Памяти интеллигенции

Жизнь переменчива. Меняются манеры поведения людей, их речь, одежда, предметы быта, продукты питания, способы передвижения… Но при этом каждая цивилизация веками, если не тысячелетиями, сохраняет в неизменном виде присущие ей глубинные черты…
В начале XX  века литературовед и лингвист, почётный член Петербургской академии наук Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский (1853-1920) написал и издал «Историю русской интеллигенции».
В словаре В. Даля интеллигенция определяется как «разумная, образованная, умственно развитая часть жителей». Такой социальный слой существует во всех цивилизованных странах со времён первых греческих и китайских философов. Однако в России термин «интеллигенция» приобрел гораздо более узкое и специфическое значение.
Реформы Петра I при видимой всеохватности затронули лишь верхние слои россиян, преимущественно дворянство. Две культуры – элитарная и массовая – существуют опять же в любой цивилизованной стране; но в послепетровской России элита полностью оторвалась от масс. Нация раскололась на узкий слой «господ» и многочисленный «народ», которому отводилась роль фундамента – безмолвного, недвижного и потому особенно прочного. «Не только нам, русским, – писал Лев Толстой, – но каждому иностранцу, проехавшему 20 вёрст по русской земле, должна в глаза кинуться численная непропорциональность образованных и необразованных, или, вернее, диких и грамотных».
Будучи частями одного целого, «грамотные» и «дикие» имели во многом сходные стереотипы поведения. Однако пропасть между ними далеко переросла понятие сословного неравенства.
«Грамотные» изучали науки и иностранные языки, – или не изучали, но что-то про них слышали. Они одевались по-европейски, сплетничали о правительстве, обсуждали проблемы землеустройства и фабричной промышленности. Некоторые из них искренне желали приносить пользу «народу», а кое-кто ради интересов (подлинных или мнимых) этого самого «народа» готов был жертвовать благополучием и даже жизнью.
«Дикие» и после Петра продолжали жить, как при царе Горохе. Они носили зипун и лапти, пахали сохой землю, старались надуть барина, плясали, пели песни, рассказывали и слушали сказки. К «господам», чудно одетым, говорящим на птичьем языке и занятым пустяками, «народ» относился со смесью видимого почтения и затаённого презрения – «известно, дело господское». И он абсолютно не доверял всем «грамотным» без исключения, трактуя любые их слова и действия как прямую или скрытую барскую корысть.
О своей собственной стране и её истории «народ» имел самые смутные понятия, а представления о внешнем мире оставались у него на уровне странницы Феклуши из «Грозы» А. Н. Островского: там живут люди с куриными головами да вершат неправедный суд «салтан Махнут персидский и салтан Махнут турецкий».
Со временем у части образованных дворян возникло острое ощущение несправедливости такого порядка вещей, желание помочь «народу», улучшить его положение. В XIX веке эти кающиеся дворяне, «уходя из своего класса, встречались с разночинцами, выходцами из других слоев, и обе группы, сливаясь, образовали междуклассовую интеллигенцию с её особым настроением, с её идеологией, в которую те и другие вносили свой вклад». (Здесь и далее в кавычках приводятся цитаты из «Истории русской интеллигенции» Овсянико-Куликовского).
Напомним в двух словах политические изгибы, определявшие надежды и разочарования тогдашней интеллигенции.
Император Александр I, вступая на престол в 1801 г., мечтал об отмене крепостного права и введении конституционного строя, но так и не решился ни на то, ни на другое. Его намёки на предстоящие реформы пугали консерваторов, а отсутствие реальных шагов в этом направлении раздражало либералов. Сразу после смерти Александра I обманутые ожидания либерального офицерства вылились в попытку военного переворота в Санкт-Петербурге 14 декабря 1825 года.
Николай I, пришедший на смену покойному брату, жёстко пресекал любые попытки отдельных горячих голов совать нос в политику. Он сам решал всё за всех. В умы подданных внедрялась мысль о величии России и её особом, отличном от европейского, пути, основанном на формуле «Православие, Самодержавие, Народность». После европейских революций 1848 г. подавление любых ростков свободной мысли приобрело совершенно одиозные формы, оттолкнувшие от царя даже мало-мальски разумных защитников самодержавия. Овсянико-Куликовский характеризует эти годы как «время всеобщего трепета, когда русский человек всех званий и состояний, издавна выдрессированный в школе бесправия и гнета, дошел до последних пределов обезличения и приниженности. Состояние испуга — это хроническая болезнь русского человека, от которой он стал понемногу излечиваться только с конца 50-х годов и совсем выздоравливает лишь в наше время. Выздоравливая, мы с трудом можем теперь представить себе тот, можно сказать, панический страх, который обуял всю Россию в период 1848–1856 гг. Было что-то заразительное, что-то безумное в этом всеобщем страхе. Обыватель трепетал перед ближайшим начальством, низшее начальство трепетало перед высшим, высшее — перед наивысшим. Наивысшее, в свою очередь, приходило в ужас, когда усматривало где-либо малейшее проявление нерабской мысли, когда вдруг среди всеобщей тишины раздавалось неосторожное, громкое слово. Начальственный ужас переходил в исступленную ярость репрессий». И далее, цитируя Глеба Успенского: «Вы, читатель, не пугаетесь, когда звонят к вам? А мы пугались... Почему? Такие уж мы испуганные люди... Или тоска, или испуг, или злорадство, — другой школы для нас не было».
«Время всеобщего трепета» завершилось поражением России в Крымской войне и смертью Николая I. Царствование его сына Александра II (с 1855 г.) началось радикальными реформами едва ли не во всех областях общественной жизни. Власть пошла  дальше, чем осмеливались мечтать самые отчаянные либералы: освободила крепостных крестьян с землёй (за выкуп), допустила к местному самоуправлению людей всех сословий (раньше существовало лишь дворянское самоуправление), сформировала независимый суд и следствие, предоставила автономию университетам, смягчила цензуру…
Всеобщего благоденствия, однако, так и не наступило. Интеллигенция решила, что виной этому – отсутствие конституции, а наиболее радикальная её часть пожелала немедленно заменить монархию социальной республикой. Покушения на Александра II следовали одно за другим; в результате центральной фигурой в государстве стал начальник охранного отделения П. А. Шувалов, которого недоброжелатели именовали вице-императором и даже Петром IV. Не отменяя впрямую прежних установлений, власть стала обходить их с помощью казуистики, в которой так сильны российские начальники при всех режимах. Земствам запрещали сноситься друг с другом, дела о печати изъяли из ведения окружных судов и передали более управляемым судебным палатам, судебных чиновников обязали подчиняться «законным требованиям» губернаторов, вместо следователей назначали «исправляющих должность следователя» – всего два лишних слова, но принцип несменяемости уже можно не соблюдать. Наделённый чрезвычайными полномочиями генерал Лорис-Меликов попытался, не ослабляя борьбы с террором, привлечь общественность к делам правления, но убийство Александра II 1 марта 1881 г. похоронило этот курс. При его сыне Александре III и внуке Николае II большое влияние на государственную жизнь оказывал консервативный обер-прокурор Синода К. П. Победоносцев, поддерживавший приятельские отношения с Ф. М. Достоевским и редактором популярного «Русского Вестника» М. Н. Катковым.
В начале 1870-х гг. сочувствие интеллигенции угнетённому «народу» развилось до степени подлинного культа. Мужику-крестьянину поклонялись, как идолу; его взгляды, формы мышления, образ жизни рассматривались как образец совершенства. Если же поведение реального мужика слишком явно расходилось с выдуманным идеалом, это объяснялось следующим образом: «мужик – высший тип человека, который в силу неблагоприятных исторических условий находится на низшей ступени развития». «Служение народу, – констатирует Овсянико-Куликовский, – по необходимости стало верховным критерием, которым определялось достоинство и даже, так сказать, моральная законность различных интеллигентных профессий. Многие из последних были забракованы или, по крайней мере, оставлены под сомнением, в том числе и такие, как профессии художника, поэта, ученого, писателя. Эти занятия получали своё оправдание в том лишь случае, если писатель, ученый, художник подымал и разрабатывал вопросы, так или иначе относящиеся к жизни народа, если, при этом, он был воодушевлен идеей служения народному благу и т. д. Соответственно этому классифицировались и идеи, направления, идеалы, тенденции: одни одобрялись, как полезные или могущие быть полезными народу, другие отвергались, как бесполезные или вредные... Это был какой-то грозный и безапелляционный суд, тяготевший над русскою мыслью, совестью и творчеством… Сотни лиц, составлявших цвет интеллигенции, шли в народ, отрекаясь от всех выгод своего положения, от всех радостей жизни, от высших запросов мысли и высших благ культуры, принося в жертву Молоху “народной идеи” свои личные интересы, свое счастье, свободу и жизнь».
В книге Овсянико-Куликовского читатель не найдет систематического изложения хода экономического, социального, политического развития интеллигенции. Свою задачу автор формулирует так: «Нас интересуют общественно-психологические типы интеллигенции, выдвинутые самой жизнью, и психология настроений и идеологий передовой части общества». При этом, будучи литературоведом, он рассматривает изменения в психологии интеллигента на примерах персонажей художественной литературы и отношения к ним читателей и критики.
Книга Овсянико-Куликовского написана в начале XX столетия – на пике развития русской интеллигенции. Подобная ситуация в какой-то мере повторилась в 1970–1980-х гг., но то была уже совсем другая интеллигенция – советская, «второй свежести».   
Овсянико-Куликовский использует применительно к интеллигенции скромное и вполне марксистское определение «междуклассовая прослойка». Однако положение этой прослойки в конце XIX – начале XX вв. коренным образом отличалось от того, в каком она оказалась с советское время. Ни прямолинейному Александру III, ни тем более чрезвычайно воспитанному Николаю II, при всей их нелюбви к интеллигенции, просто в голову не могло прийти обозвать её «говном» или посоветовать ей «сбрить бородёнки». Разумеется, интеллигенты того времени испытывали тяжкие нравственные страдания, терзались нерешенными вопросами и  неразрешимыми проблемами, мучились от сознания собственной ущербности, ненужности и бессилия, – в противном случае они не были бы интеллигентами. Но при этом они сознавали (или им казалось), что их метания, искания, сомнения и страдания выражают смысл духовного развития России. В те времена «всякий сколько-нибудь мыслящий человек чувствовал, что вокруг него творится история, созидается новая жизнь, пробуждаются творческие силы нации и что он сам волей-неволей так или иначе участвует в этом коллективном творчестве».
Овсянико-Куликовский разделял основные идеологические догмы тогдашней интеллигенции – прежде всего «материалистическое понимание истории» и неколебимую веру в необратимость общественного прогресса. «Интеллигенция» для него равнозначна «передовой части общества»; в его книге многократно повторяются выражения «передовые люди», «передовые круги», «передовые направления», «передовая идеология», «передовые движения мысли», и т. п. Он был глубоко убежден, что «поверх и вопреки мерзости запустения, нас окружающей и завещанной затхлым прошлым, есть светлый мир общечеловеческих идеал, чистый и прекрасный, м вовсе не заоблачный, а земной, созидающийся повсюду в лучших умах и уже являющийся силой творческою в тех общественных движениях и организациях, которые образуют прямой переход к лучшему будущему».  При этом «нормальный и единственно возможный путь нашего прогресса, материального и духовного… идёт в направлении раскрепощения, свободы, развития личности, упорядочения и расширения общественной инициативы, наконец – создания политической самодеятельности народа».
В то же время при чтении «Истории русской интеллигенции» возникает стойкое впечатление, что автор борется с собственной наблюдательностью, заставлявшей его сомневаться в универсальности усвоенных теорий. И явного победителя в этой внутренней борьбе обнаружить трудно.    
Русский человек, вопреки уверениям старых и новых славянофилов, верит лишь в вещи сугубо материальные. Такие понятия, как «совесть» или «истина», представляются ему красивыми, но бесполезными украшениями; их принято хвалить, но редко кто руководствуется ими в повседневной жизни. Эта черта национального характера, отмеченная такими разными мыслителями, как П. Я. Чаадаев и И. В. Киреевский, в интеллигентской среде приобрела форму противопоставления науки (как её понимали в эпоху классической физики, Дарвина и Маркса) всем прочим аспектам человеческого бытия. По мнению Овсянико-Куликовского, в ходе прогрессивного развития «общественная жизнь и политическая деятельность будут все более и более освобождаться от всяких осложнений со стороны такого в высокой степени субъективного фактора, как понятия об идеале, об истине и справедливости, усвоенные отдельными лицами и группами и возведённые ими на степень какого-то религиозного культа. На смену этих влияний психологической религиозности на политику выступают влияния на неё со стороны научного — недогматического — мышления и миросозерцания… Научное мышление не знает “абсолютных истин” и стремится заменить самое понятие “истины”, явно архаическое, каким-либо другим, находящимся в большем согласии с психологией рационального познания. Таким представляется понятие экономии умственных сил в познавательном процессе».
Всюду отыскивая «материальный фактор», Овсянико-Куликовский отказывается признать, что причиной возникновения «кающегося дворянства» являются муки совести: «Перед нами явление слишком значительное и сложное, чтобы возможно было объяснить его действием одного лишь нравственного фактора. Под этим нравственным фактором скрывается, так сказать, “подсознательный” экономический и – шире – социальный фактор, состоящий в материальной захудалости и в социальном разложении класса».
Итак, «избыток» совестливости представляется критику-материалисту признаком «социального разложения класса»… Впрочем, почему бы и нет? Что-то такое носилось в воздухе. Ленин уже призывал подчинить мораль классовой борьбе, а Гитлер вскоре освободил своих соотечественников «от химеры, именуемой совестью». Людей, подобных Овсянико-Куликовскому, поветрие тоже не обошло стороной. Сейчас может создаться впечатление,  что в мировом масштабе (не в России) «прагматики» потерпели поражение. Однако сколько лет и сколько войн для этого должно было пройти! И кто знает, что ждёт мир впереди…
Рассматривая неспособность крестьянина Ивана Ермолаевича из произведения Г. Успенского к каким бы то ни было «коллективным оборонам против всевозможных современных зол, идущих на деревню»,  Овсянико-Куликовский уверяет читателя – и, возможно, себя самого, – что Иван Ермолаевич «отгорожен не тем, что необразован, тёмен (образование — дело наживное), а всем складом своей жизни, условиями своего труда крайне неблагоприятными для развития личности и, властно замыкающими ее в узкие рамки класса и профессии». Присущая автору проницательность здесь явно дает сбой: ведь в европейских странах характер крестьянского труда такой же, однако коллективизм развит там несравненно сильнее.   
Преуменьшая роль морально-этических факторов, Овсянико-Куликовский тем более отрицает самостоятельное значение факторов эстетических: «Можно установить такое положение: так называемое “эстетическое наслаждение” является как бы наградою человеку за разумное, целесообразное, благотворное отношение к данному делу, к другому человеку, к науке, искусству и т. д. “Эстетическое наслаждение” нужно заслужить».
По мнению «передовых кругов» рубежа XIX–XX вв., универсальные законы определяют столбовой путь развития любого общества независимо от исторически сложившихся в нём моральных норм и поведенческих стереотипов: «Национальные пути мышления и действования – это те различные дороги, которые ведут в один и тот же Рим – общечеловеческих идеалов».
Рассуждая о русском национальном характере, Овсянико-Куликовский пишет: «Чтобы получить норму, т. е. здоровое выражение русского национального уклада воли, нужно было бы исследовать русское безволие, нашу косность, лень, вялость и т. д. по всем классам, званиям и состояниям, устранить всё явно анормальное, патологическое, мысленно “выпрямить” наш “волевой аппарат”, и таким образом отчасти предварить то, что должна сделать сама жизнь».
Убежденность, что «сама жизнь» непременно «должна», основывается на той же вере в универсальность законов общественного развития. В некоторых случаях эта вера даже толкает Овсянико-Куликовского на путь наименьшего сопротивления, побуждая игнорировать «неудобный» литературный материал. Он обрушивает суровую критику на беззащитного увальня Обломова, но ни словом не упоминает Константина Левина («Анна Каренина» Л. Н. Толстого) – типичного российского интеллигента, органически неспособного к общественной деятельности и не интересующегося ею. «Судить, куда распределить сорок тысяч земских денег, – говорит Левин в романе, – я не понимаю и не могу. Для меня земские учреждения просто повинность платить восемнадцать копеек с десятины, ездить в город, ночевать с клопами и слушать всякий вздор и гадости, а личный интерес меня не побуждает. Рассуждать о том, сколько золотарей нужно и как трубы провести в городе, где я не живу; быть присяжным и судить мужика, укравшего ветчину, и шесть часов слушать всякий вздор, который мелют защитники и прокуроры. К мировому судье я никогда не пойду, а лошади меня и по плохим дорогам довезут».
Подспудное желание не замечать того, что не укладывается в рамки  «универсальных теорий», заставляет Овсянико-Куликовского обойти вниманием такие знаковые литературные персонажи, как народный учитель Варнава Препотенский и акцизница-эмансипе Бизюкина («Соборяне» Н. С. Лескова). Но мы-то знаем, что именно таким недоучкам, доводящим до крайнего примитива любую здравую идею, принадлежало тогда будущее! Овсянико-Куликовский подобное развитие событий отчасти предчувствовал, но считал его неизбежным и даже полезным: «Бывают эпохи, когда обнаруживается настоятельный спрос на рационализм мышления, когда, если можно так выразиться, “рассудочные” умы оказываются в высокой степени полезными и нужными, когда для постановки и решения очередных задач мысли, идеологии и самой жизни упрощенное миросозерцание, не считающееся с иррациональностью и сложностью вещей, предпочтительнее всякого другого, более сложного и глубокого. Такова была у нас эпоха конца 50-х и начала 60-х годов, — эпоха реформ и практических задач жизни и мысли, которые, волей-неволей, приходилось упрощать, а не осложнять. Это упрощение, с его кажущейся правильностью, с его фиктивною доказательностью, с обманчивою и “прозрачною ясностью” (выражение Короленко) его результатов, было одною из тех “ошибок”, которые властно требуются духом времени. И думается, что нам вскоре предстоит пережить такую же эпоху; она властно потребует упрощения задач жизни и мысли, — и опять явится спрос не только на рассудительность, но и на рассудочность...».
Эпоха «прозрачной ясности», жёстко разделившая все население страны сперва по социальному происхождению, а затем ещё на верных «линии» и «уклонистов», действительно наступила в октябре 1917 года.
Приверженность материализму совмещается, однако, у Овсянико-Куликовского с глубоким интересом к индивидуальной психологии. Именно неготовность «задавить» в себе наблюдательность и логику в угоду социологическим схемам коренным образом отличает его от таких младших современников, как А. В. Луначарский, В. М. Фриче, В. В. Воровский и М. В. Морозов.
Так, он не согласен с мнением Штольца («Обломов» И. А. Гончарова), что после отмены крепостного права остаётся лишь «сбросить с себя лень и апатию, взяться за дело, работать»: «Теперь, по истечении пятидесяти лет, стало наконец более или менее ясно, что есть какой-то дефект в волевой функции нашей национальной психологии, препятствующий нам выработать определенные, стойкие, отвечающие духу и потребности времени формы общественного творчества». Он особо отмечает, что уклонение от любых форм совместной деятельности характерно не для одного Обломова, но и для других персонажей романа Гончарова: «Якубов, Козырев и Гастурин, подобно Илье Ильичу, удаляются от жизни, избегают общества, прячутся – и совершенно счастливы в своём одиночестве. Им чуждо столь свойственное всякому нормальному человеку стремление участвовать в общественной жизни, вращаться в обществе – у них нет честолюбия и нет даже элементарной потребности осуществить свою “общественную стоимость”». Эту чрезвычайно распространённую в России безучастность к общественным делам критик называет «коренным изъяном в психике». Более того – он признает «глубокую порчу народного быта, характера и мировоззрения,— порчу, произведенную тяжелым прошлым и являющуюся в настоящем непреодолимым препятствием для успеха всяких опытов в роде описанного выше». По его мнению, обломовская «боязнь жизни и перемен» в России приобрела гипертрофированные масштабы: «Психологический консерватизм есть явление общечеловеческое и найдётся повсюду. Но у нас он, очевидно, связан с нашим национальным укладом, который в своём нормальном – не обломовском – виде являет черты, аналогичные или психологически родственные тому типу консерватизма, о котором идёт речь и который в своём крайнем выражении даёт картину обломовщины с её халатом, туфлями, вечным лежанием, ленивым покоем, апатией, квиетизмом и разными “ребяческими» страхами». Касаясь широко распространённого обычая полагаться на обстоятельства, на «авось», Овсянико-Куликовский делает очень точные выводы: «Наш национальный фатализм – волевого происхождения, он – не теория, не верование, а умонастроение, которое может прилаживаться к каким угодно теориям, верованиям, воззрениям. Но, разумеется, наиболее сродни ему те, которые отмечены известным фаталистическим пошибом.  Мы с большей готовностью, чем другие народы, усвояем себе воззрения, ограничивающие роль личности и значение личной инициативы в истории и выдвигающие на первый план закономерный или фатальный “ход вещей”. Это отлично гармонирует с нашим волевым укладом. Но, с другой стороны, с тем же укладом согласуются и теории, приписывающие исключительное значение великим людям, “вождям” и “героям”: наш волевой уклад одинаково приспособлен как к тому, чтобы мы послушно и понуро шли за “ходом вещей”, так и к тому, чтобы мы более или менее охотно следовали за своим “героем” или “вождем”, избавляя себя от труда хотеть и действовать».
Будучи позитивистом и убежденным сторонником прогресса, Овсянико-Куликовский не может не быть западником. Славянофилов он по сути не причисляет к интеллигенции, лишь мельком упоминая Хомякова, братьев Киреевских, Аксаковых. Он полностью отвергает русское мессианство, выраженное Ф. М. Достоевским в бредовых видениях «образцового старца» Зосимы («Братья Карамазовы»): «Из народа спасение выйдет, из веры и смирения его... спасёт бог людей своих, ибо велика Россия смирением своим. Мечтаю видеть и как бы уже вижу ясно наше грядущее: ибо будет так, что даже самый развращенный богач наш кончит тем, что устыдится богатства своего пред бедным, а бедный, видя смирение сие, поймет и уступит ему, с радостью и лаской ответит на благолепный стыд его. Верьте, что кончится сим: на то идёт». Овсянико-Куликовский называет эти пророчества «пародийными», хотя во времена наивысшего могущества Российской империи их несовпадение с реальностью было далеко не так очевидно, как сегодня. Национализм отпугивает его, поскольку порождает ложь: «Можно любить свою национальность и народ, как предполагаемого её  носителя и лучшего представителя (что, в сущности, неверно), но если вы возведете их в перл создания и уверуете в «народные основы», как в какую-то догму, какое-то откровение, то вам придется поневоле примириться со всевозможными дикостями и несообразностями, какими преисполнены все исторически сложившиеся народные миросозерцания. А когда вам укажут на них, вы, по свойственной всякому фанатически верующему слабости, начнете изворачиваться, подтасовывать и лгать самому себе. Мы хотим думать, что, если бы Достоевский прожил до конца 80-х годов, он отрекся бы от своего национализма и шовинизма, он одумался бы, как вовремя одумался горячий почитатель его — Влад. Соловьев».
                ***
В начале XX века главной проблемой русской интеллигенции оставался «роковой», по выражению Овсянико-Куликовского, вопрос об отношении между нею и народом. Вполне развившись и осознав себя, «интеллигенция становится лицом к лицу с народной массой и говорит: я и народ. И, разумеется, прежде всего ждёт со стороны народа спроса на свой труд, сочувствия, понимания, отклика. И когда оказывается, что нет оттуда ни спроса, ни сочувствия, ни отклика – вот тогда-то и начинается та трагедия, которая выпала на долю русской интеллигенции».
Ему, правда, казалось, что пропасть между «мыслящей, передовой частью общества» и народом исчезает» и «безотрадные настроения Чаадаева» уже не могут повториться. Его заботило, как бы чересчур возомнившая о себе интеллигенция ненароком не обидела тёмный, страдающий народ: «Что интеллигенция должна, по мере возможности и сил, содействовать образованию народа, это не подлежит спору. Но утверждать, что она должна “воспитывать” народ – это значит стоять не на демократической, а на барской точке зрения».
Однако нехорошие предчувствия относительно «народа» существовали уже тогда. Глеб Успенский писал: «Миллионы живут, “как прочие”, причём каждый отдельно из этих прочих чувствует и сознаёт, что “во всех смыслах” цена ему грош, как вобле, и что он что-нибудь значит только в куче... Жутковато было сознавать это...». Овсянико-Куликовский, как чуткий и внимательный наблюдатель, не мог не отозваться на эти опасения. Он констатирует, что интеллигентов, стремящихся слиться с народом, пугает отсутствие у народа понятия ценности отдельной жизни: «Интеллигентный человек, будь он самый упорный народник, не может не ужаснуться при мысли, что человеку цена грош, да ещё “во всех смыслах”». Описывая эволюцию народничества, он отмечает, что «стихийное тяготение к народу, стремление потонуть в океане народной жизни» превращалось «в страх перед этой стихией, где личность человеческая обесценивается и исчезает, и где вступают в силу законы массовой психологии. “Слияние с народом” моментально теряет всю свою поэзию. Оно превращается в обезличение, в самозаклание личности, не искупаемое никакой надеждой на возможность влиять, просвещать, “действовать” в народной среде. Как может капля “действовать” в океане?».
Эти опасения сбылись буквально через несколько лет, причем в такой степени, которую предвидел разве что «балашовский барин» из рассказа Г. Успенского: «Вот и сливайся с ними. Сегодня я сольюсь, а они меня завтра в волости выдерут, либо самого заставят драть...». В ходе начавшихся тогда передряг (свержение царского режима, комбеды, Гражданская война, ЧК-ОГПУ-НКВД, НЭП, раскулачивание, коллективизация, политические процессы, «тройки», индустриализация) интеллигенция, которую изучал Овсянико-Куликовский, была почти полностью истреблена. «История одного города» М. Е. Салтыкова-Щедрина, выглядевшая некогда издёвкой над российскими реалиями, могла теперь показаться чересчур оптимистической. Ведь щедринский Угрюм-Бурчеев смирился перед стихией («река всё текла и все шире разливалась и затопляла берега»), а стоило ему заснуть, как глуповцы немедленно убедились, «что это подлинный идиот – и ничего более». А в действительности и реки были покорены (см. С. Я. Маршака: «Человек сказал Днепру: Я стеной тебя запру! Ты с вершины будешь прыгать, Ты машины будешь двигать!»), и вождь «в военного покроя сюртуке, застегнутом на все пуговицы», поныне остаётся самым популярным государственным деятелем.   
Придя к власти, большевики сразу занялись «народом», до которого у царей два века не доходили руки. Дети неграмотных мужиков в комплекте со вторым изданием крепостного права в виде колхозов получили сначала семилетнее, а потом и среднее образование. Недобитым интеллигентам, избавленным волей Коммунистической партии от забот о «народе», пришлось сжаться, съёжиться, сосредоточившись на проблеме собственного выживания. На страницах художественной литературы чеховских персонажей сменили Мастер, мотающий срок в психиатрической клинике («Мастер и Маргарита» М. А. Булгакова), Николай Кавалеров, завидующий колбаснику-партийцу Бабичеву («Зависть» Ю. К. Олеши), лицемер-профессор Иван Антонович («Два капитана» В. А. Каверина) да злосчастный Васисуалий Лоханкин («Золотой теленок» И. Ильфа и Е. Петрова), которого в полном соответствии с прогнозом «балашовского барина» выпорол-таки «народ» в лице жильцов «Вороньей слободки». Позже интеллигенты вообще исчезают со страниц советской литературы (язык не поворачивается причислить к интеллигенции передовых директоров и инженеров, сражающихся с отсталыми директорами и инженерами за выполнение и перевыполнение производственных планов), чтобы вновь возникнуть в 1970-е гг. в произведениях Ю. Трифонова, А. Кима, Д. Гранина, А. и Б. Стругацких, И. Грековой и др. 
А Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский скончался 9 октября (по новому стилю) 1920 г. на 68-м году жизни в Одессе, где за восемь месяцев до этого окончательно утвердилась  Советская власть.


Рецензии