Трое. Книга третья. Ольга Ланская

LARUS MARINUS (ТРОЕ)

КНИГА ТРЕТЬЯ

Мистическая трилогия: "НА ОСКОЛКАХ ИМПЕРИИ"

***
И ПЛЕЛИ ПАРКИ СВОЮ ПРЯЖУ,
НЕ ПОМНЯ
НИ НАЧАЛ, НИ КОНЦОВ,
ПОТОМУ, ЧТО ПРЯЖА БЫЛА
ДЛЯ СМЕРТНЫХ

***
От излома у площади Восстания до самой Невы Проспект был отсечен от неба лезвиями проводов, и ангелы, пытавшиеся спасти погибающий Город, рвали о них крылья.
Не пели птицы.
Не росли деревья.
Дома глядели на Невский выбитыми глазницами пустых окон. Люди, замурованные между асфальтом и металлической сетью над головой, были меньше, чем тени.
Держава, преданная властителями, накренилась, как тонущий океанский корабль, и была обречена. Но мало, кто понимал это.

Глава 1.

Человек недвижно стоял в кармане Аничкова моста. Никто не обращал на него внимания. Люди разучились видеть друг друга. Человек приподнял голову, по-птичьи остро окинул взглядом тяжелое небо.
Черная туча шла с востока на город.
Над Смольным без куполов и креста, скрытого от людских глаз серой шубой строительных лесов, полыхнула молния. И через секунду-две дробным дремучим нездешним голосом громыхнуло над Фонтанкой.
Человек в кармане Аничкова моста тоскливо взглянул вдоль реки, обвел взглядом анфиладу дворцов вдоль нее.
Мимо шелестели студенты, туристы, всякий безлошадный люд, среди которого днем не увидишь все то, что закишит, заполонит, захватит уголки, проспекты и улочки ночного Петербурга конца изорванного революциями двадцатого века.

"Миллениум"… Человек содрогнулся.
Он не хотел вспоминать. Стоп. Это еще только будет.
Для них, во всяком случае. Не для него.
Потому, что для него это уже было.
Было. И будет повторяться и повторяться вновь до тех пор, пока…

***
...В ту полночь он вышел из дома, пересек Суворовский проспект. Поглядел на окна родного - родительского - дома: смотрят ли?
Он так хотел их порадовать. Заранее накупил фейерверков, смешных ракет. Он поднял голову, посмотрел вверх и сразу увидел обоих.
Они стояли у окна, его Отец и Ма, и смотрели на него с высоты пятого этажа, а он подумал: как странно отчетливо видны они в эту новогоднюю полночь в витой раме венецианского окна старого петербуржского дома.
Словно сжалось, исчезло пространство, разделявшее их. Протяни руку, и снова они все вместе.
Трое.
Он сошел с асфальта, ступил на край газона. Земля была влажной, слегка податливой… Стоп!

Он запретил себе вспоминать. Это мешало найти ему то, единственное, из-за чего он снова и снова, вопреки всему, возвращался в этот город.
Вот и на этот раз зря.
Их нигде не было.
Ни за старым венецианским окном дома 38 на Суворовском проспекте, ни на улицах...

Он снова взглянул на небо.
Туча стремительно надвигалась.

И снова рвануло над Смольным белой молнией, ударило громом по асфальту и проводам. Словно великое Нечто прошептало городу о чем-то для него очень важном.
Прошептало, чтобы не оглушить уж вовсе, но быть услышанным.
Но и шепота для людских ушей было много.
Он пронзил чердаки и подвалы, мансарды, и каморки, чрева опоганенных дворцов и храмов некогда великой столицы великой Империи. Напомнил: все – суета.
Оружейным раскатом прошелся громовый голос над Фонтанкой и Аничковым Дворцом, где жили когда-то русские государи, гулким эхом пушечного залпа накрыл Неву, Васильевский, откатил к заливу.
И, чуть затих, как в третий раз рвануло молниями черную завесу облаков, высветило клубящееся, пульсирующее живое их чрево, из которого вот-вот хлынут перинатальные воды.

"Пора", – решил он.

Очертания человека стали неясными, зыбкими, сгустились едва различимой тенью у стыка гранитного столба с чугунной решеткой, и через мгновение большая белая птица, оттолкнувшись от перил моста, взмыла вверх над хмурыми свинцовыми водами Фонтанки и, изредка взмахивая сильными мощными крыльями, стала удаляться вдоль светлеющего еще над рекой разрыва – к заливу.

Туча накрыла город, и потоки вод обрушились на его нечистоты.

Тонкая женская рука потянулась к окну, чтобы прикрыть форточку, и замерла. В проеме двора-колодца женщина увидела большую морскую чайку – Larus Marinus, – скорее даже не саму чайку, а белый четкий прочерк ее полета на сизой клубящейся туче.
– Такая большая чайка, – подумала женщина. – Такая огромная морская чайка – здесь, в центре города? Откуда? Показалось, наверное. – Почудилось…

Она протянула руку к форточке, чтобы закрыть ее, но едва коснулась шершавой от старости деревянной оплетки, как в этот миг до нее донесся далекий пронзительный крик.
Нет – зов.

Женщина вздрогнула. Судорога боли, надежды, почти безумия исказили ее лицо, и, сдавив грудь сцепленными в кулак ладонями, словно можно было ими притушить боль, рванувшую сердце, она взмолилась:
– Господи, если ты слышишь меня, дай знак, что это – он, наш мальчик…

И в это время дрогнуло небо, и раньше, чем дошел до нее звук, она увидела молнию, которая низверглась прямо в центр узкого, как гроб, двора-колодца дома 55 на Набережной Фонтанки, и соединила ослепительным мечом небо и землю.
Нездешний свет ослепил окна, ворвался в комнаты, не оставив ни закутка для теней, жестко, безжалостно, ясно пронзил пространство двора, но, не коснулся асфальта, а замер на мгновение и снова вернулся в небо, словно втянуло оно само свой огненный меч в ножны, дабы не навредить.

В комнату бесшумно вошел мужчина. Высокий, худой, с лицом, словно сошедшим с русских икон.
Синие глаза тревожно взглянули на женщину:
– Ты видела? – тихо спросил он. – Ты видела – молния? Прямо в центр двора!

По лицу женщины блуждала тихая счастливая изумленная улыбка. Но она не знала об этом.
Она ничего не видела и ничего не знала. Она слушала ураган, разрывавший небо над городом.
– Услышал! – прошептала женщина. – Он услышал меня. Он, наш Малыш…
Горькими счастливыми глазами она глядела на окно, которое залили хлынувшие вдруг небесные воды, и слушала, как гремит гром, оповещая Город о бессмертном.

Глава 2.

Наутро от бури остался только легкий след в небе. От горизонта до горизонта оно было беспросветно серым, словно начинающий web-дизайнер, забыв сменить палитру, щелкнул заливкой по незакрытым контурам рисунка.
– Поедем к заливу? – полувопросительно произнесла женщина, не отрывая глаз от серого неба.
– Хорошо, – сказал мужчина.

Она взглянула на него и увидела над спокойным несуетным высоким лбом неестественно светлую, как свежий, как только что выпавший, первый нехоженый снег, белую прядь в густых темно-каштановых волосах мужа.
Седина?

Краешком сознания, забитого валунами, испещренного пропастями, загнанного в предсмертную к;му удушающей пылью снежных лавин, сознания вспыхивающего на миг огненными жгучими змейками, струящимися по склонам вулкана, растревоженного предстоящими Земле родами, – краешком воспаленного сознания, захлестнутого, завороженного одним-единственным, тем, чему и названия она пока не могла бы произнести, – она отметила эту внезапную странность: он и – седина?

Заметила вскользь, потому, что не было ничего на Земле, что могло бы вывести ее из состояния, в котором она пребывала с того, близкого к полуночи, часа месяца марта, дня его 30-го, года 2000-го, когда сын не вернулся.
Новенького – нулевого! – года проклятого людьми, проклятого вскоре после его рождения – новенького кровавого тысячелетия…

Не было иной силы, чем та, что позволяла ей каким-то необъяснимым способом существовать. И существовать в нескольких мирах сразу, видеть невидимое, общаться с не-об-ща-ем-ым.
Способность, которая внезапно накрыла ее, от которой она не хотела отказаться и без которой не просуществовала бы ни дня потому, что только она, эта сила и эта способность, дали ей знание, что жить нужно.

Потому, что иначе – без нее, матери, – все останется, как случилось.

А этого позволить нельзя.

Краешком сознания она отметила, что он очень бледен. Лицо осунулось, заострилось. Увидела и острый тонкий, словно резцом намеченный, – от глаз к крыльям носа – треугольник, внезапный провал щек.

– Ты себя плохо чувствуешь? – спросила она.
– Нормально.

Он всегда отвечал так: "Нормально".
Она давно перестала добиваться от него, что бы это могло значить.
– Тогда едем, – произнесла она. – Прихватим с собой термос с кофе. Там позавтракаем.
– Хорошо, – сказал он. – Собирайся.

– Я готова, – ответила она, не отрывая взгляда от серого низкого неба.

Они вышли, вызвали лифт, спустились на первый этаж, одинаково машинально кивнули консьержу и, шагнув за пределы парадной, оказались в толпе спешащего чиновного люда, разбавленной вечно толкущимися у их подъезда стукачами, странно схожими своей безликостью мужичками, по утрам собиравшимися у их дома, то у подъезда, то под аркой, ведущей к черному ходу и дальше, в сквозной двор, то в скверике напротив их окон.

***

Он давно привык и к тем, и к другим и старался не замечать их, как намеренно не замечал многое, например, ноющую боль в толчковой ноге, которая появлялась незаметно, исподволь, а потом охватывала обручем от ступни до колена, пламенем обжигала вены и уже не отпускала, то скручивая судорогами, то прорываясь мучительно долго не зарастающей язвой. Хирург сказал, что виноват баскетбол, потому и толчковая. И надо бы оперироваться.
Но он отказался.

Сегодня эти, у подъезда, показались ему подчеркнуто наглыми, но он мысленно отмахнулся от их существования, пропади они пропадом.
Ему было не до этого. Сегодня ему было не до чего. Ему хотелось одного – быть подальше от этого города, который забрал у него сначала отца, затем бабушку, старшего брата, потом и маму. А вот теперь, теперь…
Теперь он забрал у него сына.

Он хотел быть подальше от всего, что так любил, с чем никогда и нигде не расставался, куда бы ни забрасывала его судьба – мосты над Невой и Фонтанкой, морской ветер, гуляющий по проспектам, чайный домик Петра в Летнем саду, фонтан во дворе дома на Лиговском, где шло его детство – все, что составляло для него любимый, нет, – единственный! – в мире город.

И это он, его Город, забрал его единственного сына.

Залив…

Оказаться сейчас там, среди пустынных дюн, покрытых сухой травой и вечно зелеными соснами перед чистой, уходящей в небо соленой водой, у кусочка моря, которое так любил сын, – сейчас это было как раз то, что нужно. Ма права. Надо ехать.

***
Кружение, вихляние вокруг их дома – демонстративное, навязчивое, липкое зацепило ее.
Казалось странным, что эти, у подъезда, все еще вели себя так, как будто ничего не изменилось.
Кого на этот раз подлавливали, выслеживали, вынюхивали эти безлико-серые, задернутые грязной чернотой, лохмотьями, обрывками какого-то черного знания, страшной сопричастности своей к чему-то тайному, властному, но обреченному?

"Ах, да! Нас. Они знают, что мы еще не сдались".

Она словно очнулась, словно вынырнула из странного гипнотического погружения.

"Нас. Вот оно, что. Ну, да все равно".

Она взглянула на белый, будто парящий в небе Смольный собор, перевела взгляд на дорогу, по которой неслась в обе стороны лавины грязных, безликих машин, и так же заморожено, как во все эти страшные дни, начавшиеся поздним вечером 30 марта, стала ждать попутки.

***
Они одновременно протянули руки, когда показалась Т-эшка.
Вошли, сели на свободные места. Мужчина молча передал водителю деньги.
У метро они – так же молча – вышли, спустились вниз, и через несколько минут были уже на Финляндском вокзале, почти пустом, а может быть, и нет – им это было безразлично.

Мужчина подошел к одной из пустовавших касс, взял два билета, и они пошли на перрон к электричке.
«До отхода электропоезда "Санкт-Петербург-Белоостров" остается пять минут», – провизжали динамики.

Мужчина и женщина вошли в вагон, сели на свободные места у окна – так можно было ехать, никого не видя, уткнувшись в мелькающий за окном пустой и ненужный пейзаж…

***
Она смотрела и не видела этого пейзажа, ее сердце знало, что Малыша здесь нет.

Подсознательно, глубоко внутри себя, она знала, ощущала, что меняется. Но старалась не думать, – а, может быть, и просто не могла, запрещала себе осознавать этот странный процесс, похожий, возможно, на врастание в невидимый защитный кокон.

И это неслышимое и неостановимое прорастание его в ее клетках, мозгу, теле, вокруг нее создавало медленно и незаметно то защитное, только ей принадлежащее и только ее оберегающее пространство, без которого ее уже не было бы среди живых. Некая защитная мантия укрывали ее и от нее все, что могло бы напомнить о случившемся и … непоправимом.

Эти тихие, невидимые ей изменения, не были внешними, как ей казалось.

Никому не видимые, они становились похожими на кокон, всепронизывающий, шедший словно бы изнутри, делавший ее частью самого себя.
Словно ткали его неведомые защитные силы из того, что она сама была и есть.
Кокон разумный и самоорганизующийся. И закрывший все лишнее, что есть на земле, от нее.
И ее.
От всего, что могло зацепить, поранить тонкую невидимую пряжу измученной беспредельно души – на время, которое ни сосчитать, ни определить никто не мог.
Словно некто всесильный и никому и ничему не подвластный спрятал Веду в своих ладонях.

И только он, этот невидимый кокон из нетленных нитей, которые хранятся в самом укромном уголке каждой человеческой души, позволял таким, как она, пережить непереносимое и не сойти с ума.
Невольно – не то в полудреме наяву, не то, поглощенная, помимо воли своей, тихим тягучим никому невидимым, но захватившем часть ее сознания, направленного вовне, процесса зарастания защитным куполом, – дар, данный немногим, она смотрела и видела совсем не то, что было вокруг нее, что окружало ее, и всеми прочими считалось реальностью.

Она вспоминала, ходила-расхаживала, смотрела-рассматривала этот их мир. Мир, где они всегда были вместе, всегда – трое.

И чаще всего это были так любимые ими Царские аллеи…

Глава 3.

… В полудреме, опускавшейся на сад глубокими, неразделенными на стволы и кроны сплошными тенями, даже не тенями уже, а густым вечерним сумраком, Лягуш бесшумно вышел из густой травы на тропинку – прямо у их ног – и пошел наискосок, царственно неся на своей выпуклой спинке знаки о судьбах всех времен и людей, начертанные темным изумрудом по шоколадной, как ей показалось, спинке.

Может быть, не шоколадной вовсе, и она не сказала бы так, если бы знала о том, что существует на свете коричневый бархат.
Но тогда, в полумраке аллей Дворцового Парка, где они проводили все вечера, Веда этого еще не знала.
Она даже не знала, что за удивительное существо встретили они сегодня вечером в старой аллее Дворцового Гатчинского Парка.

Лягуш казался воплощением всех времен, всех знаний и судеб мира, и они невольно застыли, стараясь не мешать ему идти своей дорогой.

До этой встречи они втроем медленно прогуливались вдоль аллеи.

Почти невидимая в этот час металлическая сеть отделяла их от родникового озера, из которого пил воду почти весь город.

Озеро поблескивало далеко внизу – между ними уже легла бездна наступающей ночи, и в ней не было ни огонька, ни светлячка, – потому и бездна, – то есть беспросветная тьма, тьма без дна.

И однажды, описывая это, она вспомнила Валентина Катаева времен мовизма и подумала, что, наверное, пишет как его ученица…

В центре озера еще отражалось небо, и оттого середина его казалась бледно лазоревой – солнце уже ушло низко, почти за горизонт, и тени неспешно спускались от Царских аллей по сочным травам и неярким цветам к нему, в низину.
Но ни они, ни сетка не мешали им рас-сматривать это древнее существо, пересекавшее перед ними старую аллею, существо, предки которого наверняка мирно сосуществовали с предками динозавров (ах, есть ли жизнь на Марсе? – почему во все времена кровавых перемен их, затевавших эти перемены, так волновал вопрос о Марсе?)

Они стояли, разглядывали шествующего поперек аллеи хранителя древнейшего из самых древних посланий, и пытались прочесть это письмо на спине Лягуша, начертанное изумрудным по шоколаду.

Но читаешь сразу. Или нет.

Веда поняла это однажды в старом Эрмитаже, где царил невидимый чужому глазу гулкий, глубинный переполох от начавшегося переезда части Эрмитажной экспозиции в помещения у Арки Генерального штаба.

Много лет они искали в Эрмитаже однажды виденную малахитовую вазу, будто бы самим Данилой-Мастером сделанную, да не могли найти.
И вот, как-то в очередной раз Веда ходила-бродила по Эрмитажу, но вазы нигде не было.

Она спросила у Хранительницы, не скажет ли та, где ваза малахитовая, которая хранилась когда-то в центре огромной комнаты, царила в ней…
И другой такой не было.

Посмотрела Хранительница в глаза Веды, улыбнулись они друг другу. Свои.

– Там внизу, в полуподвале, есть ваза, какую Вы описываете, – сказала Хранительница. – Но она не из малахита.
И пристально посмотрела на Веду.

– Значит, не она, – попыталась отмахнуться Веда, но поняла, что отмахнуться не получится. И что Хранительница поняла это тоже.
Они снова улыбнулись друг другу. Попрощались.

И, конечно, она не устояла перед искушением взглянуть на то, о чем говорила Хранительница. Пошла по лестнице вниз…

Черное не малахитовое чудо, которое она искала столько лет, смотрело на нее с отчаяньем, словно спрашивало:
– Где же ты была столько лет?

– Я не тебя искала. Но ты прекрасна. И сделана по-уральски… – сказала Веда.

И вдруг увидела, как накренилась гигантская чудная ваза, как скошена шея ее, и услышала, как ей больно, как стонет, кричит она об этом каждому, скользящему равнодушно мимо…

Вопреки всем правилам, Веда погладила теплыми ладонями нежный, как коричневый бархат, ствол Вазы и сказала тихонечко:
– Ты потерпи. Вернется хозяин-то твой, вернется. Подправит дела…
Лягуш тоже был словно из бархата…

Да, но тогда, в Эрмитаже все кончилось хуже, чем в Царских аллеях…

Почему?

Они пошли дальше среди такой привычной и ясной Веде красоты и роскоши...

А она все оглядывалась – не та ли Ваза-то? Очень похожа. При таком освещении все меняется, легко и обмануться.

Шла позади всех, чуть голову не вывернула. Не расстаться никак.

А тут, стоп. Преграда!

Огромный черный саркофаг – прямо на полу, в центре комнатенки…

Остановились.

«Как тут оказался египетский зал? Что за свалка? – подумала Веда.
И пошла вдоль саркофага, словно кто за руку повел.

Шла и читала начертанные на нем иероглифы, не задумываясь, почему так легко понимает их:

– Я не боялся врага и всегда встречал его лицом к лицу в бою открытом и честном. Но семь лет Нил испытывал нас. Точнее, 9. Посчитай сама. Ты видишь хоть одного человека за моей спиной. Нет! Только воды.
Поверни дальше…
Это был скудный перерыв – так я его пометил – хлебными колосьями. Можешь пересчитать их. Немного, правда? А потом – снова вода. И следом за ней пришли чужие. Жадные и бессердечные.
Они не знали, что такое милосердие.
И вот, нас больше нет, и ты, стоящий у моего саркофага, знаешь это не хуже меня.

…Уходили слякотным черным вечером в сиротские улицы Петербурга и позади них, за красочным фасадом, дымились разоренные развалины Эрмитажа.

Ощущения... Но не из них ли состоит вся жизнь? Ощущения-отпечатки. Несмываемые следы.

И так же, как позже, в Эрмитаже, в полумраке аллей Гатчинского Дворцового Парка всматривались они в очертания изумрудных знаков.

И показалось Веде, что послание это о прошлом, а не о будущем.

А прошлое она уже знала. Так она думала тогда. И оно ее не интересовало.

Они еще постояли в аллее Дворцового Парка, заросшего великими гатчинскими дубами, и все смотрели на пришельца, ворвавшегося в их быт и мир, – большого, неспешного, несуетного Лягуша, такого родного земле, почве и всему, из чего состояло ее существование.

Лягуш исчез в полумраке сумеречных Царских аллей, ушел своим путем, своей дорогой куда-то, куда им ходить было не дано.

Они пошли дальше по старой, заросшей, когда-то тщательно оберегаемой садовниками и ухоженной аллее, и за поворотом ее увидели большую круглую поляну.

Поляна – луг? – показалась совершенно пустой, словно выбрал ее последний предзакатный, еще золотой луч солнца, чтобы отдохнуть.

Они замерли в тени обрывавшейся здесь дубовой аллеи – так необычно было это зрелище.
Что-то мешало шагнуть в солнечный круг, словно граница тени и света была физически непреодолима.

И в этот момент они услышали тихий серебряный звон, словно тронул кто-то какую-то невидимую сказочную струну, и она отозвалась на это прикосновение.
И, так и не поняв, что это за звон и отчего он тут, в старых заброшенных Царских аллеях, хозяев которых давно не было нигде, они вдруг увидели на противоположной стороне внезапной солнечной поляны высокую, одетую во все черное женщину, тоненькую и гибкую, и платье ее едва касалось зеленых еще трав.
Женщина в черном медленно скользила по ним, а потом вдруг наклонялась и, опустив руки, что-то искала – собирала? – на земле. И осенние травы обвивали ее.

А когда она распрямилась, они снова услышали тот странный звон, словно где-то неподалеку кто-то пробовал играть на серебряных колокольчиках.

Звон стихал, женщина в черном снова плыла по травам, и снова наклонялась, собирая что-то, одной ей видимое, в траве.

И опять слышался тихий звон, когда она распрямлялась.
Такой тихий и чистый, какой и мог только возникнуть в засыпающих, почти пустых Царских аллеях.

В какой-то миг они увидели, как в руке женщины мелькнул маленький светлый бидончик и поняли, что это в него собирала она спелые желуди, и это они издавали тихий мелодичный протяжный звон, показавшийся им таким странным и загадочным.
И сказка померкла.

Веда представила, как эта странная Женщина в длинном платье придет домой, перемелет на древней ручной мельнице, вращая по кругу ручку с черным шариком на конце, со-бранные плоды и сварит свой желудевый кофе…

Они жили в совсем другую эпоху, когда уже почти никто не пил желудевый кофе.
Так им казалось, потому что только в юности думаешь, что знаешь все.

– Никто, – с долей почти детского, пустого и задиристого превосходства думала Веда, – Никто в мире уже не варит желудевый кофе!

Но что-то приковывало их к этой поляне, к последнему солнечному лучу, по краю которого не спеша двигалась женщина в длинных черных одеждах, каких давно никто и нигде не носит.

Словно прорвалась завеса времен, и заглянули они, не чая и не ведая того, в другое время, в другой век…

А женщина все так же медленно скользила по травам, изредка наклонялась к ним и, опустив руки, что-то искала там, внизу, почти в полумраке, у самой земли.

И осень обвивала ее черное одеяние своим золотом.

А потом она снова распрямлялась, и опять слышался тихий чистый звон, словно где-то неподалеку от них кто-то пробовал играть на серебряных колокольчиках.
Зачарованные, стояли и слушали они этот серебристый волшебный звон, не в силах сдвинуться с места…

Даже малыш не шелохнулся, не отвел глаз от странной, чудной картины, поразившей их.

И неподалеку от них, как и два века назад, все так же, журча и поблескивая, переливались прозрачные струи "Кувшинки", где разводили когда-то к царскому столу золотых карпов, все так же текли ее тихие воды через камни крохотного водопада из диковинного пруда в Серебряное озеро, где так же удивленно и бесконечно смотрелись в него царственные серебряные ивы, ничуть не удивляясь тому, что их отражения так невыносимо красивы и ярче и реальнее, чем они сами.
Так, прекрасная и юная, пробегая ночью мимо большого трюмо в гостиной, вдруг заметит свое отражение в притаившемся у стены в углу зеркале и удивится: надо же, какая красота!
И побежит дальше в свою девичью спаленку, чтобы окунуться снова в прерванный сон, не помня о мелькнувшем видении…

Желудевая ночь опускалась на Царские аллеи, и шли, текли сквозь них минуты, часы, столетия…
И казалось, что так было и будет всегда, потому, что там, в Царские аллеях, их было трое.

И казалось им, что никогда не могло быть и не будет иначе.

***
За стволами сосен, над поросшими травой и прозрачным кустарничком дюнами мелькнуло, наконец, море. Электричка остановилась.

После ночной непогоды песок был сырым холодным и плотным. Но море молчало.

Не было ни миражных островов над горизонтом, ни яхт, ни кораблей.

Они постояли у кромки воды, вслушиваясь в пронзительные голоса чаек, круживших вокруг них.

Чистый влажный воздух вбивался в легкие, заставляя дышать, словно кто-то прижимал к лицу умирающего от гипоксии кислородную подушку.

– Пойдем наверх, – сказала женщина. – Там посуше.

Он молча кивнул. А может быть, только подумал.

Они поднялись по песчаной пологой дюне, устроились у бортика бетонной стены, от которой начинался пляж и по верху которой в курортный сезон прогуливались счастливые размороженные отдыхающие.

Сейчас там было пусто.

Он достал прихваченное с собой одеяло, свернул в тугой валик:
– Садись.

Она поблагодарила кивком.

Вынул из сумки термос, взглянул на нее. Хотел было спросить, хочет ли она кофе, но промолчал.
Она смотрела в море.
н тоже стал глядеть за горизонт, как будто ждал, что, вопреки всему, появится оттуда его яхта, и он, спрыгнув на плотный сырой песок, крикнет светло-празднично:

– Ма! Па! Привет!

И они пойдут к нему.
И снова их будет трое…

Они смотрели в море и небо, сливающиеся за горизонтом.
Но ничего не менялось.

– Кофе? – наконец произнес он, обнаружив, что держит в одной руке термос, в другой чашку и не сразу поняв, зачем это. – Налить кофе?

Она кивнула.

Он открыл термос, налил кофе в пластмассовые стаканчики, один протянул женщине.

Не отрывая глаз от залива, она машинально взяла стакан, глотнула.
Кофе был горячим.

…Прежде, в той, иной жизни, они никогда не бывали здесь вдвоем. Это Он, третий, привозил их сюда, вырывая из прокуренной бесконечной суеты журналистской спешки.
– Все, – говорил он, отрываясь от компьютера. – Все. Завтра я увезу вас на залив.
И глаза его светились нежностью, к которой они так привыкли, что и не замечали.

– Договорились? Спрашивал он.

– Вот здорово! Слышишь! – кричала женщина в глубину дома. – Бросаем все и едем к заливу.

В голосе ее звенела радость.

– Когда? – спокойно спрашивал мужчина.
– А с утречка, с утречка, – улыбаясь уголками губ, отзывался сын. – С утречка...

Тогда их было трое.

***
Он протянул женщине сигареты. Так же, не отрывая взгляда от воды, она взяла одну, кивнула и достала из кармана свою зажигалку.

Он знал, что она не любит пользоваться чужими, и не стал предлагать ей огонька. И тоже закурил от своей зажигалки.

Чайки покружились над ними, опустились на песок, и занялись чем-то своим.

Сегодня они не приставали к людям, как это обычно бывает на пляже.

"Приняли за своих", – подумала женщина, и снова стала смотреть на горизонт.

Ждала.

Но ничего не менялось.

Ни небо, ни море, ни влажный плотный песок.

Только чайки бродили вдоль линии, отделявшей земную твердь от моря, рылись в водорослях, выброшенных приливом, изредка взлетали и снова приземлялись на пустынном пляже.

Ничего не менялось.

Они допили кофе и еще долго смотрели на море, на пустынную линию горизонта и молча курили.

Но ни-че-го не менялось.

***
Сколько прошло часов? Он не думал об этом.
– Пора? – спросила женщина, слушая сосредоточенных, странно ненавязчивых чаек.

Мужчина молча кивнул, погасил сигарету о влажный песок, и они поднялись.

Возвращались не по аллее, а по едва различимой в высоких отцветающих травах тропинке.

Шатер вековых деревьев прикрывал их сверху. Земля дышала сосновой хвоей. Откуда-то доносился запах свежескошенных сочных трав и едва уловимый аромат наполовину одичавших, цветущих до холодов, песчаных роз – так дышат только очень старые заросшие парки, за которыми когда-то ухаживали влюбленные во все растущее на земле садовники.

Но за дикие бесприютные времена перестройки-перекройки Великой Державы садовников в старых парках не стало...

Тропинка повернула, и они увидели это почти одновременно.

У высокого куста, почти дерева, которое называют в народе "волчьей ягодой" стояли двое.

Мужчина в сером и женщина – рыжеватая с чуть седеющим загривком, одетая в нелепую бело-серую кофту и темную юбку. Ноги были скрыты в траве.

Они стояли у дерева, срывали с него ягоды и молча, сосредоточенно жадно глотали их.

– Ой, – сказала Веда, обернувшись. – Это же волчьи ягоды! Они отравятся! Надо их предупредить.
И бросилась к дереву.

– Не надо, – сказал Он. – Не надо.

Она возмущенно обернулась и споткнулась о его спокойный сосредоточенный взгляд.
Он смотрел на мужчину под волчьим деревом.

Рука, которой тот собирал, нет – срывал – как-то неловко, неуклюже ягоды, спешно заталкивая их в невидимый ей рот, казалась, была обмотана широкими пластами не то бинта, не то гипса – от локтя до кончиков пальцев.

Присмотревшись, Она поняла, что и не бинт это вовсе, и не гипс, а нечто странное, какая-то тряпица, нарочитая обмотка, которая почему-то не сужается от локтя к кисти, а напротив, расширяется, делая руку похожей скорее на лапу. Волчью лапу.

Лапа? Она замерла.

Те, что стояли у дерева, одновременно резко обернулись, и она увидела одинаково холодные, льдистые, словно струящаяся ртуть, немигающие глаза.

В них не было ничего человеческого.

– Извините, – смутилась Веда. – Извините.

Быстрым шагом она вернулась на тропинку, к мужу, и они пошли через чащу кустов, к аллее. Через несколько шагов она обернулась.

У дерева, густо покрытого сочной волчьей ягодой, никого не было.

– Мы их спугнули, – тихо сказала она.

– Да, – ответил он. – Да.

…Им повезло. У железнодорожного переезда стоял полупустой автобус на Петербург.

Они молча вошли, сели.
Пора.
Пора возвращаться.
И все-таки, что-то изменилось.

Что-то стало лучше.

Словно подышали одним воздухом с сыном. Словно он, Третий, делавший их семьей, а потому правильнее сказать бы – Первый – пересек то пространство, где хозяйничали чайки, мелькнул, коснулся неслышно-целительно их обожженных душ. Побыл с ними.

Никогда, никогда в жизни он не бросал их. Никогда не оставлял одних.

Глава 4.

…Весь апрель 2000-го не утихал ледяной ветер.

Утром, едва проснувшись, она резко вставала и, надев тяжелую черную зимнюю дубленку, накрыв голову черной вуалью, мчалась туда, к сыну, на Пулковские высоты.

Все дни и ночи апреля нового тысячелетия обдувал их безжалостный, жесткий северо-восточный ветер, словно безмерная сила Ледовитого океана, прорвавшись однажды к последнему пристанищу своего юного сына, не хотела ни оставлять его, ни уходить.

Он родился на краешке земли у Ледовитого Океана, и первыми его впечатлениями были колдовские цветные пляски солнечного ветра на черном небе, снега, снега и – ветер…

Но когда он научился говорить, временами он стал произносить нечто странное. Непривычное и непонятное.

Веда узнала случайно, что взрослые девушки и тетки со всего городка тайком прибегали к нему то в ясли, то позже – в детский сад, чтобы поговорить, порасспросить о чем-то…

Узнала и возмутилась. И воспитательницам, обычно не спускавшим белокурого малыша с рук, любивших его особое необъяснимое очарование, строго наказала – ребенка не баловать, и чужих к нему не пускать.

Те промолчали – глаза вниз, бесстрастные лица… Веда знала – не послушаются.

Подумала: безумие какое-то.
И ушла.

Но однажды, глядя на северное сияние, он произнес задумчиво и негромко:
– В моей седьмой жизни было по-другому.
– В какой-какой жизни? – изумленно переспросила она.
И он мягко и доверчиво повторил:
– В седьмой, Ма.

***
Добравшись до Южного, она присаживалась к песчаному холмику, у изножия которого высился свежевыструганный деревянный крест, и молчала.

Иногда руки ее перебирали песчинки, приглаживали их.

Ветер был холодным, ровным и сильным, она садилась спиной к нему и все глядела, глядела в землю.

Ждала.

Она привыкла его ждать. Она знала, что он всегда возвращается. Всегда.

Дважды израненный, изорванный в клочья, он все равно чудом возвращался домой, и она выхаживала его, и он снова становился веселым спокойным ее малышом, таким остроумным и таким ни на кого не похожим.

И в этот, третий раз...

Он ведь вышел всего на полчаса.
До ближайшего обменника – им утром нужны были деньги.

Полчаса. Он не может не вернуться.

…Она сидела у могильного холмика, смотрела в землю – ждала.

Начинался май. Такой же холодный и ветреный, как и апрель.

Близился 40-й день.

Рано утром, накануне сороковин, как и каждый день прежде, она накинула тяжелую длинную – в пол – дубленку и, стараясь не разбудить мужа, который наконец-то, впервые за все это окаянное время, как ей показалось, крепко спал, тихо выскользнула из квартиры, боясь разбудить его, и бесшумно прикрыла за собой высокую тяжелую дверь.

…В ту черную ночь, с 30 на 31 марта, прошитую весенней капелью, цветными змейками в оттаявшем влажном асфальте, в ту мартовскую ночь, когда они искали сына, поняв, что он почему-то не может вернуться, иначе уже был бы дома! – искали вдоль проспекта, заглядывая за заборы строек, во все темные переулки, в темные подъезды, искали и не нашли, – в ту самую ночь у отца поднялась температура и начался тяжелый, душащий кашель.

За несколько дней он так осунулся и похудел, что всякий раз, когда она вдруг видела его, сердце ее сжималось от неосознанной боли, – так изменился этот большой сильный человек.

Краешком сознания она понимала, что ему надо отлежаться, отойти – так он ослаб.

***

Внизу, у поста охраны, она приостановилась.
– Я к сыну, – сказала она молчаливому охраннику. – Передайте, пожалуйста, мужу, если спросит. Он очень устал. Я не хочу будить его.

Охранник, поднявшийся ей навстречу, задержал взгляд на ее лице, словно хотел что-то сказать, но, видимо, раздумал, молча кивнул, вышел из своей комнаты и раскрыл перед ней парадную дверь.

Она также молча поблагодарила – он вовсе не обязан был этого делать, и шагнула в мятую вязкую суету Суворовского проспекта…

Над крестами и могилами, упиравшимися в чернеющий гребешок леса, справа от которого пузырились цветные шары Пулковского аэропорта, быть может, его антенн – она не ведала, все так же, как и все дни, дул сильный ледяной ветер, и сотни чаек кружили над ней, присаживались на кресты, смотрели внятными чистыми глазами ей в лицо.

Огромные, белоснежные – ее радовало, что это не вороны, хотя он любил всех диких птиц, как любил все ясное и чистое – море, яхту, заснеженные горы, ледяные трассы скоростного спуска…

И все-таки, ей почему-то было тепло от того, что вокруг такие красивые белые птицы.

Здесь она не слышала ни людского суетного бормотанья вокруг, ни течения шершавого, колючего времени. Она просто смотрела в землю, не думая даже о самой этой земле.

Ждала.

"Они должны вернуть его. Должны. И это нормально".

Она думала об этом совершенно спокойно, не испытывая ни тени сомнения.

Однажды она принесла с собой свой крохотный кассетник, положила на песчаный бугор его временного пристанища, включила, так, чтобы ему было слышно:

Колокольный звон
Над землей плывет,
А в монастыре
Братский хор поет:
Господи, помилуй!
Господи, помилуй!

Он знал и любил эту молитву Иеромонаха Романа. Но на ее пленке была запись Жанны Бичевской.

– Ничего, – подумала она. – Другой записи у меня нет. Малыш поймет. Он ведь любит слушать и ее…

Глава 5.

Сколько ему было? Лет 17. Он только начинал приобщаться к журналистике, учился и работал.

Жанна приехала в Вильнюс ненадолго. Кажется, она была проездом, и давала всего один концерт. Но какой!

Несколько часов люди, стоя в зале, слушали ее.

Он тоже слушал, а после концерта вместе с остальными собратьями по профессии, рванулся к ней – он должен был взять интервью, которое рано утром прочитают все в Вильнюсе.

Было очень поздно, и видно было, что певица устала. Все силы она оставила там, на сцене.

Поэтому так естественно, просто и необидно прозвучало то, что она сказала:

– Все. Концерт окончен. Я сегодня не даю интервью. Спасибо всем. До свидания.
И споткнулась о глаза Малыша.

– А ты, Малыш, останься, – сказала она неожиданно для всех. – Только ты. Тебе я отвечу на все твои вопросы. Ты, наверное, заранее их написал. Ну, давай твою шпаргалку.

Малыш молча улыбался.

У него не было шпаргалок. Зачем? Это было его дело, в нем он родился и вырос, и оно проросло в нем, окружая повсюду – дома, в университетских кафедрах: мама часто брала его с собой на лекции, чтобы не оставлять одного, он знал каждый срочный репортаж, который ей приходилось диктовать в редакцию за 300 км.

Это давно стало его жизнью. Какие шпаргалки к жизни?

И Жанна, назвавшая так внезапно его домашним именем, все поняла своим колдовским чутьем, улыбнулась:

– Ну, тогда садись. Поговорим.

Малыш пришел домой, нет, он прилетел на крыльях!

– Ма! Я взял это чудное интервью. Вот, слушай, я сейчас буду снимать его с пленки!..

Вспоминая, она, не знала того, что тихо отрешенно улыбается желтому песчаному холмику, увенчанному крестом и именем ее сына.

Но она не смотрела туда.
Она слушала колокольный звон. И видела тот поздний вечер, когда, счастливый, окрыленный удачей, он вернулся домой после концерта.

– Он всегда возвращался! – подумала она. – Всегда!

– Ты почему же одна уехала? – раздался рядом встревоженный мужской голос.
Она медленно перевела глаза от могилы сына:

– Ты? Зачем ты приехал? – спросила удивленно. – Я же предупредила того, на посту. Тебе надо отдохнуть.

– Не делай так больше, хорошо? – сказал он. – Я вовсе не устал. Надо было меня разбудить.

Он стоял у песчаного холмика над сыном, и они молчали, думая ни о чем.

Они просто ждали. Солнце двигалось по своему кругу, дул ветер.

Слышно было, как зреют травы, и только по ним она поняла – пора, надо успеть на последний автобус.

Возвращались молча, несуетно.

Зашли в прикладбищенскую церковку.

Женщина в платочке шепнула ей на ухо, как бы невзначай:

– Лучше по воскресеньям не приезжать. Отдыхайте в воскресенье-то. Сегодня их здесь никого нет. Только в будни. А лучше в субботу. А в воскресенье-то их нет тут. Никого…

– Да? – удивилась она. – То-то я чувствую, что в какие-то дни словно бы пусто…
– А я Вам про это и говорю! – тихо улыбнувшись, сказала женщина в платочке и отошла в сторону – подправить свечи…

– Странно, да? – спросила она, когда они вышли из церкви. Помнишь, я тебе говорила, что вроде как пусто сегодня, помнишь?
– Да, – ответил он. – Да.
Сегодня тоже было воскресенье.

Глава 6.

…Мелькнуло придорожное озерцо. Коричневая вода, остролистый тростник. Бурые метелки конского щавеля подальше от стоячей воды, там, где посуше.

Подумала:  это во все времена не меняется, и отвела взгляд.

Пронеслось по самому краешку сознания смиренное:
– Опять не поговорили… Но зато побыли рядом…
Побыли?
Она не сомневалась, что сын был там, с ними, у краешка моря.

Везде, где они бывали вместе, куда он утаскивал их от всепоглощающей суеты бесконечной и безнадежной задачи – собрать воедино рассеянный, в одночасье разделенный искусственными, но непреодолимыми границами русский народ, сшить разорванную русской же кровью его историю, заживить раны рассеяния, – а именно на это уходила их жизнь с той самой поры, когда они вынуждены были уйти из любимой Вильны, – везде она это знала – он ждал их, видел их, слышал и понимал.

Вот и сейчас. Все по-прежнему. Он просто занят, где-то в командировке и скоро вернется.

Надо только подождать.

Рассказывала же Маргарита… Да-да, со-всем недавно.

– Я возвращалась из Москвы. Пришлось ехать срочно, и попутчиков не было…
Вы знаете, я не могу долго без Питера…

Марго говорила, стряхивая светлый пепел с тоненькой, как соломинка, белой сигареты, и тихо заполнял комнату так любимый ими запах мяты.

Веда заметила, что говорит она каким-то очень уж ровным голосом, негромко и ровно, хотя обычно ее "устные пьески", как они величали их, всегда сопровождались живыми, подвижными гримасками, жестами, а иногда, для большей наглядности, и подражаниями несчастному субъекту ее новой веселой истории, анекдотца, которыми она так скрашивала их тихое существование.

Это были маленькие спектакли, и никто не умел так их исполнять, как Ритуля.

Они любили ее внезапные вторжения. Словно заходил в зашторенную, замирающую в ожидании ни-че-го гостиную веселый энергичный человек, распахивал окна, освобождал зеркала, и свежий бриз врывался, взрывал затихающую, затухающую почти уже не-жизнь.

Но на этот раз Марго рассказывала медленно, неподвижно, заморожено, словно бы в трансе, не отрывая глаз от закрытого для всех пережитого и видимого только ею.

– Я торопилась, накануне пришлось переделать массу дел. Не отдохнула. И не заметила, как заснула… Знаете, как это бывает за рулем ночью, когда ты один, а вокруг – только лес и дорога? Сознание отключается, и все. А как, ты даже не замечаешь. И радио орет, чтобы не заснуть, и скорость… А ты заснул…

Она снова сильно постучала по краю белой пепельницы соломинкой-сигаретой, словно хотела преломить ее на части. Помолчала…

– И вдруг меня окликнули: "Марго!"

Я сразу пришла в себя. Сна ни в одном глазу. Потому что это был его голос…
Она снова сильно и беззвучно постучала тоненькой сигареткой о пепельницу, словно так было легче рассказывать.

– Проснулась я сразу и вовремя. Еще пару секунд, и…

Смотрю, а он прямо передо мной. Смотрит и улыбается…

Я – по тормозам. Только хотела спросить: "Как ты здесь, откуда?"

А он улыбнулся.

Ладно, думаю, успею еще расспросить.

– Ну, спасибо, – говорю. – Ты вовремя. Садись, подвезу. Тебе, ведь, тоже в Петербург?

Спросонья ничего не поняла…
Завела машину, вывернула на дорогу, гляжу, а его нет. Никого нет…

– Где это было? – спросила Веда.

– Почти на половине дороги. На Валдае. Недалеко от монастыря. Там монастырь стоит, я не заезжала пока. Надо съездить… Тони спас меня, я видела его. И это он разбудил меня, когда я заснула за рулем. И вот, я, живая, перед вами здесь, в Петербурге. Он спас меня…

Веда ждала и не считала это безумием. Она просто верила, что Малыш вернется. Отец молчал. Но молчание их было зеркальным. Для этого не нужно было слов.

И все-таки, однажды она не выдержала.

Было это в ночь на 9-е мая 2000-го года, в канун Сороковин.

Не помня себя, она остановилась посреди его пустой – без него – комнаты перед образом Троеручицы, с негасимой отныне, с часа ухода его из дома, лампадкой. Взмолилась просто и неумело:

– Пресвятая Дева Мария, что с моим сыном? Завтра – Сороковины, а я ничего не знаю о нем. 40-й день, Дева Мария, я ничего не знаю о моем мальчике! Где он? Покажи мне, Пресвятая Богородица! Где он, мой мальчик?

Сердце сжало тяжелой тупой болью.

Она добрела до дивана и, свернувшись клубочком, заснула – нет, провалилась в никуда.

В ту же ночь они встретились.

…Огненная лава, ворочаясь, вздыбливаясь раскаленными валунами, неслась по центральной улице города.
Верхние этажи и крыши домов, соседние улочки, переулки – все – было покрыто серым вулканическим пеплом.
Она видела это все это сразу, одновременно, но странная эта способность не удивляла и не пугала. Словно все это – зыбкие, едва различимые сквозь пепел очертания дома, и огненная бушующая, стремительно несущаяся к подножию горы Гедиминаса лава в центре Вильнюса – были естественны, точнее, естественно – справедливо – неотвратимы.

Малыш находился чуть позади нее и, видимо, тоже осматривал странную картину так любимого ими когда-то, погибшего города.

– Нам пора, мама!

Голоса не было. Малыш вообще ничего не произносил. Но она поняла. Каким-то, непостижимом в том, ином мире, образом, она услышала.

…Клокочущая огненная лава осталась позади. В воздухе, окружавшем их, не чувствовалось ни запаха, ни жара.

Серый пепел лежал на крышах и стенах домов, покрывал улицы и мостовые.
Людей не было.

Быть может, поэтому ничто не удивляло.

Через мгновение, а может быть вечность? – она этого не знала, так как в этом мире, в том городе, не было ни времени, ни пространств, могущих служить препятствием, – они оказались у входа в какое-то здание.

Сквозь высокий арочный проем дверей видна была лестница.

Собственно не вся лестница, а только боковой профиль пролета, довольно крутого.
Она тянулась откуда-то снизу вверх.

Позади лестницы, в овальной нише, она увидела Богородицу и стала всматриваться в полумрак ниши.

И вскоре поняла, что это не сама Богородица, а ее скульптурный образ.

И чем она пристальнее всматривалась, тем больше убеждалась в этом.

Однажды, в какой-то миг ей показалось, что облик Богородицы обращается в мираж за секунду до того, как она рассмотрит то краешек одежды, то плеча.

Юное нежное лицо, бледная, как и ее белые одежды. Недвижимо сидела она в нише старого виленского костела
.
И только глаза ее жили, струились добротой и жалостью – нет, это слишком грубо, слишком приблизительно.
Скорее – не доброта и жалость, а нежность и сострадание.

Да. Со-страдание, бесконечное понимающее со-страдание...

И тут Веда увидела под лестницей зеленый бугорок, горочку, словно украшенную к Рождеству.

– Ой, смотри, – сказала она Малышу. – Елочка!

Он молча покачал головой, и она поняла, что все то время, пока она рассматривала Богородицу, он, не отрываясь, глядел на странное сооружение у изножья темной широкой, словно высеченной из очень старого мрамора, лестницы.

Вернее, подле нее, в тени.

Малыш не отрываясь смотрел на то, что она приняла за рождественскую елочку.

Она заметила, что по лестнице двигаются какие-то фигуры в длинных хламидах, похожих на монашеские одежды из небеленого льна.

Вниз-вверх. Медленно вверх. Так же медленно – вниз.

Лиц не было видно, но она чувствовала, что это разные люди.

И всякий раз, когда подол очередного льняного покрова оказывался над тем, что она приняла за рождественскую елочку, и что на самом деле оказалось погребальным крестом над зеленым ухоженным холмиком, – всякий раз верхняя крестовина ее "елочки" переламывается, как подрезанная.

– Подожди, мы сейчас все исправим, – сказала она малышу. – Сейчас все исправим.

Она бросилась к могилке – она уже поняла, что это за холмик у ног Богородицы, наклонилась, пальцами выровняла верхнюю крестовину креста и отошла, любуясь совершенностью удивительно гармоничного холмика.

Но в это время очередная группа неспешно идущих вверх неощутимым дуновением покровов коснулась вершинки креста, и он снова надломился.

– Ой, – прошептала она, и бросилась исправлять крест.

Но стоило ей отойти, как все повторилось...

Малыш молчал, не отрывая глаз от креста. Он ждал...

– Я все исправлю, Тони, – сказала она сыну. Подожди, я все исправлю.

Он молча кивнул – маленький белоголовый ее мальчуган, такой серьезный и вдумчивый в свои шесть лет.

«Поколение вундеркиндов, – думала она. – Все они, кто родился в 1965, – вундеркинды.
Может быть, им достались таланты за дедов, которые погибли на фронтах Великой Отечественной, не дожив и до 30-ти?
Во всяком случае, это великое счастье, когда в доме растет такой человечек…»

Ее захлестывало, заливало счастье. Она открыла глаза.

Глава 7.

Солнце пробивалось сквозь цветные "маркизы". Гул проспекта уже утрамбовал короткое утреннее затишье.

Она резко села и поняла, что все, что было – было во сне.

Вильнюс, его главный проспект. И костел Святой Анны. И только он один – костел Святой Анны – не был мертв в том городе.

"Почему костел?"– подумала она. – Костел…

И вдруг поняла. Его мама!

– Ты знаешь, – сказала она. – Надо съездить на могилу твоей мамы.
– Я как раз думал об этом, – сказал он.
– Я видела Тони. Он привел меня к костелу Святой Анны...

Мужчина молчал.
А она все говорила – тихо, как бы в забытьи, неосознанно слабо улыбаясь:

– Все твои – и бабушка Марьяна, и мама Ядвига оттуда. И деды, и прадеды.
Все Дзянгилевски оттуда. Варшава – Вильна – Санкт-Петербург… Помнишь, как тетя Михалина возмущалась, что я еду в Вильну без бархатной шляпки?

Она слабо улыбнулась. Помолчала.

– Помнишь, Мама Ядя ей говорит:
– Что ты, Мися, зачем это летом бархатная шляпка?

А та строго ей так:
– Ядвига, а как же она в костел войдет без бархатной шляпки? Шляхте нельзя…

Они улыбнулись.

– Ты помнишь, мама Ядя говорит ей:

– Полно, Мися! Какие костелы, какая шляхта? Давно ничего этого нет. А старая Михалина – помнишь? – вздернула носик, взглянула на младшую сестру свысока все еще неповторимо прекрасными гордыми очами, видевшими и Варшаву, и Вильну, и Петроград, и Колыму.

Произнесла тихим твердым голосом:
– Всегда будут костелы, и всегда будет шляхта, Ядвига.

"Спорить с тетей Михалиной никто не стал, – подумала женщина. – Да и не принято это было – спорить со старшими, то ли перепутавшими все времена, то ли обретшими от Бога дар предвидения…"

Помолчала.

И внезапно, словно в озарении, произнесла, отставив чашечку с кофе, и резко поднимаясь:

– Что-то не так с могилой мамы-Яди, что-то не так… – повторила она. – Надо ехать. Сейчас.
 
– Да, – ответил он. – Я это тоже чувствую. Но съезжу один. Ты отдохни.

Он видел то, о чем она не догадывалась: с каждым днем ее силы таяли, словно садистски, по капельке, некто невидимый высасывал из ее вен кровь.

Но она не замечала этого. Она привыкла быть сильной.

– Нет, сказала она. Поедем вместе.

И он не решился возражать.

Они приехали вовремя. Временный деревянный крест на могиле его матери, какие ставят первоначально, пока не осядет земля, переломился у самого основания, как только он чуть потянул его вверх.

Подумал: «Брат обещал, ведь, заменить».

И тут же забыл, стал расчищать могилку, нашел рабочих, узнал, как и где заказать постоянный крест, да кому платить и сколько.

И только по дороге домой понял, кто напомнил ему о могиле матери…

Глава 8.

Недолго пробыли они в доме 38 на Суворовском...

Пришел узкоглазый брюхатый нахальный, с припухшими веками, из-под которых, если уж прорывалось что-то, то только ненависть.

Обратился к ней по имени-отчеству:

– Нам нужна ваша квартира.

– И что? – спросила Веда.

Он молчал, озирался, словно прислушивался, есть ли в доме еще кто-то.
Вдруг быстрым бликом мелькнуло что-то в окне, исчезло.


Она резко оглянулась и увидела, как откуда-то, из глубины ясного синего неба возвращается к дому огромная белая чайка.
Птица вплотную приблизилась к окну, зависла, словно оглядывала комнату, будто ища кого-то, и, взглянув на узкоглазого, резким виражом отвернула от окна и улетела в сторону Фонтанки.

Узкоглазый тоже видел это.

Лицо его стало серым, как пыльный асфальт, и выражало страшный, неописуемый ужас.

Гасан засуетился, заерзал. Шмякнул сквозь неподвижные узкие, словно кривым ножом в пластилине прорезанные, губы:

– Зайду попозже.

– Как угодно, – произнесла она холодно и отвернулась, тут же забыв о нем. Подошла к окну.

Через дорогу, напротив стоял Младший и смотрел на нее.
Как тогда, в Миллениум.

Она всмотрелась, подумала:

– Как похож, Боже! Но если бы это был Малыш, он бы зашел домой. Показалось мне…

Но и на второй, и на третий день он стоял под окном через дорогу – там, где их сын зажигал в их честь новогодний салют.

– Отец, – сказала она. – Подойди к окну. Кто там стоит?

Он долго всматривался. Молчал.

– Похож?
– Очень, – наконец выдохнул он.
– Пойдем к нему, – сказала она. – Посмотрим ближе.

Они спустились вниз. Пересекли проспект, мысленно не обращая внимания ни на машины, ни на людей, но, по неизбежности, автоматически уступая дорогу и пережидая троллейбусы, тормозящие почти у их дома, толпы пассажиров, вываливающиеся из них прямо им наперерез.

Пока они переходили проспект, Незнакомец исчез.

– Мираж, – облегченно подумала было Веда, но глаза ее споткнулись о сына.
Он никуда не ушел. Он просто присел на угол скамейки и, опершись локтем о перила, неотрывно, как и все предыдущие три дня, смотрел на их венецианское окно.

Она вспомнила, как тогда, в день Миллениума он поднял голову, посмотрел вверх и сразу увидел их обоих.

Он сказал ей позже, что его поразило, как ясно видны они были оба через проспект, через сумрак новогодней ночи, чуть подсвеченной одиноким фонарем, висевшим напротив их дома.

– Вы оба стояли у окна, и ты, Па. И ты, мама! И смотрели на меня с высоты пятого этажа. А я еще подумал тогда: как странно отчетливо видны вы в эту новогоднюю полночь в витой раме венецианского окна!
Так отчетливо, словно не было пространства, разделявшего нас. Оно просто исчезло! Протяни руку, и мы снова вместе понимаешь? Вместе. Все трое!
Даже зеленый Кирюшка, со сломанным своим крылом, сидел на папином плече и был виден, хотя он такой маленький… 
И в то же время это пространство…

Он не договорил тогда, а она уже спешила куда-то. Зачем, почему она всегда спешила?

Сейчас она не могла себе простить этого, хотя понимала, что не от нее зависел этот сумасшедший ритм жизни, когда надо успеть все.
Не от нее, разве?

Она бесконечно укоряла себя, не зная, что это только начало жизни в ощущении не проходящей, непоправимой вины.

…Сначала они медленно прошли мимо, пристально вглядываясь в лицо сидевшего на краю скамейки.

Он их не видел.

Тогда они вернулись.
Но человек, похожий на Младшего, как двойник, вплоть до родинки на щеке, только… словно бы припухший отчего-то, их не видел.

Веда остановилась, наклонилась к такому родному лицу, позвала.

– Малыш, Малыш! Почему ты здесь, Малыш?! Это же мы – мама и папа…

Они стояли над ним и ждали, но Малыш словно был отгорожен от них прозрачной, не проницаемой для людей и звуков стеной.

– Антонио! – в отчаянии она позвала его именем, которое они произносили только по особым случаям. – Тони!

Он не видел ее. И не слышал. И все смотрел на окно, в котором видел их в последнюю свою новогоднюю ночь.

Они постояли еще и, почувствовав, что все бесполезно, побрели вперед, не к проспекту, который стал им чем-то совсем иным, чем прежде, и страшно было даже ступить на его асфальт, а в противоположную сторону, надеясь обдумать все, вернуться и еще раз попытаться поговорить с ним.

Впереди была высокая светлая ухоженная арка. Они прошли ее и оказались в пространстве, где никогда не бывали. Здесь было много закатного солнца и росли деревья…

В тот день они не решились снова пройти мимо него. Снова остановиться и поговорить, позвать…

А наутро они опять увидели этого странного мальчика.

Он лежал на скамье, лицом к спинке бедой скамьи.

Веде показалось, что одежда на нем другая. Может быть, прикрыл кто-нибудь?

А когда она снова подошла к окну, скамейка напротив была пуста, трава была по-летнему пронзительно зелена и ни листик не шелохнулся на деревьях сквера…

***
Узкоглазый брюхач отсутствовал на Суворовском, 38 недолго. Вернулся он еще более наглый, чем прежде.

Веда видела, что его что-то вдохновляет, турок спешил, что-то его подгоняло. Ходил по квартире, как тать. Опасался, нет ли в доме кого-то, кроме нее.

Его зигзагообразное движение по квартире обуславливало что-то, что-то заставляло его нырять в закутки перед комнатами.

Он попытался даже пройтись витиеватым кругом по кухне, сунулся было к двойным дверям, ведущим на черную лестницу.

– Вы там что забыли? – резко спросила Веда, и он отпрянул от черного хода, куда чужих пускать не было принято.

Турок испуганно оглянулся. И ей стало понятно, что кроме всего прочего, Гасану страшно.

И это звериный страх заставляет его вести себя так.

Он пережил его однажды в коридоре этой странной квартиры, которая, конечно же, сулила миллионы, если бы ему удалось избавиться от ее обитателей.

Однажды, когда он впервые решил прощупать эту заманчивую квартиру – так торопил, так подталкивал его Утяшкин! – сама судьба подвернула ему у порога бабку из Гаврилов Яма.

Та хоть и прожила в городе с оргнабора 1932 года, здешней себя не считала, дружила только с гаврилов-ямскими и неосознанно, но люто ненавидела «здешних».

Особая это история взаимоотношений ядовитым, не всегда сразу различимым туманом тянется по разрушенной столице в прах обрушенной инородцами Русской Империи и по сию пору, отравляя всю ее атмосферу, и, как из-под застывшего вулканического пепла, не дающего пробиться в мир атмосфере старого петербуржского дружелюбия.

Это для Гасана она была «бабкой».

По сути же дела, это был тот особый креп-кий тип людей, который, покинув на широкой волне послереволюционного шабаша оргнаборов свои деревни, рванулся, куда подальше, забил собою города и фабричные поселки, намного десятилетий определив быт и уклад страны-гибрида, неравномерно, на куски, по прихоти, порезанной кровавой рукой Троцкого-Лейбы со товарищи.

Столетие после этого – не меньше! – пыталась Российская Империя обрести себя в том едином, что непреложно и обязательно, и что судьбою определено именно России.

Но такие, как «гасановская бабка», никогда не позволили бы этому случиться. Костьми легли бы. Но не позволили. Сами не зная, почему…

Прасковья Афанасьевна была родом, как любила говорить, из Гаврилов Яма. Что это и где, не особо рассказывала. Но временами в речах ее проскальзывало такое, что ясно становилось: местечко родное она помнила и любила. Больше того, гордилась им, как и положено каждой икринке любить и помнить тот закуток, откуда она пришла большой рыбиной в чужие океаны.

А тут не икринка – человек. Так о чем речь?!

Муж Прасковьи Афанасьевны тоже был из тех мест, но рано не то умер, не то сгинул где-то, успев, к счастью, оставить Прасковье Афанасьевне сыночка. Недолго ленинградцем-то побыл – год-полтора после того, как влились они мощной волной оргнабора в Ленинград.

Было это в 1932 году, – время, о котором Прасковья Афанасьевна только и помнила, что уехали они тогда из Гаврилов Яма…

Никто уже не называл Петроград иначе, как Ленинградом, словно, ничего не зная наперед, отмеряли люди городу особую – не дай Бог никому! – судьбу, крестный горький путь русской столицы из блеска в забвение.

Судьбу и меру.

Про Петроград оргнаборовцы ничего не знали, да и некогда им было думать об этом, и непривычно.

Стали они все одним махом ленинградцами, объединенные уже этим в нечто прочное и единое.

Это роднило. И мало, кто думал о том, что ими пытались забить страшную невосполнимую брешь, заместить миллионы ушедших, расстрелянных, сгинувших за годы «Красного Колеса» – годы геноцида русских, или, как тогда говорили, великоросов…

Растила сына, от работы не бегала. Уважали ее товарки.

Строили тогда много, чем и до сих пор люди пользуются так, словно грибочком в лесу найденным. Ну, да не про это рассказ.

Дали вскоре Прасковье Афанасьевне с сыночком от завода комнатку в коммуналке, да не где-нибудь, а в центре города.

Коммуналка была большая, на девять семей, с просторной кухней и ванной, широкими коридорами, которые новые хозяйки, обживая барские хоромы, тут же поделили на сектора владения, застолбив за собой право на кусок коридора или кладовки какой-нибудь особой меткой – шкафом, буфетом со свалки, стиральными досками, швабрами, да всем тем, что могла изобрести ненасытная, оторванная от корней людская масса, чтобы пустить свои корни в новой земле.

И летели годы, как сорочьи стаи.

Менялись жильцы в коммуналке: росли семьи, богатели люди, покупали себе новые квартиры в кооперативах, разъезжались. Их места заселяли новые из новых оргнаборов.

Долго не мог насытить Ленинград в своем народонаселении пробоины кровавых лет чужого властвования над Великим Городом…

Все менялось.

Не менялись в квартире только двое: Прасковья Афанасьевна да Ольга Петровна.

Кто из них был старше, трудно сказать. Но поговаривали, что Ольга Петровна была вдовой сына расстрелянного чекистами хозяина дома.

Не своя, значит.

А в ясную белую июньскую ночь 1941-го, как тати, как воры, как бандиты напали на нас фрицы со своей камарильей.

Пришла война. Наглая, стремительная.

И сжалась Россия, словно сжевывали ее ненасытные акульи челюсти.

А вскоре сгорели в Ленинграде продовольственные Бадаевские склады, где хранилась еда для всего Города.

Так горели, что земля чуть не на метр маслом да шоколадом пропиталась. И зимой ходили туда люди, отбивали кусочек, оттаивали в горячей воде и ею питались…

Прасковья Афанасьевна с сыном уехала в эвакуацию: завод позаботился.

А Ольга Петровна осталась работать в прифронтовом госпитале – врачей в городе не хватало, да и ни при каких условиях не могла покинуть она этот город.

Причин-то много: фронт рядом, может, муж забежит на пару часиков в увольнение? Ее да годовалого сыночка повидать.

Придет, а в квартире пусто! Как же так? Не по-русски это.

Но и без того вскоре опустела коммуналка.

Получила Ольга Петровна похоронку, а потом Господь и маленького прибрал: кончилось у нее молоко. Высохло…

Прасковья Афанасьевна вернулась из эвакуации с подросшим сынком, и тихо порадовалась за соседку Ольга Петровна.

Тихо. Потому, что знала, что ненавидит Ольгу Петровну Прасковья Афанасьевна. Только, вот за что, не понимала.

Старалась пореже бывать дома, на общей кухне не задерживаться…

А когда пришлось выйти на пенсию, стала на все лето уезжать в свою Псковскую, где чудом сохранился дедовский дом, и где еще живы были люди или их родственники – дети да внуки, да внуки детей, помнившие и ее, и родителей.

Душой отогревалась она среди них.

Но оставаться там на зиму уже не было ни сил, ни здоровья.

И она возвращалась в родной Санкт-Петербург, где ждала, не могла дождаться этого счастливого часа Прасковья Афанасьевна.

Веселый человек была эта Прасковья Афанасьевна из Гаврилов Яма. А частушек сколько знала! А поговорок-сказок-присказок! Ходячий Пушкин в юбке, да и только.

– Вот, – говорит. – Скажи-ка мне, чей это нос через Волгу – мост, а?

И смеется.

– А это как, знаете? Для одной рос, а двоим достался!

Мужики хихикают, бабы отмахиваются: а ну, тебя, мол, Прасковья Афанасьевна! Как была бесстыдницей, так и осталась!

– А с чем родился, с тем и сгодился! – задиристо возражает Прасковья Афанасьевна.

И смеется.
Негромко так. По-кикиморски. Ядовитенько.

Любила подшучивать над соседями Прасковья Афанасьевна.
По-разному.
Вот, захотелось молодых хозяек поссорить.
Возьмет, да и мыло из одной мыльницы в другую перебросит, да еще перед этим поваляет в чем-нибудь…

С чужими полотенцами «поиграть» любила. То узелков навяжет, то под ванну бросит. Шутила.

Ссорились люди поначалу.

А потом одна случайно увидела, как Прасковья Афанасьевна, стоя на четвереньках широким задом к небу, соседке таракана под дверь подталкивает.
А он сопротивляется. Не идет, и все тут.

В это время другая жиличка коридор пересекала, голову в их сторону, разумеется – чего, мол, бабы у чужих дверей шебуршатся?

Первая возьми и помани пальчиком.

Та на цыпочках – к увлеченной озорством Прасковье Афанасьевне.
Не выдержали молодые, хихикнули.
Колыхнулся цветастый зад Прасковьи Афанасьевны, откуда-то из-под руки белый платочек появился, за ним острый носик и голубенькие глазки.

– Вам чего тут надо, девки? – сердито спросила Прасковья Афанасьевна.

– Вас прижучить! Созывай-ка, Наталья, весь народ, что дома!

– Не надо, девоньки, не надо! – заверещала Прасковья Афанасьевна. – Шучу я. Скучно мне.

– А вот еще раз у чужой двери увижу, – зловещим шепотом сказала Веда. – Сама разберусь, поняла?

Видимо, поняла.

Перестали путаться полотенца да мыльницы, тараканы в комнаты не заселились. И настал мир.

Но почти не видно стало в общих местах Прасковьи Афанасьевны.

– Нет, – подумала Веда. – Тут что-то не так. Не может кикимора сразу ангелом стать. Не бывает такого.

И стала поглядывать на дверь Прасковьи Афанасьевны. Раньше не замечала, пробегала мимо, а тут поглядывать стала.

И вовремя.

Пришла с работы, глядит, а у Прасковьи Афанасьевны дверь приоткрыта.

– С чего бы это?

Не успела додумать, как смотрит, распахивается дверь Ольги Петровны.
А открывались их двери почти встык.

И в тот самый момент, как высокая, дородная Ольга Петровна сделала первый шаг за порог отведенной ей комнатушки, из двери Прасковьи Афанасьевны, которая только и дожидалась этого момента, сидя на удобной табуретке с костылем в руках, – в этот самый момент из приоткрытой ее двери высунулся крепкий костыль, и преградил дорогу Ольге Петровне.

Та упала, нет, грохнулась со всей высоты своего немалого роста, тихо охнула и замерла на сером полу коммунального коридора…

Вызвали скорую.

Врачи долго не трогали Ольгу Петровну. Все осматривали, приглядывались. Делали какие-то уколы, что-то ждали.

Спросили:

– Родственники у нее есть?

– Нет, – так же тихо ответила Веда. – Война, блокада… Никого у нее не осталось…

В какой-то миг Ольга Петровна приоткрыла глаза и одними губами прошептала Веде:

– Запомните, пожалуйста, я – урожденная Шевелева. Повторите.

Веда повторила.

Дверь в комнату Прасковьи Афанасьевны была плотно закрыта.

Через какое-то время Ольга Петровна опять тихо так, на последних силах, произнесла:

– Почему Вы не сказали мне, что снимаете для малышей вторую комнату? Я ведь не просто спрашивала. Я бы Вам свою подарила. И Псковскую. Почему?!

– Не велели, – призналась Веда. – Хозяин комнаты не велел.

– Все-все-все, – властно сказала женщина со «скорой». Мы ее забираем. Ни слова больше!

– Куда забираете?

– Вы родственница?
– Нет.

– В больницу забираем!

И загородились от нее спинами в белых халатах, переложили Ольгу Петровну на носилки. И унесли.
Хлопнула входная дверь. Отчего-то страшно и тихо стало в огромном доме.

Больше Ольгу Петровну никто никогда не видел. Только однажды кто-то позвонил по телефону:

– Что вы за люди? Хоть бы за вещами ее пришли! С вами же она жила-то! Не в пустыне!

– Кто? – спрашивает Наталья. – Кто жил? Какие вещи?

Бросили на той стороне трубку. Не стали объясняться…

А через неделю-полторы после того странного звонка позвала Наталья Веду на кухню:

– Разговор есть.

– Ну, пошли, коли разговор…

– Слышь, Веда, – сказала Наталья, усаживаясь под форточку. – Прасковья Афанасьевна-то… просит тебя к ней зайти.

– Зачем это? Ее сын вон каждый день навещает. Мужик он серьезный, за 50. Непьющий. Спрашивала я про нее. Говорит, в порядке она. С ногой что-то, но пройдет…

Наталья слушала молча. Потом закурила. Не спеша выдула струю дыма в форточку, помолчала.

– Ты понимаешь, Веда, с ней что-то странное творится. Она говорит, что стоит ей спустить руку с кровати, как какой-то косматый барабашка начинает грызть ее.

– Какой еще барабашка? Совесть это ее грызет, совесть! Жила бы еще Ольга Петровна, если бы та ей подножку костылем не устроила!

– И еще, она говорит о том, что скоро начнется война. Она видит дальние зарницы. Лежа на кровати видит. Сквозь плотные шторы. Да…
– Ясно, – сказала Светка. Ты это сыну ее скажи. Я-то ей зачем?
– Да говорит она, что только у вас есть настоящая икона, подлинная, понимаешь?
Она девчонкой в церкви такую видела. Запомнила, потому что на доске образ-то, а у Богородицы не две руки, а три, как у вашей. А церковь ту взорвали. Поэтому, говорит, теперь во всем Гаврилов Яме таких икон нет. Ни у кого нет. Даже в ее Гаврилов Яме…

Женщины помолчали…

– Но больше всего ее испугало сегодняшнее происшествие, – сказала, наконец, Наталья.
– Какое?
– Ночное. Ночью она пришла на кухню и вдруг слышит, за дверями, которые на черный ход ведут, что-то шевелится. Как бы карабкается…
– Ну?
– Она возьми, да первую дверь распахни! У нас же там двойные двери.
– Да, двойные…
– Дверь-то распахнула, а там, представь себе – мужчина. Высокий-высокий. Весь в черном. А порог-то между дверями, где мы обычно ведра оставляем, весь пеплом светлым покрыт. Весь!
А мужчина в черном костюме все что-то ищет в этом пепле и все бормочет что-то, словно зовет кого-то. Тихонечко так зовет… И все ищет, ищет что-то в пепле-то! И бормочет…
И тут Прасковья-то наша в миг Ольгу Петровну вспомнила. И про мужа ее, который на фронте погиб. И про их сыночка маленького, что в блокаду умер. Полтора годика, говорит, ему было… А главное, – не поверишь, Веда! – про па-кости она свои вспомнила.
Про то, сколько она их Ольге Петровне понатворила только за то, что та из здешних, из ленинградских. Не наша, вроде как.
И страшно ей теперь, понимаешь?
Страшно.

Молчала Леда. Правильно говорила старуха. Все правдой чистой было, хоть и не видели этого женщины.

И про косматого «барабашку», и про высокого человека в черном меж запертыми двойными дверьми между кухней и черным ходом, и про пепел, в котором искал он останки сына и красавицы-жены Ольги, урожденной Шевелевой…

И про зарницы дальней, за горизонтом войны.

– Ладно, – сказала. – Зайду я к ней.

Та, увидев Веду, обрадовалась: заставь моего сына увезти меня отсюда. Завтра же. А ночь посиди со мной.

– Увезет, – сказала Леда. – Завтра утром увезет. А ночь ты не спи. Готовься. Переживёшь.

Она резко отвернулась, и мимоходом отметила, что появилась в углу на табуреточке белое вышитое полотенце, а на нем – лампадка с тихим огоньком у бумажной, вырезанной из ка-кого-то журнала, иконки.

Остановилась, обернулась к старой хулиганке-матершиннице и, прямо глядя в бледные, голубые, выцветшие, словно выгоревший дешевенький ситчик, глазки, спокойно спроси-ла:

– Кто научил?
– Медсестричка, – почему-то шепотом произнесла Прасковья Афанасьевна.
– Вот и славно, – сказала Веда и ушла.

Узнав, что сын забирает ее к себе, так как после смерти «хозяйки» – теперь Ольгу Петровну она величала только так, – она не может здесь больше оставаться, и готова продать свою комнатенку, Гасанов почувствовал, что ухватил кота за хвост.

Это был тот редкий случай, какой выпадает особенно внезапно и удачно людям злым и наглым, попросту сказать, – плохим.

Они сговорились, что в определенный час она снимет цепочку с дверей, и он, войдя, тихонько прикроет дверь за собой и шмыгнет к ней.

– Хи-хи, – скрипнула Прасковья Афанасьевна, тут же поспешно прикрыв рот сухонькой ладошкой, потому, что подумала, глядя на Брюхатого, о непристойном.

Утяшкин, давший ему наводку на этот дом в благодарность за бесплатные камины, и бесплатный для него евроремонт, предупредил Гасана:

– Имей в виду: хозяйка колдунья, отведет глаза и не заметишь! И еще запомни: есть у нее сын. А это – целая армия.

– Какая армия! – возмутился Гасан. – Куда ты меня толкаешь? Тебе что, мой ремонт не понравился?

– За ремонт спасибо. Я не трогаю тебя. И никуда не толкаю, – тихо и зло прошипел Утяшкин. – Мое дело предупредить, чтобы ты тут не вздумал порезвиться сверх меры. Мне только надо, чтобы этих троих у меня на Суво-ровском не было, понял?

И ушел.

– Армия! – видали мы ваши армии в гробу…

По наущению Прасковьи Афанасьевны, Гасан проскользнул в заранее открытые для него двери, чтобы обговорить с ней детали о покупке ее комнатенки, да покончить с этим не хлопотным делом, как вдруг увидел зрелище, от которого у него похолодело все внутри, словно проглотил он бочку жаб.

Тихо, неслышно, внезапно и одновременно приоткрылись многочисленные двери вдоль коридора и оттуда вышли молчаливые белые парни, и он, ошеломленный, оказался в кольце сильных рослых ребят.

Они молча смотрели на чужака, словно спрашивали: кто ты и зачем?

Он что-то пробормотал и выскочил из квартиры, как ошпаренный…

Но на этот раз у него была зацепка в любое время бывать в этом доме – сама Прасковья Афанасьевна!

Гасан приосанился и, храбро распахнув дверь в комнату Веды, по-хозяйски оказался сразу в центре, не глядя ни на хозяйку, ни на ее скарб – одни книжки, тьфу!..
И только хотел сплюнуть, как привиделось Гасану, что смотрят на него в окно огромные нечеловеческие светлые глаза, прожигают насквозь, и ничего от них не спрячешь.
Застыл, захолонул, онемел.

И не скоро понял, что смотрит на него через огромное венецианское окно большая белая птица, неподвижно зависшая у окна на огромных, закрывших все небо крыльях, так, словно старается запомнить его и уже не забывать…

Он выругался, как умел, и ненависть ко всему этому чужому и странному, окружавшему его миру, захлестнула, сдавила обручем – не продохнуть!

Пришел в себя только в своем офисе, тихом, за семью печатями, десятью решетками, охраняемом черной горбуньей, дальней своей родственницей, преданной ему, как вышколенная собачонка.

Вытер рукавом пот. Сказал татаровато, не по-русски:

– Свиньи! Грязные собаки! Я вышвырну всех их…

Ругался он долго и смачно, ощущая безнаказанность под прикрытием родным, никому здесь не понятным, как он думал, языком, пока секретарша, чернявая, по-домашнему пухленькая, не обхватила его и, обдавая бабьим жаром, не увлекла в тихую комнатку.

Гасан оказался прав. Ему все удалось. Даже легче, чем он думал. Потому, что они, эти русские, никогда не защищали своих.

Предать – за копейку! – а чаще – просто так, ни за грош, даром – всегда готовы. А вот защитить, помочь, поддержать… Этого они просто не умели.

Он так часто встречался только с такими, что и думать не думал, о том, что не все русские таковы, что могут быть среди них и другие. Откуда?! Да и зачем?
Все шли ему навстречу, все продавали и продавались, да и стоили, по его меркам, копейки, на которых и росли его миллионы.

Только Веда ему мешала. Только она отказалась оставить свой дом. И никакие деньги не помогали.

Откуда ему было это понять?

А она сидела и ждала. И вспоминала.

Вспомнила и про полковника космических войск, которому они, неискушенные в политических водоворотах, чуть не приписали Бог знает, какой грех!

А он оказался человеком. Настоящим.

Не поленился зайти, выразить соболезнование и оставил дорогую памятку, хранимую ими годы – книжечку с благодарственной надписью за сына и гильзу от снаряда – от воинов воину.

С той поры родным стал полковник Макаров в их сердце на всю жизнь.

Поступил Гасан по совету Утяшкина: принес карту окраин города, черных заброшенных пром. зон, которые срочно надо было распродавать, и жить в которых было невозможно.

– Смотрите, какая красота! Выбирайте!

Гасан излучал радость, и чувствовал себя счастливым оттого, что ход найден, и скоро все кончится.

Она мельком взглянула на карту, усмехнулась:

– Сам-то бывал в этих зонах?

И по ее усмешке он понял, что фокус Утяшкина здесь не пройдет, похоже, знает она город получше заезжих…

Тогда он принес ей карту центра, и хмуро, предчувствуя, как теряет крупинки будущего навара, деланно-ласково предложил:

– Выбирайте! За ваши комнаты я дам ровно столько, сколько стоит любая квартира, какую выберете.

Она взглянула на угловой дом, мимо которого ездила на работу. Они называли его "само несчастье": возле этого дома всегда рылись ремонтники, что-то парило, что-то рвалось.

Ткнула в него пальцем:

– А здесь есть что-нибудь?
– Как же не быть, – вдруг засуетился Гасан, как же… Какой этаж?
– Третий, – тихо сказала Веда. – Третий.
– Как раз на третьем освобождается последняя трёхкомнатная. Ремонт, правда, там нужен, но квартира без осложнений. Я проверял.

Веда кивнула, не слушая его, поняв, что сломалась, сдалась, и что другого выхода у нее нет.

Но и сил оставить дом у нее тоже не было.

Глава 9.

Гасана это бесило. Что она о себе думает? Он ненавидел ее, эту странную, ни на кого не похожую женщину, со всей своей восточной яростью.
Ведь уже ездили, смотрели, кивнули. Согласились, значит?!

Да, и съездили, и посмотрели, и ужаснулись…

Выследив, когда Веда осталась одна в квартире, он приказал своим парням, вызванным для таких случаев из Азербайджана:
– Эту загребайте и вывозите.
– Куда? – спросил старший.
– Куда скажет.
– А муж? Он убьет нас.
– Нет, – сказал Гасан. – Они сами давно убиты.
– Что? – спросил старший.
– А то. Чего глаза таращишь? Их горе убило. Делай, что сказано!
И ушел.

Они не очень смело подошли к женщине – та слышала весь разговор.

И вдруг она поднялась из кресла, взглянула, и в этот миг им показалось, что все они – маленькие дети у ее ног, ниже кончиков ее черных туфель.

Попятились, помянули Аллаха, на что она сказала пронзительным, рвущим перепонки шепотом:

– Аллах, Аллах, Аллах! Он ноги мне мыл, Аллах. Он сома для меня растил в пещере под своими водами. Большого и скользкого. А я таскала его за ус. Аллах! Что вы знаете о нем! Вон пошли! Все. Строем. Придете, когда позову, если понадобитесь. Ясно?!

– Да, извините, – как в забытьи, как во сне, говорили, пятились, просачивались на улицу, исчезали, так и никогда не узнав, о чем говорила женщина.

Веда подняла пакет с тяжелой синей глиной Южного кладбища, хотела упаковать его получше, но пакет прорвался, и глина, рассыпавшись вдруг, синей мукой накрыла весь пол.
– Ну, что ж, – подумала Веда. – Значит, пора домой, на Фонтанку. В самый несчастный дом. Всегда там все перекопано и разрыто… Зато – река. Нас отделит река от этого проклятого места…

И позвонила мужу:

– Возьми такси. Мы сейчас переезжаем на Фонтанку.
– Хорошо, – сказал он.

Взяла Веда портретик сына, цветы, ему подаренные, да Троеручицу с лампадкой.

Все вещи – рояль да библиотека были давно увезены.

Только она все не могла покинуть этот, ставший уже не их родным домом на Суворовском, 38. Чужой дом.

Вот, ведь, как все повернулось.

В последний раз зашла в ванную комнату – сполоснуть руки, включила свет.
На серебристом, перегнутом через краны шнуре душа, сидела маленькая черная бархатистая мышь с коротким хвостиком и вопросительно смотрела на нее.

– Мыша! – изумленно сказала Веда. – Ты почему еще не ушла? Уходи из этого дома, слышишь? Немедленно уходи! Его разрушат. Уходи, Мыша! И всех своих уводи. И мы сегодня уезжаем.

Та молча слушала, не спуская с Веды глаз.

"А как же сыну-то сказать, где мы теперь? – подумала Веда. – И как он дом родительский найдет, если ни адреса у него, ни ключей?"

Двор был странен и пуст. Люди пробегали от трех редких подъездов по дну его к арке, древней и глубокой, выныривали через нее к чистой светлой Фонтанке, о которой стали как-то поговаривать: что-то ясна больно! Не случиться бы беде какой…

Но в беду никто верить не хотел, да и как тут поверишь, коли бегал по двору юный совсем Захария, тут же появлялся суровый Иван, а в поднебесье, в мансарде над последними этажами, бытовала сама Елисавета, всегда прятавшая от ветеринарных служб полуживых кошек и собак. Найденышей.

Были они у нее тихи и послушны, пока не отлечит да не откормит да не раздаст добрым людям в добрые руки. Она их по объявлениям в бесплатных газетках находила.

Был у Елисаветы сынишка. Хорошенький, как ангел. Такой хорошенький да славный, что и имени его никто сейчас не помнит.
Так и звали: ангел наш…
Иван-то, говорили, не то дворник, не то нет.
Похоже, дворником он никогда и не был, но знал все про все. И умел тоже все.

Жил на самом дне, дрессировать умел любую собаку – то кнутом, то пряником – так сам говорил.

А как не поверишь, коли роскошный его доберман, пес благороднейших кровей, рос не по дням, а по часам, тонкой талии своей никогда не терял и на вид был грозен, как лев, а по делу – нежен и ласков, как котенок.

Даже на Ивана не поглядывал. И так знал, что можно, а что нельзя.

– Только за волка, – говорит Иван. – Никогда бы не взялся. Волк – не собака.

Нам бы запомнить это. А мы тогда мимо ушей пропустила. И плохо это кончилось.

Но об этом позже. Знать бы все наперед, а? Но не в сказке живем. В России…

Иван был быстрый, жилистый – вот, стоит, и уже – нет! Нырнул в свою длинную черную машину и улетел неслышно, словно никогда его тут и рядом не было.
Чем жил? Кто его знает. Было это в 90-е, а кто знает, чем все тогда жили, да как выжили!

Дружил он с толстой Люськой, которая в свободные часы целым днями ловила на подоконнике солнце своей широкой грудью, и немец, молодой, ухоженный с животиком, снявший квартиру в стене напротив Люськи, нередко поднимался по потайной лесенке вверх, чтобы оттуда полюбоваться люськиными прелестями.

А ей и не жалко.

Лежит ее грудь на подоконнике, глаза зажмуренные на солнце уставились, и до того хорошо ей еще и от того, что даже широкому люськиному заду немного солнца достается. А что человеку, живущему в старинном ленинградском колодце дома 55 на Фонтанке, еще для счастья надо, кроме солнца?

А немец? Что – немец? На то они и немцы, чтобы их не замечать.

А еще жил в доме китаец, не говоривший по-русски И много других разных и хороших людей.

Раз в день, или к вечерку поближе, а иногда так и с утра набегали на дно 55-го дома ребятишки из всех ближних дворов.

Глазели на всегда закрытые, как замурованные, вековые каретные двери, играли с собаками Ивана – а их у него уже две собралось к тому времени.
Черную кудрявую Рукавичку, прозванную так за невеликий рост, Иван с Захаркой обнаружили зимой посреди Фонтанки.

Думали, рукавичка валяется, вдруг ребенок обронил! Побежали – у моста всю зиму полыньи… Смотрят, а там щенок. Бросил кто-то.

Подобрали. А она уже совсем замерзала, Рукавичка-то. Велики ледяные пространства Фонтанки для щенка новорожденного…

К весне ожила, закудрявилась наша Рукавичка. Словно шерстку ей каждый день в парикмахерских ладили! Да гордая такая. Всеми командовать стала.

От горшка два вершка, найденыш брошенный, а ей какое дело, коли командирша! От земли не сразу и увидишь, а как тявкнет, всех построит.

Такая вот "рукавичка"…

Народ на Фонтанке, 55 был не на распашку, но и не скрытный. Крутился, как мог да все пошучивал. И беду видел, а в душу не лез.

Веда к тому времени сильно изменилась. Иной раз посмотрит на человека, как заморозит.

Того оторопь берет. Будто должен что-то, а что – не знает.

Насквозь видела. Знали люди, отчего у иных-то дар такой. И не мешали.

И еще говорили: соврать ей – все равно, что на грабли наступить. Таким врать нельзя.
Накажут больно.
Кто накажет? А кто его знает? Судьба накажет.

Судьбы боялись. Судьба – кара. С тех самых пор, когда Первая Хазарская революция веру русскую запретила, начав с того, что в Рождество 1918-го убили троцкисты настоятеля Александро-Невской Лавры и хотели было дальше побесчинствовать, да загудели колокола по всему Петрограду, да побежал народ отовсюду к Лавре.

Испугались, отступили.

Отступили, да ненадолго.

Вот, с тех самых пор народ из осторожности вслух судьбой называл то, что прежде обнимало для них великое всеохватное и всех оберегающее – Бог.

Раз в неделю Иван всех дам с подоконников собирал и вез в какой-то Народный.

Веда спросила однажды:
– Иван, а что это за Народный?
– Да так, говорит. Магазинчишко.
Тут бабки все в машину его сгрудились.
– Давай, – командуют Ивану. – Чего застрял?
И хохочут.

Смешливый такой народ. Все посмеивается…

– Иван, – говорит Леда. – А почему ты меня никогда не берешь туда, в свой «Народный»?
– Нет, – говорит. – Вам туда нельзя. Нет-нет. И не говорите даже. Нельзя Вам туда.

Как отрезал…

Ну, нельзя, так нельзя. Иван слова не менял, потому Веда и думать об этом "Народном" перестала.

Только отметила, что Иван со всеми на ты, а с ней – нет. "Ну, да ладно. Значит, ему так проще," – подумала и тут же забыла. Приняла, как есть.

Ребятишки из соседних дворов, собиравшиеся на дне двора-колодца, делали вид, что заняты какой-то игрой – дрессировали собачонок, тихо о чем-то переговаривались. Но вскоре Веда поняла, что все не так просто.

Ждали они, когда Катька, посиживавшая иногда на заднем крылечке кафе, которое, в отличие от главного входа, не с Фонтанки было, а пряталось в темной арке между двором и Набережной, сигаретку свою не спеша выкурит. Отдохнет, значит.

А как встанет, фартук свой поварской поправит, синими очами по дну колодца полыхнёт, тут ребятишки все стайкой – к крылечку.
Невзначай, вроде.
Так, мол, ничего не знаем и знать не хотим.
Тоже гордые. Хоть и мал мала меньше.
Немного их набиралось. Человек 5-6.
Опустели тогда, в 90-е шумные когда-то дворы по Фонтанке, Невскому, да вокруг них. Весь народ на окраины повывезли…

А она, Катерина-то, глянет по подоконникам: чего, мол уставились? Все и прысь. Погрелись и хватит.

И ясно было, что подкармливала тайком Катерина ребятишек-то. В кафе всегда какая-нибудь пища найдется. Не зря воробьишки-то эти к ней слетались.

Свой особый мир царил в огромном доме на Фонтанке, 55 и влилась молчаливая Веда в этот мир, как будто родилась здесь.

Никто не терзал ее лишними вопросами, никто не лез в душу.
Просто приняли их вместе с их горем не остывающим. Словно знали все.
А может, и знали.
Не зря же бригада общительных красавцев-таджиков, привезенная откуда-то Маргаритой, месяц ремонтировала их будущую квартиру.
И весь месяц лились над двором-колодцем непривычные звуки восточной музыки, затихая только на сон.

…Как-то пришли к новоселам горемычным друзья, посидели, поговорили. А потом подарили Веде щеночка.

Обрадовалась она девице этой новорожденной – слов нет.
Только уши у нее были обрезаны. Под самый корень. А дух от нее – волчий. Неистребимый.

– Это-то зачем сделали? – спрашивает.
И на уши показывает.

Смеются:
– Так надо. Чтобы с кем не спутали…

А чего тут путать-то! Веда в тайге росла. Знала, как волк пахнет. Но промолчала. Выращу человеком, подумала. Ничего!.. А имя ей дали королевское: Регина.
Только природу не обманешь.

Было ей месяца два, и вынесла Веда ее во двор прогуляться.
Красавчик Ванин доберман, обрадовался, сунулся к ней, да как дух учуял, так взвизгнул и прыжками от нее задом наперед. Весь двор в три прыжка преодолел убегаючи. Еще и описался.

Иван молчит, головой только покачал.

А Веда не поняла:
– Что это с нашим Гансом? – спрашивает.
Ничего не сказал Иван, ушел домой вслед за испуганным псом.
И лицо у него было жесткое, словно не с Гансом беда приключилась у всех на глазах, а с ним самим.

Росла она быстро. Любила украшения. Обожала просто!

Веда наденет ей браслет на лапу и смотрит, как та пушистые ресницы вниз, на украшение, и смотрит, глаз не отрыва-ет. Любуется.
И показалось однажды Веде, что вот-вот щечки девичьи румяные вместо шерсти появятся…
Странное это было существо.

Кирилл Владимирович, увидев ее, уходил в клетку и говорил Веде громко, отчаянно:
– Собака!

Ничего, думала Веда. Привыкнет.

Глава 10. СЫН

1.
Солнце опустилось за горизонт, а может быть, оно вообще и не поднималось над ним никогда.

Ему привычнее было думать, что все-таки все обстоит как когда-то, что существуют времена в привычных для человека измерениях, словно можно было кому-то из смертных сделать это – обозначить границы времен, словно налить в плошку воды.

Вот – пжалте, утро, вот – вечер, да еще и полдень, и Бог знает, что там…

Все еще привычнее.

В тот вечер он ждал их дома. Они давно уже должны были вернуться. Но их все не было. Он взял со стеллажа какую-то книгу, взглянул мельком – ага, самое то, подойдет. Прилег на диван.

Зеленый Кирилл Владимирович дремал под потолком, излучая полное спокойствие.

Это немного придавило тревогу, которая накатывала, пыталась захлестнуть, и он отгонял ее, чтобы, не дай Бог, не притянуть беды, приближение которой ощущалось, как ощущает все в природе приближение внезапного неизбежного урагана – еще и туч толком не видно, но все в природе затаилось, притихло, прижалось к земле, травам и норкам…

Кирилл Владимирович дремал под потолком…

Не почувствовал? Так крепко спал? Он? Чуткая, как никто, Птица, знающая, казалось, все? Словно сон-травой опоили, подумал он, и в следующую секунду в дверь громыхнул взрывом чужой, враждебный стук.

Постучали и тут же рванули на себя.
И он увидел Маликова…

Почему не подал голоса, просто не вскрикнул, даже не шелохнулся, как замороженный, чуткий Кирилл Владимирович?

Словно превратился в пластмассовую игрушку… Или превратили?

Что же было потом?

… Иногда ему казалось, что времена, как нити в старой кудельке, путаются сами по себе, и все на свете перемешалось в колдовском чане, словно разыгрались строгие богини Парки, и некому их остановить.

И из-за этих их шалостей, и он перепутал времена – так несоразмерно было то, в рамках чего существовали все, оставшиеся там, на тверди и водах, с тем новым бытием, в которое окунуло всех их, ушедших оттуда…

Однажды он понял, что надо рассказать ей, что все с ним в порядке. Надо показать ей, как здесь несказанно, и она успокоится…

Он больше не мог видеть, как она неподвижно замерла и ждет, ждет, ждет…

Он видел, что, как бы ни казалось там всем прочим, что горе сковало ее, парализовало, видел, что сутками лежит она в темной странной комнате, накрытая ворохом каких-то одеял, из-под которых был виден только овал белой, неживой словно, щеки и прижатые к ней белые пальцы.

– Ма, – тихо сказал он. – Почему ты не пишешь?

И увидел, как дрогнули пальцы, словно вспомнили что-то… И снова замерли, будто бы одно это движение лишило их сил.

"Все неправильно", – подумал он. – "Если она не напишет, никто никогда не узнает, что я убит. Только она знает все. Три года она рвала их как тузик грелку, и заставила признаться в убийстве. И после этого опустила руки?"

– Ма! – отчаянно крикнул он и увидел, как резко поднялась она, быстро пересекла странную черную комнату – если бы знать, где она, эта комната!

Сколько раз он пытался найти след, по которым увела судьба их куда-то с Суворовского, 38, где хозяйничали незнакомые люди, перекраивая их старую квартиру…
 
Но все напрасно!

Она пересекла комнату, подошла к окну, и он, увидев в окне бледное лицо, не выдержал:
– Ма!

И увидел, как дрогнуло ее лицо, как рванулась она к форточке, судорожно раскрывая петли, оперлась ладонями и, насколько это можно было, выглянула за окно:
– Тони! Это ты, Тони?!

Но пусто было в небе. Пусты были крыши Города. Пусто.

Она вернулась к себе, накрылась одеялом и заснула, свернувшись клубочком.

Очнулась она оттого, что ярко светило солнце, они с сыном сидели на краю песочницы – кто-то построил посреди двора короб из досок, привез машину яркого, желтого песка.

Было тихое теплое утро, какие бывают только в белые ночи, в ту дивную пору, когда каждый день неповторим и очарователен.

– Где же ты был? Я искала тебя, везде искала.

Он молчал, улыбался, сидя напротив нее и между ними был только песчаный холмик.

Она сидела, не отрывая от лица сына счастливых глаз, и все смотрела, смотрела и улыбалась.

– Ты нашел нас! Я так надеялась, что ты найдешь! Как ты нашел нас?

Он молча улыбался, спокойно и счастливо. Потом взял в руку какую-то тростиночку:

– Я сейчас нарисую карту, где мы теперь находимся, хочешь? Я ведь очень хорошо знаю это место! Я только не знал, что вы здесь. Вот, смотри: Фонтанка…

И вдруг она увидела, что палочка, которой он пытался начертить извилистую линию Фонтанки, следов на песке не оставляет…

Словно не дотянуться Малышу до земли. Какой-то сантиметр, может быть, и того меньше, мешает прикоснуться, и она видела, что он сам удивлен этому странному невидимому препятствию, пытаясь преодолеть его.

И она вдруг поняла, что это препятствие для него непреодолимо.

– Дай-ка я нарисую, – произнесла она как ни в чем не бывало, и взяв какую-то щепочку, начертила русло Фонтанки, пометила дом и провела от него линией путь к Суворовскому проспекту.

– Вот здесь в этом доме мы с папой теперь и находимся, вот этот этаж, эти окна.

Они оба улыбались.

– А ты, где ты-то сейчас, как ты? – спрашивала она.

И светило удивительное солнце, теплое, как счастье.

– Хочешь, я покажу тебе, где я сейчас?
– Конечно! – весело отозвалась она и вскочила, готовая идти за сыном хоть на край света.

В длинной древней арке, соединяющей двор с Набережной, было пусто и совсем темно.

Они о чем-то говорили – тихо, беззвучно: такое счастье быть рядом.

Кто-то длинный в черном – до пят, расширяющемся к земле плаще вдруг ввернулся в арку слева, и Веда почувствовала, как Малыш придвинулся к ней, словно стремясь избежать соприкосновения с Черным.

Она подумала:

– Значит и там, у них есть враги…

И вздернула подбородок, и в упор посмотрела на странного в плаще.

Но ни лица, ни тем более глаз его не было видно, и Веда отвернулась, наклонилась к сыну и, широко улыбаясь, звонко счастливо произнесла:

– А вот и Фонтанка!

И увидела, что Малыш улыбается, и что ни тени мелькнувшего было страха нет на его лице… Из черноты арки они окунулись в солнечное, как показалось Веде, огромное пространство.

Справа от них, словно со всех Фонтанных мостов сразу, мчалась сплошным потоком лавина машин, отделяя их от реки непреодолимым препятствием.
Но Малыш, только взглянул вверх, в начало потока, лившегося словно из самого солнца, и шагнул было прямо сквозь летящие на невероятной скорости десятерным сплошным потоком легковушки, как Веда резко остановила его, протянув руку между ним и машинами:

– Ты что? Ты же сам в армии водил маши-ны! Ты же знаешь: нельзя!

Малыш удивленно, пристально всмотрелся в ее лицо, а она, отметив про себя это его удивление, взглянула вперед. Но не Набережную, отсеченную машинами увидела перед собой, а песчаную, как на питерских постаментах сфинксов, желтую стену, за которой скрывался зеленый роскошный сад, такой красоты, что перехватило дыхание, и через секунду Веда кричала сыну, перекрывая рев автомобилей:

– Смотри, смотри, Тони! Какая там красота!

– Это ты краешек увидела, Ма, – сказал он. – Если бы ты знала, какая там на самом деле красота!

И снова пристально посмотрел в лицо Веды. И всё оборвалось.

2. ВОЛЧИЦА

Одно горе не бывает. Иван-то насчет волков не зря предупреждал. Как в воду смотрел…

Один раз только и напугала. Как-то ночью проснулась Веда оттого, что кто-то пристально смотрит на нее. Открыла глаза, а перед ней – два угля зеленых, горячих светятся…

Спросила:
– Регинка, ты чего?

Та молчит, не движется. Не мигает.

Поднялась Веда, свет зажгла. А та – к серванту и носом вверх показывает.

Смотрит Веда и глазам своим не верит. Вазочка с салфетками не на своем месте стоит!

– Подумаешь, строгости какие! – говорит вслух. – Я сама порядок люблю.

А сама думает, где это видано, чтобы собака так вот реагировала!

Сдвинула вазочку на место.
Спрашивает:

– Так лучше?

Та вздохнула и пошла к себе спать. Но перед этим все форточки проверила и ручки у газовой плиты – тоже…

И вспомнила Веда тот странный сон…

Утром собрались все на дне колодца. И Елисавета, и Иван, и Захария тут же машину в порядок приводит – повзрослел парень-то.

Рассказала Веда про ночное происшествие. Иван только головой мотнул и в небо уставился.
Смотрит Веда, а там Люська висит. И разговор слушает.

– Вы, – говорит. – Отдайте ее брату моему.
– Нельзя, – тихо говорит Иван. – Поздно уже. Брат-то Люсин в охране служит. В «Крестах». Кинолог он. Но нельзя. Она людей рвать будет. Поздно. Усыпляйте ее.
И ушел.

Вот выдал! Целую речь произнес. «Усыпляйте»! Ишь, какой!

Но годам так к четырем звереть Регина стала.

Только соседского кота не трогала. Веда с Гузель познакомили их, когда они молочными еще были, и Мурзу она уважала. А людей стала ненавидеть.

Птиц, собак, людей. Зверела.
И повадки у нее появились совсем не собачьи. И дух ее волчий никакие шампуни не брали.

Описывать долго. Но понятно стало, что волчица в доме растет, и дом этот к логову готовит. А люди для нее стали лишними.

А вскоре у всех на глазах, под отчаянные крики и слезы, загрызла она маленького зеленого беззащитного Кирилла Владимировича. Поймала и разорвала…

Пришлось ветврачей вызывать… Ее обкололи и увезли. А Веда закрылась в глухом темном углу самой глухой комнатки и впервые в жизни откричала все горе свое в полный голос.

С этого случая повались на наш дом номер 55, что стоял на углу Фонтанки и Зодчего Росси беды.

Сначала девицы-риелторы налетели стайкой наглой, бесстыдной, никаких возражений не слышащих.

А потом жучок из самих Штатов, как сказал, заявился:

– Будет здесь моя гостиница. А вы все выметайтесь!

Возмутились люди – как это? Мы, ведь, собственники, права не имеете! У нас тут коммуналок-то нет, вы кого расселять собрались?

А он цыкнул сквозь зубы и прислал бригады узбеков. Дом, якобы проверять.
Начали они с чердаков да каретных. В подвалы полезли…
А потом в парадной стали рушить печь – огромную, в два этажа. Таких в наши времена уже и класть не умеют. Она одна весь дом по всему периметру обогревала когда-то, потому и двор был колодцем, а жилые этажи – его стенами.

Ну, люди объединились, Веду старшей назначили, и велела она все собрания под запись делать. На бумаге – протоколом, да на диктофон – для верности. Что бы ни один человек не потерялся.
И спустя годы вспоминали они:
– Стояли мы, как Брестская крепость в 41-м.

Да только все равно обхитрил их всех жучок-то заезжий. Почти всех выдавил.
Ивану пришлось даже морду ему, как медный таз отполировать. Гузель аргументами ему помогала.
 Посопротивлялись, но уезжать всё-таки пришлось. Зато на своих условиях – с улучшением. Потому, что от добра добра не ищут.

И вот вместо нашего 55-го торчит на углу для чьего-то обогащения гостиница.
А Елисавета с собаками и кошками осталась. Ей некогда на чужие заморочки смотреть. Вон, сколько зверюшек-то брошенных по стране!

И нет в этом мире ничего случайного.

Загляните-ка при случае в Святое Благовествование от Луки. Какие там имена-то!
Иоанн да Захария, Елисавета да Ангел. Даже Илья!

Забегал во двор-колодец и Ильюшка. Синеглазый да чернокудрый. К Катерине – подкормиться…


3. НАДЕЖДЫ

Гигантским скорпионом-мутантом выползала с залива на Город черная туча, высылая вперед, навстречу невидимому с земли солнцу, жадные мохнатые щупальца.
И они цеплялась за нечто, только им ведомое, лишь бы успеть, задавить, накрыть всем своим грузным набухшим телом Город.

Кончалось лето, и временами ей начало казаться, что путь к сыну становится все длиннее и труднее.
Иногда им удавалось взять такси, хотя для них это стало слишком дорого.

– До дождя не успеем, – мрачно сказал как-то таксист.
– Успеем, – спокойно ответила Веда. – Дождя не будет.
– Синоптики обещали, – возразил шофер.
– Не нам же!

Она взглянула в боковое стекло. Туча шла с курьерской скоростью.
Золотом мелькнули придорожные березки, темной дремучей хвоей подмешались к осеннему пиршеству красок темные могучие ели.

Неземной белизной полыхнул вдруг со склона Белый Крест – кто-то отметил полегшую здесь, на высотах, армию Юденича, шедшую с фронтов Первой мировой войны к взъерошенной, воспаленной, больной бунтом столице Империи…

А черная туча надвигалась так стремительно, словно гнал ее не просто северо-восточный свирепый ветер.

Машина резко шла вверх по сухому еще шоссе.

Веда оглянулась. И на миг ей показалось, что Санкт-Петербург провалился в бездну, исчез где-то далеко внизу под темным куполом смога.

А туча все ползла и ползла, заглатывая небо и все, что было под ним.

– Нет, – сказала она. – Ничего у нее не получится. Все будет по-нашему.

– Да, – неожиданно согласился шофер.

И они забыли про тучу, потому что за поворотом началось Волхонское шоссе и почти сразу – Южное кладбище, куда они должны были сегодня доехать независимо от погоды.

– Ух, ты! – сказал шофер. – Сколько народу! Что за день сегодня? Особенный, что ли?

Они промолчали. Здесь всегда было много народу. Тысячи и тысячи…
Они попросили таксиста остановиться у Каштановой аллеи, где, конечно же, не росло никаких деревьев, а уж каштанов – тем более! – это она, Веда, так легко купилась на родное и привычное слово, не подумав, что за словами об аллеях – лишь бесконечные ряды голых могил.

Настоящих и будущих, для которых уже завезены цементные таблички с шестизначными номерами вместо имен, якобы неизвестных.
Вот они, аккуратными грудами уложены на синей, непривычно яркой синей, такой древней – кимберлитовой! – глине, истоптанной зимними дождями и ленивым таянием снегов межсезонья.

Это был самый дальний край бесконечного кладбища, и она сама его выбрала, отказавшись от всех других предложений. Слово заманило…

Они вышли и пошли к могиле.

Помолившись, присели. Достали ладанную свечу, зажгли.
Она взглянула на небо, ища глазами Мутанта.

Не добравшись до Пулковских высот, он, словно споткнулся обо что-то, вывернул щупальца влево, затормозил, стал истончаться, худеть…

Веда спокойно смотрела, как он исчезает на глазах.

Солнце ворвалось в небо над Пулковскими высотами, ясным чистым светом обняло всех – тех, что уже ушли, и тех, что еще нет.
Объединило всех чистой тихой радостью.

"Все будет по-нашему", – подумала она спокойно. – Архивы вечны. И в них ложь. Люди должны знать правду о том, что Малыша убили. Я расскажу им.

И потекли тихие минуты, в которые она выпадала из суеты и времени, не задумываясь над тем, что только это и спасало ее, только это и давало сил жить, о том, что только в них, этих минутах, и состоял смысл ее нынешнего сохранного бытия.
И только он вел ее к цели.

Возвращались молча, и всем было безразлично, будет ли сегодня дождь.
Дождя не было.

…День кончался, но было в нем что-то, что не давало покоя.

Вечером они пошли к Фонтанке. Была она невообразимо хороша в тихом осеннем наряде, с цветными струйками отражений в черной воде и цветными листьями, плывущими по ней вдоль парапетов.
Было тихо и покойно.
И вдруг из-за поворота, от Аничкова моста, вырвался на стремнину реки расцвеченный огнями и фонариками кораблик с веселыми людьми, танцующими на верхней палубе под гулкий гудящий бубен.
До них донеслось:
– А олени лучше!

Бил бубен, звучала задорная песня, и веселые люди танцевали на палубе посреди Фонтанки.

Они остановились и смотрели, как скачут посреди реки на палубе крохотного речного пароходика какие-то веселые люди. И, по непостижимой для многих своеобычности женской логики, Веда вспомнила слова таксиста:

– Какой-то необычный день сегодня, что ли? Столько народу пришло к могилам… Что за день, не скажете?..

Придя домой, они принялись листать календари и памятки.

Да, не рядовой была эта суббота.

Это был тот единственный день в это время года, когда православные поминали Собор преподобных отцов Киево-Печерских, в Ближних – Антония Преподобного – пещерах почивающих…

Пещеры Антония Преподобного…

– Вот как! – подумала она, читая и перечитывая эти строки. – Оказывается, можно не знать. Но не чувствовать нельзя. «В пещерах Антония...»

И захолонуло сердце.

Потому, что того, к кому мчались они в стремительной машине по сухому, вопреки всем предсказаниям, асфальту на Пулковские высоты, туда, где полегли тысячи русских и в Гражданскую, и в Великую Отечественную войны, мчались под надвигающимся на город черным Мутантом, который на их глазах заглатывал небо и тщетно пытался обратить день в ночь, стремились к тому единственному среди тысяч и тысяч, лежащих под крестами Южного, звали Антоний.

4.LARUS MARINUS (Чайки)

Лебяжьим пухом – словно кто-то там, в небе, высоко над нами, царственно-щедро, озорно-весело вспорол пуховую подушку, – нахлынула с небес, обвила, околдовала, засыпала по самые крыши Санкт-Петербург внезапная снежная апрельская метелица.
Закружила, заворожила, ударила неземной рождественской красотой по безнадежному ожиданию запоздавшей в северные широты весны.
Забинтовала раны на набережных.
Белым пухом осела на черных деревьях.

Живым подвижным занавесом уравняла все окна – и неестественные в своей белой оторочке пластиковые, с кричащей больной претензией на богатство, и старые, по-ленинградски серые да коричневые – признак не то возраста, не то бедности…
Белыми холмиками стоят под снегом машины, и не видно, где BMW, где «Mercedes», а где все перенесший отечественный волжанин.

Всех уравняла. Успокоила. Приглушила.

Так ли?

И пока глядела она на эту неземную красотищу за окном, позвонила знакомая по старому дому – нельзя ли забежать, чашка чаю найдется?
И вот, сидят они в гостиной, за окном не апрель, а веселое Рождество!
День к концу, можно и отдохнуть часок.

– А ты помнишь, в 2001-м, в апреле была такая же метель? – спросила Веда.
– Разве?
– Ну, да… И чаек не помнишь? Прилетали к нам, помнишь?
Спрашивает, и видит по ее лицу, что ничего не помнит дорогая соседка, не отложилось в ее памяти. Значит, причин не было…
– Расскажи, Веда, – просит соседка. – Расскажи.

И чувствует, что неспроста спросила Веда о чайках и метели, неспроста. И неспроста лицо ее стало вдруг белое-белое, как снег за окном, как лебяжий пух. Ни кровинки…
– Так вот, – произносит, наконец, Веда. – Все с утра необычно было в ту Пасху. Все.

…Двенадцать лет назад в такую же апрельскую метель шли мы с Серж, залепленные снегом, по пустынной в тот час кладбищенской дороге к родной могилке.
Не могли не идти.
Потому что накануне, три дня подряд к нашему дому на углу Фонтанки и Зодчего Росси – помнишь, как мы воевали за этот свой дом? – прилетала огромная стая чаек.
Больших, белых – морских. Larus marinus их на латыни назывют…
Прилетала стая, размещалась на крышах, по периметру двора и, не смолкая, все кого-то звала…
Как необычны были голоса тех чаек – не передать.
Наверное, вы опять куда-нибудь уезжали, если ты не помнишь этого.
Иначе бы не забыла…

Три дня прилетала стая. А на четвертый была Пасха. И такая же метель. Только не лебяжья, как нынче, а с сырым ледяным ветром.
Словно сорвало крышку с чана, в котором замешивает кто-то все капризы погоды. И – понеслось!..

А чайки снова прилетели…

Расселись по краям нашего двора-колодца и кричали так жалобно, так необычно, что душу выворачивало наизнанку, и невозможно было слышать этот крик.
И весь дом думал – к чему бы это?
– Отец, – говорю я моему Серж. – Чайки
зовут. – Надо ехать.
– Да, – отвечает. – Надо.

До Пулково добирались городским транспортом. Метро, потом автобус… Ходили тогда от метро "Московская" большие "кладбищенские" автобусы с необычайной регулярностью и постоянством.
Строго по расписанию и с точностью до минуты.
Так много людей отправлялось тогда на Южное, что власти города старались хоть этим облегчить непосильное людское горе. Яковлев был тогда губернатором, помнишь?
Хороший мужик. Надежный.
Да…
Едва наполнялся автобус и уходил, как метро выплевывало новую порцию людей, и остановку заполняли новые и новые толпы.

…Память иногда смещает события, иногда что-то совсем выбрасывает, щадя человеческое сердце и душу.
Но помнится, тогда все казалось, что колонны людей, шедшие на Южное кладбище, были многолюднее забытых за горючие 90-е годы первомайских демонстраций, на которые выходил, как думали мы, весь город…
Не знаю уж, как отследили чайки нашу поездку в машине. Были ли это те же чайки, что атаковывали три дня подряд наш дом на Фонтанке 55, или нет. Не знаю.
Только огромная стая белых морских чаек летела, кружила, пробивалась вместе с нами сквозь густую вьюжную апрельскую метель всю дорогу – от автобуса до могилы.
Когда мы приостанавливались, чтобы чуток отдохнуть, чайки опускались на завьюженную мокрую от таящего снега и странных "зимних" ручьев дорогу впереди и позади нас.
Ждали нас.

Мы шли – это громко сказано…

Снег в тот день был сырой, тяжелый. Вмиг залепляло и лицо, и одежду. Люди становились одинаковые, как приведения. И передвигались также.

…Уткнулись мы в ручей. Он пересекал дорогу, растекался широким рукавом вниз, к обочине…  И никак не должно было его здесь быть! Талая вода должна была стекать, как задумывали люди, в глубокую отводную канаву, специально прорытую для отвода их от могилок.
Но вода скапливалась прозрачным озерцом у ребристого края разбитой бетонки, и с каждой минутой оно становилось ее все больше и больше, еще чуть-чуть, прорвет преграду из снега и хлынет в могилы...

И от одной этой мысли мне стало дурно, я рванулась к валику из сырого снега, осколков гравия, бетона и голыми руками стала разрывать, разгребать ее, чтобы образовался сток, чтобы поменял своё русло этот нежданный поток и ушел в отводную канаву.
Отец молча смотрел на меня. И чайки присели на заснеженную бетонку – до нас и после, словно ждали, когда я отверну воду от могил…

– Надо бы убрать преграду! – крикнула я мужу. – А то вода зальет на могилы!

– Да-да, – сказал он и тоже принялся руками отводить прозрачный ледяной поток в сторону сточной канавы.

– Надо очистить сток! – сказала я.
Он не расслышал – так гудела метель.
– Что?
– Надо очистить сток! – снова крикнула я.

А чайки все так же сидели на дороге под снегопадом, словно нас ждали…

Я тогда не очень-то думала о них, а вот сейчас просто вижу во всех деталях эту картину… Чайки. Метель. И поток ледяной воды.

У нас с собой ничего не было – ни лопаты, ни доски какой-нибудь…
Мы принялись прорывать в снегу и бетонке отводную канавку просто руками…"

– Еще чаю-то налить? – спросила она гостью.
– Да я сама… Ты рассказывай! Тебе тоже долить?
Веда кивнула.
Они помолчали. И, продолжив свой рассказ о давней апрельской заснеженной Пасхе, Веда словно не говорила, а тихо вспоминала наедине с собой однажды пережитое, вновь проходя через него, как через ледяное горнило.

"…Сыпал снег. Тяжелыми мокрыми хлопьями. Ручьем текла из-под сугробов талая вода. И руки сразу окоченели.
Казалось, нам никогда не прорыть это руслице к канаве, чтобы вода отправилась именно по нему. И я стала молиться.
Типа: мы же не одни, Господи! Нас с тобой Трое!
Все повторяла и повторяла: мы справимся, Господи, мы же не одни, нас Трое!

И бетон поддался.

Я даже не удивилась, когда поддался первый кусок. Затем второй, третий…

Красными, как птичьи лапки, пальцами, отрывали мы от центральной бетонки Южного мокрые, рваные куски колючего бетона, перемешанного стяжелым смерзшимся снегом. И возникало русло. Едва заметное сначала.
А я все приговаривала:
– Не одни мы. Господь с нами. Не одни мы… Трое нас с Богом-то. Трое…

И представляешь, вода будто поняла нас. Потянулась по рукотворному руслицу вниз, к отводному каналу. Нащупала путь, хлынула.

Мы постояли, посмотрели, как высвечиваются на дне ручейка цветные камешки – серые, красные.
И становится он все глубже.

Поняли – отвели воду-то от могил.
И пошли дальше.
А снег все валит. Но хлопья, вроде, помельче стали. Не так залепляло…
Подошли к могилке. Поклонились белому кресту:
– Здравствуй, сыночек! С праздничком тебя, со светлой Пасхой! Христос воскресе, сыночек, Христос воскресе!..

Присели. Глядим на сына – белая рубашка, улыбка во все лицо – солнечная радость. Он ведь такой светлый, ясный был…

А фотографий почти не осталось. Нашли вот эту, летнюю. С такой улыбкой!.. Счастливой…

– Вот и Пасха, – говорю. – И мы вместе.
Протягиваю измерзшие руки к заснеженному изголовью могилы сыночка, и чувствую, как от белого снега теплом повеяло! Отошли руки, оттаяли над снегом.

Не помню, сколько мы так сидели. Час? Два? Три? Забылись…
Оглянулись – а вокруг чайки наши на крестах сидят.
Огромные, белые.

Снег валит, а они как стража.
И носами, клювами-то все в одну сторону. В ту, откуда мы пришли и куда возвращаться надо…

Веда взяла сигарету, покрутила ее в пальцах, отбросила…
– Да, такой вот был случай в том апреле, когда исполнился год, как сыночка-то нашего убили.
И такая же была метель, Люся…


5. МЕШАНКА-ПУТАНИЦА

А в этом году май с апрелем поменялись местами.
Прошедший недобрый год задавил бесовщиной. Сменялись, не меняя ничего в жизни людей, правители осколка великой Империи. Пухло, зверело капиталами и бесчинствами воровство. За ним тянулся след взбухающего от горя и безысходности сиротства, поруганной старости, оболганного народа.
Апрель пригрел, растопил души, поманил теплом. Май подморозил ледяными ночами, исхлестал снежными зарядами обманутые нечаянным теплом каштаны и персидскую сирень за окном.

Им опять пришлось переезжать в другой дом – их квартира потребовалась каким-то мелким чернявым вертлявым хамам под доходную гостиничку.
Ни откричаться, ни отмолчаться от них было невозможно. Пришлось подчиниться, и рана от этого не заживала.
В их новом доме, хоть был он уютнее и просторнее прежнего, поселилось молчание.

Страну сбросили в интеллектуальный вакуум.
На знаменитом занавесе МХАТа не чеховская белая чайка, а синяя птица.
Синяя вместо белой.
И возникало впечатление, что вместо белых людей запляшут, закривляются вокруг нас синие мутанты.

Да они уже вокруг.

Лезут из всех теле- и радио программ. Смотрят глазами мытарей из под милицейских фуражек…
Годы несутся, как зачумленные, оставляя позади гектары, засеянные могильными холмиками и крестами.

Маргарита пришла с мужичком, лицом которого было лицом только что вынутого из воды утопленника.

– Он стажировался во Франции, – мельком бросила Маргарита.
– В Сорбонне? – спросила я, не скрывая сарказма.
– Нет, в Париже, – радостно ответил Труп.
– Je suis tr;s contente de vous voir, – сказала Веда.
– А у Вас хорошее произношение! – воссиял утопленник.

Они просидели у них часов пять, глотая принесённое с собой пойло. Ни Серж, ни Веда спиртного не пили.
А мужичку захотелось кофе.

– Сейчас сварим, – сказала Веда.
– А как? По-турецки?
– Епптмть! – ответила Веда. – Может, ты и мангал с горячим песком прихватил ко мне на Фонтанку, и десяток джезв – по одной на каждую чашечку?
– Ой, – сказал он. – А Вы тоже, как и Маргарита ругаетесь?
– Все русские ругаются, понял? Сейчас ругаются все русские.
– Российские, – поправил он.
– Чего? А ты знаешь, что по-польски это и есть – русские. Великоросы. Слышал о таких? Ты что, в Сорбонне польскому обучался?

Тот заглотил стопку жидкости, которую называл почему-то коньяком.
И первый раз не узнала Веда Маргариту.

И поняла, что та уходит…

6. В ГОСТЯХ У СЫНА

Если бы кто-нибудь догадался спросить ее, о чем она думает, часы напролет у могилы сына, она бы не поняла вопроса.

Она просто была рядом. И, наверное, вспоминала.

Ну, да, конечно!
Однажды она вспомнила встречу с Джокондой. Сколько ему было тогда? Шесть лет. Да, ровно через месяц – в августе – ему исполнялось в то лето шесть… И – малахитовую чашу.
– Помнишь, – спрашивала сына Веда. – Искали мы тогда Малахитовую чашу? Ту самую, о которой рассказывал великий русский сказитель Бажов. Помнишь, конечно…
Она, сама того не осознавая, всегда улыбалась, рассказывая сыну о том, что он и без нее знал. Рассказывала, поглаживая ладошкой песчаный могильный холм.
Помнишь?

"…Раз Данилушко и спрашивает:
– Ты, бабушка, всякий цветок в наших местах знаешь?
– Хвастаться, – говорит, – не буду, а все будто знаю, какие открытые-то.
– А разве, – спрашивает, – еще не открытые бывают?
– Есть, – отвечает, – и такие. Папору вот слыхал? Она будто цветет на Иванов день. Тот цветок колдовской. Клады им открывают. Для человека вредный.
На разрыв-траве цветок – бегучий огонек. Поймай его – и все тебе затворы открыты. Воровской это цветок.
А то еще каменный цветок есть. В малахитовой горе будто растет. На змеиный праздник полную силу имеет. Несчастный тот человек, который каменный цветок увидит.

– Чем, бабушка, несчастный?

– А это, дитятко, я и сама не знаю. Так мне сказывали…"

А когда подрос Данилка, то стал малахитовых дел Мастером. И сделал он из змей-камня несколько удивительных чаш.
Одна была, как дурман-цветок. И порушил ее Данила-мастер.
Другие были тоже хороши, по заказу сделаны. И увезли их к заказчику в Санкт-Петербург.
И осталась среди не порушенных одна особая. Великая. И красоты несказанной.

Говорила бабушка та Бажовская сиротке-то Даниле, сколько цветиков разных бывает. Из тех, о которых ведают, а в глаза мало, кто видел.
Непросты они.
Колдовские. Нечистые, значит…
А особенно – каменный.
Видели мы этот цветок-то однажды. В Эр-митаже нашем.
Ваза была там. Малахитовая. В виде цветка. А какого именно, забыли.

И стояла Чаша эта в большом-большом зале…
Как зашли мы к ней, темно что-то стало, углы зала – в полумраке.
Пол небывало, как выложен. Искусно. А узоров не различить.
И Чаша та в центре. Но только и видно, что так велика она, что близко и подойти не хочется. Махина…
И зал-то этот великий – ей как раз впору.
Маленько, чего не достает в комнате. Но те пустоты сумрак прикрыл, мол, и не смотрите…

А Цветок этот Каменный нам не весь показался, а словно бы силуэтом.
Как предмет, который хочешь рассмотреть, а за ним солнце. И потому ничего не видно толком.
Словно не хотела та Чаша народу показываться.
И сумрак еще этот…
В музеях, когда сумрачно, странно все становится.

Вот, было однажды, помнишь, – привезли к нам в Москву из самого Парижа картину редкую, о которой весь мир говорил и силуэт которой на первых ЭВМ головастые мальчики в конце еще 50-х годов, готовясь к первому полету в космос, на досуге цифирками рисовали. Джоконда она называлась.

Так вот, привезли ее к нам в Москву на несколько дней, в музее на Волхонке выставили.

Любила я этот музей больше всего в мире. Другого такого у нас не было.
Походишь по нему, насмотришься на солнечные Гогеновские плоды в руках смуглых заморских женщин, так и московская зима не зимой уж кажется.

А храма Христа-Спасителя тогда уже не было – взорвали его нехристи, порушили. И новый еще не был построен.
Да…

Порушили храм. А чтобы даже трава на том месте не росла, воронку водой залили, брусом на ряды разделили и народ там плавать заставляли.
Даже в декабре.
Да ты знаешь все это. И я рассказывала,  и сам видел…

Помню, вышла я из того музея-то – светло на душе, уходить не хочется. Перешла дорожку, к котловану подошла.
Смотрю, тренерша стоит в шубе на мостках, кричит что-то головам, которые из воды черной проглядывают.
А над всем этим туман такой – белесый, густой – змеится, кружит, вьется. К небу тянется, да что-то прижимает его. Вот он и крутится вихрями дергаными. Словно ведьмаки с ведьмами пляшут.
Ни в каком фильме ужасов такого не увидишь.
Даа…

А Джоконду в Москву летом привезли. Ну, все и ломанулись поглазеть на нее.

Да вот, незадача-то. В тот день, как привезли ее, заболела я.
Ни с того ни с сего.
Температура поднялась, головы не поднять!

Говорю родным: что же это, я и Джоконду вживую не увижу?!

Мне говорят – отлежаться надо, успеем.

Ты маленький совсем был. Но помнишь, наверное, те деньки у деда нашего московского. Он тебя все на ВДНХ возил. А ты однажды сказал:
– Не хочу я больше на твое вэдэн-хи-хи ехать!

Мы посмеялись, а не знала я, что наутро головы не подниму. Ты чувствовал это, потому и уезжать от меня никуда не захотел…

Поднялась я только в тот день, когда Джоконду из Москвы увозили. Вот только в то утро-то температура вдруг спала.

Так же внезапно, как и нахлынула.
Пойдемте, говорю, в Музей изобразительных искусств имени Пушкина – именно так уважительно мы его и величали, – посмотрим, хоть, как ее увозят.
И мы побежали.
А жили неподалеку, на Сретенке, 20. Да…

Прибегаем на Волхонку-то, а там милиция наша стоит, грузовик какой-то…
Мы туда-сюда. Теточку какую-то зацепили, спрашиваем:
– Увозят Джоконду-то?
– Увозят, – говорит.
И горько мне так стало. До отчаянья!
А она внимательно так посмотрела на нас и говорит:
– Очень хотели Джоконду-то увидеть?
– Очень! – Говорю.
– Упаковали ее уже, – говорит нам та женщина добрая, – но я немного помочь вам могу. Пойдемте со мной.

И повела нас вокруг, а слева там улочка махонькая, а с нее вроде бы как служебный вход в Музей-то, дверца незаметная.
Открывает эта теточка дверцу-то, заходим.

Идет она впереди, как хозяйка. И осанка у нее царственная, хоть сама росточку невеликого, но – Хозяйка!
Говорит она какой-то женщине:
– Покажите-ка нам памятку о Джоконде, какую мы людям дарили. Осталась еще, памятка-то?
– Осталась! – говорит та испуганно так как-то, поспешно.

Выбегает из-за своего столика и к нам: пойдемте, дескать, выберите сами, что понравится. Разные они у нас есть.
И вот, стоим, выбираем. Взяли тоненькую. С цветным портретом Джоконды. А она смотрит на нас, подмигивает словно. Улыбается. И руки белые сложила под грудью, будто прячет в ладошках что-то.
Любуюсь я, разглядываю, а теточка та говорит:

– Хотите погулять по музею-то? Сейчас тут у нас никого нет, тихо. Закрыт музей-то. Из-за отъезда Джоконды.
– Хотим, – отвечаем.
А самим в такую удачу даже не верится.

– А в какие залы хотели бы сходить? Чье искусство посмотреть?
И глядит на нас спокойно так. И глаза добрые.
Тут мы растерялись, перед таким выбором кто не растеряется? А ты, младший самый наш, не растерялся и говоришь вдруг:

– Древний Египет бы посмотреть. И Ассирию…

Взглянула она на тебя, чуть брови приподняла от удивления. Потому, что совсем кроха ты был, по пояс еще взрослому, а чего захотел-то!

– Ну, что ж, – говорит Хозяйка. – Идемте, провожу я вас в эти залы.

Идет впереди. Бесшумно так, легко. Кому-то ручкой знак подала: свои, мол…

– Ну вот, – говорит. – Пришли. Смотрите…

И ушла. Как растаяла.

***
Не скажу, сколько мы там пробыли среди мумий и скарабеев, удивительных хирургических инструментов, которыми древние, исчезнувшие ныне с лица земли египтяне операции делали, даже, как написано было на табличке, трепанацию черепа!

А возле них ты и притормозил. Внимательно так рассматривал. Таблички беглым взглядом пролистывал. Ты читать-то в три года начал. И запоминал все с одного прочтения.
Одаренный ты. От Бога. Других таких нет, наверное. А если и есть, то мало.

Нечаянная экскурсия эта и отъезд Джоконды запомнились им троим на всю жизнь.
И удивительная тишина…
И полумрак…
Теплый полумрак музейных залов, из которого то гигантские каменные быки вдруг выступят, то снизу коричневая мумия взглянет…
Походили так, посмотрели. Вышли.

Вдоль кромки бассейна над церковью порушенной – трава зеленая, тихо так.
Посидели и домой пошли.
Хорошо летом в те времена в Москве-то было!
Ты, когда в МГУ учился, однажды сказал мне:
– Ма, той Москвы, которую ты любишь, уже нет…
Тихо так сказал. Потому, что сам помнил старую – мою! – Москву. Нашу, правильнее сказать…

***

Совсем по-другому в Эрмитаже случилось. В тот раз ты не захотел подниматься в залы. Сел на нижней ступеньке лестницы, положил свой любимый автомат на коленки и сказал, что подождешь нас здесь.
– Надоело, – сказал ты. – Вы все время сюда ходите, а я уже все, что надо мне посмотрел.
Строго так сказал. Служительницы засмеялись. Идите, говорят. Мы присмотрим за вашим воином. И мы пошли вдвоем. Даже не подумали, что можем потерять тебя.
Даже не подумали, настолько это было невероятным.
 
Зал, посреди которого стояла та Чаша Малахитовая, в отличие от московских, был сумеречен, неприветлив. И малахита мы не рассмотрели.
И возвращаться к Чаше уже никогда не хотелось…

Но вот, что интересно: с тех самых пор потянуло меня к малахиту. Все хотелось узорами его насмотреться. Насытиться.
И многое в жизни моей связалось через малахит-то…

Вот, Александра Ивановна Сержева и ее Куба… "Профессора Александра…" Сказывала я о ней как-то… Ты, наверное, ее не помнишь…

Кубинцам она малахитовое месторождение подарила, сибирячка-то наша!.. С медным рудником в придачу, потому как про рудник они знали, а как по-настоящему добывать ее – науки у них тогда не было…

А до этого – не купленное малахитовое колечко…
…Бежала я как-то домой мимо Лавки Художников, что на четной стороне Невского проспекта была недалеко от Дворцовой. Дай, думаю, загляну!
Потянуло меня что-то.

В Лавке той цены немалые были, не для студентов, потому и бегала мимо, не заглядывая. А тут потянуло…
Захожу, ни на что особо не гляжу даже, прямиком к какому-то прилавочку в глубине.
А там под стеклянной витринкой пояс широкий лежит. Зелеными каменьями украшен, а по камешкам словно лепестки роз рассыпаны.
Небывалых, черненьких будто, но совсем не мрачных. Красивых роз. Черным по зеленому. Играет, глаз не оторвать.
А рядом – цена!

Отвернулась я, вздохнула. Не по нашим студенческим доходам расходы такие. И вижу – колечко лежит. Камешек под стать тем, что на поясе – зелененький.

Только не лепесток, а змейка вроде бы в нем. Или ящерка. Застыла, глаза таращит. Того и гляди, спугнешь! Живенькая такая.

Спрашиваю, почем колечко-то? Да и спрашивать было не обязательно – дорогое оказалось. Непомерно.
Вздохнула я, полюбовалось еще маленько и ушла.

Только с тех пор оно вроде бы со мной. Ни вору украсть, ни мне потерять. Такое вот подарение – малахитовое колечко…

И дальше жизнь моя нормально, вроде, пошла-покатилась. Семья, детки, работа.

Все бегом да смешком, да выспаться бы! Все времени мало мне было, хоть и на сон не тратилась и без дела не сидела.

А вы, детки-то наши, необычные были. Сразу и не поймешь.
Белокурые, белоголовые – так у русских иначе редко бывает. Все с льняными головами в детстве-то.
Но вот, ведь, умненькие такие, да глазастенькие. Ничего не упустят. До всего дознаются – что, да почему?

А глазки-то у дочки, сестренки твоей, были зеленые-зеленые. А у тебя – черные, как ночь.
У нас в роду кареглазых-то на всю родню всего двое было. На весь род.

Вот, где колечко малахитовое аукнулось! Зеленое с черной змейкой…

Но вот, что интересно. Порой, как глянете, так у обоих глаза золотом отливают, в золото идут.

Прабабушка ваша говорит как-то: пожелтеют глаза-то у них с возрастом, пожелтеют. Если доживут-то до возраста.

И смотрит на меня янтарными такими глазами. Холодными. Не в меня смотрит. Время проглядывает.

А я и сказать ничего не могу. Захолонула вся, замерла. "Если…"!
Даа…

А потом затрясло нашу страну, залихорадило, да так, что немногие устояли.

Перед этим, перед кончиной Брежнева-то, когда все еще спокойно было, да ладно и, казалось, что вся жизнь наша ясная до конца подстрахована, видела я странное видение. А было это уже в Вильнюсе. Ты его всегда любил. И тебя там любили…

Проснулась как-то посреди ночи, как от толчка, к окну почему-то пошла. А в небе крест огненный.
Огромный, во все небо. Стоит, не шелохнется. Гляжу я на этот крест, и понять ничего не могу.
Ты тогда в Москве был, и чтобы не дать себе сорваться в тревогу, писала я стихи, зашивая ими всякую беду, все опасения свои, не давая им даже приблизиться к душе своей.

Крест в небе… Это целая история. Я тебе завтра ее расскажу, хорошо? Улыбаешься? Читал уже рассказик мой про крест этот в вильнюсском небе, да? Но я сама тебе расскажу. Он напевный такой…


А в три ночи она проснулась. И вспомнила. Вильнюс. Ночь. И висящий в безлунном небе огромный крест.

7. КРЕСТ

…И опять ничего не получалось — вспыхивала темнота, врезаясь в мой сон тихими ритмичными звуками отвратительно старого блюза, и темнота за шторами была плотной и неподвижной, и снова не было рядом ни карандаша, ни ручки, чтобы записать ускользающее в вечную неподвижную ночь, в эти ее бездонные 3 часа – всегда 3, почему?

И над всей Австралией осыпались звёзды, осыпались прямо в мешки беременных кенгуру, и возникало из неоткуда и поверх всего бледное лицо Натальи Никитичны, которую уже, наверное, никто не помнит, кроме родных и меня, чужой, потому что только мне написала она перед отъездом в смерть:

– Обязательно опубликуй стихи, слышишь, Иванна? Дай слово, что ты это сделаешь, даже если я никогда не вернусь?

Да, сказала я.

Но без нее «Аврора» была пуста, я не хотела заходить редакцию ни на секунду.

…Я сидела, сжавшись в комочек под алым парапетом Петропавловки, среди загорающих по последнему снегу – таких взрослых! — женщин и мужчин, и стихи окутывали меня, пронзали, я была вся соткана из них.

Я прижимала к себе пустые руки, не отрывая глаз от Невы, и песок подо мной был, наверное, прохладен, а Нева становилась всё ярче и синее, и временами казалось, что она прячет в волнах ладожский лёд.

Я всю жизнь искала её.

Я верила, что она вернётся, и я ссыплю с себя стихи — ворохом, к ее ногам, всю груду строф, которые являлись ко мне с той самой минуты, когда мне подарили карандаш и показали, как им записывать слова, которые приходят к тебе то как песенки, то как сонаты, то как гремящие где-то литавры, и ухо-дят дальше, уступая место новому потоку.

– Я уезжаю в Швецию, – кажется, так она сказала, не помню.

Может быть, в Швейцарию?

Но шли годы, а ее все не было, и стихи громоздились повсюду.

Нет, конечно, кто-то их публиковал, я читала их вместе с другими одаренностями по телевидению…

Они как-то жили сами по себе. Как-то так…
Спасало только то, что каждый день я должна была писать для газеты, и на какое-то время можно было отгонять их.
Но наступали ночи, и сирень под окном росла стремительно, словно рвалась заглянуть за 9-й этаж, где каждую весну просто с ума сходили от безмерной своей любви соловьи, в кустах над Вилией, которую когда-то штурмовал Наполеон, а наш Императорский Двор, проводивший то лето в Вильне, смотрел, как тонут в стремнине конногвардейцы, бросившиеся навстречу штурмовавшим французам, – за Царя и Россию.

Толстой очень хорошо описал это в «Войне и мире».

И висел огромный огненный, во все небо, крест, а вскоре, устав глядеть на него – непостижимо зачем и откуда взявшегося в небе за моим окном, я отложила пачку бумаги, исписанной стихами, и сквозь треск нерусских голосов, шипящих в маленьком радиоприемничке, услышала русское имя – Тарковский.

Спал Вильнюс. Спал Антоколь. И юный Генерал Черняховский охранял нашу безмятежную тишину, которая раскололась фразой о том, что умер Тарковский, и вот, его последнее интервью.

Он говорил тихо. И можно было слушать его бесконечно.

А потом он сказал, что нельзя русскому без России.

А Наталья Никитична, может быть, и была уже в России? Но это для меня было так же недоступно, как несуществующая моя Австралия с ее невозможными кенгуру…

За окном темно, словно потушены все фонари на Невском. Наверное, мы начали экономить…

Ах да, кто-то за океаном снова набросил на нас железную сеть. Кому-то резануло серпом по нежному месту, что Россия начала возвращаться в свои пределы.
Ничего. Передюжим. Свой ум не приложишь, а дураков и в церкви бьют… Господь ему судья.

Час прошел. А звезд так и нет. И темно над Невским.

Так кто же разбудил меня в три часа тягучей ночи, кто?
Долго так простояла.
Потом спать пошла. Поздно уже было.

Во все небо крест-то тот был. Во все небо. А окна у нас на юг выходили.
И сны пошли странные.

Все мне дядечка какой-то снился. Старенький, лет пятидесяти. Росточка невеликого, а лицо доброе.

И всякий раз, как я на какое-то чудо загляжусь, он рядом оказывался и отводил меня. А там я и просыпалась.

Париж я очень любила. И Францию. Но Париж особенно.

И вот, однажды приснилось: стою я напротив Нотр-Дам-де-Пари – Собора Парижской Богоматери.

Площадь перед собором – в зареве от пожаров каких-то. Вселенских. Космических.

За храмом – небо ночное, черное… И все взрывами раскалывается, огнем полыхает…

А я в центре этой площади невеликой стою, смотрю вверх, на крышу собора.
И вижу – у каменных-то изваяний, – а там чудища разные на соборе-то, химеры, – лица вдруг дрогнули, и каменные мышцы сдвинулись, словно собрались эти идолы заговорить.

А я остолбенела, глаз не оторвать от них, жду. К земле словно примерзла.

Потому, что поверие есть такое: только до той поры и стоит Париж, пока химеры на Соборе Парижской Богоматери молчат.
А если заговорят они, всему – конец.
И Парижу. И миру, возможно…

Тут этот загадочный дядечка появляется. Берет меня вроде как за локоток и уводит…

И всякий раз так вот появлялся он во сне и отводил меня от страшного.

Так вот, неспроста, оказывается, сны-то эти были.

Взорвало нашу страну проклятой горбачевской перестройкой, порушило.
И двинулись русские с насиженных мест в глубь России.
Потому, что окраины Родины нашей Горбачев уже распродал. Завершил Хрущевское грязное дело. Порушил все.

Пришлось и нам оставлять исконную свою землю, древнюю православную Вильну, что над рекой Вилией предками нашими поставлена, и отступать вместе со всеми вглубь России.

Так оказались мы в Санкт-Петербурге. Его тогда еще Ленинградом величали.
Повезло, что мама с бабушкой, хоть предки доброй полвины семьи нашей из Вильны, оказавшись когда-то в Петербурге, никогда из него не уезжали. Только однажды – в блокаду – эвакуировали их…

Но они вернулись. На пепелище, но вернулись…

Повезло нам, значит. Было к кому вернуться.

Но так уж устроен человек, что тоскует он по потерянному, да украденному.
И сердцу не прикажешь…
И завела меня эта тоска на вечер местных питерских устроенных людей.
А вечер назывался "Былое и думы…"
Не очень свежо, но емко. Былое. И думы.

***
Ну, да ладно. Отдыхать пора. Доскажу позже. И про Малахитовую Чашу, и про Змеиный день.
В следующий раз доскажу. Как время будет…

8. ТРИ ГОДА

Жара шла на Город.
С утра воздух над реками и каналами, столь напоминающими кровеносную систему, еще был свеж. И прохлада июньских белых ночей омывала душу.
Но стоило подняться по ступенькам вверх, на гранитные искореженные безжалостной рукой времени, плиты мостовых, как на человека обрушивалось нечто огромное, безграничное, неотвратимое: тяжелый дух нездешней, несеверной жары, в котором чувствовалось приближение мертвого дыхания Сахар, Кара-Кумов, всех раскаленных песков маленькой, съежившейся Земли.

Она не замечала ничего вокруг. Ни удивленных взглядов прохожих, таращащихся на ее дубленку – мало, кто решился бы залезть в такую шубу в мае, даже холода, обычные для Петербурга в эту пору, не заставили бы отказаться от желания пофорсить по сезону.

А ей было все равно.

Она каждый день ходила на кладбище, добиралась до него любыми путями и целый день сидела у могилки. Ждала.

Однажды кладбищенский рабочий подошел к ней. Аккуратно спросил:

– Ну, что? Уже пора бы и бетончик, нет?

– Что – бетончик? – испуганно спросила она. – Что?

– Могилка не осядет, говорю, – произнес рабочий. – Пора бы в бетончик. Будете поребрик-то бетонный делать?

Она поднялась:

– А сын? Разве вы не вернете мне сына? Поребрик? Обязательно. Только сначала – сын.

Она смотрела на него спокойно, без тени сомнения в том, что в его силах вернуть ей ее сына, третий год покоящегося на дне могилы, вырытой им с подсобником – лично! – в тяжелых синих кимберлитовых глинах.

Это они с Костей вдвоем опускали ее сына в синюю мглу, прошитую алмазами.
Он сам лично закрывал гроб ее мальчика, сам полировал перед этим стены и пол его последнего пристанища, устланного алмазами, сам засыпал чистым желтым песком…

– Сына мне еще не вернули, – произнесла она, чуть растерянно улыбаясь, словно извиняясь за нарушение неведомого ей и чужого их порядка.

Он смутился, посмотрел в сторону, тихо сказал:

– Хорошо. Скажете, когда надо. Мы все сделаем.

– Спасибо, конечно, – снова улыбнулась она и отвернулась к могиле, словно никого, кроме не было на свете.

Он пошел к вагончику.
– Ну, что? – спросил напарник.
Тот покачал головой
– Подождем, – сказал Костя.
– Да, – кивнул тот. – Да.

***

Однажды ей показалось, что можно оставить дубленку дома.
Труднее всего стало почему-то в метро.
Она садилась, доставала тоненькую книжечку с молитвами. Читала, не отрываясь, пока не появлялась возможность выйти на землю.

Но и выход поначалу был под землей. До поверхности еще надо было добраться…

Она добиралась, наконец до могилы и ждала.

Пел жаворонок.

Она понаблюдала за ним – крохотная точечка высоко в небе.

Весной на них – на нее, на ее сына и его могилку обрушивался странный запах.

Очень сильный, неотвязчивый, он растекался над кладбищем, от него не было спасения.

Она не знала, откуда он приходил, но глядя на квадраты новых неизвестных могил, думала, что это запах захоронений.

Оказалось – черемуха. Это был забытый ею запах черемухи.

Она многое забыла. Не забыла даже, а просто все, что не было связано с сыном, выпало из памяти, высыпалось, как зерно из дырявого мешка.

А вместо этого, потерянного, увеличились, заполняли ее мозг и сердце все, что связано было хоть как-то с сыном.

Музыка.
Люди.

Книги.

Фотографий почти не было.

– Почему? – спрашивала она себя и тут же отбрасывала, как ложный след: этого не исправить.

Однажды она обнаружила, что стали подводить ноги. Они стали уставать. Тогда она разувалась и бежала босиком, разрывая ступни об асфальт и не замечая этого.

9. ДИССОНАНС СОЗВУЧИЙ

Бетонка в этом месте уходила резко вправо, и Веда точно бы не заметила неприметную, укрытую кронами деревьев отвилку. Но Марго видела все. Тем более, что в эту секунду мелкий сказал:

– Все, Ма. Тормози. Это моя дорога.

Скользнул с заднего сиденья под материнский локоть и положил руки на руль:

– Все. Теперь я поведу.

Грунтовка вихляла, как распутная женщина, горбилась валунами, терялась в чащобе леса, а Мелкий держал руль как заправский водитель и ни разу не потерял центровую. Словно гироскоп в него был вмонтирован. Раз и навсегда.

У этого парня с вестибулярным всё в порядке, подумала Веда. Как и у его отца. Быть может, потому они оба так любят скорость?

Старшего не согнать было со скоростного спуска.
Слалом – так, игрушки.
Но спуск!
Огорчался только, когда горы вздыбливались буграми-трамплинами:
– В полете только теряешь скорость.

Они и секунды считали до сотых долей. И, когда те терялись, чувствовали это, как боль. Олимпийский резерв. Надежда страны.
Страны, которой вскоре не стало.

– Сегодня – отдыхать, а завтра я свожу вас к линии Маннергейма, – сказала Марго. – Были там?
– Никогда.
Веда всё еще видела перед собой сверкающие снежные льдистые лбы гор, все еще была возле стремительных трасс Хибин, куда чайников просто не пускали, чтобы те не портили международные трассы.

Да все сами знали свое место. Это же Хибины.
Они примут всех, всем найдут свой склон.
Нет другого такого места в мире. Его Бог создал для горнолыжников.

Только там горные трассы свежи, как девичьи щечки, до середины мая. Как минимум. Потому и рвалась вся Европа весной в Хибины…

Зеленый Кирилл Владимирович сидел на ее плече, не шелохнувшись.

Они вышли из машины и подошли к дому, типичному для этих мест, – с высокой горбатой крышей для трав, веников и сушений, а то и для пары комнат, если не сеновала…

Мелкий распахнул калитку и навстречу ему бросились три волкодава, по-щенячьи обросшие еще словно и не шерстью, а пухом.

Это были еще львята. Но мощные лапы выдавали будущих псов, один вид которых вводит иногда в ступор.

– Привет, ребята! – крикнул Мелкий. – Соскучились?

Они показали, что да, еще как! И тут же, обнаружив чужих, встали в угрожающую стойку: хвостами к мелкому, зубастые пасти – по внешнему периметру.

В секунду вокруг малыша возник недвусмысленный зубастый, глухо порыкивающий, кордон.

Это были серьезные ребята.

И в самый разгар затишья, когда незнакомый народ еще "принюхивается", не зная, что произойдет в следующую секунду, раздался пронзительный, не для глухих северных мест предназначенный, крик:
– Собака!

Это зеленый Кирилл Владимирович, сидя на плече Веды, предупреждал весь мир джунглей:

– Смотри! Собака!

У него был свой счет к этому роду созданий.
Собаки подняли морды и с удивлением уставились на Кирилла Владимировича.
– Собаки хорошие, – вдруг сказал Кирилл Владимирович.

И успокоился.

Все засмеялись.

– Пойдемте в дом, бабушка уже ждет нас целую вечность! – крикнул Мелкий.

И побежал, окруженный щенками и, едва различимый среди них, – так скакал, кружился, играл, вкручивая малыша в свой серый вихрь, ртутно-живой комок неуемной энергии подрастающих волкодавов...

– Маугли в объятиях Каа, – подумала Веда.

А те, катясь и барахтаясь, уже исчезли в зарослях за домом.

Они стояли и глядела им вслед. Тревоги не было.

Кирилл Владимирович озирался по сторонам с явным удивлением рассматривая и лес, и высокое небо, и странный дом, стоящий на пригорке широко, плотно, устойчиво.

Павой выплыла из дома Бася – широкая улыбка, полные руки враскид: обниму, приласкаю, не дам в обиду…

Бася лучилась гостеприимством. Спрятать голову на широкой ее груди и отплакаться, отрыдаться за все годы, по которым брели они втроем с Птицей каликами неприкаянными, ища невозвратное, ожидая невозможное…

Несозревшая эта мысль мелькнула и исчезла, уткнувшись в жесть неразличимой снаружи патины Басиной брони, закрывавшей от всех посторонних самое нежное и самое неприкасаемое ее души…

И то! Не для всех жилетка кроена.

Да и всех слёз не высушишь, всех бед не перешибешь, своих у всякого хватает. Кто сыночка потерял, а кто подметку от туфельки.

Разные беды. Но у каждого – своя. И она больнее.

Кивнули на распахнутое гостеприимство Баси, поклонились вроде как с благодарствием.
Присели на деревянную скамеечку у забора. Затихли.
Воздух здесь, в русских лесах у линии Маннергейма, был свеж и прозрачен. Необычайно.

Не заметили, сколько времени прошло – час, минута? Смотрят, бежит Мелкий, как черепашка ниндзя, руки-ноги врастопырку, голова мотается от желания порадовать поскорее. Волкодавы за ним серым пушистым комом катятся, отстают.

Подбежал. Лицо чумазое – не то в иле, не то в глине, но озорное. И написано на нем:
– Вот сейчас вы все просто шлепнетесь.
Взглянул краем лукавых глаз исподлобья:

– Хотите посмотреть, что я нашел?
– Показывай, – говорит Веда.

А он хлоп на измазанные коленочки и ладошкой к земле прижимает что-то:
– А вы сюда идите, тогда покажу.

И улыбка лукавая во всю чумазую мордашку.

Присела и она рядом с ним, глядит на ладошку.

А он аккуратненько так, осторожненько пальчики приподнимает, а под ними - спичечный коробок, и Мелкий резко так раскрывает его и переворачивает прямо у ладони Веды.

И вытряхивается оттуда мохнатая паучиха, которую зовут в народе "Черной Вдовой"…

Та самая, о которой поверье есть в народе, что не дай Бог причинить ей вред.

Говорят, что, если убьешь эту самую Вдову, даже если нечаянно придавишь, беда будет страшная. Непоправимая.

Тут уж беги в храм, к иконе какой, да отмаливай. Может, и поможет…

Смотрит Веда на эту косматую жучишку и говорю Мелкому:

– Коробок-то верни-ка.

Он удивленно так протягивает коробок, и замечает она, что сам-то уже в добром метре от нее с паучихой и в любую минуту готов сбежать подальше.

"Вот оно, что. Меня проверяет. Интересно ему, что я буду делать".

Поместила Веда находку Мелкого в коробок, закрыла плотно и возвращает:

– Иди, – говорит, верни ее туда, где взял. И дом ее не порушь. И запомни: никогда не тревожь этого жука, никогда не наступай на него, не дави. А то умрет кто-то.

Говорит и вдруг чувствует, как нахлынуло на нее, с головой накрыло: а, ведь, было это уже, было!

И ладошка травой мокрой измазанная, и лохматый черный жучок в спичечном коробке…

Было.

И замерла Веда, закаменела…

А Мелкий кивнул молча, взял коробок и пошел в дальний угол сада, за дом, жука семье возвращать.

Как все повторяется в этом мире, подумала Веда, как неожиданно все вдруг может повториться! Полоснет бритвой по сердцу, да так и оставит с незаживающей этой раной наедине, где-нибудь в пустыне, в незнакомом далеке, у невиданной ею никогда линии Маннергейма.…

И снова вышла на высокое крыльцо гостеприимная Бася, а Веда смотрела сквозь сальную пленку радушия и видела лишь мокрую, свернутую в тугой жгут бухту каната, тяжелую, неподъемную – такие бросают к ногам матросы на речных суденышках перед отплытием – прощальный жест перед разрывом с берегом.

Веда отвернулась, успев заметить, что Бася сказала что-то вполголоса выглянувшей из двери дочери и вернулась в дом.

– Давайте в дом, завтракать! – крикнула Туся и побежала куда-то, потом снова вернулась, и это ее всегдашнее состояние в стремительном, энергичном и деятельном движении было привычно и любимо Ведой.

– Где Мелкий, вы не видели? – крикнула им Туся, и Веда кивнула головой в сторону, куда убежал малыш с волкодавами.

– О, Господи! – вскрикнула Туся. – Там же болото!

И рванулась за угол дома и исчезла на узкой тропинке, теряющейся в траве и диком разросшемся кустарнике.

Но даже это не вывело Веду из странного состояния всепоглощающего ожидания того, что вот-вот, еще немного – терпения, воли, жизни, чего угодно, и что-то обязательное, а именно то, что она все время ждет, не называя и не осознавая, видимо до конца, – произойдет.

Ожидание это делало все внешнее, к ожиданию самому непосредственного отношения не имеющего, зыбким, струящимся, неважным.

Так струится миражом воздух над перегретым асфальтом.
Это он прокладывает несуществующую дорогу над той, по которой едут колеса автомобиля, едут, перерезанные пополам миражным четким сверкающим полотном несуществующей дороги.

Глава 11 . НА ПЕПЕЛИЩЕ

1.

… Иногда ему казалось, что он перепутал земные времена – так несоразмерно было то, в рамках чего существовали все, оставшиеся там, на тверди и водах, с тем новым бытием, в котором были он и все, ушедшие оттуда.

Иногда ему хотелось позвонить ей. Просто позвонить по телефону. Просто сказать ей:
– Привет, Ма!
Однажды он не выдержал.
– Алло? – сказала она полувопросительно, и его захлестнула горячая волна неземным счастьем.
– Привет, Ма! – крикнул он.
Он физически ощутил тяжесть черной паузы и камнепад обрушившегося на нее горя.
– Вы… Вы ошиблись, – медленно, словно теряя сознание, произнесла она. – Вы ошиблись…
Связь разорвалась.

Больше он этого никогда не делал.

2.

Телефонный звонок заставил ее автоматически поднять трубку и также автоматически, как всегда, приветливо пропеть:
– Алло! Как мы рады вас…

И почувствовала, что она ненавидит свой голос.
Столько предательски чуждого, несовместимого с ней самой было в солнечной чистой певучей мелодике ничего не значащих для неё сегодняшней слов, танцующих над чёрным пожарищем того, что осталось от неё прежней.
Она говорила, отвечала на какие-то вопросы и вдруг произнесла это вслух:
– Я ненавижу свой голос. Ненавижу.

– Что? – переспросил Майк. – Что Вы сказали?
– Приезжайте, – сказала она осевшим, потерявшим все краски глухим низким не своим-своим голосом. Вы нам очень нужны. С компом опять что-то случилось. Без Вас – никак.

И положила трубку.

Месяцами она почти не разговаривала. А когда произносила что-то, то как бы со стороны слышала тяжелый черный – почти черный – звук, который не мог ни отмечать слова, ни существовать долго.

И как-то раз, услышав вырвавшийся из гортани этот новый чужой-свой голос, отчетливо осознала, что если это продлится еще какое-то время, ее не станет, она сольется с чернотой пепелища, станет тяжелым невыносимым для всех вокруг сгустком беды, от которого – только отвернуться, или ослепнуть.

"Придется поработать над этим", – подумала она. – "Иначе я ничего не успею сделать. А я должна."

Все вокруг изменилось.
Неизменным оставалось одно – ожидание.
Днем и ночью, наяву ли, во сне ли, она ждала, когда сын вернется.
Войдет и скажет:
– Привет, Ма!

Иногда он приходил. В снах. И обо всем увиденном и пережитом она каждый день подробно рассказывала ему, уверенная, что он все слышит, что он  ждет ее рассказов,  и без них ни ей, ни ему было бы невозможно.
Часто делилась она ими с Сержем.
И тогда их снова становилось трое.

Странные это были рассказы. В них, как в осеннем ковре пестрой листвы у стволов Таврического, смешались сны и явь, времена и небыль, Таврического, который остался там, где-то за рекой, разрезавшей их жизнь надвое.

***
…Хотелось мне сказочку написать. Сама еще до конца не проснулась, а слышу, как вроде сказочка складывается. Для кого, не знаю. Для доброго человека.
И сказочка добрая.
И, будто я запнулась на каком-то месте.
И объяснить хочу.

– Ну, знаешь, – говорю. – Это как весной в тайге. Не всё и не везде, ведь, сразу-то – весна. Сначала бока лиственниц так нагреет, что у каждого ствола – ободок из земли.
– Какой ободок?
– Ну, как бы тебе рассказать… Вот ты ногти всегда моешь?
– Что мою?
– Ну, – говорю, ноготки на пальцах бывает, что отросли, а только поиграл во дворе на солнышке, домой пришел, а тут смотришь, под ноготками-то валик темный. Запылилось-загрязнилось. Вот и бежишь в ванную комнату скорее ручки мыть, чтобы и ручки, и ноготки были чистые, розовые.

Молчит, слушает внимательно. Не перебивает. Словно понять хочет.

Ну, а я опять двадцать пять! Опять про ноготки.

Говорю, включаешь ты водичку в кране, мылишь ручки, под воду их. Потом щеточку для ногтей берешь, чистить начинаешь.

А сама будто ощущаю на своих пальцах, как течет по их кончикам теплая вода, смывая мыло пенистое, душистое, а щеточка еще ей пенки добавляет, словно играют они.

Смеюсь я:

– Ну, понял? Ты вот когда щеточкой-то по ноготкам проводишь, не сразу земля-то уходит, а по частичкам. Особенно, если ногти стричь пора и в земле сильно вывалялся.

– Что стричь? – спрашивает. – Почему вывалялся? Разве можно так?

– Ну, знаешь, – говорю я, – по-всякому бывает. Так я тебе про весну в тайге хочу рассказать…

И проснулась…

И никого вокруг.

Кому же я сказку-то рассказывала?

Маруся спит, посапывает, свои щенячьи сны смотрит.

Серж заглянул. Улыбается. Только что проснулся, да к нам:
– Послышалось, – говорит. – Что-то. Или почудилось? А сам на штору, за которой форточка, посматривает.
Словно колыхнулась штора-то.

Тут свет я включила, а лампочка – вдребезги. Словно взорвалась!

Темно в комнате стало.

– Ой, – говорю я, – Серж! Я сказочку хотела рассказать, да, вот, теперь забыла ее. Совсем забыла. А ведь я ее уже начала рассказывать. Начала.

– Ты не волнуйся, – говорит. – Я сейчас новую лампочку вкручу в твой торшер. Та старая была, наверно.
И ушел.

Так кому же я сказочку-то рассказывала? Не помню.

Помню только, что белоголовенький такой, тихинький…

Оперся локотками мне на колени, смотрит, не мигает – ждет. Щечки кулачками подпер, слушает про весну-то…

А у нас она такая черная нынче была. Такая черная!

Из-за Донбасса, Луганска, Краматорска, из-за Киева да Одессы, да всего нашего древнего юга, что Троцкий с Хрущевым у России оттяпали, для окраинки – за верность ее и дружбу. А вернуть забыли.
И не осталось ни того, ни другого – ни любви, ни дружбы, а все наоборот перевернулось. Одна злоба нечеловеческая. Один голяк.

И сделали на том голяке чертей из русских.
Не потому ли и сказка про весну не получилась?
А малыш беленький всё перед моими глазами.
Пью свой утренний кофе, а сама думаю: где ты, что приключилось с тобой?
Пью кофе через слезы, а ответить не могу.

3.

…Неба из колодца не было видно. Серо-желтая пятнистая грязная стена с пустыми черными окнами. Иногда ей казалось, что никто и не живет в доме, кроме них.

Однажды, приблизив лицо вплотную к окну, она попыталась увидеть хотя бы краешек неба, кусочек облака.

И в отражении окон пятого – верхнего этажа, отгораживавшего ее от Фонтанки, она внезапно увидела сплетение ветвей, кроны роскошных деревьев.
Были  они выше двора-колодца и, должно быть, росли позади их дома, смыкающегося стеной, у которой она просиживала часами, со зданием на улице Зодчего Росси.

– Смотри! – закричала она. – Смотри, за нами – деревья!

Он долго всматривался туда, куда показывала она. Но ничего не увидел.

– Отражение! Там, в окне пятого этажа, – Подсказывала она. – Там виден кусочек неба и ветви. Целые кроны! Если бы можно было сделать в этой стене окно, мы бы увидели их. Мы могли бы на них смотреть.

Она давно почти не выходила из дома. С того самого момента, когда, три года назад, вернувшись с кладбища от могилы сына, она изумленно обвела глазами комнату и тихо спросила:

– А Младший? Где Малыш? Разве он не ездил с нами?

Он опустил глаза.

Девушка, возившая их к могиле Младшего, резко отвернулась.

– Рита, где Junior? – спросила она строго. – Где он?
И вдруг побелела, застыла, поняла.

"Это неправда", – подумала она. "Неправда. Три года его нет рядом. Сегодня ровно три года, как он вышел из дома на полчаса. На полчаса… Он не может не вернуться."

Эта мысль ее успокоила. Но вечером ему пришлось вызвать "Скорую". Ее увезли в реанимобиле, тихо объяснив ему, что это – обширный инфаркт.

С тех пор прошло еще три года.
Она почти не могла ходить, левая рука не удерживала даже чашки с чаем. Стали болеть почки.
Ее уговаривали хотя бы на пару дней уехать за город:

– Мы тебя довезем до чистого лесного воздуха. Там до залива – три минуты пешочком.

Однажды она согласилась, но, приехав, попросила затопить камин, закуталась в одеяло и сразу уснула.
Она проспала так часов пять.

Потом – он видел это – затосковала, затуманилась, потускнела.

В это время уже истопили баньку для стариков, сауну для молодых, готовились к шашлыкам.

– Мне пора, – вдруг сказала она.
– Куда? Ты с ума сошла! – воскликула Туся. – Самое вкусненькое впереди!

– Поехали, – сказала она тихо, обернувшись к нему и глядя как-то мимо, туда, куда она смотрела все эти годы долгими страшными для него часами. – Поехали!

Он кивнул. Он знал, что возражать бессмысленно.

– На чем? – пыталась уговорить ее Туся. – Все уже слегка выпили, никому нельзя за руль. Ну, хотя бы до утра останьтесь!
– Это невозможно, – сказала она. – Мы возьмем такси. Сколько это стоит – такси от Репино до Петербурга?

Все дружно заявили, что нет ничего глупее, зачем ехать в пыльный душный город, надо хоть немного пожить здесь…
– Пожить?
Она резко поднялась и сказала:
– Пошли.

Только через год она вдруг поймет, почему никогда нигде не могла остаться на вечер, а тем более на ночь:

– Мы ведь переехали с Суворовского! У Младшего нет ключей от квартиры на Фонтанке! Как же он вернется?

И Рита-Туся, зеленоглазый их ангел-хранитель после того, как она это скажет, опять отвернется, опустит глаза. Длинные тонкие пальцы пианистки, сожмутся в замок у рта, побелеют.

А она ничего не увидит. Ничего не поймет.

***
– Деревья? Там нет деревьев, – подумал он, глядя в окно.
Но промолчал.
– Разве ты их не видишь? – изумленно спрашивала она. – В апреле на них появятся почки, вот увидишь!

Она счастливо улыбалась.

Апрель…

И ведь права оказалась. Да так права, что иначе не скажешь – на все сто. Еще раз хлестнула судьба их, цыганской плетью перебросив в другой, совсем чужой дом. Да там и бросила. Но было там одно утешение – каштан!

– Мать-Каштаниха! – говорила дереву Веда и тихо светло улыбалась, глядя на роскошные белые гроздья, светившие в окна их нового жилища, и уже зная, что белые цветы превратятся в крошечные зеленые колючие ежики, и будет их великое множество, столько, что даже северные ветра, рвущиеся из-под арки на великое дерево, не смогут сорвать и половины, а позже, осенью, осыплет Мать-Каштаниха щедрым урожаем всех – собирайте, радуйтесь да исцеляйте руки-ноги, очищайте вены, обновляйте кровь – всем хватит плодов моих!

Ветви шатром прикрыли Веду, и стала она понемногу оживать. Но нет ничего вечного на этой земле. И чем прекраснее, тем короче век его…
Однажды пришли злые люди и спилили Мать-Каштаниху.

И осиротел, обнищал, замер двор… Убили злые люди душу его.

4. НОЧНОЙ ДОЖДЬ

Взглянула в окно – плитки двора темны и влажны, как после уборки.
То-то спалось нынче, как на облачке. Или где-нибудь в Саянах, выше 3 тысяч метров, где уже нет ни комаров, ни прочей таёжной гнуси, а трава зелена, как в Альпийских лугах. До одурения.
И воздух напоен такими лесными настоями, какие только и бывают на таких высотах, где лес уже позади, а до заснеженных гольцов еще добрая пара километров.
А всего-то – дождь ночью прошел.

Омыл декабрьский спящий Санкт-Петербург, освежил все еще зеленые газоны. И задышал Великий Город свежестью далеких лесов и не загубленных глупыми людьми дворцовых парков.
Так же, как в то давнее летнее утро, когда жив был еще зеленый Кирилл Владимирович, а Веда все улыбалась, погруженная в свое горе и никого вокруг не видя и не вычленяя из общей шевелящейся биомассы, потому, что всё ждала и ждала одного из тысяч и тысяч.
А вдруг распахнется дверь, войдет сын – красивый, загорелый, сверкающий то ли от счастья, которое всегда на нем огоньком светилось, то ли от того, что любил воду и был чистоплотен, как мало, кто. И если раза два за день в воде не побывает, вроде и день-не день.

А она все ждала, что он войдет и окликнет:
– Здравствуй, Ма! Вот, я и дома…

И годы шли, и дни и месяцы.

Однажды, правда, кто-то позвонил. Было около часу ночи. И сказал голосом сына:
– Здравствуй, Ма!
Она трубку сжала, не в состоянии ни слова сказать. Молча вслушивалась, не веря себе, в такой родной голос.

– Ма, ты что, Ма! Это же я, Ма!
Не понимая, как, она отчетливо почувствовала: не сын. Тот однажды уже звонил…
– Вы ошиблись, – голосом, каким никогда ни с кем не говорила прежде, – замороженным, ледяным, отталкивающим, медленным мертвым голосом сказала она солнечному веселому неповторимому: "Здравствуй, Ма! Это я!", неповторимому, а потому чужому:
– Вы ошиблись. Успокойтесь. Наберите правильно номер. Всё у Вас будет хорошо. Не волнуйтесь и не спешите только.
– Ма, ты что?!
– Вы ошиблись, – повторила я. Моего сына убили.
И положила трубку.

И ушла в самую дальнюю комнату, туда, где телефонный звонок не слышен. Села на диван и стала ждать.

– Джюниор, Джюниор! – позвал, перевернувшись вниз головой на ветке, зеленый Владимир Кириллович и пристально посмотрел небесно-голубыми глазами, отороченными оранжевыми ресницами.

– Нет, Кирилл Владимирович. Просто ошиблись номером.

Он все смотрел на Веду.
 
Когда сын работал, тот любил сидеть на его плече. Он очень любил Младшего. Все это знали.
 
Он тоже ждал.

И вот, они у линии Маннергейма – так решила Марго. Она приехала к ним и сказала:
– Хватит тут сидеть! Едем на линию Маннергейма. Я там дачу сняла, а вы тут всё лето птицу без солнца морите! Нехорошо.

Здесь было много травы и деревьев.

Туся повела всех к какому-то древнему захоронению – холмик, деревянное подобие стелы, из струганых досок, низенькое, чтобы враги не увидели за подлеском.
Красная звездочка.
Химическим карандашом на фанерке – надпись.
Два имени.
Красноармейцы.

Наверное, кто-то все эти годы подновляет, подумала Веда. Иначе, как бы она за столько лет сохранилась?

Марго положила на могилку цветы. Они долго молчали.
Подошла дородная красивая Бася:
– А теперь пойдемте со мной. Хотите увидеть, как они укреплялись? Это надо видеть!
Как она умела улыбаться наша Бася!
– Хотим, – сказали все, и пошли за ней.
Гуськом, прикрывая глаза руками от ветвей.

Веда тоже шла весте со всеми, хотя ей все еще казалось, что осталась она в той комнате и в той минуте, когда раздался ночной звонок:
– Здравствуй, Ма!

Остановились внезапно.

– Прямое попадание, – пояснила Бася.

Веда увидела у ног своих огромный провал в бетонный бункер. Спустилась вниз. На дне – каска, рассыпанные патроны. Перекрытие поразило. Чем же такую толщу бетона можно было пробить?..

Война.
Что мы знали о ней тогда?
Что мы знаем о ней сейчас?

Наутро их разбудил крик.

– Солнце! – пронзительно звенел Кирилл Владимирович. – Солнце!

Он сидел на макушке клетки и, вытянувшись в струнку, глядел в окно.

Они оба подошла к Птице.

От окошечка мансарды до самого горизонта простирался сплошной, ровный бесконечный лес. А над ним медленно всплывало огромное, чуть ли не в полнеба невиданное солнце…


5. ЗАПИСКИ ВЕДЫ

Вот и машины проснулись. Мчатся вдоль Фонтанки, шуршат по мокрому асфальту. Зеленеет декабрьская трава под окном. Ночью снова был дождь…

А песок на заливе обманчиво-желт. И не солнце, а холодные ночи в него закопались. Им-то что, они к снегу готовы.

"…и выпал мне жребий одно выбирать: жить долго, остаться смешливой и быстрой, или, скорчась от боли, бедой же писать, обжигая ею душу огнем негасимым.
И второе я выбрала.
Счастьем звала. Потому, что по жребию был и подарок: отказавшись от жизни, вернуть навсегда человека, которого в землю забрали.
И шепнули: с лукавыми бой предстоит!
Победишь - сын вернется.
А нет — пропадешь с ним.
 Смеялась:
— С лукавыми, говоришь?"

Оттого и молилась за нее каждый день матушка Серафима Петербуржская, а с нею, поминала во здравие и матушка Серафима из Тбилиси…

– Может быть, только потому и жива я еще, – зная об этом, думала Веда. – Только потому и обет свой страшный держу и выпавший мне по великому благословению непереносимый жребий этот несу…

И отливалось горе ее в живые строчки – то о том, то о сем. Непрямой, непростой оказалась дорога к осуществлению обета. И иначе быть не могло. Непосильно.
И стало для нее слово жизнью.

***

Ушла Маргарита. Не сразу. Потихоньку. По капельке.
Как последняя водичка из дырявенького дождевого ведерочка вытекает. Или, как кровь. По капельке.
Говорят, когда человек замерзает, чтобы ему не очень больно было, он засыпает.
Сядет в сугробик под елочку. И заснет. А сверху и снежком, бывало, припорошит...

Я таких-то не находила, а вот, рассказывали как-то весной спасатели, когда с гор вернулись, где лавина сошла…
Не с болтовни рассказывали.

Потому, что вернулись-то с гор с мертвыми. Питерские были ребята. Заходили они к нам на КСП перед маршрутом, да только не вернулись.

Зимой мы их не нашли. А сейчас подтаяло слегка – пошли снова искать…
Весь лагерь их лавиной накрыло.
Не так, чтобы центром, бочком.
А присыпало.

Ну, вернулись спасатели. Спрашиваем:
– Как, нашли?
– Нашли, – отвечают.
– Всех?
Старший кивнул.

Снег с валенок в сенцах обтряхивал и молчал.

Подошли и остальные. И все — в молчок. Нашли, мол, и все. В морг свезли. Все там. Вся группа. Похоронить осталось…

– А нашли-то как? – спрашивает теть-Ириша.

Молодая, а строгая была. Все правду выведывала. Ведунья такая вот.

А старшие, смотрю, графинчик с водкой из шкафчика достают, закуску на стол – какая есть, что к водочке полагается.
Расселись вокруг стола. Одна я стою сбоку. Меня столы такие не интересовали. Все вокруг давно знали за мной такую блажь, попривыкли, не в претензии.
Стою, жду.

Старший из поисковиков командует Теть-Ирише:
– Наливай, мать. Помянем.
– А сколько их было? – спрашивает Теть-Ириша.
– Шестеро было. Шестеро.

И достают откуда-то из-за пазухи, что ли, мужики бутылки с водкой и на стол ставят.
Смотрю, метнулась Теть-Ириша к буфетику, еще шесть стаканов достает, и все – на стол, и в каждый водку наливают – до краюшка.

А потом тот мужик, что распоряжался, говорит:
— Помянем. Нашли все-таки. Мы нашли. Не волки.

Поднялся, запрокинул стакан, не чокаясь и не закусывая. Как положено на поминках. Все так же, как он, сделали.

Тут он меня заметил:
— Чего в угол смыкалась? От такого стола — грех прятаться. Садись.

Присела я со всеми. Стакан водки передо мной. А я ее запаха и не переношу – слезы выбивает.
— Не пьешь? — говорит.
— Нет.
— Ну, и хорошо, — отвечает. — А уважить надо, к губам поднести. А они тебе за слезу твою благодарны будут.

Я послушалась. Поднялась. К стакану прикоснулась и поставила его на стол только тогда, когда села.
Смотрю, как я села, все шесть поминальных стаканов кусочками черного хлеба накрыли. Как землей.
Помолчали.

– Как нашли, спрашиваешь? По одежде нашли. Веером она от лагеря разбросана была. Веером.
Так и людей по ней нашли.

Подумалось почему-то: неспроста у горнолыжников одежда такая яркая. Неспроста. На белом снегу издалека видно…

…Ушла Маргарита. Сначала в густой туман, что клубился, как Змей-Горыныч над Фонтанкой.
Они смотрели, как она улыбается, как распахивает машину и все смотрит и все улыбается. А потом долго висел туман. И не было ни звука.

А потом выпал снег, и она вернулась. Вся в хвоинках, подарках и морозном румянце. И горели ее зеленые глаза ярче ночных звезд.
Уезжая, бросила:
– Я не надолго! Не могу без Питера. Ждите! И не провожайте! Слышите, не провожайте! Я скоро!

Ушла Маргарита. И снег стаял. И следов не видно…

Только стала замечать я, что пробивает меня, порой, нежданная слезинка.
Откуда бы?
Да и Маруся, юная далматинка, заменившая в доме Волчицу, все сидит у окна. То вздохнет, буркнет. То отойдет, ляжет на свою "верблюжку", крякнет низким своим басом, вздохнет тяжело, протяжно и притихнет. Даже не лает совсем.
Ждет?

***

Трижды пыталась я запеленать окровавленного младенца.
Маленького, недоношенного.
Дважды он терял сознание, дважды умирал.
И я снова воскрешала его.
Вокруг толпились какие-то люди, готовые выхватить его, унести в "скорую". Готовые.
А он дважды умирал.

На третий раз откачала. Запеленала в розовое. Почему в розовое?
Отдала в чьи-то руки. Проснулась.

Недописанная глава! Незаконченная трилогия.
А ведь она написана. Бьется, пульсирует в мозгу моем. И нет в ней места для Лукавого. Сгинул из жизни нашей, на нет сошел подземный сквалыга, и не ему места в сердцах и душах наших. Нет!
Просто вчера кончились чернила…

***
Река начиналась у солнца. Она шла от гигантского ; вполнеба ; золотого плавящегося, пульсирующего шара, словно его продолжение, его белый прохладный луч, неспешно уходящий к противоположной стороне горизонта, туда, где невидимо, но ощутимо – криком чаек, запахом водорослей, оставленных ночным приливом, жил залив.

Женщина вышла из высокой сумеречной арки и сразу увидела это – огромное, невероятное утреннее солнце, ослепительно невероятное после зыбких сумерек белой ночи, реку, мост через нее и сидящих на парапете моста поперек реки лицами к восходящему солнцу парней и девушек.
Было пять утра.
Они, видимо, еще и спать не ложились, - подумала Женщина.

Неудивительно: белые ночи, и мост над текущим под ним лучом солнца. Какой тут сон?

Она придержала поводок Волчицы, которая рванулась было к реке и стала всматриваться в лица сидящих поперек Реки.
Но его среди них не было.

Она наклонилась к юной своей Волчице. Та не спускала глаз с сидящих над рекой, словно ласточки на проводах, людей. Но шерсть на ее загривке не вздыбилась, и это успокоило Веду, потому как означало, что волчонок сейчас не агрессивен.
Ее чуть тревожила пробуждающаяся в щенке агрессивность к людям и собакам, хотя, вполне возможно, те сами провоцировали это: одни тянулись, чмокали губками и рвались потрепать волчонка за уши, другие панически боялись одного ее неистребимого запаха и пятились, едва учуяв его, рвались с поводков, чтобы убежать.

И все это раздражало Волчицу.

Только кошки ее не волновали. Быть может потому, что ее познакомили с соседским котенком. когда им обоим не было еще месяца и она запомнила его запах, его дружелюбие и глаза, схожие с волчьими: он тоже умел видеть, как и она, в темноте.
С тех пор кошки стали для нее своими, а своих не трогают.
Он сам пришел и показал, кого надо опасаться, как защищать логово, где она жила с этими странными людьми, которые иногда вдруг все путали, меняли местами, переставляли.

Кончался сентябрь. Говорили, что лето было чудным, нежным, не по-северному теплым.

Она не знала. Все то время, что люди вокруг называли летом, мелькнуло в холодном сплошном отчуждении от всего, что они именовали летом, суетой, - жизнью.
Потому, что на самом распеве лета ушли еще двое - зверь и птица…

Год, не желая прощаться с землей, тянулся теплом и дождями весь октябрь, ноябрь, декабрь. январь…
Люди начинали спрашивать, глядя изумленно-утомлёнными ликами на нежно-зеленую молодую крапиву у черных от времени и городской сажи стволов вековых дерев, еще сохранившихся кое-где по окраинам Великой некогда Столицы Великой Империи:
– А будет ли зима?
И – главное – к чему бы это?

Воды переполняли Неву, Фонтанку, каналы…
Все с легким содроганием и надеждой ждали наводнений.
И они пришли. Одно за одним – первое, второе, третье…

Но ничего не менялось в жизни людей. Все так же трудно было жить, все труднее дышать.

И уже вроде бы лился над водами Санкт-Петербурга январь нового нелегкого года со смертными – для нее – цифрами в обозначении своем: 7 ряд, 7 место Каштановой аллеи, но старый год не бросал людей, как нянька, любящая дитя всем своим подневольным сердцем.

Снег не выпал даже на Русское Рождество, и воды стояли высоко, чуть ли не вплотную к выгнутым хребтам мостов, и все стали вспоминать Пушкина – ага, так уже было меньше, чем пару веков назад.
И слегка успокоились.
А тут на Крещенские чуть похолодало. И совсем повеселело в душах – вот, она, Русь! – даже погода по нашему старому календарю ходит. То-то!

Да, осень 2006 года была фаллически длинной, как несостоявшаяся 320-метровая любовь губернаторши с газпромом.
Но об этом – скучно, думала Веда. И, кажется, я об этом уже почти написала.

Чайки перестали прилетать.
Чайки.
Сгорел собачий приют. Сожгли, наверное.
Рвали сердце еще живых людей цифрами заживо сгоревших.
Просили денег. Город вздрогнул. Помчался на Торфяную Дорогу – кто с чем мог.

По телику крутили летние ролики с еще живыми тогда псами в железных клетках.
В одной ей почудилась ее Волчица.
Только их Волчица умела так застенчиво стесняться своей красоты и мощи.

Но волка ручным, может, и можно сделать. Волчицу – никогда. Никакими примесями.
Она позвонила в приют. Сказала про свою Регину – может, она жива, не усыпили ее?
Ей не назвали адреса: нет-нет, Вам показалось.
Она умоляла, сколько могла, назвать адрес сгоревшего приюта, но тщетно.

"Меня не пустили на Торфяную Дорогу, и сердце мое разрывается, как ветошка", – Веда, не замечая, качалась на волнах этого рефрена, и мимо нее текли часы, дни, месяцы…

***

Птицу она не искала, потому, что та умерла в ее ладонях, и он сам отвез ее на кладбище и похоронил в лесочке у аэропорта, закопав коробку поглубже от лесных обитателей.

Она сама нашла ее, придя к ней в черном сне – никогда прежде она не видела таких черных, без цвета, снов...

Птица была огромной – черный силуэт на черном с мрачными просветами небом, она, видимо, глядела на нее, так как женщина почувствовала это, повернула голову и услышала голос птицы:

– Кокоша, – произнесла птица умоляюще. – Кокоша!!!

Высоко в небе в клюве птицы женщина увидела две крохотные птичьи кормушки.
Она поняла.
Кокоша – так Птица называла маленькие зеркала, закрепленные в центре всегда открытой клетки. Она считала их своими детками.
Кормила своим птичьим молоком, пела им особые нежные воркуюшие песенки. Не видя их хотя бы сутки, начинала смертельно тосковать.

Эти зеркала-детки заменили того, от имени которого Птица сказала однажды, повиснув на шторе вниз головой, сказала четко и внятно:
– Папа, я убит.
И повторила, переведя дух:
– Папа! Я… убит.

***

30 марта седьмого года в сдвинутый декретами и указами на два часа полдень вновь застонали чайки над двором-колодцем, порушенным, захламленным рейдерской беспредельной ненасытностью.
И снова нахлынула, сдавила тоска, которой –  ни меры, ни края.
Ощущение зыбкой вокзально-временной пристроенности рухнуло.

И снова зовуще-тревожный зов чайки разорвал небо над Фонтанкой, над мостом с фонарями и золотолапыми единорогами, над красотой Зодчего Росси и дальним, с сожженным зимним пожаром главным куполом собора Измайловского полка, ворвался в порушенную чужой жадностью квартирку.
Женщина, взглянув на портрет сына, сделанный ими в тот вечер, когда кончались первые их сутки без него, подумала:

– Завтра мы будем у тебя. Только бы хватило сил. Только бы…

А потом страшно, нежданно ушел вслед за всеми Серж…

***

…Ходит у нас на Фонтанке странная старуха. Не горбится, не сутулится. И взгляд ясный. Только вот улыбается.
Вокруг разные люди. И рыбаки с утра на солнышке висят над Фонтанкой, и веселые молодые узбекские дворники кучкуются в редкие минуты отдыха у воды, и стайка бомжей спуск к реке уже заняла.

Газетки мятые разворачивает, на брусчатку стелет, бутылочки вынимает. А мешки, с непонятно чем, каждый к себе поближе держит. Так, на всякий случай. Дружба-дружбой, а табачок врозь! Что-то жуют, чем-то запивают, битыми-перебитыми опухшими испитыми лицами к солнцу тянутся, щурятся.

Люди их стороной обходят. Что и говорить, страшные они. Даже с виду.
А она – нет, не обходит. Идет себе, как шла, улыбается.
Да еще и извинится перед ними чуть слышно: простите, дескать, трапезе вашей мешать не хотела…
И улыбнется так… виновато, что ли…

А они кивают важно, с чувством не пропитого достоинства – ничего, мол, ладно, чего уж там…
И тоже улыбаются.

Никогда никого рядом с ней я не видела. И голоса ее даже не слышала. Только вот улыбка эта. Идет человек один. И улыбается. С чего бы это?

Народ и говорит: да того она… Сумасшедшая.
Так и прилипло.

А однажды пошли мы на Апрашку. Купить, чего подешевле. Смотрим, наша старуха остановилась перед какой-то лавчонкой, смотрит вниз, на что-то пальцем показывает и говорит внятно так:

– Уберите! Плохое тут у вас. Уберите!

И пальцем вниз на что-то показывает.

Смотрим, а там, рядом с лавчонкой люк канализационный, вода журчит.
– Уберите это! – говорит старуха.

И голос у нее ровный, спокойный. Царственный голос-то. Без суеты.

Молодуха чернявенькая из лавчонки выскочила, взглянула, куда старуха наша показывает, руками всплеснула:
– Я сейчас!
И убежала вглубь лавчонки.

Через пару секунд возвращается. Да не одна. С мужиком. Спокойный такой. Чернявенький. Лет сорока, а может и пятидесяти, кто их поймет? Нездешний. Южный человек.
Старуха наша говорит ему:
– Ты хозяин?
– Я, – отвечает.
– Ты и убери это! Кто-то плохо тебе сделать хочет. Всю твою судьбу покорежить хочет. Убери. Плохая это примета.
И пальцем вниз показывает.

Смотрю я, а там булавка лежит. Перекрученная как-то странно, да застегнутая. И головкой как раз в центр лавочки закручена. Как бы замок положен поперек дороги к ней, к лавочке-то.
Странная такая булавка.

Молодуха мужчине что-то по-своему говорит. Горячо так, торопливо.
Он булавку-то возьми и подними.
А старуха голос даже повысила:
– Не хватай ее тремя-то пальцами! Бросай вниз, в воду! Видишь, вода там течет!
И показывает на колодец, решеткой ржавой прикрытый.
– Не верю я, – говорит мужчина.

А молодая как загорячилась, русские слова с нерусскими мешает:
– Делай, – говорит, – отец, что тебе сказали!

А мужчина как закаменел. Заметила я, что лицо у него все в шрамах, словно горел он, да спасли…
– Не верю, – твердит. – Не верю я.
– Бросай в воду, отец! – кричит молодая. – Бросай!
Он и бросил.

Засмеялась наша старуха и пошла было, а через пару шажков обернулась, смеется:
– Знаю, что не веришь, – говорит. И улыбается. – Только себе да Богу веришь, так?
– Так, – кивает обожженный-то.
– Знаю, – улыбается старуха. – Только, может быть, сам Бог в образе смешной старушонки-то сейчас с тобой разговаривал, а? Не веришь?

И опять засмеялась. Легко так. И исчезла…

Стоим мы все, признаюсь, слегка ошеломленные. Вода в канализационном колодце журчит. А мужчина всё вслед нашей Сумасшедшей смотрит, словно чем пораженный.
И заметила я, что лицо у него посветлело и шрамы разгладились. А, может, их и не было вовсе? Может, почудилось мне?


***

На пустынном песчаном пляже, где от горизонта до горизонта не было ни человека, ни следа, обхватив руками загорелые коленки, сидел лицом к морю белоголовый мальчик.

На его плече тихо замер зеленый, с ярким оранжевым ожерельем на шее, попугай.

Справа от них зыбко струился тонкий, почти прозрачный силуэт девчонки в коротеньком белом платьице.

Между ними, чуть позади, сидела на песке женщина, неподвижная, словно высеченная из желтого песчаника. И только волосы ее  – такие же светлые, как у мальчика, казалось, всего мгновение до этого откинул назад неслышимый порыв ветра.

Позади них, неслышно и охранно, стоял высокий сильный мужчина.

Из соснового прилеска, бесшумно ступая по сухой недвижной колючей траве, покрывавшей макушку дюны, вышла волчица, остановилась неподалеку от группы и втянула мощными влажными ноздрями воздух.

Постояв, волчица подошла к мужчине, лизнула его руку, израненную ею же в ее далеком детстве, когда она была щенком, с купированными – по людским канонам – ушами, села на жесткий ледяной песок и тоже стала смотреть в море.

Струилась тоненькая девочка, белоголовый малыш с зеленым попугаем на плече неотрывно глядел за горизонт. Молчали мужчина и женщина.

И только Волчица, которая любила их всех больше, чем вообще умеют любить люди, тревожно слушала море и дюны позади них.

Море приподнималось к горизонту. И не было ни волн, ни ветра, ни теней.

Ольга ЛАНСКАЯ
Санкт- Петербург
2000-2020 гг.


Рецензии
Понравилось...

Олег Михайлишин   18.10.2020 08:46     Заявить о нарушении