гурьянову холодковских денег!
    Обогнув дом, Михаил Петрович старательно ополоснул сапоги в стоявшем у крыльца корыте, поднялся по ступенькам и толкнул дверь.
    Только бы не забыть к утру то, что сейчас выглядело таким ясным и определённым…

1. Ренсковый погреб – магазин, торгующий виноградными винами (от искажённого названия рейнского вина).
2. Габорио, Эмиль (1832-1873) — французский писатель, один из основателей детективного жанра. Шкляревский Александр Андреевич (1837-1883) – русский писатель,  основоположник жанра «уголовного романа» в России.
3. Покоем – в виде буквы П, которая в старославянском языке именовалась именно покоем.
4. Императорское училище правоведения, относящееся к ведению Министерства юстиции – одно из наиболее престижных высших учебных заведений дореволюционной России. Располагалось в Петербурге на набережной Фонтанки.
5. Quis? cur? quomodo? – кто? зачем? каким образом? 
6. В городе Добруше Гомельского уезда Могилевской губернии имелась известная бумажная фабрика.
7. Жане, Пьер Мария Феликс (1859-1947) – французский психолог, психиатр, невропатолог. Рише Шарль Робер (1850-1935) – французский физиолог, пионер в таких областях исследований, как нейрохимия и терморегуляция; в 1913 году стал лауреатом Нобелевской премии по физиологии и медицине.
8. Французское сыскное агентство, учреждённое Марселем Биттар-Моненом, обслуживало Парижское бюро Заграничной агентуры – специальное подразделение Департамента полиции Министерства внутренних дел Российской империи, наблюдавшее за российскими эмигрантами.


Рецензии