Курортская жизнь

Курортская жизнь


1

Он проснулся от холода и первым делом высунул из-под одеяла левую руку и взглянул на часы. Было уже светло мутным светом раннего утра. Поезд стоял. Над задернутыми занавесками через грязные стекла виднелся бледный кусок неба. Ни деревьев, ни зданий. До прибытия оставалось почти два часа, и это никак не могла быть его станция, но все же какое-то беспокойство подталкивало его встать и убедиться в этом собственными глазами.
Он ехал в купе один, и от поднятых верхних полок оно казалось еще более пустым и холодным. Там, где одеяло прижималось к телу – на коленях, бедре, плече – холод жег невыносимо. Он попробовал угнездиться поуютнее, поджал ноги под себя, но выставившиеся вперед коленки сразу зашлись от холода. Он перевернулся на спину, подтыкая под себя одеяло.
За окном бешено прогрохотал встречный, и вслед за тем уныло загудел тепловоз, возвещая отправление.
Свесившаяся на один край столика скатерка качалась, и под вагоном стучало и скрипело железо, и только из тамбура не доносилось ни звука. Проводница, наверное, спала, и на тепло рассчитывать не приходилось.
Лежать было невыносимо…

2

Поезд неспешно катил Игоря Семенова (именно так звали молодого человека) в сторону курорта, где он работал врачом. 
Но Семенов ехал не на курорт, а в соседний совхоз. С неприятным чувством он уже предвкушал встречу с кем-нибудь из сослуживцев на разъезде. Он был в отпуске, и такая встреча неминуемо вызвала бы вопросы и разговоры, которых ему очень хотелось избежать.
Семенов ехал к любимой, ехал, не известив ее, ехал, зная, что она не обрадуется ему. Роман подходил к концу, но не было видно ему конца…
Он увидел ее впервые почти два года назад.
Он приехал тогда на курорт по распределению. После окончания института он всеми силами добивался того, чтобы остаться в И, и бегал по всем отделам и комитетам – и все равно ничего не вышло. Впервые в жизни он очутился лицом к лицу с вежливой (и не очень) официальностью незнакомых начальников – один, без поддержки, без защиты…
Весь последний год в институте он ходил к своей сокурснице Нине Алябьевой, жившей вдвоем  со своей старшей сестрой Верой, муж которой учился в аспирантуре в Москве.
Обе сестры были хороши собой, в высшей степени интеллигентны и современны, но общим баловнем и любимицей в семье была, конечно, младшая – кошечка, елочка, незабудка – как о ней написали в табличке сравнений, которую от нечего делать составили на одной скучной лекции.
Из-за нее он и хотел так остаться в И.
К ней ходил еще один поклонник – журналист. Как хорошо подходили они друг другу: большелобые, белокурые, подчеркнуто сдержанные и ироничные. И вот приходилось уезжать, оставляя их вдвоем. Он написал, она ответила, он писал еще и мучился и изнывал в ожидании всегда задерживавшихся ответов. Несколько раз он летал к ней на выходные дни.
- Мы просто балдеем от твоих писем! – как-то раз сказала ему Вера, многозначительно сделав большие глаза.
Но отношения оставались прежними: благоговейно-нежными с его стороны и прохладно-раздражительными - с ее.
И вот в начале июня пришло письмо.
- Долго не отвечала, - писала она, - т. к. у меня произошли некоторые изменения – вышла замуж. Было несколько хлопотливых дней, но теперь все по-прежнему… ответь, если можешь… мне очень хочется, чтобы наши отношения сохранились дружескими…
Последние слова были не то подчеркнуты, не то просто под ними была нечаянная длинная закорючка.
Он написал и отправил сумбурное, сумасшедшее письмо. Не дождался ответа. Написал снова. И почти сразу пришло ее письмо.
- Недоумение, что ответить? Ты как будто в чем-то обвиняешь меня… если ты обижаешься, что я заранее не предупредила… я и сама до последнего дня…
Он ничего не ответил. Хотел сначала, но не смог.
Интернатура закончилась. Через месяц он поехал по распределению на свой курорт. Куда ехать, ему было уже все равно.

Поезд пришел на разъезд в 5 утра. Маленький автобусик довез его вместе с несколькими курортниками, которые всю дорогу вполголоса благоговейно обсуждали целебные свойства ожидаемых грязей и ванн. Контора была еще закрыта. Прибывших встречали дежурный врач и медсестра.
- Где можно найти вашу администрацию? – обратился он к толстому врачу в очках.
- Администрация еще спит, - насмешливо ответил тот.
Семенов отошел со своим чемоданом, спустился к озеру и сел на трухлявое бревно у самой воды.
Блистающее солнце всходило над дальними лесистыми холмами и нестерпимым сверканием отражалось в воде озера. Маленькое облачко тумана над камышами рассеивалось, гонимое западным ветерком. Видна была как по линейке отрезанная граница между бегущей в заливчике рябью и остальной зеркальной поверхностью с отраженными камышами и скалами.
Спину прохватывало пронизывающей свежестью, но грудь уже начинало пригревать. Вдруг послышался странный – далекий, короткий и успокоительный звук. Он огляделся, но ничего не увидел. Звук повторился снова, и наконец присмотревшийся глаз различил медленно плывущих вдоль берега двух взрослых уток с выводком…
Вскоре открыли контору. Он поднялся и пошел туда. В коридорчике у кабинета главврача уже теснились просители. Он занял очередь, и это вдруг показалось ему обидным.
- Я сюда работать. Разрешите! – хотелось сказать ему.

Квартиру давали сразу, но в ней были какие-то изъяны, и доброхоты советовали подождать, когда освободится получше (одна семья переходила из однокомнатной в двухкомнатную). Ожидание затянулось на месяц, и все это время он прожил в двухместной палате – несколько дней один, а потом к нему подселили молодого отдыхающего-радикулитчика.
Курорт был обыкновенной деревней с двумя каменными домами, прилепившейся у подножия диких, иссеченных временем скал на берегу соленого озера. Гряда эта, как он прочитал в популярной брошюре, продававшейся в киоске, по-научному называлась куэстой, а самая ее высокая скала, уже по-местному, именовалась Маяком.
Санаторную зону составляли два действующих кирпичных корпуса и один строящийся и несколько деревянных хибарок полувекового возраста. Врачей не хватало, но все ставки в новых корпусах были заняты и новенького определили в 3-й корпус – главный в старой зоне. Наставлений особых ему читать не стали, спросили только в виде шутки:
- Двух ставок не мало будет? – и он приступил к работе.
Две ставки на самом деле оказались чем-то несоразмерно огромным: ему досталось вести более 150 отдыхающих, и непривычная голова шла на первых порах кругом. Но он даже находил в этом странное удовлетворение.
Спешить ему было некуда. Закончив уже под вечер прием и сняв халат, с невыразимым ощущением самой полной свободы на весь оставшийся день, он выходил из корпуса. До ужина еще оставалось время, и он отправлялся бродить по каменистым тропинкам в старой роще над озером.
На воде качались лодки с загорающими курортниками, от сумеречных кустов уже тянуло прохладой, куковала кукушка. И страстное ожидание прекрасной, близкой, неотвратимой любви пронизывало все его существо. Это ощущение не покидало его с первого дня приезда. Сердце созрело для любви и искало ее, наперекор прошлой горечи и разочарованию. С невольным волнением останавливал он свой взгляд на каждом привлекательном женском лице – ОНА была где-то рядом.
В санаторной столовой, где его как бездомного кормили на первых порах, за соседним столиком прямо напротив него сидела молоденькая девчонка. Небольшого росточка, аккуратная, тихая, с тонким сухим лицом и прекрасными белокурыми волосами – разве это была не ОНА! Он так часто и так смятенно глядел на нее, что вскоре почти на каждый свой взгляд стал получать ее ответный, быть может, и не лишенный интереса. Но вдали – между столиками проходила всегда с какой-то женщиной (наверное, матерью) другая девушка – в зеленой кофточке, детски большелобая, в симпатичных очках, мягкая и словно поникшая – и это тоже была ОНА. А возле клуба в аллее он часто встречал другую – с нежным, милым, улыбающимся лицом, с падающими на плечи пышными темными волосами – и это была ОНА. На утренних планерках в отделении отчитывались ночные сестры, и одна из них странно напоминала ему недавнюю и такую уже далекую его любовь. Самым разительным в сходстве была прическа – простая и прекрасная, с шишечкой на макушке и пушистыми висюльками на висках. И такие же большие глаза. И тот же рост. И то же – без радости, словно усталое выражение лица… В лице было что-то близкое, давно знакомое, пусть не совсем то, но такое знакомое, что у него не раз сладко заныло сердце, когда он незаметно посматривал на нее. Сначала черты ее показались грубоватыми и неинтересными – он все сравнивал ее с той.
Она всегда садилась в кресло наискосок от него, рядом с пианино (планерка проходила в комнате отдыха на втором этаже), раскладывала на сдвинутых коленях журнал сдачи дежурств, смешно сводила ноги в коричневых брюках носками внутрь, и опершись щекой на кулачок руки, поставленной на подлокотник кресла, отсутствующе смотрела куда-то в сторону, пока заведующая отделением не приглашала ее начать отчет. Было в ней что-то непонятное и трогательное.
И все-таки из всех четырех она тогда показалась ему самой неинтересной.
Дни текли в упоительных мечтах. Он думал об одной, и столько неожиданного, привлекательного, милого открывалось ему, что сердце готово было уже пасть перед нею, но он вспоминал другую, и новое, еще более сладостное очарование овладевало им… И вспоминалась третья… и четвертая и снова - первая.  Он был как в тумане. А ведь была еще и пятая – уже упомянутая заведующая отделением – молодая, худощавая, незамужняя особа, поглядывавшая на него несколько насмешливо. Правда, вскоре она ушла в отпуск, а заведующим, как ни странно, назначили его самого.
Этот мираж рассеялся первым. Потом навсегда уехали одна за другой три остальные из отдыхающих. Ни с одной он так и не сказал ни слова, а две и не взглянули на него ни разу. И осталась только одна она – та самая медсестра, сидевшая на планерках в кресле наискосок у пианино. Но странно, еще и не ушла в отпуск заведующая, еще не кончился срок путевок у отдыхающих – все они были ежедневно перед его глазами, но он уже выделил из всех и принял именно ее.
Что-то было в ней тихое, отрадное, близкое.  И этому отрадному еще и не веришь, еще и не понимаешь его, но сердце уже тянется, никого не спрашивая, не понимая, и хочет узнать, понять, оно уже хочет полюбить, само не зная того.
Раза два на планерках он видел, как она улыбнулась чему-то, и от простодушного, искреннего выражения вдруг смягчившегося лица у него замирало сердце. Он не знал ни ее имени, ни фамилии, не знал замужем ли она и не смел никого спросить об этом.
Фамилию он узнал скоро – из графика дежурств – Манякина.
14 августа он в первый раз дежурил. Он знал, что в ночную смену должна выйти она, и замирал при мысли об этой встрече.
Но дежурство началось беспокойно – не привезли хлеб в столовую. Только уладили это, прибежала сестра: больному плохо. Шестидесятипятилетний дед наелся каких-то грибов и теперь его жестоко рвало, начался неудержимый понос. В палату поставили таз, дед лежал на кровати, сразу весь высохший и почерневший, и поминутно просил подержать его над тазом. Промыли желудок, сделали уколы, но деду становилось все хуже – появились судороги. Капельницы нигде не нашлось. Нужно было срочно везти деда в райцентр – это было 40 километров от курорта. Послали санитарку за шофером. Семенов сидел рядом с дедом, и изнывая от ожидания и собственного бессилия, разминал ему деревенеющие икры. В девять вечера сменились сестры – в палату вошла ОНА и остановилась, глядя на него, в ожидании распоряжений. Вернулась санитарка: у шофера дверь ей не открыли. Дежурство становилось слишком уж веселым. Санитарку снова отправили на поиски. Уже стемнело. Никого из начальства побеспокоить он не решился, тем более, что сегодня уже дважды звонил главврачу по поводу хлеба и в конце концов выслушал от него неприятную нотацию.
Так они и возились с дедом – тому стало вроде немного получше и он пустился в воспоминания о своей фронтовой молодости, рассказывая, как его вытащила с поля боя медсестра.
- Такая ж вот, - кивнул он на сидевшую рядом, - похудей только.
- Ну, конечно, война ведь, - солидно подтвердил Семенов, и взглянув на нее, спросил: кстати, зовут как?
- Люба, - простодушно улыбнувшись замечанию деда, ответила она.
Снова вернулась санитарка – шофера и след простыл. А у деда опять начались судороги. Было одиннадцать часов. Оставался последний выход. Какой-то отдыхающий приехал на собственном «Москвиче» и ставил машину позади третьего корпуса. Нашли и разбудили владельца, с трудом упросили его, пообещав возместить и бензин, и все на свете. В машину усадили вконец ослабевшего деда, туда же села Люба и – за компанию – еще один страдавший бессонницей инвалид. Зарычал мотор, в темноте помигали и исчезли красные огоньки, и Семенов вернулся в спящий корпус.
Через два дня он шел по бетонной дорожке из старой зоны в новую. Еще издали он заметил ее – в белом халате, вместе с санитаркой она несла из столовой в проволочной корзинке кастрюли с обедом для лежачих больных. Он, невольно улыбаясь, шел ей навстречу, а она как будто и не видела его, но когда они поравнялись, с какой-то детской, невинной ужимкой подняла к нему улыбающееся милое лицо:
- Здравствуйте!
Потом они во второй раз дежурили вместе. Теперь уже ничто не мешало ему поговорить с ней вдоволь. Но разговора не получилось – говорил он один, бесконечно перебирая свои путешествия. Они сидели по разные стороны стола в процедурном кабинете. Он говорил. Она молчала, никак не отзываясь на его рассказы, и его поражала какая-то непонятная тяжелая неподвижность во всей ее фигуре и лице. Она слушала его, он чувствовал это, но смотрела опущенными глазами куда-то в угол, мимо. И только когда он слишком уж прямо обращался к ней, на мгновение поднимала на него пустые, невидящие, какие-то растерянные глаза, и не сказав ни слова, вновь погружалась в тяжелую неподвижность.

3

В начале сентября освободилась обещанная ему квартира. Еще неделя прошла в нудных хлопотах о ремонте. В конце концов два алкоголика из стройцеха в два дня побелили и покрасили квартиру, выудив попутно, сколько это оказалось возможным, денег на выпивку.
Квартира стояла светлая, пустая, с забрызганными известкой панелями – еще неживая, но своя – первая своя квартира. Он с лихорадочным воодушевлением переселенца занялся благоустройством, и мысль о НЕЙ подогревала его рвение. Он купил в местном магазинчике деревянную кровать, письменный стол, пару полумягких стульев и кучу всяких кухонных черепков. Ему удивлялись: такое не было принято, обычно приезжие старались брать на обзаведение казенную курортскую мебель. Никакого расхода и никаких хлопот, если придется потом уезжать.
Он пребывал в таком упоении от своих покупок и был так неопытен в житейских мелочах, что заплатил мальчишке-трактористу, перевезшему мебель от магазина до дома, 25 рублей. И только распрощавшись с ним, понял, какую глупость сморозил.
По его письму в первую же субботу приехали родители со множеством мелких, но необходимых вещей, которых не было в магазине – настольной лампой, утюгом и т. п. От себя они привезли старый палас и красный плед, еще в студенческие годы служивший ему настенным ковром (от настоящего ковра он отказался сам). Недели через две они приехали снова, на этот раз на своем «Запорожце». И среди множества вещей и вещичек, снова привезенных ими, самое главное было – шторы и светильник. Комната с ними сразу получила жилой вид. С отцом они съездили в райцентр за телевизором. Еще раньше он купил шифонер и после некоторых раздумий – холодильник. Кухонных столов нигде не было и родители заказали кому-то в Москву.
Во всех хлопотах и перевозках ему здорово помог Волоков, работавший на курорте уже третий год. Он вернулся из отпуска в начале сентября и его послали на подмогу к Семенову, изнывавшему в одиночку под бременем 160 отдыхающих.
О Волокове он был наслышан с первых дней как о курортской достопримечательности.
И вот однажды дверь его кабинета отворилась, и стремительно вошел некто в зеленой кепке, с круглой усатой физиономией и пронзительным взглядом черных глаз сквозь стекла очков.
- Волоков, - коротко представился он, протягивая руку, с повышенной деловитостью поинтересовался, где будет вести прием, сколько больных, и удовлетворенный полученными ответами распрощался и ушел.
Назавтра он вышел на работу. Волоков оказался простым, дружелюбным мужиком. Он был знаком на курорте со всеми. Особенной популярностью он пользовался среди слесарей, шоферов, электриков – всеми нужными в хозяйстве людьми.
Семенов чем-то понравился ему. Вскоре после своего приезда Волоков попросил его помочь перетащить мебель после побелки. Волоков с семьей занимал половину двухквартирного брусового коттеджа у подножия невысокой горы, густо заросшей лиственничным лесом. Коттедж был последним в длинном ряду ему подобных, который тянулся от котельной над всем поселком. Жили там, в основном, привилегированные особы, за что этот ряд и получил наименование «холуйских выселков».
Пока они таскали и составляли по частям румынскую стенку (Волоков при желании мог легко справиться с этой работой и в одиночку), Людмила Викторовна – врач-гинеколог, готовила обед, а дочка – трехлетняя Наташка – мешалась, путаясь под ногами.
За столом состоялось окончательное знакомство. Некоторое впечатление произвело то, что Семенов не стал пить. А несколько дней спустя Волоковы копали картошку, и он снова помогал.
После этого Волоков предложил ему сгонять вдвоем на мотоцикле в ближайший райцентр (курорт находился между двумя). Семенову в его благоустраиваемой квартире все еще не хватало множества необходимых вещей, а все, что можно было купить в курортском магазине, было куплено давно, и он с воодушевлением ухватился за эту мысль.
Поездка получилась анекдотичной. В назначенный срок Семенов явился к Волокову в полной готовности. Увы! – мотоцикл стоял посреди двора без заднего колеса – где-то потерялась какая-то гайка. До темноты они разыскивали замену по всем знакомым Волокову «техническим директорам», нашли – но ехать было поздно. Старт мотопробега был перенесен на завтра. Но теперь забарахлила свеча. Волоков сам сделать ничего не смог и пригласил специалиста – знакомого сварщика с котельной.
Семенов сидел на верхней ступеньке волоковского крыльца и наблюдал, как Сашка-сварщик бесстрашно совал замасленный черный палец в гнездо. Волоков отжимал педаль стартера, Сашку било током, и каждый раз он с громким матом отдергивал руку. Наконец он сунул в гнездо вместо пальца попавшиеся под руку ножницы. Волоков с остервенением даванул всей тушей педаль, и Семенов чудом успел уклониться от сверкнувшей перед его носом серебристой молнии, которая вылетела из стремительно отдернутой руки специалиста.
Поехали только на третий день. Волоков боялся ГАИ и везти Семенова без шлема не решался. Вся беда была в том, что приличный шлем был у него только один, а во втором, как позже узнал Семенов, Волоков в случае занятости ведра носил из погреба картошку. Шлем был маловат, и наушники не застегнулись.
Выехали за поселок. Семенов, еле обхватив Волокова руками, сидел сзади, глядя по сторонам, и вдруг почувствовал, что проваливается куда-то, а его мозги, ударившись о свод черепа, снова упали на его основание. Дорога была в состоянии легкой вздыбленности.
Он оглянулся – шлем валялся далеко позади.
- Стой! – заорал он.
Вернулись и подобрали шлем. Пришлось – другого выхода не было – всю дорогу держать концы наушников в зубах.
В райцентре в числе прочего он купил – по совету Волокова – электрокамин. Пристроить его на двухместном мотоцикле можно было только между ног, после чего свести их становилось уже невозможно, и всю обратную дорогу он протрясся на заднем сиденье в идиотской позе – с растопыренными, как у лягушки, ногами и с ремешками от шлема в зубах.

4

Любу перевели работать в медчасть вместе с Машкой Тучковой, женой шофера. Теперь она не дежурила в корпусе, и он мог видеть ее только во время заезда, когда дежурил сам и приходил в домик на берегу озера вечером и ранним утром – встречать прибывавших отдыхающих. Вечером в одиннадцатом часу они с дежурной сестрой выходили из корпуса и видели внизу на берегу светящееся в темноте окно медчасти. Был конец сентября – вечера стояли холодные. Успев озябнуть по дороге, они вваливались в домик и падали на продавленные диваны. Подходили медсестры из других корпусов. Люба с Машкой, выложив из сейфа груду новеньких санаторных книжек, сидели за чудовищным, несдвигаемым столом…

6 октября состоялся банкет-не банкет, вечер-не вечер. Поводом послужил День Конституции. Собрали по трешке на выпивку, закуску взяли в столовой. Гулянка происходила днем – в медчасти. Вышла заминка с музыкой, но от Волокова привезли стереопроигрыватель с одной колонкой.
Люба тоже была здесь – в облегающем платье черно-белого цветастого рисунка. Но сесть рядом не пришлось. За столом царил Волоков, вытряхивая на слушателей десятками анекдоты и тосты. В особенно сальных местах Семенов украдкой оглядывался на Любу. Раскрасневшаяся от вина она молча сидела, и не улыбаясь, глядела на Волокова.
Бабье непременно хотело, чтобы Семенов выпил. Но Волоков, уже знакомый с его привычками, округлив свои черные дикие глаза, говорил на полном серьезе:
- Да вы что! Ему нельзя: он уже лечился!
После застолья начались танцы. Семенов не танцевал почти полтора года – с институтского выпускного вечера. Он отплясал несколько шейков и страстно желал одного: чтобы поставили танго, и тогда он пригласит ее.
- Волоков, поставь танго хоть раз, - не выдержав, шепнул он.
Стас покопался в пластинках и водрузил одну. Зазвучало что-то из Окуджавы – не слишком подходящее, но он уже стоял перед ней. Она не смотрела на него. У стенки рядом толпились девчонки.
- Разрешите!
Она не сразу шагнула к нему. Девицы вокруг продолжали болтать и смеяться, как будто ничего не видя. Он бережно принял ее в свои объятия. Вокруг задвигались другие пары почти все женские (мужчин было всего четверо). Комнатенка была тесная, они столкнулись с Райкой Шалгиновой, симпатичной медсестрой из грязелечебницы.
- Ну, Раиса, ты как танк!
Люба засмеялась рядом тонким чистым колокольчиком. Но музыка между тем утратила всякую танцевальность. Послышались разочарованные восклицания. Пары начали распадаться.
- Под такую музыку ведь не танцуют, - с досадой сказала Люба, убрала руки с его плеч и отошла к девчонкам.
Потом все замужние и разведенные засели в третьей – самой маленькой комнатушке. Двери там не было, и он видел, что Люба тоже сидела среди них на диване – красная, угрюмая, с остановившимися глазами.
Когда, наговорившись, они вышли из этого чуланчика, заиграло танго – на этот раз настоящее, и он, замирая, снова подошел к ней.
- Люба, пойдем?
- Я не хочу.
Рядом стояли. У всех были все те же ничего не замечающие лица. Слова застряли у него в горле. Так – при всех.
Он судорожно оглянулся. Рядом с ней стояла Танька Агейченко – разбитная мать-одиночка.
- Татьяна, давай… хоть (чуть было не сказал он)… с тобой.
Она хмыкнула, но пошла. Она была высокая, худая, сильно подпившая. Она обняла его за шею, и прижимаясь к нему, смеялась каждому его слову.
Вдруг вспомнили, что сегодня в медчасти предстоит встречать отдыхающих и надо разбирать весь наделанный кавардак. Первая об этом заговорила Люба. Она с непонятным раздражением начала передвигать в одиночку диваны. Раиса с ехидцей проговорила:
- Манякина, смотри, чтобы последствий не было.
- Беременная! – мгновенно и обреченно подумал он.
Диваны растащили по местам, со столов Люба и Машка собирали грязную посуду. А он потерянно стоял посреди комнаты, служившей танцевальным залом. Зачем-то снова заиграла музыка. Какая-то женщина в зеленой кофточке подошла к нему, и не дожидаясь даже его согласия, мягко положила ему руки на плечи.
- Пойдемте.
Что-то бережное, утешающее, почти материнское: не надо, не стоит – почудилось ему в ее голосе. Он был не в силах ни отказаться, ни заговорить. И она, словно понимая его, тоже молчала. Уже после он узнал, что она – сестра-хозяйка седьмого корпуса. Этот танец был последним. Они с Волоковым погрузили в скорую проигрыватель, туда же заскочили несколько девчонок, и Валентин (Машкин муж) отвез всех в поселок. 

Да, все рухнуло. Снова любовь оказалась пустой мечтой. Два дня подряд по утрам в поселке не было света, он не брился, и тошнотворное состояние нашло себе маленькую отдушину – он начал отпускать бороду.
 
Через неделю должна была приехать с утренним поездом мать. Он отпросился встретить ее. Автобус отправлялся от домика медчасти. Было холодно и сыро, и под ногами чавкала грязь. Подходя к домику, он встретил Любу. Он кивнул, невнятно здороваясь. Она ответила и с простодушной своей улыбкой добавила:
- А я вас сперва не узнала, - и прошла в медчасть.
Господи, какая буря поднялась в его душе! Какие мучительные колебания и надежды!
Все-таки он зашел следом за ней. Там была и Машка. Обе сидели за столом, оформляя какие-то журналы. Он заговорил – развязно и не очень складно. Отвечала ему Машка своим хохлацким разбитным говорком. И дальше он обращался только к ней – это выходило само собой. Люба ни разу не посмотрела на него и ничего не сказала, но он видел, что слушает его и отзывается на каждое слово – там, за чудовищным столом, в своем красном жакетике, вся светленькая, юная, с диковатыми, милыми зелеными глазами.
Как-то на следующей неделе, закончив прием, он сидел, думая о ней. К нему в кабинет заглянул Волоков. Увидев, что никого больше нет, он ворвался, и пыхтя, навалился всей своей стокилограммовой тушей на Семенова, изображая отчаянную борьбу. Надурившись, он уселся на стул для пациентов, и вперив свои магнетические глаза в Семенова, неожиданно крякнул:
- Сплетню хочешь?
И увидев поднятые брови, прохихикал:
- Говорят, Игорь Васильевич ухаживает за Любой Манякиной, - и уже было хохотнул по-настоящему.
Но Семенов, чуть улыбаясь, молчал. Он не знал, что сказать. Говорить об этом – еще таком неопределенном и неизвестном – он не мог, запираться – не хотелось, да он и не чувствовал себя в силах запираться. Ему не было неприятно услышать такое… «ухаживает!».
- Да ты чё! Правда что ли?! – вытаращил глаза Волоков.
Недавно Колохматый (главный врач) собрал курортских врачей на конференцию. Пока его кабинет был занят какими-то гостями, чтобы не толкаться в коридоре, собравшиеся зашли в архив, дверь которого была напротив. Там сидела за какими-то бумагами одна Люба. Два свободных стула были мгновенно заняты. Люба встала, чтобы уступить место Ермаковой – своему бывшему завотделеием – тонной даме, но та, разговаривая уже повернулась спиной. Он наблюдал за ней и видел, как она оглянулась вокруг, не зная, что делать теперь, и встретила его взгляд, и они улыбнулись друг другу, только двое во всей битком набитой комнате увидев и поняв ситуацию.
Он знал график ее дежурств наизусть (она опять иногда дежурила в корпусе в свободные от заезда ночи).
Общекурортский график лежал под стеклом на столе в процедурной седьмого корпуса, но постоянно исправлялся и было невозможно часто заходить туда, чтобы знать обо всех изменениях, не вызвав немедленных догадок.
Его с каждым днем все сильнее тянуло к ней. Он видел в ней прекрасного, доброго, нежного ребенка, которого хотелось безмерно бережно приласкать, обрадовать чем-то, любить преданно и чисто.
Они были полузнакомы, они работали в разных отделениях, она была медсестра, а он – врач, и это тоже во многом ограничивало общение.
Она пока как будто ничем не дала понять, что он нравится ей. Но его неудержимо влекло к ней. Она нравилась ему вся – ее бронзовые волосы и прическа, чуть удлиненное без признаков косметики свежее лицо, ее светлая, простодушная улыбка, ее немногословие, ее платья – приятные и скромные, ее небольшие руки с едва заметными голубыми жилками.
И что-то говорило ему, что он, как никогда в жизни, близок к тому, чтобы жениться, и он был готов и хотел этого. И это же тайное говорило ему, что он может, должен понравиться ей – своей любовью, вниманием, лаской.

5

В октябре дежурства у них не совпадали ни разу. И нечего было рассчитывать побыть рядом с ней хоть несколько минут. Но он уже не мог без нее жить.
21-ого она дежурила в ночь в девятом корпусе. Это был день рождения Наташки – дочки Волоковых. Они еще недели за две пригласили его. Он не стал отказываться, купил в райцентре огромного синтетического пса и отправился с ним в волоковский коттедж.
Было шесть вечера. Он рассчитывал посидеть в гостях часа три. Люба должна была прийти на смену в девять, и через полчаса, когда наверняка уйдет дневная сестра, он решил зайти сегодня к ней. Дежурным врачом в этот день была Сарова, которая уж точно будет безвылазно сидеть в третьем корпусе. Как примет его визит Люба, он не знал, но сладкая надежда поддерживала его.
Из гостей, кроме него, у Волоковых была Сотова, новый врач, недавно приехавшая на курорт в поисках квартиры, беременная на второй половине. Муж ее еще улаживал дела на старом месте жительства. Походило на то, что все новые врачи с неизбежностью становились друзьями Волоковых.
Веселье было самое неподдельное. Волоковский стереопроигрыватель ревел во все свои колонки. Наташка, в лучшем платьице, обложенная подарками, смущалась и кокетничала. Были и тосты, и анекдоты, и танцы. И он веселился со всеми, и мысль о том, какая еще большая, несравненная радость – о, да, радость! – он верил в это – ожидает его впереди, эта мысль неуловимо и блаженно сопутствовала ему во всем. Он боялся только, что Сотова засидится и тогда ему трудно будет уйти – Волоков в этом отношении был ужасно настырным – он уже имел случаи убедиться в этом.
Но в начале девятого Валентина запросилась домой, и Волоков повез ее на своем легендарном мотоцикле. Вернувшись, он хохмил, блестя круглыми черными глазами из-под очков:
- Ну, Валька, корова такая, чуть мне не раздавила заднее колесо.
Про собственный центнер он, разумеется, скромно помалкивал.
 Когда Семенов в темноте подходил к девятому корпусу, мгновенный, скользкий холодок вдруг шевельнулся где-то в животе. Он быстро прошел фойе, где несколько мужичков играли в шахматы, проскользнул коридор – санитарки не было видно – и открыл дверь процедурной.
Люба сидела в белом халате за столом. Какая-то растерянность отразилась на ее лице. Но он вошел, и она неожиданно улыбнулась ему.
- Здрасьте! – неловко сказал он.
- Здравствуйте, - охотно ответила она.
Что-то новое – волнующее и родное, было в ее интонации.
- Вы разве сегодня дежурите? – она с простодушным любопытством наклонилась к графику, лежавшему на столе под стеклом.
- Нет, нет, не дежурю.
Он присел на кушетку, и сняв лыжную шапочку, держал ее в руках. Они смотрели в глаза друг другу.
Нет, не ошибся он, заметив ее среди других еще в первые дни. Он не мог без сердечного трепета видеть это лицо, эти туго причесанные бронзовые волосы, нежные, покрытые легкой краской щеки, спокойный свет милых зеленых глаз.
Он заговорил о каких-то пустяках. Она смотрела ему в глаза и слушала и улыбалась вместе с ним. Он рассказывал ей о Наташкином дне рождения и о своей незабвенной мотоциклетной поездке с Волоковым, расспрашивал о ее житье, говорил о Гальке Литошенко, медсестре, с которой Люба делила однокомнатную квартиру. И чувствуя, что это – можно, что это – хорошо, он сделал то, о чем и не смел думать раньше: пригласил ее к себе в гости.
Милая краска залила ее лицо.
- Вы в какой квартире живете? – тихо спросила она.
Он ответил.
- Люба, приходи!
- Приду, - прошептала она.
Господи, мог ли он думать о таком счастье! Он был как пьяный. Приду, - она сказала: приду. С минуту они молчали. Сказано было слишком много.
В кабинет начали заглядывать больные – приближался час отбоя, и кое-кто только вспомнил о назначенных клизмах. Кабинет для них был на втором этаже.
- Надо идти, - чуть виновато улыбнулась она и поднялась с места.
Он остановился перед ней и тихо прикоснулся к ее руке. Она не отняла.
- Люба, приходи, - мягко и умоляюще проговорил он, все еще не в силах поверить.
Она смотрела ему в глаза и ничего не говорила, но он чувствовал ее радостное смущение и видел, что невинная, жаркая краска все сильнее заливает любимое, дорогое, счастливое лицо.
В эти дни он наконец смастерил похожую на Чебурашку, только с трапециевидными ушами, антенну для телевизора и водрузил ее с помощью неизменного Волокова на плоской крыше дома. На телевизор он возлагал особые надежды. Он знал, что у девчонок его нет, и в этом отношении соблазн был обеспечен.
Добыть на курорте какое-то особое угощение было делом невозможным, но ударить перед Любой лицом в грязь он, конечно, не мог и потому совсем перестал есть вкуснятину, которой его снабжали родители . Все варенье, конфеты, печенье нетронутыми дожидались теперь своего настоящего часа.
 
Откуда-то с запада приехала новая молоденькая медсестра Ольга Романенко, ее определили в медчасть, а Любу забрали в седьмой корпус работать в день и поддежуривать по ночам – через две на третью. В третий корпус дежурантом перевели Гальку Литошенко, ту самую, вместе с которой жила Люба. У сестер-дежурантов смены проставлялись с трех дня до восьми утра. Сам он дежурил не меньше 6-7 раз в месяц. И пока все отдыхающие были живы-здоровы, он обычно просиживал до отбоя, а то и дольше в процедурном кабинете, болтая с Галькой – обычной своей напарницей.
Галька была узколицей, смуглой, темнобровой, стриженой девчонкой с колючим, независимым характером. Из-за этой независимости она не раз имела неприятности с властолюбивой старшей медсестрой. Быть на равных со всеми было для Гальки само собой разумеющимся делом, но, понятно, что далеко не каждому вышестоящему могло понравиться такое.
Семенов сошелся в разговорах с ней легко и сразу. И особая прелесть была в том, что Галька была единственной Любиной подружкой, на ней словно лежал отсвет Любкиного сияния.

Он ждал Любу к себе в гости. Квартира, и без того ухоженная, была приведена в совершенно парадный вид. Он никуда не выходил, не ложился днем, боясь нечаянно уснуть и прослушать ее стук, но она не приходила. Через несколько дней у них совпали дежурства. Делая вечерний обход, он зашел к ней. Она была, как и в прошлый раз, приветлива и мила.
- Люба, почему не заходишь?
- Мне неудобно, - потупившись и пунцово краснея, по-детски жалко прошептала она.
Он с ласковой настойчивостью пытался разубедить ее. Но она, опустив голову, молчала.
- Люба, ну тогда приходи с Галькой. Так-то ведь можно, правда?
- А вы пригласите ее, - с неповторимым своим выражением отозвалась она.
Разумеется, на следующий же день пригласил в гости и Гальку, та в ответ как-то особенно улыбнулась, но ничего определенного не сказала. От Гальки он уже знал, в какой квартире живут они, и решился прийти к ним первым.
Он зашел как-то вечером. В подъезде была непроглядная темень. Он, держась за перила, поднялся на четвертый этаж, ощупью нашел дверь, и замирая, постучал. За дверью раздались быстрые шаги вприпрыжку, щелкнул замок, дверь отворилась, и Галька в трико и вязаной майке остановилась на пороге.
- Во! – удивилась она. – Проходите.
Он вошел, разулся, и не снимая пальто, прошел в комнату. Любы не было. Галька не сводила с него изумленных глаз. Он совсем не ждал, что получится так, и нелепо стоял в пальто и в носках на одеялах, покрывавших пол вместо ковра, и оглядывал скромную комнату. Надо было что-то говорить. От растерянности и неловкости он не придумал ничего умнее, чем начать с неприятной шутливостью подсмеиваться над обстановкой девчоночьей квартиры. Галька, немного смущенно хихикая, ходила за ним и спрашивала:
- Ну-у… Вас кто подослал, а?
- Да вот… решил заглянуть…
- Игорь Васильевич, вы после приходите. Я сейчас на дежурство пойду. Любки нету.

Подоспели ноябрьские праздники. Каждому из трех выпало по дежурству. Но десятого числа все трое были свободны, и девчонки, наконец, достаточно определенно пообещали прийти. После работы он еще раз придирчиво навел чистоту и в шесть – за час до условленного срока – начал готовить стол, прислушиваясь к хлопающей внизу двери и поднимающимся по лестнице шагам. Все было готово, но девчонки не шли.
Вот уже без десяти… без пяти… семь… уже восьмой час. А внизу хлопает дверь… это они… шаги ближе – нет, идет один человек, топая, молча, остановился, стучит в другую дверь.
И стоит приготовленный стол. Не пришли. Вот и все. Ведь обещали. Они обещали. Что-то помешало – надо узнать.
Одевшись, он выскочил из квартиры, скатился по лестнице, перебежал в их подъезд, поднялся в темноте. В щели между дверью и косяком виднелся свет, кто-то близко за дверью говорил. Он постучал, разговор умолк, дверь мгновенно открылась – она и не была заперта. В коридорчике стояла Люба и какой-то молоденький чернявый мальчишка в армейской шинели и шапке. Он настороженно взглянул на Семенова с его бородищей, а Люба, ничуть не удивившись, улыбаясь, закричала в комнату:
- Галь, посмотри, кто к нам пришел!
Он с мгновенным уколом в сердце понял: не хотела, чтобы выглядело так, будто он пришел к ней.
Галька выглянула в коридорчик.
- У, Игорь Васильевич! Проходите, проходите, - проговорила она с приветливой важностью. 
Он разулся, и опять не снимая пальто, вошел в комнату.
В углу, листая «Кругозор», сидела Ольга – новенькая сестра из медчасти. Он сел в кресло у двери. Люба с мальчишкой, невидимые ему, о чем-то шептались в коридоре. Через минуту он услышал, как дверь закрылась, и Люба вернулась в комнату. Невозможно было напомнить о своем приглашении и их обещании в присутствии посторонних – Ольга все так же рассматривала журнальчик.
На шифонере были горой навалены книги, газеты, журналы.
- Можно посмотреть, что вы тут читаете?
Он развязно сгреб кучу бумажного хлама и снова уселся в кресло. Ему попалась программка  мединститута.
- Кто это у вас собрался поступать?
- Это Любка хотела.
- Правда?
Она, смущенно улыбнувшись, кивнула.
- Поступала уже или только думала?
- Думала только.
- А чего так?
Она улыбнулась милой, простодушной своей улыбкой.
- Побоялась? – спросил он и сам ответил за нее: Побоялась, конечно. Ну, надо попробовать – чего так!
- Я лучше в пед пойду, - смеясь, но с какой-то затаенной серьезностью отозвалась она.
Засобиралась домой Ольга. Девчонки проводили ее до дверей. Наконец-то никого чужих!
- Ну, вы что? Я вас жду, жду, все приготовил уже.
- Игорь Васильевич, вы же видите: у нас гости.
- Ну, сейчас уж все ушли. Галя, Люба, пойдемте!
Люба молчала. Галька тоже была в нерешительности. Потом вдруг хитро подмигнула Любе, обе громко расхохотались, и Галька медовым своим голоском пропела:
- Игорь Васильевич, вы идите. Мы сейчас переоденемся и придем. Готовьтесь встречать!
Еще минут пятнадцать, полных самыми сладкими надеждами и самым отчаянным неверием, прождал он их. Но вот послышалось шушуканье и возня за дверью, приглушенное хихиканье, и раздались три раздельных, повелительных удара – так могла стучать только Галька. Он поспешил открыть и обмер: на темной площадке не было никого! С мучительно падающим сердцем, не веря своим глазам, он высунулся в раскрытую дверь и бессознательно сразу взглянул влево. И в тот же миг удерживаемый девчоночьий смех прыснул на него из этого темного угла. Обе они, прижавшись друг к дружке, стояли там, весело блестя смеющимися глазами.
- Фу-у, перевел он дух, - проходите.
Он помог им раздеться. Люба была прелестна – свежая, розовая, милая. На ней была темная юбка и алая кофточка с короткими рукавами и вышитыми на груди цветными розочками. Галька была в будничном платье.
Девчонки, с любопытством оглядываясь, вошли в комнату. Он усадил их за стол, а сам побежал на кухню посмотреть закипавший чайник, вернулся, сел на стул рядом с ними.
- Ну, молодцы, что пришли. Давайте чай пить с вишневым вареньем.
- У! Вишневое! Игорь Васильевич, это какое? Ни разу не пробовала, - обрадовалась Галька.
Люба сидела молча.
- Игорь Васильевич, включите телевизор, - едва взглянув и тут же отводя взгляд, с усилием, почти шепотом проговорила она.
Не так ему хотелось начать.
- Люба, давайте чаю сначала, а потом уж телевизор.
Она ничего не ответила. Он принес чайник и разлил чай по чашкам.
- Игорь Васильевич, ну включите телевизор! – вдруг снова повторила Люба, и что-то непонятное, похожее на сдерживаемые слезы, почудилось ему в дрогнувшем голосе.
- Игорь Васильевич, ну включите! – снисходительно, словно старшая Любина сестра, отозвалась Галька. – Видите, человеку неловко.
Он включил. С преувеличенным вниманием все трое ждали, когда появится изображение. Но смотреть оказалось не на что – показывали какие-то «Проблемы – поиски – решения».
Варенье явно нравилось девчонкам. По простоте обстановки они лазили в банку каждая своей ложкой и аккуратно складывали обсосанные косточки в полиэтиленовую крышку, лежавшую посредине стола. Сам он почти не ел. По второй чашке девчонки пить отказались, надо думать, из приличия – варенье было действительно вкусное. Впрочем, есть продолжали и без чая.
Галька вздохнула, и задумавшись на мгновение, решительным жестом отложила ложку в сторону.
- Игорь Васильевич, все – хватит! А то мы так все съедим. Спасибо!
- Да ешьте, господи!
- Игорь Васильевич, вы не беспокойтесь, мы – в следующий раз, - подмигнула Галька.
- Ну, ты, Литошенко, как эта…
По телевизору продолжались «Проблемы».
- Игорь Васильевич, у вас карты есть? – проникновенно спросила Галька.      
- Конечно!
- Давайте сыграем!
- Я не люблю в карты, - быстро взглянула ему в глаза Люба.
Но было неудобно перед Галькой оказывать явное предпочтение Любе.
- Люба, я вас сейчас одной игре научу! Дамская игра. Вам понравится.
- Это какая? Ну-ка, Игорь Васильевич! – загорелась Галька.
- Да ну.
- Ну, Любка, чё ты ломаешься… в гости пришла.
Он учил их играть в бридж. Сыграли три сдачи. Он заглядывал в их карты, советовал. Люба набрала больше всех очков, но он видел, что она играет без интереса, что ей скучно.
И все же она была прелестна!
Эта алая кофточка с неглубоким вырезом и короткими рукавчиками. Милые руки наивно-округлым жестом держат карточный веер, и сама она, не улыбаясь, смотрит в его глаза и ожидает, что скажет он.
- Ну, ладно, раз не хотите в карты, я с вами тест сейчас проведу.
- Я в кресло хочу, - Люба смотрела на него большими, вопросительными и вместе утверждающими глазами.
- Садись.
Люба поспешно устроилась в кресле, а Галька с постно-прибедненной рожицей: куда уж нам! – ссутулившись, умостилась рядом на стуле. Вырвав из тетрадки два листка, он начертил на каждом по пять прямоугольников с черточками и точками – тест, нравившийся ему с институтских времен. Этот чертежик надо было дополнить первым пришедшим в голову – и из этого выводилось пять душевных свойств. Вместе с листками и стулом он придвинулся к девчонкам и начал объяснять им условия. Все было понятно, обе взяли бумажки и ручки, но никак не могли начать.
- Игорь Васильевич, ну что рисовать?
- Что хотите. Только побыстрее, не думая!
Девчонки, хихикая и пряча друг от друга и от него свои листки, прилежно трудились. Наконец все было готово, и они приступили к разбору. И все трое хохотали до упаду, обсуждая безмерную Галькину внушаемость и полное отсутствие у Любы склонности к семейной жизни.
Девчонкам тест понравился и они захотели подвергнуться еще какому-нибудь испытанию. Он вспомнил все, что знал, но этого занятия хватило на полчаса. Разговор ощутимо иссякал. И он бешено проклинал про себя опять замельтешивший телевизор и тысячу раз пожалел, что нет магнитофона.
Девчонки засобирались домой.

6

Через два дня он сидел на кушетке в процедурном кабинете и болтал с Галькой. Собственно процедурный кабинет находился в грязелечебнице – «грязевке», но как-то так повелось, что кабинеты медсестер в корпусах тоже назывались процедурными. Отдыхающие заглядывали редко, и ничто не мешало разговору. Галька была единственным человеком на курорте, с которым можно было поговорить о Любе, не опасаясь, что все немедленно станет известно всем, и Галька зачастую сама начинала такой разговор. И потом – никто лучше ее не знал Любу, ведь они жили вместе почти полтора года.

- Игорь Васильевич, Любка вас на день рождения пригласила?
- На какой день рождения?
- На свой. У нее сегодня день рождения.
- Нет.
Галька снисходительно и понимающе усмехнулась.
- Ну, это она родителей стесняется. К ней сегодня родители приезжают.
Помолчали. Галька заговорила снова:
- А сегодня Зыкова меня спрашивает: «К кому это у вас Игорь Васильевич ходит?» - она передразнила Надькину интонацию, - ведь вы только несколько раз были, а они уже как-то узнали. Смотрите, говорит, не упустите. Вот если бы я незамужем была…А я говорю: ну, мы сами знаем, что делать.
Семенов промолчал, и в этом молчании Гальке почудилось, наверное, что-то неодобрительное.
- Ну, а что ей еще сказать?

Галька пошла по палатам уточнять, кто уезжает сегодня, а он пересел на ее место за столом, напевая потихоньку из «Иронии судьбы». Вернулась Галька и молча села на кушетку. Он все мурлыкал себе под нос, а потом вполголоса, немного уже играя на «публику» полностью спел «Никого не будет в доме». Галька молча слушала, молчание продолжалось и некоторое время после того, как он, закончив, сидел, положив руки на стол и опустив голову.
Наконец Галька серьезно, с какой-то необычной ноткой почтительности сказала:
- Игорь Васильевич, вам скромные нравятся, да? – и не дождавшись его ответа и помолчав, добавила, - такие, как Любка?

Промелькнула еще неделя. Галька пошла в отпуск и уехала в свой родной город. Люба жила теперь одна.

Он мечтал об объяснении, объяснение было необходимо. Время шло, но ничего не проясняло, а только запутывало все больше и больше. На третий корпус Любе приходили письма а армейских конвертах без марок. Они лежали всегда на столе под стеклом в процедурном. Письма были от разных парней – из Забайкалья, с Дальнего Востока, из Прибалтики – и это хоть как-то успокаивало. Но это было вымученное спокойствие. Что было в этих письмах? Отвечала ли она? Армейские конверты приходили часто, и вряд ли можно было вообразить себе такой односторонний поток.
Объяснение было необходимо.

23 ноября, дождавшись сумерек, он пошел к ней, охваченный ознобом неизвестности и возбуждения. В подъезде была обычная и отрадная для него темнота. Ни с кем не встретившись, он бегом поднялся на четвертый этаж и остановился перед ее дверью, переводя дух и прислушиваясь. За дверью стояла мертвая тишина. В квартире напротив громко и противно хохотала Мыльникова, а рядом кто-то укачивал орущего благим матом ребенка. Укачивали где-то в дальней комнате, и звуки скрадывались и терялись. И грубый мужской голос что-то временами говорил односложно отвечавшему женскому.
Он негромко постучал и прислушался, затаив дыхание. Ответа не было. Он подождал и постучал еще. И снова – мертвая тишина за дверью. Он стоял ошеломленный, он совсем не думал, что ее может не оказаться дома. Она могла быть в кино – сеансы в клубе начинались в 5 и 8 часов. Ничего другого он не мог себе представить.
На следующий день он пошел снова, в 7 часов – время, когда она должна была или вернуться после первого сеанса, или еще оставаться дома. Он вышел из своего подъезда, завернул в морозной темноте за угол дома и смотрел на ряды освещенных и темных окон четвертого этажа. Ее окна были с краю пятым (кухня) и шестым (комната). В комнате горел свет.
Открыли ему после небольшой заминки. На пороге стояла она в выцветшем коротком халатике и с угрюмым недоумением смотрела на него. Она отступила перед ним на шаг, и он увидел в глубине освещенной комнаты сидящую в кресле Машку Тучкову.
- Проходите, Игорь Васильевич, проходите, - снисходительно скомандовала Машка.
Люба, ничего не сказав, ушла в комнату.
Он медленно разделся и с величайшей неловкостью и робостью вошел. Он никак не ожидал встретить здесь кого-то еще, тем более неприятную и чуждую ему Машку.
Машка, прищурив глаза, спокойно-оценивающе смотрела на него из своего кресла.
- Садитесь, Игорь Васильевич, - показала она на кресло в дальнем углу у окна.
Люба молчала, не глядя на него. Он сел, прислушиваясь к продолжавшемуся разговору. Говорила одна Машка, лениво-самоуверенно, всем своим видом показывая: Все-то я ваши хитрости знаю, меня не проведешь, - говорила о старшей, о массаже, об отдыхающих, о подарках, о дежурствах, о зарплате и черт знает еще о чем. Он пару раз вставил несколько слов в ее монолог. Она выслушала его со снисходительным вниманием.
Люба молча сидела в своем кресле у двери со сцепленными на коленях руками и исподлобья, не отрываясь, смотрела на Машку. Время шло, он ждал, когда Машка уйдет наконец и с бессильным отчаянием чувствовал, что этот никчемный до одурения разговор не кончится никогда. Ему вспомнилось, как Надька Зыкова со своим обычным захлебывающимся смехом рассказывала однажды, как Любкин отец, в первый раз приехав на курорт, говорил, уезжая, Машке:
- Ну, Мария, смотри за ней!
Может, она и вправду сторожит ее?
Был уже девятый час, моменты общего молчания становились все продолжительнее. Наконец, Машка пошевелилась в своем кресле.
- Ну, ладно, пойду я, - пропела она, - што там мой Валентин делает?
Впрочем, воспоминание о бегемотоподобном Валентине не помешало ей просидеть в той же позе еще минут десять. Наконец она поднялась и за ней – Люба – проводить и закрыть дверь.
Она вернулась, села в свое кресло, опершись локтями на подлокотники, а подбородком – на соединенные руки и несколько секунд сидела так, неподвижно глядя куда-то перед собой, потом, не двигаясь, скосила на него прелестные – темные издали – глаза, и мгновенный свет лукавой улыбки озарил ее лицо – и исчез.
Ничего больше не было нужно ему. Он понял, что она подумала о Машке, и взглянув на него, соединила их вместе в своем воображении и это терпеливое его сидение – и не могла не улыбнуться. И то, что он угадал, наполнило его восторгом и легкостью.
Они разговорились. Он расспрашивал ее об училище, о первом ее годе на курорте. Разговор с неизбежностью обратился к Гальке. Оказалось, Люба училась с ней на одном курсе. Он спросил, любит ли она читать.
- Нет.
Подавив секундное разочарование, он мягко убеждал ее, пообещав привезти интересных книг. Она сидела, откинувшись в кресле, до плеч скрытая от него деревянной спинкой кровати, и наклонив голову вперед, исподлобья, чуть сбоку смотрела на него, слушая. И он видел, что она смотрела на него не так, как смотрела на Машку, и угадывал робкий, невысказанный интерес в ее глазах.
И вся она – с домашней, растрепавшейся немного прической, с открытой белой шейкой – она была страшно близка ему. И эта заметная еще неловкость, настороженность, это «вы» в обращении к нему…
- С тобой так приятно посидеть, поговорить.
Она со знакомой ему невинной ужимкой подняла на него глаза, и краснея, улыбнулась его комплименту.
- Я еще вчера приходил.
- Когда? – живо отозвалась она.
- Часов в шесть.
- Я в кино была. 
Он смотрел на нее и никак не мог сказать самого главного. Наконец, с усилием, чувствуя, как ему изменяет голос, он проговорил:
- Как ты думаешь… зачем я к тебе прихожу?
Она, краснея, молча смотрела на него.
- Люба… - он запнулся и смотрел на нее молящими о пощаде глазами, - я люблю тебя.
И подавшись вперед, словно желая убедить – всеми силами своими, всем сердцем, и не находя слов, он торопливо и обрывисто говорил:
- Я когда тебя встретил… я… я не знаю… Люба!
Она, покраснев до слез, молчала, и низко опустив голову, не отрываясь, смотрела на него. Он, замолчав, на мгновение отвел глаза и снова взглянул на нее. Она сидела, глядя в пол перед собой.
- Люба, родная, не молчи! Ну, скажи хоть что-нибудь!
Она подняла на него большие, остановившиеся глаза.
- Ну, что я могу сказать? – искренне, словно сожалея, проговорила она.

Был одиннадцатый час, когда они, прощаясь, стояли в прихожей.
- Люба, я буду к тебе приходить? Можно?   
- Можно.
Он ласково пожал ее руку, вышел на площадку, и ступив на лестницу, оглянулся еще раз: она, закрывая дверь, выглянула вслед и улыбнулась ему.
Он летел домой как на крыльях. Душа его переполнялась.
Она не отвергла его! Она сказала: можно! Он сделает для нее все!
Он вспоминал каждое слово ее, каждый взгляд и улыбку.
И долго еще в этот вечер и в эту ночь он сидел и смотрел куда-то поверх зажженной настольной лампы, мимо тени, упавшей на белую стену, и не в силах больше неподвижно выносить эту радость и внутренний свет, вставал и ходил по своей одинокой, безмолвной ночной квартире, чуть не заговаривая сам с собой, и иногда невольно взмахивал рукой от неудержимого, безмерного чувства.

7

На следующий день – была суббота, он уехал вечерним поездом домой, чтобы привезти ей обещанные книги. Ехать пришлось в общем вагоне, поезд опоздал на три часа. Дома его не ждали (да он и сам вчера еще не думал, что поедет), но обрадовались, как всегда. Он поспешно собрал книги – какие, он обдумал и решил еще вчера, и пробыв дома меньше трех часов, поездом 12.30 поехал назад. Можно было ехать тем же поездом завтра, можно было вечерним сегодня, но лихорадочное нетерпение сжигало его.
Он вез для нее Бунина, том Горького (с «Рассказом о первой любви» и «Рассказом о безответной любви»), том Чехова (с «Ариадной»), Паустовского и Даррелла.

Насилу дождался он следующего вечера, сложил книги в свою холщовую сумку-нищенку, как называла ее бабушка, и пошел. Идти без разведки, не зная, точно ли она дома, он не решился. В первый подъезд он мог ходить только к ней, и попавшись кому-нибудь на глаза, он был как голый – каждому сразу все было ясно. Ее же могло вновь не оказаться дома и тогда через минуту пришлось бы выходить назад, быть может, под теми же самыми взглядами. И эти уже начавшиеся разговоры… И было в ее отношении к нему что-то такое, что не давало ему держаться с ней уверенно и свободно. Он чувствовал, что и ей излишняя открытость его посещений едва ли будет приятна.
Окно ее горело. Проходя за штакетником, он на мгновение приостановился, глядя в освещенный прямоугольник с желтыми шторами по краям.
И вдруг в глубине комнаты он увидел ее. Она была в том же розовом своем халатике, видная как на ладони в ярком электрическом свете. Не отрывая от окна глаз, он быстро попятился в густую ночную тень от пустовавшего двухэтажного дома для рабочих-сезонников. Она подошла к окну, что-то взяла, вышла в прихожую и зажгла там свет – он догадался об этом по появившемуся тусклому отсвету в кухонном окне. Почти минуту ее не было видно.
Он не шевелился и почти не дышал. Он впервые видел ее жизнь без свидетелей, без себя, и это было необыкновенное впечатление. Наконец она вновь вошла в комнату, и он вздрогнул – она была в своем коричневом пальто с откинутым капюшоном. Она остановилась у шифонера, открыла и вновь закрыла его, подошла к выключателю, подняла руку – и в тот же миг окно погасло. Он стремительно бросился вперед и последнее, что он успел заметить – как вслед за тем исчез и тусклый отсвет в кухонном окне.
Темень в подъезде была всегдашняя. Он взбежал уже на второй этаж, когда услышал, а затем и различил кого-то, спускающегося по лестнице. Это была она.
- Люба! – негромко окликнул он.
Она остановилась. Он смутно различал ее лицо, она тоже узнала его. Мгновение словно поколебавшись, но ничего не сказав, она повернулась и пошла назад. Он поднялся за ней. Она отперла дверь, зажгла свет. Они молча разделись и прошли в комнату. Он выложил из сумки на стол книги, и робко улыбнувшись, взглянул на нее.
- Вот, привез!
- Быстро как! – она смотрела на него и удивленно и как будто весело, и с недоумением. – Вы домой ездили?
Он кивнул.
- Вы садитесь.
Она придвинула к столу второе кресло, надела поверх халатика синюю спортивную курточку – в комнате было прохладно, и села, с немного наивным ожиданием глядя на него. Молния на курточке была застегнута до самого подбородка, и она странно напоминала ему какую-то совсем юную гимнасточку с экрана телевизора.
Она робко дотронулась до книг и через минуту отложила их.
- Вы меня так еще и читать научите, - улыбнувшись, тихо проговорила она.
- Тебе понравится, вот увидишь! Ты какую первой будешь читать?
Она, подумав, нерешительно коснулась синего Бунина. Он говорил ей про книги, потом разговор перешел на них самих. Она тоже разговорилась.
- Люба, тебе хоть интересно со мной?
Она подняла на него свои милые зеленоватые глаза, и чуть-чуть краснея и улыбнувшись, с трогательным, доверчивым выражением сказала:
- Разве с интересным человеком может быть неинтересно?

Следующий день был понедельник. И на работе – в свободные минуты, и после – дома мучительная борьба шла в его душе. Еще вчера он решил, что сегодня не пойдет к ней, что нельзя надоедать каждый день. Но теперь он чувствовал всю непосильную тяжесть, всю невыполнимость своего обета. Он чувствовал, что уже не может жить без нее, ему неудержимо хотелось пойти к ней, сесть, как вчера, рядом, глядеть в эти доверчивые зеленоватые глаза, слушать этот тихий голос, видеть, как она улыбается его словам. К тому же завтра он дежурил, а послезавтра дежурство было у нее. Три дня подряд, прожитые без нее, он уже не мог представить себе.
Он пошел вновь в 7 часов. Во дворе бесновался ледяной западный ветер, и ни одной живой души не было вокруг. Он добежал до ее подъезда, поднялся и постучал, предвкушая, как она откроет ему, и он войдет, и они улыбнутся друг другу и поздороваются. Но летели мгновения, и не было слышно ее шагов. Он снова постучал – вкрадчиво и настойчиво. И снова никто не отозвался. Больше стоять было незачем, да и рискованно – мог выйти кто-нибудь из соседей. Он спустился, вышел за штакетник на другую сторону дома, взглянул вверх и замер: ее окно горело.
- Дома!
- Но, может, она сейчас только зашла, пока я сюда спустился? А, может, просто ушла и забыла выключить свет? – мелькало в его голове. – А вдруг она была дома, когда я стучался?
Он  снова поднялся на четвертый этаж и крадучись пробрался к заветной двери и остановился, прислушиваясь: на мгновение ему почудился какой-то шорох в комнате, он постучал.
Нет, никто не отозвался!
Он ждал, напряженно вслушиваясь.
Нет, никаких звуков.
И не отдавая себе отчета в том, что делает, с какой-то внезапной, шальной надеждой он – громко и настойчиво – затарабанил снова, подождал еще мгновение – и как-то сразу и бесповоротно поняв, что ответа не будет, вновь быстро спустился вниз.
Он ни о чем не думал, но всепоглощающее, независимое уже от его воли чувство вело его. Он остановился напротив ее окна, в тени деревянной двухэтажки, подальше от дома – так, что ему был виден даже верх шифонера, стоявшего у противоположной стены. Он не мог оторвать глаз от этого желтого, яркого, наглого окна. Ветер выл и свистел вокруг. Он, сам не замечая, дышал полным ртом, и очки мгновенно и непроницаемо запотели. С нетерпеливым бешенством, не снимая их, он протер стекла пальцами.
И вдруг похолодел: в комнате ходила она. Он видел ее как на ладони – несколько секунд, и снова горел над ним в свистящей вышине пустой желтый прямоугольник.
Это ли он хотел увидеть, в этом ли хотел увериться? Зачем пришел сюда, зачем стоял здесь? – он не знал. Он только стоял, не в силах оторвать глаз от этого окна, и короткие, жгучие мысли били и били куда-то.
 Она не открыла ему, она слышала стук и все равно не открыла. Да, она не открыла, потому что знала, что это стучит он. Конечно, она догадалась, что снова пришел он, и не открыла, затаилась.
И было столько унизительного, издевательского в этом открытии, что он не понимал, не мог осилить своим умом: что это, отчего, зачем, за что? И ноги сами силились броситься снова туда – к этой двери, застучать, загрохотать, изойти в крике и тоске: я видел – ты здесь! – и разрешить, наконец, все это дикое недоразумение. Все было так хорошо. Но, может, она все-таки не слышала – спала, в туалете была, в конце концов!
С готовым выскочить сердцем он снова поднялся наверх, перевел дух – и постучал негромко, отчетливо. О, если бы он мог вложить в этот стук всю свою муку, всю мольбу и надежду, сжимавшие его сердце!
Никто не ответил.
И снова он стоял внизу, неотрывно глядя на это горящее окно, окно, за которым было его счастье и его несчастье. И растерянность, и отчаяние, и злоба, и бессилие, и невозможность примириться с этой нелепостью, невозможность поверить – все вдруг отступило, ушло куда-то, заменившись одним – еще раз увидеть ее, увидеть во что бы то ни стало.
Мороз больно щипал пальцы ног, лицо онемело под леденящим ветром. Он стоял так уже больше получаса. А в том окне все так же горела лампочка под потолком, все так же висели по краям желтые шторы и виднелся в глубине верх шифонера и зеленые обои. Не было только ее.
Мгновения странного оцепенения все чаще находили на него. Он словно забывал, зачем он здесь, чего хочет.
- Зачем стоять? – мелькнуло вдруг равнодушно. – Чего ждать?
И словно обрадовавшись этой мысли, с внезапным, саднящим равнодушием он повернулся и пошел домой, неверно ступая одеревеневшими ногами по искореженной, мерзлой, невидной в темноте земле.

8

Как-то Волоков спросил его:
- А ты чего маг не купишь? – и как бы смягчая возможную бестактность, с усмешкой пригнул недавно отпущенную бородку, откровенно глядя черными блестящими глазами. – Или денег нету?
Деньги были. Волоков и сам уже пару раз занимал у него по двадцатке.
Да, магнитофон был необходим. Девчонки любили эстраду, и будь у него магнитофон, сразу появилась бы неисчерпаемая тема для разговоров и соблазнительный повод для приглашения в гости.
Волоков собирался в среду (Семенов как нарочно дежурил) ехать в райцентр и вызвался все сделать в лучшем виде, упирая на какие-то свои знакомства (в райцентре он проходил интернатуру два года назад). Семенов отдал ему 350 рублей и жил в предвкушении заманчивого кассетно-стереофонического будущего.
С Волоковым он с каждым днем сходился все больше, хотя общего у них – и внутренне и внешне – казалось, были только очки и бороды. Кстати, бороды эти вот уже почти два месяца служили неисчерпаемой темой для всевозможных разговоров и шуток не только в третьем корпусе, но, кажется, и на всем курорте. За прошедший срок растительность успела принять свои окончательные очертания: у Семенова борода была черно-рыжая, дикая, немного только подбритая на скулах, у Волокова же была попытка эспаньолки, но эспаньолка эта отдавала какой-то азиатчиной: жиденькая, из двух клочков – как у китайца. Но Волоков видимо гордился ею и всячески оборонял от всех словесных посягательств. Когда кто-нибудь, чаще всего – Надька Зыкова, - заводил разговор о его бороде, непременно упоминая при этом и Семенова, Волоков всякий раз, сделав комически строгое лицо, напыщенно и верноподданнически заявлял:
- Да, во всем беру пример с любимого завотделением!
Кабинет у Волокова был на втором этаже. Едва явившись из отпуска, он занялся обустройством его по своему вкусу. Вместо скучных белых простыней для ширмы он выискал где-то веселенькие тряпочки с елочками и автомобильчиками, в грязевке разнюхал заброшенную радиолу и с помощью двух лечившихся у него мужиков перетащил ее в свой кабинет. Наконец, просто спер где-то пышный цветок в деревянном ящике, и водрузив его на табуретке в углу, завершил тем самым внешнее оформление. Оформление внутреннее обрисовалось тоже весьма скоро. Когда Волокову случалось открывать свой стол, это неизменно вызывало веселый и непритворный ужас у зрителей. В ящиках и в тумбе царил невероятный содом и свинарник: пачки неоформленных историй выписавшихся больных (Волоков дописывал их всегда оптом – во время какого-нибудь дежурства), сомнительного вида нож, какие-то гвозди, блюдце, изгаженное пеплом и окурками, смятая пачка заварки, немытые стаканы с прилипшими, засохшими чаинками, куски и кусочки сала с расплывающимися вокруг жирными пятнами на бумаге, книжка по гипнозу, гибкие грампластинки, засохшие ломтики хлеба, один-два донельзя затрепанных детектива, взятых напрокат у отдыхающих – все это было перемешано и раскидано в самых невероятных сочетаниях.
Почти каждый заезд Волоков приятельски сходился с двумя-тремя отдыхающими, извлекая из этих знакомств что-нибудь приятное и полезное. Семенов догадывался, что такие знакомства имели хорошую бутылочную основу, и хоть и с неприязнью, но все-таки смотрел на это сквозь пальцы. Волоков, несмотря на свою видимую всестороннюю распущенность, был осторожен, меру знал, никогда не бывал пьян и держал себя вполне корректно.
Два дня подряд Волоков заглядывал к нему в кабинет, убеждался, что никого нет, и усаживался рядом на стул для пациентов, наваливаясь на стол и шумно дыша. Он молча исподлобья буравил Семенова черными дикими глазами, сводил их в одну точку, и надурившись, наконец, шумно, коротко выдыхал:
- Сала хочешь?
От такого вопроса при пустом брюхе слюнки текли, но в первый день какая-то неловкость, нежелание обнаружить свою человеческую слабость удержали его, но на следующий день голод пересилил, и он отправился с Волоковым на второй этаж. К его удивлению они прошли мимо кабинета. Волоков толкнул дверь 25-ой палаты, за ним вошел и Семенов.
У стола стоял невысокий, приличный мужик в рубашке и брюках и спокойно смотрел на вошедших.
- Афанасьич, здорово! – стремительно приблизившись, Волоков потряс ему руку. – Сало есть?
- Килограмма полтора еще, - спокойно и доброжелательно отозвался мужик.
- Слушай, жрать хоти-и-и-м.
Афанасьич без лишних слов полез в форточку за висящим свертком в газетной бумаге.
А Волоков поесть любил.
После ноябрьских праздников рабочая столовая стала, наконец, возить по корпусам пирожки и кофе.
Врачи, медсестры, санитарки собирались все на первом этаже в маленькой столовой для инвалидов, пустовавшей в это время. Про Волокова, сидевшего наверху, обычно второпях забывали, а потом, спохватившись, бежали звать. Он являлся взлохмаченный, мрачный, останавливался в дверях, и выставив из-под халата круглый живот, оглядывал зрелище всеобщего насыщения.
- Ага, жрете! – зловеще произносил он. – Без меня! – подходил к буфетчице, брал штук пять пирожков, и рассчитываясь, долго мусолил мелочь в толстых пальцах. Наконец садился за стол, мрачно съедал пирожки один за другим, оглядывая всех круглыми, гипнотически блестящими глазами из-под сползающих с носа очков. Борода его равномерно двигалась вслед за жующей челюстью. Одного пирожка ему, как всегда, не хватало, а буфетчица тем временем успевала уехать дальше. Он снова оглядывал столовую и останавливал свой взгляд на Фене – крошечной медсестре, как огня боявшейся его за комически-ужасные попытки обнять ее (впрочем, Волоков точно так же шутил и со всеми остальными сестрами на курорте).
- Феня, дай пирож-у-у-ок, - мрачно и тоскливо, из самой глубины своего существа взывал он, устремив на нее свой черный, пронзительный взгляд.
- Ну, Станислав Сергеевич! – коробилась Феня.
- Фе-ня! – предостерегающе начинал Волоков и вдруг с утробным ревом «У-а-а-а», скорчив ужасную гримасу, изображал рвотные движения.
Субтильная Феня, отчаянно махая руками, вскакивала и с подавленным стоном неслась куда-нибудь подальше. А Волоков, убедившись, что больше есть она не в состоянии, мгновенно пожирал оставшийся ее пирожок. Разумеется, такое можно было сделать раз в полгода, но все чуть не надрывали животы со смеха.

Да, Волоков был единственным человеком на курорте, с которым он сошелся, причем основную роль в этом сближении сыграл Стас, а сам он ограничивался лишь тем, что не отклонял его дружеских устремлений, Волоков был незаменим своей готовностью помочь. Ему никогда не было некогда, если Семенов просил его о чем-нибудь. Это он нашел ему в закутках грязевки пластик для антенны, дал, каких мог, болтов и позаимствовал недостающие у «технического директора», как они называли слесаря Михайлыча, потертого жизнью, умного говоруна-пьянчужку, мужа сестры-хозяйки их корпуса. Волоков подговорил глухонемого Гошу перевезти на его телеге купленный Семеновым шифонер из магазина и собрал целую толпу мужиков затаскивать его на четвертый этаж. И много еще чего хорошего сделал Волоков для своего недавно приехавшего, ничего и никого еще толком не знавшего коллеги, которому, не будь этой нежданной подмоги, пришлось бы ой как туго.
Но даже не это определило их сближение. В разговоре, в шутке Волоков понимал Семенова с полуслова, а Семенов точно так же понимал Волокова. И это удивительное, если не духовное, то умственное родство сделало их необходимыми друг другу в тесном мирке курорта. Семенов скоро понял, что у Волокова, несмотря на его обширные знакомства, не было никого, с кем можно было поговорить о чем-то, кроме хозяйства и выпивки, кого бы он мог привести домой, не вызвав у своей красивой и своенравной жены раздражения и неловкости.

Волоков сдержал слово и в среду привез магнитофон. Опять-таки по протекции Волокова очередной его знакомый отдыхающий одолжил свой «Сильвер» с записями. Вечером Семенов вернул магнитофон хозяину, и возвращаясь назад, в радостной лихорадке думал, как сейчас зайдет к Любе, сядет в кресло и будет рассказывать ей обо всем: как отправившись от Волокова со своей «Тоникой» в руках, он поскользнулся, и чувствуя, что летит куда-то, всем своим существом помнил только одно: магнитофон подальше от земли, и хлопнулся со всего размаху спиной на укатанный санками склон и покатился вниз. Он думал, как будет рассказывать про японский магнитофон и его хозяина, про то, как Волоков, округлив глаза, балагурил о «море стереофонической музыки, в котором теперь будет купаться он».
Он думал только об этом – и забывал обо всем страшном и нерешенном, вставшем между ними три дня назад. Он шел по «Бродвею», как не без ехидства называли кратчайшую дорогу между старой зоной и жилым поселком. Путь освещали тусклые полосы, падавшие с обеих сторон из окон старых хибарок. От выматывающего душу жгучего встречного ветра приходилось то пригибаться, то идти спиной вперед. Он добрался до кирпичной 48-квартирки.., перебежал открытое ветру пространство, и длинные ряды светящихся окон вперемежку с темными провалами открылись перед ним.
Он с робостью и надеждой мгновенно нашел ее окно. И сразу не стало ни оживления, ни радости, и все померкло в его душе. Через полчаса он сбегал посмотреть еще раз, но все было мертво.
И на следующий день с первой темнотой он ходил на другую сторону дома – и опять видел лишь черные, матово отсвечивающие провалы. Он знал, что сегодня у нее дежурство, и был уверен в одном: если она на курорте, то на дежурство пойдет из дому.
Полдевятого он стоял на своем наблюдательном посту. Да, он не ошибся: и кухня, и комната были освещены. Он видел, как она, погасив свет, вышла из кухни в комнату. Она была уже в платье. И снова острота этого ощущения: видеть ее вот так – отчетливо и ярко, и знать, что она живет перед ним независимой, недоступной ему жизнью, ничего не зная о его присутствии – это необыкновенное ощущение пронизывало трепетом все его существо, заставляя забывать и холод, и ветер, и коченеющие пальцы, и видеть одну только двигающуюся фигурку в освещенном окне.
Вдруг посторонний звук дошел до его сознания. Он очнулся и замер, приглядываясь и прислушиваясь: кто-то спускался в темноте с горки, на которой он так лихо поскользнулся вчера. Поскрипывающие по снегу шаги направлялись к нему. Он поспешно двинулся в сторону, обходя невидимку, и укрылся за темным сараем.
Смутная фигура в полушубке с поднятым воротником и валенках прошла около того места, где минуту назад стоял он.
Он поспешил назад, но все-таки опоздал: окно уже безжизненно чернело – она ушла. Пойти за ней он не решился. Ничего уже нельзя было сделать сегодня.
Все – завтра.
Он беспрестанно думал об этом и чувствовал, что не смеет еще раз пойти к ней, что невозможно снова пережить раз пережитое и ужасное по силе унижения перед ее запертой дверью. Он говорил себе, что она сделала так не из желания оскорбить его, а от своей стеснительности, что ей нужно было что-то, а он не вовремя пришел. Он говорил себе, что если бы она была наглой и распущенной тварью, то не задумываясь открыла бы дверь, забывая, что сам же он в своих бесконечных воображаемых разговорах с нею в эти дни, объясняясь и тоскуя, просил ее лишь об одном:
- Люба, ты бы открыла дверь и сказала: Игорь, я не могу сегодня. И я бы ушел.
Но все эти рассуждения имели для него только внешнюю силу убедительности – еще раз пережить такое было бы невыносимо мучительно.
Но выход все же мерещился ему. Он решил послезавтра, рано утром, когда еще никто не идет на работу, когда еще непроглядно темно, встать где-нибудь в стороне, чтобы никто не видел его, но чтобы видеть самому дверь первого подъезда, и ждать, когда выйдет она, с тем, чтобы догнать ее и объясниться. Он знал, что сделать это необходимо, и останавливался в воображении на мельчайших деталях, испытывая странное, холодящее ощущение охотника, вышедшего на тропу.

9

Утром того дня он стоял в кромешной тьме, неотрывно следя за заветной дверью. Над ней горела лампочка, и всякий, кто выходил из подъезда, был ясно виден ему.
Она вышла, когда напряжение его достигло предела. Она была в своем коричневом пальто с откинутым капюшоном и круглой лисьей шапке, застегнутой под подбородком, с сумочкой в руке.
Она торопливо прошла до калитки и вышла за штакетник, теряясь в темноте. Она не оглянулась, да и зачем ей было оглядываться – и его на миг снова поразило это НЕЗНАНИЕ ее, эта маленькая, чуть наклонившаяся вперед фигурка и сам он – высматривающий, выслеживающий, преследующий.
Она уходила все дальше, уже неразличимая во тьме. Медлить было нельзя. Он быстрым шагом пошел за ней без дороги по неглубокому снегу, не покрывавшему даже прошлогодней травы. Никого, кроме них двоих, не было на тропинке – и это была необыкновенная удача – вчера, когда он в своем воображении доходил до этого пункта, то неизбежно останавливался, не в силах обдумывать дальше: тут все было делом случая.
И вот удача сопутствовала ему.
Он уже различал ее фигурку и слышал ее шаги и с каждым шагом приближался, и мысль, что она – вот, сейчас – оглянется и увидит его, - жутковатым холодком пробегала по сердцу.
Они прошли половину пути. Впереди – уже близко – горели огни корпусов новой зоны. Он догонял ее. Она оглянулась, когда он был на шаг позади нее, и узнав его, отвернулась и молча, торопливо пошла дальше, наклонив голову.
Он снова догнал ее.
- Люба, здравствуй.
- Здравствуйте, - чужим голосом, в землю проговорила она, не замедляя шага.
- Ты что-то прячешься от меня, - проговорил он, выдавливая неловкую усмешку.
- Вы больше ко мне не приходите.
Она сказала, почти прошептала – обрывисто и быстро.
- Люба, ну почему?
- Я не хочу.
Он как потерянный бежал за ней.
- Люба, ну почему? Люба! – судорожно твердил он, лишь бы говорить что-нибудь.
Смертельный, сладострастный ужас гибели заползал в сердце.
  О, если бы можно было упасть на колени, обхватить ее руками, и плача, целовать ее ноги! Но ничего нельзя было и нельзя было этим удержать.
Она все шла, и он бежал за ней.
- Люба… нам надо поговорить… не так – на бегу… Люба… а как следует… поговорить обо всем!
Все гибло, и страшным усилием воли он пытался найти какие-то слова, чтобы убедить, остановить, спасти.
Она молчала.
- Люба, я приду к тебе сегодня? – с безумной надеждой просил он.
Она молчала и шла вперед.
- Люба! Ну, пожалуйста! Мы только поговорим и все решим. Люба! Любочка, ну не беги, постой… скажи мне!
Она чуть приостановилась.
- Люба, ну я приду? Можно? – умоляюще твердил он, склоняясь к ней.
Она быстро и страшно, почти сурово взглянула на него.
– Люба!
- Приходите, - уже не глядя на него, быстро выговорила она и пошла вперед.

Вечером он пришел к ней. Она открыла ему сразу. Он просидел у нее больше часа. Разговор шел самый несвязный. Больше говорил он – робко, боясь каждого неосторожного слова. Он не смел уже выяснять отношения. Она сказала, что читает его книгу – и это наполнило его счастьем и новой надеждой. Он чувствовал, что произошло что-то, чего он не знает, чего не в силах понять, что все на грани разрыва, что все безмерно тяжко и мучительно, но лучше оставить пока все по-прежнему, чем погубить одним неверным, излишне настойчивым шагом.
Они расстались в самых неопределенных отношениях – не враждебных, не дружеских, - одно только было явным: какая-то недоговоренность, закрытость и отчужденность с ее стороны.
Через несколько дней приехала из отпуска Галька, и они уже больше не могли встречаться наедине. А через неделю в отпуск пошла Люба.

10

Он получил письмо от матери. Она писала, что из Москвы привезли кухонный стол – какой-то необыкновенный, складной. В ближайшую субботу он поехал забрать его.
В этот вечер он неожиданно встретил в тесном вокзальчике разъезда Любу. Она была с какой-то маленькой, незнакомой ему старушкой. Стоя в очереди в кассу, они перебросились двумя-тремя словами, но разговор не вязался, и он, купив билет (разумеется, места были только в общем), отошел и сел в темном углу на жесткий железнодорожный диван с тем, чтобы уже не навязываясь, не дергая, не мучая себя, дождаться поезда, сесть в вагон и провалиться в усталость, одиночество, скрипы, стуки и качку.
И все-таки он украдкой следил за ней. Она усадила бабушку на диван. А потом произошло неожиданное. Она что-то сказала ей, и оставив ее около чемоданов, прошла в его угол и села рядом, повернув к нему свое улыбающееся лукавое личико в круглой лисьей шапке, застегнутой под подбородком.
- Ну, как вы живете?

Они ехали в одном вагоне. Бабушка давно спала, прикорнув на нижней полке на постели из своего и семеновского пальто. А они сидели напротив друг друга на боковых местах за раскрытым столиком и разговаривали. Она держалась обеими руками за верхнюю полку, прислонившись головой к руке, и смотрела на него странно глубокими, темными в сумраке ночного вагона глазами.
Они ехали в М к какой-то своей родне в гости.

На этой же неделе Волоков ездил на забытый богом полустанок под Б за борзой, завести которую вдруг загорелось ему. Верный своему принципу: никогда не платить деньгами, рассчитавшись бог знает каким образом, он привез из своего похода не только борзую, но и какого-то многообещающего щенка, невероятно неряшливого вида тулуп и огромный термос.
- От трактора! – хвастался Волоков.
Под предлогом осмотра борзой, которая за неимением конуры помещалась пока в холодных сенях, Волоков зазвал Семенова в гости. Борзая была чистопородная – в пределах их понимания – чисто белая с необыкновенными человечьими глазами. Звали ее Пулька. Волоков в решительном упоении рисовал уже самые заманчивые картины будущих псовых охот, и вдруг загоревшись, предложил Семенову съездить в воскресенье на охоту.


11

Как и было условлено, Семенов зашел к Волокову в 12 часов..
Стас только встал – лохматый и опухший со сна, - и выставив вперед круглый живот, босиком расхаживал по квартире в белых трусах и майке. Разумеется, он еще не ел, а без обеда ни о какой охоте не могло быть и речи. Пришлось раздеться и войти. Сидеть в теплой квартире в надетых в расчете на декабрьский мороз трех штанах было ужасно.
- У-а-а-а-у-у-ы-ы-а-а-а, - зверски зевал Волоков, - завтра дежурить… ты подежурить не хочешь?
Семенов усмехнулся Волоковской лени.
- Не, не хочу. Кстати, ты знаешь, с кем дежуришь?
Волоков сделал круглые глаза и идиотски разинул рот.
- С Маниной.
- Это с фифочкой! – взревел Стас. – Застрелиться легче! Ты слышал, как она с Корнеевым дежурила? – вдруг захихикал он.
Людмила Викторовна при этих словах оторвалась от сковороды, и посмеиваясь, взглянула на Семенова.
- Не знаю. Что такое?
- Ивану чё-то ночью понадобилось: заболел, что ли, кто-то – ткнулся в процедурный: нет ее. Ходил-ходил, искал-искал…а она, падла такая, в мой кабинет забралась там, разделась и спит там. Шиш я им теперь ключ оставлю! – возбужденно блестел глазами Волоков.
- Наташа, фу, не трогай кису! – крикнул он, оттаскивая Наташку от паршивого котенка.
Наташка, балуясь, карабкалась на его толстую ногу. Волоков, придерживая ее, продолжал:
- Но он ее нашел все-таки, стучится, а она ему открывает – растрепанная, заспанная и в ночной рубашке. Представляешь!
- Стас, смотри! – позвала Людмила.
Волоков заглянул в сковороду, поковырялся там.
- Готово!
Ели впятером – Наташка, сидя на коленях у Волокова, а котенок – в углу, под раковиной. Потом начали собираться. Валенок у Семенова не было, и Волоков предложил ему свои старые – когда-то белые, а теперь самого неизъяснимого цвета, безобразно растоптанные, но как раз поэтому очень удобные. Сам Волоков в самой невероятной пальтушке, задрипанной ушастой шапке, с бороденкой, в очках и с ружьем за спиной – воодушевленный и деловой, - был неописуемо смешон.
Мотоцикл завелся на удивление быстро. Волоков выкатил его за ограду, и они водрузились вдвоем на горестно заскрипевший механизм. На всю эту картину, стоя на крыльце, а потом около калитки, умирая со смеху, смотрела Людмила Викторовна.
Мотоцикл с ревом взобрался на пригорок, с которого открылся вдали придавленный пасмурным небом подхоз и справа - величественные, запорошенные снегом обрывы куэсты. Дорога, по которой они пустились вниз, едва виднелась, занесенная вчерашним бураном, и мотоцикл то и дело юзом пропахивал рыхлый снег. Единственное, что приходило Семенову в голову в эти минуты, было воспоминание о том, как несколько дней назад Волоков, подвозя его с работы, поскользнулся на льду и вывалил его со всего размаху на дорогу. И когда мотоцикл пошел совсем уж по спирали, он предпочел, не искушая судьбу, свалиться в снег по собственному почину.
Но Волоков не унывал.
Подъем на гряду был за подхозом, вначале пологий, а затем все круче, так что последние сотни метров Волоков ехал один, выжимая из мотоцикла предсмертные взревывания, а Семенов топал сзади.
В лесу было пусто, светло, бело – скромной, без блеска белизной.
Волоков спрятал мотоцикл в кустах на обочине, затоптал и закидал снегом предательский отпечаток мотоциклетных шин, снял ружье, и они двинулись вперед. Снег падал вчера, и дорога выделялась на белом покрове лишь четырьмя рубчатыми полосами, неровно наложившимися друг на друга, от колес проехавшей здесь, видимо, утром машины. Они свернули на целину. Валенки до половины уходили в пухлый снег. Волоков шел впереди с ружьем наперевес и изредка, значительно оглядывался на Семенова, показывая свою бороду, обросшую инеем у рта.
Живности никакой не было видно, и даже свежие следы, в изобилии отпечатавшиеся на снегу, - все были какие-то незначительные: мышиные, пичужкины.
- Волоков, ты кого хочешь подстрелить?
- Как – кого? Козла!
Они стали подниматься вверх по склону, все больше удаляясь от дороги. Семенов с некоторым неприятным замиранием отметил про себя, что просеку уже не видно и что среди однообразно разнообразных стволов и ветвей он уже потерял направление, тем более, что склон перешел в обширный плоский уступ. Особой веры в умение Волокова ориентироваться в лесу он не имел, а о своей способности заблудиться в трех соснах сообщил еще до начала похода. Конечно, можно было выйти по следам, но все-таки было немножко неприятно.
Вскоре они наткнулись на старые следы косуль. Волоков, мгновенно загоревшись азартной надеждой, пыхтя, ринулся вперед. И Семенов, невольно увлекаясь его порывом, спешил за ним. Следы увели их вниз. Стали попадаться вытоптанные маленькими копытцами участки с выглядывающей из-под снега пожухлой травой.  Они шли и крались, до рези в глазах вглядываясь сквозь сливающиеся стволы вдаль. Они вышли на большую поляну с поваленной и запорошенной снегом березой и остановились одуматься и передохнуть. Предзакатная морозная дымка заволакивала по краям небо, сквозь застывшие вершины берез на западе розовела угасающая даль.
Пора было возвращаться.
На большой березе перед ними расселась маленькая шумная стайка каких-то незнакомых пичуг.
- Ишь, расчирикались, - неприятно усмехнулся Волоков.
- А, черт! – он вдруг вскинул ружье, прицелился и выстрелил.
Одинокий выстрел дико и холодно прозвучал в засыпающем лесу. Пичужки умчались, только три или четыре камешками упали в снег. Семенов молча стоял, избегая смотреть на Волокова. Волоков подобрал «добычу», и пряча в карман безжизненные комочки с капельками крови на перьях, выделано пошутил:
- Кошке поесть.

Перед закатом сильно похолодало. Они выбрались на дорогу и в молчании быстро шагали назад – к мотоциклу. Первым его увидел Семенов.
- Вон твой козел стоит. Стреляй! – пошутил он, разлепляя одеревеневшие от мороза и долгого молчания губы.
И в ту же секунду слева, у самого края дороги раздалось оглушительное, беспорядочное хлопанье огромных крыльев. Оба вздрогнули, как ужаленные. Волоков дрожащими руками сорвал из-за спины ружье, и целясь, вел дуло за большой черной птицей, которую они спугнули с лежки. Но первое – самое драгоценное, мгновение было упущено безвозвратно. Тетерев, уже поднявшись на крыло, мелькал среди сливающихся стволов и ветвей, все дальше и дальше уходил в чащу. Достать его выстрелом было уже невозможно. Еще миг – и он исчез из глаз, и снова вокруг был молчаливый, сумрачный, безжизненный лес.
Волоков сорвал с головы шапку и с размаху швырнул ее перед собой в снег. Он дико смотрел то на Семенова, то в сторону скрывшегося тетерева, сжимая в руках бесполезное ружье и не находя слов, отчаянно и бессвязно матерился.
Но надо было ехать. Сели на мотоцикл и покатили вниз. Уже совсем темнело. От режущего холода мотоциклистов скрючивало пополам. К тому же Волоков вдруг обнаружил, что на его брюках спереди по шву зияет огромная дыра. Волоков сидел впереди, и весь напор ледяного ветра приходился как раз ему в прореху.
- Ну, Людка, дала штаны! – рычал он, бешено прибавляя газ. – Это она специально, п-падлочка! П-приеду – убью!

12

А назавтра неожиданно сломался магнитофон. С первой же оказией Семенов отвез его в райцентровскую мастерскую, но там сказали, что будет готово после Нового года. Столько ждать он не мог. Он надеялся, что Люба приедет из отпуска, и он пригласит ее вместе с Галькой к себе – без магнитофона было нельзя. Оставалась одна надежда – на Волокова.
Они съездили в райцентр на скорой, вместе с толпой, рвавшейся в магазины. Разумеется, у Волокова оказалась и куча собственных дел, но в райкоме комсомола он нашел какого-то своего старого знакомого и поволок его в мастерскую. Втроем они проникли мимо приемщицы к мастеру, оказавшемуся худым, нескладным мужиком в черном халате, с пропитой мордой и с сигаретой в зубах. Волоковский друг – какой-то обрусевший китаец, познакомил их с Володей (так звали мастера). Пошел самый общий разговор, в котором Волоков принял живейшее участие. Семенов стоял рядом и ждал, когда же, наконец, заговорят о магнитофоне. Володя смотрел не очень приветливо, мычал и хмыкал.
- Слуша-ай, тут у… - райкомовский, запнувшись, окинул узкими глазами Семенова.
- Игоря, - поспешил подсказать Волоков.
- У Игоря магнитофон. Что-нибудь можно сделать?
- Какой?
- «Тоника», - неверным голосом проговорил первое свое слово Семенов.
Володя презрительно присвистнул, придавил окурок и весьма определенно выразился о судьбе «Тоники».
- Володя, надо человеку помочь! – вкрадчиво проговорил китаец.
Но Володя заартачился, говоря, что не может, что надо токарный станок и бог знает что еще. Китаец спокойно глянул на Волокова, и тот, тронув Семенова за локоть, шепнул:
- Пойдем.
Когда минут через двадцать они вернулись с бутылкой, банкой ставриды и хлебом, из «Тоники», стоящей на заваленном радиохламом столе, вопила София Ротару, китаец сидел на стуле, положив ногу на ногу, а Володя, опять с сигаретой в зубах, складывал паяльные принадлежности.
Водку Володя пил с достоинством. Волоков распоряжался бутылкой, и жуя, похлопывал его по плечу и говорил:
- Ну, Владимир, если что – приезжай, порыбачим, поохотимся, бабу надо – достанем!
Володя только хмыкал в ответ, но с каждым разом все мягче и теплее.

30-го на дежурстве Галька сказала ему, что Люба на праздник не приедет, что она живет сейчас у родителей на центральной усадьбе, и Галька вчера была у нее в гостях. После этого известия Семенов невольно поскучнел. Галька понимающе посматривала на него из-под вскинутых широких бровей, и подумав, и, видимо, решив, что – можно, сказала:
- Игорь Васильевич, вы сами к Любке сходите!
Сердце его забилось.
- Вы знаете, где она живет?
- Нет, не знаю.
- Ну, как вам объяснить, она подумала, - больницу знаете?
- Знаю, конечно.
- Ну вот. Там потом на этой улице дома стоят. Так во втором доме – самый первый подъезд, как на второй этаж подниметесь – и слева дверь – вот туда!
- А квартира какая?
- А хто ее знает! – Галька сделала мутные глаза. – То ли четвертая, то ли пятая, налево сразу.

13

Он решил, что пойдет к ней 1-го января. Новый год он встретил у Волоковых в веселой компании. Новогодняя ночь оказалась на редкость бурной. Часов в десять на курорт налетел страшный ураган, бушевавший несколько часов. Ураган пригнал откуда-то тяжелые тучи, пролившиеся над курортом невиданным в такое время дождем, но несмотря на бешеную непогоду, они не поленились всей компанией сходить в клуб на елку, потанцевать там и вернуться к полуночи пить шампанское.

В первый день нового года он проснулся в 7 утра, повалялся еще немного, встал, напился чаю и пошел.
Дождь не оставил после себя заметных следов, но ураган попортил крыши на «дачах», повалил многие антенны – и в числе первых, конечно, его ушастую. Оттепели как не бывало – стоял настоящий январский мороз. Он прошел по сонному «Бродвею», поднялся по накатанной ухабистой дороге на гору, и бесконечная пасмурная даль открылась ему. Далеко за озером, справа от уступов куэсты на плоской белой равнине притулился приплюснутый к земле совхоз.
Он не представлял, как он встретится с ее родителями, но ни разу не подумал, что можно не пойти. Слова Гальки пробудили в нем какую-то сладкую, смутную надежду.
Через два с половиной часа он стоял у подъезда двухэтажного панельного дома, и, как учила Галька, поднялся на второй этаж, подошел к первой двери налево, и замирая, постучал.
Открыл ему коренастый мужчина с густыми седыми волосами, зачесанными назад. Он с пьяным, сердитым изумлением воззрился на незнакомца.
- Здравствуйте! Люба дома?
- К-какая Люба?
- Манякина.
В прихожую вышла маленькая женщина в домашнем халате и повязанном назад платке.
- Любка, к тебе пришли.
Он услышал бегущие шаги, и из боковой двери выбежала она. Она взглянула, но он не увидел ее глаз. Их взгляд – остановившийся и пустой, был устремлен куда-то мимо – на дверь. Он не был даже уверен, видела ли она его.
- Любашка, это хто? – куражливо допытывался отец.
- Никто, - сердито отрезала она.
- Н-ну, как – н-никто? Ты его з-знаешь?
Люба молча пошла на кухню.
Можно понять, что прошагавший два часа по морозу, замерзший, красный, с бородой лопатой, в которой висели десятки сосулек, глухо брякавших друг о друга при каждом его движении, Семенов своей личностью не слишком располагал к доверию.
- Ну, раздевайтесь, проходите, - все еще с сомнением в голосе заговорила мать, - Любка, ты чё не приглашаешь?
Он разделся и смущенно вошел в комнату, выбирая потихонечку из бороды сосульки. Ледышки таяли в кулаке, и он, пробормотав какие-то извинения, ретировался в коридор, надеясь выбросить их в раковину на кухне. В коридорчике, встречая его взглядом, стояла Люба. Она молча протянула руку, он, виновато улыбнувшись, отдал полурастаявшие сосульки ей и вернулся в комнату.
 Любин отец уже сидел наготове за столом с начатой бутылкой португальского мартини и наполненными фужерами. Семенов понял, что придется выпить, но предложил дождаться женщин, варивших на кухне пельмени.
- С разъезда… это … приехали? – с сожалением выпустив фужер из рук, поинтересовался отец.
- Нет, с курорта.
- Н-на автобусе?
Семенову не хотелось врать, но признаться, что он пришел пешком, было почему-то неловко.
- Эт-то каким автобусом?
- Сиди-и давай! – цыкнула на него проходившая Люба.
- Любашка! – крикнул он ей вслед. – Ты это… почему нас не познакомила?
Люба, не отвечая, скрылась на кухне. Отец погрузился на минуту в комически тяжелое раздумье, но, видимо, решил, что обижаться не стоит.
- Леонид Иванович, - протянул он руку.
- Игорь, - Семенов, привстав, пожал ее.
Выпили. Заглянула Любина мать, зорко оглядела стол, увидела пустые фужеры.
- Х, так и знала! Не вытерпел! Даже нас не подождал, бессовестный ты, Ленька!
- Еще… это…нальем. Чё шумишь? – бодро ответствовал он.
Наконец, большая чашка с дымящимися пельменями очутилась на столе, и Люба с матерью чинно уселись на свои места.

14

Через день Люба вышла на работу, и Галька вдохновилась мыслью сходить всем вместе на танцы в клуб. Они протанцевали один раз, он пригласил Любу снова, но она отказалась.
В эти же дни, выжидая светлые минуты, он несколько раз наводил разговор на институт. Она хотела на биофак в педагогический. Впрочем, «хотела» не совсем подходило к той, боящейся самой себя, скрываемой ото всех мысли. И он понял, что именно в этом заключается его единственная надежда. Он чувствовал, что остается чужд ей, что ее «вы» в обращении с ним – не формула вежливости, а суть ее отношения к нему: он оставался для нее только врачом, начальником, человеком другого мира, и проклинал эту дикую сословность, разорвать путы которой не было сил.. Он чувствовал, что никакое сближение невозможно для нее в этом крошечном мирке, где все были на виду друг у друга, как звери в зоопарке. О, будь она хоть чуточку пораскованнее – но она не была такой. Они были на виду у всех, и если он мог еще не замечать этого, то Волоков раскрыл ему глаза.
Как-то сидя у него в кабинете, он откровенничал:
- У! Весь курорт с неослабевающим интересом следит за развитием событий, - он поднял палец, - лучший жених курорта! Всем не терпится. Бабы там собрались и приперли Любку: что там у тебя с Семеновым? А она молчит, как партизан. 
И он невольно задумывался над тем, каково ей самой. И ему казалось, что он понимает эту суровую, чистую, робкую, неразвитую еще душу. И ему страстно хотелось открыть ей весь мир – не этот мир сплетен и пересудов, а бесконечно прекрасный, наполненный смыслом и красотой.  И главное в этом было – институт. Он верил, что подготовка к вступительным экзаменам, эта не придуманная, а живая цель послужит их настоящему сближению. Он даст ей все, что знает сам, он не допустит, чтобы она пала духом при трудностях. Она поступит и…нет, он не строил расчеты на какой-то ее благодарности, он всем сердцем надеялся лишь на то, что соединенные общей целью, путь к которой еще так далек, они не смогут не оказаться необходимыми друг другу и потом – на всю жизнь.
Он ездил домой за учебниками, но смог купить только «Органическую химию» - ничего другого не было. Ему хотелось, чтобы она начала с биологии – самого простенького и описательного. Он много раз обдумывал, как приступить к делу, и считал, что за полгода, остающиеся до 1 августа, можно не спеша, не торопясь, тщательно повторить и химию, и биологию, и физику. Он попросил мать узнать на работе, нет ли у кого-нибудь учебника биологии, объяснив, для чего это нужно, но не сказав ни слова о собственной роли во всей этой затее. Через несколько дней пришла бандероль. В тот же вечер он пришел с учебником к Любе и долго, настойчиво и мягко убеждал ее взяться за дело. Она слушала его как зачарованная, и он видел в ее глазах свет прекрасной и робкой надежды.
Галька во все время их разговора лежала на своей кровати, читая книжку, всем своим видом показывая: что бы вы там ни делали и ни говорили – меня это совершенно не касается.
Они условились, что Люба начнет заниматься 1 февраля.
Стояли жестокие морозы, котельная работала с перебоями, и весь поселок замерзал. Из райцентра он привез девчонкам электрокамин и настольную лампу, имея в виду будущие Любины занятия.
19 января она дежурила, он снова пришел к ней в корпус и вдруг – ни слова привета, лишь ничем не прикрытая враждебность и упорное молчание.
Он шел домой как оплеванный. О, как горько осознал он всю безотрадность собственного бессилия, всю невозможность понять и покорить это неумолимое сердце, как мучился он страхом, что она бросит, быть может, только из гордости, чтобы не быть ничем связанной с ним, всю затею с институтом. О, ему мерещилось, что потом она пожалеет об этом, но время, драгоценное, невозвратимое время будет упущено.
На столе лежало зеркальце, он машинально взял его. Бородатое, дикое, купеческое лицо… О, хоть что-то, хоть как-то изменить в этой оплеванной, подлой жизни! О, если бы вдруг стать красивым, смелым, умным, неотразимым! Бесцветный, косноязычный, казенный идиот! Будь проклята эта гнусная харя!
Он расстелил газету, схватил ножницы и начал со злобной радостью кусками выкрамсывать бороду, ровняя торчащие охвостья, потом продрал все электробритвой – какое-то незнакомое, истасканное, бледное, крысиное личико смотрело на него из зеркала. Он был отвратителен самому себе.

31 января он послал ей через Гальку записку с нарисованным человечком, сидящим над книгой с запущенными в волосы пальцами, и надписью: завтра – 1 февраля.
2-ого он спросил Гальку:
- Галь, Люба занималась вчера, не знаешь?
И Галька с заметным уважением сказала:
- Вечером, уже свет зажгли, она книжку взяла, легла и читала. Целый час, наверно.

С конца января – весь февраль и половину марта у девчонок жили гости. Сначала – Галькина мать, и сразу после ее отъезда – Любина бабушка – та самая, с которой они в декабре ехали в одном поезде. Обе приезжали на курорт лечиться.
Он боялся, что Люба при гостях из-за дикой стеснительности, из-за хозяйских обязанностей и еще бог знает из-за чего – был бы предлог, - не будет заниматься, и встречаясь на работе с Галькой, каждый раз осторожно спрашивал ее о Любиных занятиях. И Галька подтверждала: да – читает, да – занимается. Но уже через неделю она вдруг с уклончивой усмешкой махнула рукой:
- Сами разбирайтесь. Спрашивайте у Любки, если хотите. А то все у меня, да у меня.
Он ходил к ней, не опасаясь, что она не откроет ему. Он понимал, что при Галькиной матери она не сделает этого. Галькина мать, черноглазая, не старая еще, но худая и, видимо, больная, привезла с собой, сколько смогла поднять, продуктов и готовила для своих девчонок сама, скрашивая их пролетарский быт. В свободное время она вязала, сидя где-нибудь в уголке и слушая их болтовню.
Однажды, когда он пришел (Гальки не было дома), она сказала, что хочет сходить в магазин, и ушла, оставив их вдвоем.. И самый первый, самый заветный его вопрос был:
- Люба, ты учишь?
- Нет.
- Люба, почему?
- Я не хочу.
О, сколько холода, отчужденности, ожесточившегося упорства было в ее лице, в ее словах. Они стояли друг перед другом, она не смотрела на него. Он тронул ее за руку и быстро, горячо заговорил:
- Люба, я не знаю, может быть, я в чем-то виноват перед тобой, и ты сердишься на меня и из-за этого не хочешь… Люба, пусть я плохой… пусть… но нельзя из-за этого отказываться ото всего. Нужно готовиться, Люба! Ты уже давно не занималась, надо освежить, а иначе все будет бесполезно, поздно! Люба, я ведь знаю: тебе тяжко здесь. А ты проживешь так всю свою жизнь, ничего не увидев, ничего не узнав. И не будет никакой радости, удовлетворения от жизни.
- Можно и уехать, - хмыкнула она.
- Люба, пойми: тебе только так кажется. Ты никуда не уедешь – только если будешь поступать. Да если даже и уедешь – так, не поступая, - ты думаешь что-то изменится? Жизнь везде одна и та же. Люба, я сам был студентом и скажу тебе, что это самое лучшее, самое прекрасное время! Когда ты поступишь, ты поймешь.
- Что говорить-то! – болезненно поморщилась она. – Я уже сказала: не хочу… не ха-чу-у, - вдруг страшно прошептала она искривившимися губами, с ненавистью почти глядя на него.
Он, опустив руки, с выступившими слезами отчаяния, смотрел на нее.
- Люба, ты не бросишь, - судорожно заговорил он, напрягая в невыразимом порыве все свои душевные силы, - это малодушие, это пройдет. Люба, я понимаю все, я понимаю: трудно, конечно, трудно! Но Люба, милая, потерпи! Каких-то полгода, даже меньше! Зато впереди – вся жизнь. Разве ради всей жизни не стоит потерпеть немного! Ты ведь сама говоришь, что тебе не нравится твоя работа!
- Не всем же быть такими.
- Ну, правильно, правильно – не всем. Но если есть возможность, если есть желание, а ты ведь хочешь, хочешь всей душой, только боишься в этом признаться. Любка, ты не злая, я знаю, ты не чувствуешь так, как говоришь. Может, у тебя какая-то неприятность? Я ничего не знаю, Люба.
Открылась дверь – вернулась Галькина мать, и ничего нельзя было сказать больше, и через несколько минут он ушел.

15

Они не виделись всю следующую неделю, он не хотел ни о чем спрашивать у Гальки, да и стыдно было спрашивать. Ничего уже не было нужно, не на что было надеяться, просвета не было нигде, все рассыпалось в прах.
Он любил ее, как и прежде, но смешно было лезть теперь к ней с этой любовью.
Прошла еще неделя.
25 февраля они дежурили вместе. Часов в 6 вечера она вызвала его по телефону посмотреть больного. Он пришел, разделся в процедурном, посмотрел заболевшего в палате, записал в историю и остался посидеть.
Он говорил с ней почти робко, с кроткой усмешкой над самим собой. И вдруг машинально, не придавая этому уже никакой важности, спросил:
- Ты занимаешься?
Она улыбнулась ему смущенно и светло.
- Да, - ответила она.
- Люба, правда?
- Правда, - улыбалась она, глядя на его неверящее, опрокинутое, счастьем готовое просиять лицо.

Да, она продолжала заниматься, но все шло совсем не так, как предполагал он. Уже начался март, а она все еще не могла закончить «Биологию», они так и не начали заниматься вместе, а ведь он больше всего надеялся на это.  Он считал, что если не разбирать вместе пройденное, если он не будет корректировать ее занятия, то толку от такой подготовки будет  немного, но теперь приходилось смириться и с этим.
В эти дни старшая, по своему обыкновению, вдруг переделала весь график, и Любе было проставлено три дежурства в третьем корпусе. Во время одного из них он, после недолгой внутренней борьбы, вдруг рассказал ей о своей прошлой институтской любви. Рассказал, измученный одиночеством и отчуждением, с тайной надеждой задеть что-то в ее душе.
Правда, вместо полного значения рассказа, у него вышло что-то сбивчивое, туманное и достаточно жалкое. Но она слушала с нескрываемым любопытством, не сводя с него своих широко открытых, веселящихся и радующихся чему-то глаз. Несколько раз в процедурный заходила скучающая Митрофановна – до невозможности выкрашенная, похожая на кокетливую обезьянку, пожилая санитарка и приходилось умолкать. Но стоило ей выйти, как Люба, улыбаясь, поворачивалась к нему на своем стуле и коротко приказывала:
- Ну…
Слушала внимательно и сердилась, когда он мямлил, не находя нужных слов.

Ему предложили специализацию по неврологии. Он отказался, вызвав немалое удивление. Его уговаривали, тем более, что другой подходящей кандидатуры не было, говоря, что, мол, тебе – неженатому: ни забот, ничего, а так поживешь в городе, театр, концерты, ресторан, просто даже отдохнуть от деревенской скуки…
Но согласиться – значило уехать на 4 месяца, оставив Любу – сомневающуюся, колеблющуюся, - одну, без поддержки и тем самым наверняка проститься с мечтой об институте и со всеми остальными надеждами тоже. И он отказался.

24 марта – в субботу – в клубе давали два концерта заезжие гастролеры. Он снова дежурил вместе с Галькой, та, отпросившись, сбегала в кассу и купила билет не только себе, но и ему. Дежурным врачам не возбранялось посещать кино и прочие мероприятия, благо клуб находился в трех шагах от корпуса, но перспектива оставить его и без врача и без сестры не слишком нравилась Семенову.
В процедурный неожиданно заглянула Люба.
- Иди сюда! – кивнула она Гальке.
- Ну, чего? Иди сама, - заворчала Галька, но все-таки встала.
Девчонки скрылись за дверью и там шептались о чем-то. Сердце его вдруг забилось от внезапной догадки. Через минуту Галька вернулась, и он спросил ее:
- Любке билет нужно?
Галька кивнула.
Он выскочил за дверь. Она стояла в дальнем конце коридора – у комнаты сестры-хозяйки с какими-то парнями. С болезненным ощущением он остановился на миг, но тут же быстро пошел к ней. Он видел, что рядом с ней стоял Сашка Коняшкин, сын бухгалтерши, учившийся в К и приехавший домой, вероятно, на завтрашние проводы русской зимы. Он был невысок, подчеркнуто подтянут. Семенов знал, что Коняшкин ухаживает за Любой, и не глядя, но видя своего соперника, чувствовал, что и тот старается не смотреть на него. Люба, казалось, тоже не замечала его.  Испытывая едкое, язвительное удовлетворение жертвы, собственного уничижения, он подошел к ней и протянул билет:
- Вот, возьми.
Она удивленно взглянула на него, но взяла. Он, повернувшись, пошел назад. Галька ушла одеваться, а он сел на ее место. Вдруг дверь открылась, и вошла Люба. Она остановилась, касаясь рукой стола и решительно глядя в его глаза.
- Игорь Васильевич, у вас есть билет?
- Нет.
- Ну, Игорь Васильевич, - темнея взглядом, с неизъяснимым выражением проговорила она.
Да, он предчувствовал это, и сердце его больно и сладко заныло.
- Я хочу, чтобы вы тоже сходили.
Он с кроткой, обреченной усмешкой молча смотрел на нее. Милая, прекрасная, любимая Любка! Ей хочется, чтобы и ему было хорошо. Да, ему хорошо. И так – хорошо!
- Люба, ты зайдешь потом?
- Зайду, - помедлив мгновение, ответила она, - а вы обещайте, что сходите…
Он только качал головой, не то обещая, не то следуя каким-то своим мыслям.

Через час вернулась Галька – одна, и он не смел спросить ее о Любе. Галька весело рассказывала про концерт, передразнивая артистов, а он все ждал ее, а ее не было, и было ясно уже, что не будет, что она ушла с тем. Он ушел наверх, разулся, снял халат, и погасив свет, лег – отупевший, разбитый, больной. Минут через пять зазвонил телефон. Звонила Галька. Она спросила его о чем-то служебном, но необязательном, и он безжизненно и сдавленно буркнул в ответ.
- Ну-у… вы что – горем убитые? – послышался легкомысленно-недоумевающий Галькин голос. Не слушая дальше, он положил трубку.
Утром он пришел в процедурный, и стыдясь смотреть Гальке в глаза, сказал ей несколько слов. Говорить было не о чем, и нужно было уйти, но он стоял. Оба молчали, было неловко, и он уже повернулся, как сзади раздался спокойный Галькин голос:
- Вы, Игорь Васильевич, не отчаивайтесь, а своего добивайтесь, - и она со странной, немного печальной усмешкой взглянув на него, вышла из кабинета.

16

В воскресенье были проводы русской зимы.
Утром, после дежурства, он ушел домой, повалялся часа два в смутной дремоте, потом зашел, как и обещал, за Волоковым, и они все вместе отправились в старую зону, где на заснеженном пляже уже начинался праздник.
Приехали промтоварные автолавки из двух окрестных райцентров, приехал грузовик с пивом. Столовая торговала тортами, кренделями и булками. На берегу поставили жаровню и тут же жарили и продавали шашлыки, варили пельмени. Народу было – пушкой не пробьешь. Курорт гулял на славу.
Со стороны новой зоны на льду озера появилось самоходное шасси «топ-топ», обшитое фанерными щитами, раскрашенными под русскую печь. Сам художник – Петя Волков, наряженный Емелей, залихватски подбоченясь, лежал с баяном на своем творении. Народ отхлынул к новому зрелищу, и воспользовавшись этим, Семенов незаметно выбрался из толпы и пошел по расчищенной от снега аллее в третий корпус. Он знал, что Люба дежурит сегодня в день.
В корпусе было пусто, он зашел в процедурный. Она сидела за столом, опустив руки в карманы халата.
- Привет! – улыбнулся он.
- Здравствуйте.
Он сел на кушетку.
- Ты на проводы ходила?
- Ха-а-а-дила! – неожиданно передразнивая его, отозвалась она.
Они сидели в молчании.
Неожиданно в кабинет вошел Коняшкин – и остановился, словно натолкнулся на стену.
- У вас ватки не найдется? – после секундного замешательства спросил он.
Люба, не шевелясь секунд десять, сидела, глядя куда-то в сторону, потом встала, как-то тяжело ступая, подошла к шкафу, достала клок ваты, не глядя, протянула Коняшкину, и тот ушел. Она снова села на свое место и молчала, угрюмо уставившись в одну точку.
Заглянула старшая. Бодро прошагала к столу, спросила Любу, кто ее меняет, и с простенькой улыбочкой обратилась к Семенову:
- Вы тут что – сторожите?
Он, ощетинившись, холодно взглянул на нее.
Ушла и старшая. Люба повернулась к нему.
- Ну, слышали, что уже говорят? Идите домой.
Он встал.
- Ну, до свидания, Люба.
- До свидания.
В креслах около входа сидел Коняшкин и еще двое каких-то парнишек. Он прошел мимо.

Смена у Любы кончалась в 3 часа. И с двух он уже не отходил от окна. Дорога была видна плохо, весь обзор закрывала старая котельная и 48-квартирка. Он открыл запечатанную балконную дверь и встал в пальто в дверном проеме.
Пошел уже четвертый час, когда на верхней бетонке из-за складов выскочил и понесся вниз мотоциклист в экстравагантном шлеме. Это был он и – сзади, держась за него руками, сидела она. Мотоцикл, промелькнув возле магазина, скрылся за 48-квартиркой, и уже отчетливо треща мотором, помчался по бетонке к дому – навстречу Семенову, и он невольно отпрянул назад – ему все казалось, что они смотрят только на него. Мотоцикл исчез за домом, но Семенов все не уходил от двери. Ждать пришлось недолго: по бетонке – уже вверх и один, - снова пронесся мотоциклист в щегольском шлеме – и исчез из глаз.
Сердце его похолодело. Какое-то звериное чутье подсказало ему, что он еще вернется к ней. Чуть выждать, не сейчас, чуть позже, но успеть вперед него и постучаться – и она подумает, что это ОН, и откроет, а тогда уже будь что будет. Он сменил пальто на синюю польскую куртку и снова стоял у двери, наблюдая. Но уже через десять минут он был не в состоянии больше ждать.
Он прошел мимо всего дома, на последней скамейке сидела Ольга Романенко, он поздоровался, и внезапно сворачивая, нырнул в первый подъезд. Он взбежал наверх, сердце неистово стучало. Он смотрел на цифру 15 на двери, на замочную скважину, на косяки. Сердце не успокаивалось. Он поднял руку и постучал.
За дверью послышалось движение, упало что-то мягкое, и ее чуть сдавленный тихий голос – она, видимо, нагнулась, поднимая что-то, проговорил:
- Сейчас, Саша… сейчас.
Она открыла, и он сразу шагнул вперед, не давая ей закрыть дверь. Мгновенная, бессильная ненависть выразилась на ее лице.
- Ну, куда ты!
Она попыталась вытолкнуть его назад, но сейчас же поняв, что ей не справиться с ним, ушла в комнату. Он, притворив дверь, повернул ключ, скинул ботинки и прошел за ней.
Она сидела с ногами в кресле у окна и страшно – затравленно и гневно, - молча смотрела, как он приближается к ней. Он опустился перед ней на пол, и она тотчас же отвернулась, глядя в окно. Он слишком хорошо знал, кого она хотела увидеть там – и в этом он уже ничем не мог помешать ей, но он столь же хорошо знал и другое: в этом кресле ее самое нельзя было увидеть с улицы. И он, сидя на полу возле нее, не смея даже пальцем прикоснуться к ней, говорил ей какие-то извиняющиеся, успокоительные слова, а злобный бес нашептывал ему:
- Сиди, он придет, она не откроет ему, пока ты здесь. Сиди.
Постучали скоро – сначала два громких, веселых удара, а потом, после секунды ожидания – еще три, потише, но настойчивые, затаенно-нетерпеливые. Он замер, и не отрывая виноватых глаз, смотрел на нее. Она, напрягшись, тоже смотрела, глазами приказывая молчать. Стук повторился снова. Было неловко и стыдно
- Надо открыть, - полувопросительно прошептал он.
- Сиди! – гневно, тоже шепотом, цыкнула она.
Стук повторился еще два раза.
- Ну, еще постучи! – с непонятным озлоблением, почти в полный голос, проговорила она, глядя куда-то расширенными, остановившимися глазами.
На лестнице послышались удаляющиеся шаги. Они молча сидели: она – в кресле, он – у ее ног.
- Уходите, я не хочу вас видеть, - она сказала без злобы, и ничто не дрогнуло в ее лице, и ее страшные, сухие глаза не глядели на него.

Они сидели так еще долго. Оба молчали. Уже начинало смеркаться. Наконец она взглянула на него.
- Может, вы здесь ночевать собираетесь? 
- Люба, прости меня! – горестно прошептал он.
Она молчала.
- Люба, ты думаешь, я сделал это нарочно? Да, я – подлец… Я все понимаю, - страдальчески шептал он, уткнувшись лицом в ее колени, - но я не могу так, Люба! Если б ты только знала, как это страшно, когда все так, когда мне кажется, что я теряю тебя! Я все готов для тебя отдать, а тебе ничего не нужно. И мы с тобой – как чужие, как чужие! А разве мы – чужие!
Она молчала, глядя в окно, потом встала и легла на Галькину кровать.
День угасал. За окном виднелась белая труба котельной с розовым отсветом заката и отчетливая линия лысых холмов на фоне бледного холодеющего неба.
В этот вечер он читал ей стихи – Блока, Тютчева, Пушкина, Есенина, Ахматову…
Уже совсем стемнело. Она лежала, обеими руками на подушку, положив голову на руки и странно глядя на него.
- Мне не нравится, как вы читаете.
А потом… потом, сидя на полу и поставив зажженную настольную лампу, трепеща от счастья, он читал ей главу про биоценоз (она показала ему, где остановилась), и отрываясь от книги, растолковывал своими словами, глядя в ее темные, прекрасные глаза.

Он не знал, уехал ли Коняшкин, но нигде не видел его. Люба была приветлива, весела и прелестна. Она с усердием взялась за учебу: закончила «Биологию» и начала «Органическую химию». Он знал, что она стала брать учебник с собой на дежурства.
Как-то раз, выходя из кабинета, он встретил ее, одетую, в коридоре. Она несла какую-то историю. Они поздоровались.
- Люб, зайди!
Она присела на краешек кушетки, держа на коленях свернутую в трубку историю, и веселым движением бровей спрашивала:
-  Ну, что? Зачем позвал? – а милые, зеленоватые, лукавые глаза смеялись: Можешь не отвечать, знаю – все знаю!
Он говорил ей первое пришедшее в голову. Она улыбалась ему. За такие минуты можно было отдать все.
Посидев немного, она сделала строгое лицо: - Ну, я пойду.
- Люба, подожди! – он порывисто вскочил со своего места.
Она с веселым восклицанием быстренько подбежала к двери и остановилась, взявшись за ручку и оглянувшись на него. О, если бы она не хотела, он не смог бы уже догнать ее. Но она позволила, она ждала его! Он не имел никакой особенной цели, но таким невозможным, немыслимым казалось расставание! Он близко видел ее улыбающееся лицо.
- Люб, ну ты сегодня обязательно почитай! Ага?
- Ага! – засмеялась она, весело передразнив его, и выскользнула за дверь.
А 17 апреля, придя на работу, он обнаружил в своем кабинете на листке перекидного календаря написанное ее рукой:
- Привет и до свидания фантамас, - а ниже, - Семенову, - и, видимо, уже потом добавлено «дяде» - дяде Семенову.
Это был ее почерк, который так нравился ему и который так бесконечно шел ей – с удлиненными, тонкими, крупными буквами, какой-то невинный, доверчивый и чистый. Он похвалил ее почерк однажды, она, смущенно зардевшись, ответила:
- Детский какой-то, - и подняв на него свои милые глаза, улыбнулась, - без нажима – бесхарактерная…
И вот теперь – этот листок календаря.
Это была шутка, пусть наивная, детская… но если бы он был ей безразличен, разве пошла бы она вечером в его кабинет, который он никогда не запирал, чтобы, удерживая смех и радуясь, написать ему этот привет? И ему вспомнились недавние Галькины слова:
- Игорь Васильевич, я вам только скажу, что Любка к вам неравнодушна.
Он спросил, почему она так думает.
- Ну-у… чувствуется, - снисходительно улыбнувшись, уклончиво, но серьезно ответила Галька, - ведь мы о вас с ней говорим и…и…чувствуется все равно…есть такие слова.
Эти мысли прервал вломившийся Волоков, который дежурил ночью.
- Видел, какие тут приветы тебе пишут? – фыркая, кивнул он на календарь. – Ну, я Манякину засмею: ФАН-ТА-МАС, - писать правильно не умеет!

17

А следующим вечером он сидел у нее. Галька была на дежурстве. Люба сидела в кресле, а он, устроившись на полу у ее ног с «Органической химией» в руках, рассказывал, иногда заглядывая в книжку. Они занимались уже около часа, и он чувствовал, что она устала.
Она сидела задумавшись. Закрыв учебник, он тихонько взял ее руку, лежавшую на колене – единственная ласка, которую он позволял себе, и бережно прикасаясь, перебирал тонкие, нежные, покорные пальцы. Покорные ли? Нет, он не знал: были ли они покорны или просто безразличны и терпеливы. Она молчала, и он, не в силах прервать это молчание, тихо гладил ее пальцы, и вечная, непосильная загадка томила его.
О чем думала она? О том ли, какой еще долгий и тяжкий путь предстоит ей до заветной мечты, о том ли, как прихотливо и зачем свела их судьба? А, может, и не думала ни о чем, погрузившись в оцепенелую задумчивость человека, не знающего ни большой радости, ни просто обыкновенного счастья.
И не было исхода.
Он встал на колени и приник лицом к ее теплым сквозь фланель халата бедрам, и немо, мучительно наслаждаясь, гладил ее неподвижно лежащие на подлокотниках руки. Оба молчали.
Он гладил и гладил ее неподвижные прохладные руки. И не было исхода.
И не в силах больше хранить в себе эту тоску и нежность, он отнял лицо от ее коленей, и выпрямившись, заглянул ей в глаза. Она поняла и тихонько, медленно отклонялась, не отрываясь глядя на него.
Но он уже склонился к ней и медленно прикоснулся губами к нежной, напрягшейся шейке, и вслед за тем мгновенно поняв, что можно, что она позволяет, он уже покрывал поцелуями ее щеки, лоб, теплые виски. Он хотел целовать ее в губы, но она каждый раз отворачивала их.
На коленях стоять было неудобно, он на секунду отпустил ее, чтобы подняться, и она, воспользовавшись этим, с тихим смехом соскользнула с кресла и отбежала на несколько шагов и остановилась у стены между дверью и вторым креслом. Он подбежал к ней. Она стояла, тихонько смеясь, опустив руки – вся мягкая, покорная, и он, снова обняв ее, осыпал поцелуями, и снова она, наклонив лицо, прятала губы и тихонько смеялась, все смеялась.   
Опьяненный своим счастьем, не зная, что сделать, он подхватил ее на руки. Она положила свою правую руку ему на плечо и тихим, падающим, счастливым голоском проговорила:
- Куда вы меня несете?
Он опустился с нею в кресло. Она сидела у него на коленях. Она словно боялась смотреть на него. И он поминутно тянулся поцеловать ее, и она чуть отклонялась, опустив свое розовеющее, едва заметно улыбающееся личико, но позволяла ему.
Он чуть шевельнулся, переменяя положение.
- Я вам, наверно, уже ноги отсидела?
- Ну, что ты, Люба!

А потом он две недели не мог остаться с ней наедине, да что там наедине – за это время он и видел ее всего два раза. В участковую больницу в совхозе пришла бумага об участии в краевых соревнованиях санитарных дружин. Те обратились за помощью на курорт. На подмогу выделили Гальку и Любу – как молодых и незамужних. Они каждый вечер ездили на тренировки на центральную усадьбу, где и оставались ночевать у Любиных родителей, а потом уехали на соревнования в К.

18

Заканчивался май. Люба занималась уже физикой. До экзаменов оставалось всего два месяца. Надо было подготавливать документы. У Любы не было военного билета, ее и Галькин дипломы при поступлении на работу забрал шеф, и они лежали до сих пор у него. И, наконец, в справочнике для поступающих в вузы обнаружилось самое страшное и непредвиденное.
Пункт III на первой же странице гласил: Преимущественным правом при зачислении в высшие учебные заведения пользуются лица, имеющие стаж практической работы не менее двух лет.
Это было прекрасно – Люба работала как раз 2 года. Но дальше – пункт IVа наносил смертельный удар: окончившие средние специальные учебные заведения принимаются на обучение с отрывом от производства, если они имеют трехлетний практический стаж по окончании учебного заведения.
Он обнаружил этот поистине ужасный закон, перечитывая справочник уже в третий или четвертый раз.
Как мог он просмотреть это раньше!
Сказать Любе о своем открытии он не решился. Он понимал всю свою вину перед ней, когда не узнав ничего как следует, убедил, втянул ее, а теперь, когда было уже сделано столько, он не мог нанести ей такой удар. И он искал противоречия между пунктами, и понимая, что нужно все-таки 3 года, не мог расстаться с надеждой на то, что ошибается, и решил, что выяснит это, съездив в приемную комиссию, как только она начнет работать.
Но с этого дня мучительные сомнения не оставляли его.
Что делать? Ждать еще год?
Он бы ждал. Люба ждать не будет.
И он решился исправить, если потребуется, в ее дипломе год окончания и частенько доставал собственный и рассматривал его, примериваясь, как незаметно можно сделать это. Но исправлять надо было в Любином дипломе, а он лежал где-то у шефа. Девчонки боялись идти к Колохматому.
- Он и разговаривать с нами не станет. Заорет – и все.
Семенов предложил свои услуги. Девчонкам было неудобно прямо согласиться, но другого выхода не было, и воспользовавшись их молчанием, на следующий день он позвонил шефу и попросил принять по личному вопросу.
- Владимир Сергеевич, я, собственно, к вам по одному поручению, - говорил он, сидя у него в кабинете.
Колохматый, сняв очки, засунул дужку себе в рот, и скромно потупив темные глазки, изобразил на своем лице приличествующее случаю недоумение.
- Владимир Сергеевич, у вас лежат дипломы медсестер… Манякиной и Литошенко. Не могли бы вы…
Шеф взглянул на него своими нестесняющимися карими глазами навыкате и вдруг произвольно изменил выражение на добродушно-грустное.
- И всего-то? А я-то думал… - надел очки, грузно поднялся, и пошарившись во встроенном в стену шкафу, достал дипломы, посмотрел их и протянул Семенову.
- Пожалуйста.

Он просил Любу заняться военным билетом, но она никак не могла собраться, да и уехать в райцентр по своим делам было не так просто. Самое же главное: они работали уже 2 года, но военных билетов не имели до сих пор, и разговор в военкомате предстоял не из приятных.

И снова выбрав день, когда Галька дежурила в ночную смену, он пришел к девчонкам. Люба стояла в прихожей – в плаще.
- Здравствуйте.
- Здравствуйте.
Она ушла на кухню, и оттуда прозвенел ее голосок:
- А я в кино ухожу!
- Люба, я пойду с тобой?
- Да вы что! – смеясь, всплеснула она руками, и глядя ему в глаза, прошла мимо в прихожую.
Стукнула дверь.
Он видел в окно, как она прошла мимо 48-квартирки. Нахмуренная Галька заглянула на кухню.
- Вы, если хотите, идите с ней, а то чего сидеть?
Он нерешительно поднялся со стула. Любы уже не было видно. Она шла по «Бродвею», и ее заслоняло общежитие сезонников. И сладкая, невозможная мечта: кино, сидеть рядом с ней…
Он выскочил на улицу, и стараясь только не бежать, бросился вслед. Он догнал ее там, где асфальтовая дорожка поднималась к библиотеке.
- Примчался, - быстро взглянув на него, проговорила она, и он не мог понять, сердится она или нет.
Они молча шли рядом. Он не смел заговорить.
- Вы со мной не садитесь, - вдруг обернув к нему строгое лицо, сказала она.
Он умоляюще смотрел на нее.
Они вошли в крошечное облезлое «фойе» клуба. Там уже никого не было. Лишь тетя Галя-контролер, выглядывала из зала, держась за ручку двери, в ожидании последних опоздавших.
Он первый подскочил к кассе, купил два билета и обернулся к Любе.
- Пустите, я сама возьму, - гневно прошептала она.
- Люба, ну пожалуйста! Люба, ну что особенного! – умоляюще шептал он, инстинктивно оттесняя ее в угол, к маленькому окошку.
- Ну, вы скоро там договоритесь? – весело крикнула тетя Галя.
Они вошли в темный зал. Уже показывали журнал. Люба нарочно, и это больно кольнуло его, села налево, где с края оставалось одно свободное место, и ему пришлось пристроиться впереди на совершенно пустом ряду
Он предчувствовал, что она постарается обмануть его, уйти незаметно, и сидел в пожирающем напряжении, чутко ловя каждое ее движение. Он ничего не запомнил из того, что происходило на экране, зато, когда минут за десять до окончания сеанса она поднялась со своего места, он тихонько скользнул следом.
В молчании они дошли до развилки – одна дорога шла вниз, в новую зону, другая – к «Бродвею». Они остановились.
- Дальше я пойду одна.
- Люба, ну почему? Кого ты боишься?
- Тебя боюсь, - быстро и сердито проговорила она.
Расширенные глаза упорно смотрели из-под нахмуренных бровей, и он не мог ничего понять.
- Люба, что-нибудь случилось? Скажи мне, - тронул он ее за локоть.
- Ну, придешь вечером, - с нетерпеливой досадой стряхнула она его руку, - но сейчас я пойду одна.
- Люба, ты не обманешь меня?
Она, не отвечая, повернулась и пошла по дорожке, ведущей вниз. Он ушел в степь – к «домикам», деревянному поселку, прилепившемуся у подножия Маяка.
Солнце уже ушло за куэсту, и долина покоилась в свежем сумраке, но вверху, над горной грядой, над степью небо, открытое еще солнечным лучам, было светло и прозрачно. Мокрая после дождя земля налипала на подошвы огромными ломтями.
Подходя к дому, он еще издали увидел ее. Она сидела на скамейке с Машкой и Валентином. Пришлось пройти мимо. Он обогнул дом – и снова в степь. И стоял там, скрытый сумерками, и наблюдал за сидящими вдали смутными фигурами.
Он дождался, когда она встала и пошла – одна. И боясь опоздать, бросился вслед за ней. Он взбежал на площадку, когда только захлопнулась дверь, и метнулся с одной мыслью: успеть! – и не стучась, мгновенно толкнул дверь – она открылась. Люба разувалась в прихожей.
- Караулил? Да? – выпрямившись, она смотрела на него с невольной усмешкой того понимания, когда видишь человека насквозь.
Она прошла в комнату и легла на кровать, отвернувшись лицом к стене.
- Люба!
- Не лезь. Я спать хочу.
Он присел на край кровати.
- Не садись рядом со мной.
Он тихо положил руку ей на плечо.
Она зло вывернулась и вскочила.
- Ну, чего тебе надо? – расширенные глаза с тихим бешенством смотрели на него
- Люба!
- Не любкай!

19

В начале июня родители пошли в отпуск и собирались приехать к нему. Он написал, чтобы они привезли черную тушь и стальное перо с ручкой, мучительно вспоминая, могли ли еще остаться дома эти перья времен его учебы в начальных классах. Единственная надежда была на бабушку, все прибиравшую и сохранявшую. Он писал, что это нужно для оформления корпуса, и чтобы все выглядело естественно, просил привезти еще и плакатных перьев – совершенно ему не нужных. Он дал понять, что будет лучше, если они приедут на машине. Машина была нужна для того, чтобы съездить в райцентр в военкомат – оформить военные билеты девчонкам. Но прямо сказать родителям об этом было неловко.
Отец с матерью приехали 5 июня. Из боязни оказаться трепачом он ничего заранее не говорил девчонкам – и теперь нужно было договариваться еще и с ними. Решили ехать завтра, после обеда. Девчонки отпросились с работы.
А назавтра – подошел назначенный срок – а Любы и Гальки (они должны были зайти к нему в корпус) не было. Уже потом он узнал, что Тамара устроила у себя в отделении какое-то собрание, и Люба не могла уйти. А отец уже подогнал «Запорожец», и никого не дождавшись, пришел к нему. И он говорил: сейчас, сейчас, а сам думал только о том, что Любка опять выкинула какую-нибудь свою штуку. И было стыдно перед отцом. И будет еще стыднее, когда узнает мать. И когда, когда еще будет такая возможность! И он бессильно метался по своему кабинету, и эта всегдашняя нелепость, бессмыслица, дикость доводили его до исступления. Он побежал к ней в 7-ой корпус… да стоит ли говорить дальше!
Все-таки они поехали. В военкомате начался скандал: военнообязанным проходить два года без военных билетов – не шутка. Секретарша не хотела ничего слышать. Галька полезла ругаться, и он, тихонько отстранив ее, упрашивал, уговаривал.
Наконец, вызвали какого-то офицера. Тот, легкомысленно похихикав, выдачу билетов разрешил, но требовались копии с дипломов. Поехали к нотариусу – очередь во весь коридор. Было 4 часа, военкомат работал до 5. Он упросил, умолил – его пропустили. Маленькая, сухая старуха с жидким узелком седых волос на затылке и поджатыми тонкими губами, рассмотрев девчоночьи паспорта, подняла на него проницательные глаза, и кивнув на Любину фотографию, поинтересовалась:
-Ваша?
- Да
- Да, эта…получше…как-то нежнее.

Поехали опять в военкомат. Военно-гражданские девицы с кислыми физиономиями стали оформлять документы. Галька опять полезла ругаться, и снова он тихонько останавливал ее. Потом нужна была подпись военкома, ждали, когда приедет он. И была почти детская радость, все пело и сладко ныло в его душе, когда, наконец, все было готово, и они ехали назад.
Родители уехали следующим утром. А через два дня он снова пошел к девчонкам.
Он поднимался по лестнице, и шум, который он слышал еще внизу, становился все сильнее. Дверь у девчонок была открыта. В дверном проеме – спиной к нему – стоял Фоменко, сосед девчонок снизу – маленький, кривой мужичонка, электросварщик из котельной.
Воняло перегаром. В коридорчике на полу валялись щепки, какой-то мусор, выломанный косяк стоял тут же, прислоненный к стене. Фоменко многословно и нудно, коснеющим языком упрекал в чем-то девчонок, а Галька зло перечила ему. Пьяное красноречие скоро истощилось, и Фоменко грязно заматерился.
Семенов тронул его сзади за плечо:
Ну-ка, потише. Иди проспись.
Тот, обернувшись, вытаращил на него снизу вверх бессмысленные глаза.
- Иди, иди!
Утром отключили воду. Люба ушла на работу, оставив в раковине грязную посуду и забыв закрыть кран. Воду дали через несколько часов. Галька, вернувшись с дежурства, спала и не слышала, как вода полилась через край, а пьяный Фоменко, не потрудившись даже постучать, выломал дверь и ворвался в квартиру.
Когда через полчаса Семенов чинил развороченный косяк, вновь появился Фоменко, и остановившись на лестничный пролет ниже, заорал:
- Эй, ты! С прас-ти-тутками!
Не выдержав, Семенов бросился вниз, схватил Фоменко за ворот и изо всей силы прижал его к стене. Тот захрипел. Страшно хотелось двинуть что есть силы по этой гаденькой, кривой роже, но он сдержался, бросил его и поднялся наверх.
- Я тебя зар-ру-ублю-а-а-а, - истерически ревел внизу обиженный.
Уже стемнело, а он все возился с замком. Пришел Трофимов – шофер. Семенов знал от Любы о каких-то его отношениях с Галькой и не мог понять, зачем ей понадобился этот женатый потаскун с усатой круглой мордой нахального кота. Галька вышла к нему. Они сказали друг другу несколько слов, она собралась и ушла с ним.
Было 10 часов, когда Семенов закончил работу. Он собрал инструмент.
- Ну, куда пошел? – остановила его Люба.
Он вопросительно взглянул на нее.
- Не бойся. Галька теперь не скоро придет.
Они погасили свет в прихожей и пошли в темную комнату. Они легли на кровать. Он обнял ее, и она доверчиво положила свою голову ему на плечо.
- Галька давно с Трофимовым?
- С весны еще.
- Что-то она неприветливо с ним.
- Ну, не скажи! Ты видел, как она на него посмотрела?
Они помолчали.
- Трофим – гад, - вдруг проговорила она, - а Галька… я не знаю… с ребенком… как дурочка.
Он слушал ее, ощущая всю ее рядом, и сознание того, что он работал для нее, защищал ее сегодня, что она не захотела, чтобы он ушел, наполняло его безмерным счастьем и покоем. Еще никогда он не ощущал так сильно свою близость к ней, впервые он чувствовал и верил, что они – одно – муж и жена.
В дверь неожиданно постучал кто-то.
Они замерли.
- Это Галька! – вдруг прошептала Люба, и проворно перескочив через него, побежала открывать. Он встал, зажег свет, надел очки, и щурясь, сел на кровать. В прихожей слышался Галькин голос:
- Я иду, смотрю – света нет, - недоуменно говорила она. – А! – коротко сказала Галька, заходя в комнату и увидев Семенова.
Она вышла, снова вернулась, и не глядя на него, сказала:
- Не знаю, как вы, а я спать буду ложиться. Если хотите, оставайтесь – мне какое дело. Дайте только мне переодеться.
Он поднялся и вышел в прихожую. Люба проводила его.

20

На неделе шеф разрешил взять автобус для поездки в райцентр по магазинам. Они тоже участвовали в этой экспедиции, и приехав назад, решили поужинать втроем у девчонок, а затем Гальке предстояло идти на дежурство.
Он жарил картошку, девчонки резали лук, накрывали на стол. Люба вышла зачем-то в комнату. И он выбежал следом за ней. Она оглянулась, он был уже рядом – и улыбаясь, подставила ему щеку для поцелуя.
Когда сели за стол Галька осторожно попробовала картошку, помедлила, определяя собственные ощущения.
- Вкусно! Я и не знала, что так можно жарить (он подливал воду на сковородку).
- Да ничего особенного, - насмешливо возразила Люба.
- Игорь Васильевич, вы не слушайте ее. Сама ничё не умеет делать, - с жаром перебила Галька.

Вскоре Галька ушла, и они остались вдвоем. Он сидел в кресле, она неслышно вернулась в комнату из кухни.
- Люб, тебе правда картошка не понравилась?
Она чуть-чуть, светло и странно, усмехнулась, и ничего не ответив, легла, свернувшись калачиком, на кровать. Он сел рядом с ней.
- Игорь, ну…
Тихий голос, милые, серьезные глаза…
Он обнимая ее, лег рядом. Она неподвижно лежала на спине. Он расстегнул халат на ее груди, снова не смея поверить, что она позволяет ему.
- Люба!
И замирая, сдвинул лифчик вверх, и его рука впервые коснулась ее груди.
- Люба, хорошая моя, тебе приятно?
Она молчала.
- Люба!
- Приятно, - прошептала она.
Он хотел совсем открыть ее грудь, но она вдруг судорожно закрылась рукой.
- Люба, милая, позволь, я так хочу тебя увидеть! Ты такая красивая! Люба, ведь я люблю тебя! – взволнованно и нежно шептал он.
Она молча смотрела на него и вдруг вывернулась из его объятий и с легким, веселым восклицанием вскочила и прыгнула в сторону. Он не удерживал ее, но бросился вслед и настиг у Галькиной кровати, обнял, усадил рядом с собой, и она, почти не сопротивляясь, позволила опрокинуть себя навзничь.
Она в расстегнутом халате, разрумянившаяся, лежала на спине перед ним и молча, часто дыша, не отрываясь, смотрела в его глаза, и он, тоже не сводя умоляющих, влюбленных глаз настойчиво, но бережно пытался отнять ее руки, которыми она закрывала грудь. А она не поддавалась, и он, как в бреду, ничего не понимал. Ему чудилось с ее стороны только кокетство, только желание подразнить, помучить его. Так естественно казалось ему, так просто и легко было ей теперь подарить ему всю свою красоту, так естественно было ей гордиться перед ним этой красотой. Ведь она сама же сказала, что ей приятно…
Растянутая сетка кровати проваливалась под ними, и он, стараясь занять устойчивое положение, встал над ней на колени. Они боролись молча, сосредоточенно, и вдруг она, высвободив одну руку, несильно, но больно ударила его в скулу. Он не почувствовал ни обиды, ни возмущения, все казалось ему естественным и логичным. Ужасный сумбур и томление, доходившие до того, что он уже не чувствовал собственного тела, царили во всем его существе. Он несколько секунд, почти не сознавая, что делает, продолжал еще свои попытки, и наконец выпустил ее руки и, оглушенный, опустошенный, откинувшись назад, стоял над ней на коленях, а она, устало раскинув руки, полураздетая, лежала в распахнутом халате, и глубоко дыша полуоткрытым ртом, не сводила с него потемневшего взгляда. Вдруг усмешка тронула ее губы. Она, не шевелясь, как будто вспомнив, проговорила:
- Чёй-то я перед тобой лежу, - быстро запахнула халат и так же быстро и властно высвободилась из-под него, и встав, отошла к окну и села в кресло.
- Плохо, что у тебя девчонки не было. Ты даже обращаться со мной не умеешь. А теперь уходи. Я хочу побыть одна, - спокойно и гордо сказала она. 
Он дико, безумно, с трудом соображая, смотрел на нее. И вдруг весь ужас, вся непоправимость сделанного им, вся вина его перед ней сотрясли все его существо. Он упал на колени, и обнимая ее ноги, зарывшись лицом в ее колени, беспомощно, бурно разрыдался.
- Люба, прости меня! Я – сволочь, животное… Люба, родная, я так люблю тебя… я… я… Люба, не прогоняй меня… прости, - судорожные рыдания сотрясали его тело.
- Игорь, тише! – испуганно и ласково говорила она вполголоса. – Игорь, ну тише! – она скупо погладила его по затылку и улыбнулась: ты как Алла Пугачева.
Она простила его – он не мог не понять этого – но сознание собственной низости давило его. Он все не мог успокоиться, и сидя у ее ног, как ребенок, всхлипывая, целовал и гладил ее руки и с жалкой, мокрой от слез улыбкой глядел на ее прекрасное, задумчивое лицо.
Они не разговаривали, и он затих у ее ног.
- Ну, все? Плакса, - без улыбки взглянула она на него сверху вниз.
Он молча, благодарно кивнул.
Она встала, подошла к своей кровати, легла на живот, зарывшись лицом в подушку и через минуту, приоткрыв оставшийся свободным глаз, взглянула на него.
Этот глаз глядел на него пристально и странно.
 Он робко лег рядом с ней, обняв ее и тихо прижимаясь губами к ее теплой, бархатной щеке. Она повернулась на спину, он все обнимал и целовал ее, а рука сама очутилась снова на ее груди и расстегивала пуговицы. Она молча, неподвижно лежала. Он робко распахнул халат. Она молчала, и он, приподнявшись на локте, с беспомощной мольбой шептал:
- Люба, не сердись, Люба!
И не в силах превозмочь себя, замирая, сдвинул лифчик вверх, и освобожденные его рукой белоснежные груди разошлись перед ним бледно-розовыми сосками в разные стороны. Она, не проронив ни звука, лежала на правом боку, неловко заваливаясь назад и закрывая закинутой рукой глаза. Он любовался и целовал, любовался и целовал. Правая грудь спряталась между подушкой и покрывалом, он потянулся к ней. Не шевелясь, не отнимая закинутой руки от глаз, она чужим, сдавленным голосом выговорила:
- Игорь, мне стыдно.
Она не отвела его руку, не закрылась, не отвернулась, а только сказала это, но это было сильнее всего.
Он с недоумевающей, печальной покорностью отнял руку. Она повернулась на спину, быстро заправила груди в лифчик и запахнула халат, а он, обняв ее, тихо лежал рядом, и бережно прижимаясь лицом к ее щеке, целовал, целовал, целовал.

В тот вечер он еще долго не уходил от нее, бесконечно лаская и словно растворяясь в наслаждении этой лаской, и она позволяла ему. Устав, она садилась на кровати, и он садился рядом, обняв ее, не в силах отнять руку от этого чуда - ее груди. Она тихо, без раздражения, как будто зная наперед, что он ответит, говорила:
- Ну, может, хватит?
И он отвечал просительно и восхищенно:
 - Люб, знаешь как приятно!
Она снова ложилась, поворачиваясь на бок, спиной к нему, и ее нежные, теплые груди чудесно, совсем неуловимо удлинялись, наполняя его ладонь. И он, тихо лаская, целуя, шептал ей слова любви о ее красоте, о ее груди, твердеющих сосках. И это были не бесстыдные, а трепетные, нежные, никому и никогда еще им не сказанные слова.

21

Он приходил к ней каждый раз, когда Гальки не было дома.
Она повторяла физику – он знал это и предлагал ей свою помощь, но она всегда отказывалась. Он боялся помешать ей в занятиях – и не мог уйти, часами просиживая у нее, упиваясь своим счастьем.
Она нащупала его слабое место и ужасно полюбила пользоваться этим. Когда она была в настроении, стоило ему чуть дольше обнимать и целовать ее, как она, вскочив на коленки, начинала щекотать его, лежащего перед ней. И он зажимался, переворачивался, вскрикивая и хохоча, но Любка не знала пощады.
- Ах, ты, скотинка, - приговаривала она, не отпуская его.
И нельзя было отплатить ей тем же. Люба щекотки не боялась нисколько и только смеялась над его попытками «отомстить».
Так было и через три дня после того памятного вечера. Угомонившись, они лежали рядом. Она взяла его левую руку и повернула так, чтобы видеть часы.
- Ой, уже девять. Мне к Машке в гости надо идти.
- Люба, давай лучше побудем вместе!
- Игорь, я ведь обещала. А потом я уже навсегда твоя, - с обезоруживающей лаской улыбнулась она.
- Правда?
- Ну, как этот…
Но он был не в силах расстаться с ней.
- Люб, не ходи, а?
Но она, уже сердясь, отстранив его руки, решительно вскочила с кровати. Он поднялся следом за ней.
- Люб, я провожу тебя?
- Иди-и!
Ей нужно было переодеться. Он хотел поцеловать ее на прощание, но она уклонилась.
- Люба!
Он обнял ее и бережно прижался губами к теплому виску и не мог уже отпустить ее и целовал ее волосы, лоб, щеки.
- Ну, иди, - она, нахмурившись, смотрела на него.

А на следующий день он узнал из случайного разговора, что в клубе вчера были какие-то незапланированные танцы, а придя домой, увидел в окно несущегося на мотоцикле Коняшкина, и вся история с Машкой сразу стала обыкновенным предательством и обманом.
И он понимал, что не может разрешить или запретить ей, что у него на нее нет никаких прав и все же…
- Ты на танцы вчера ходила?
- Да, ходила!
- Ты ведь говорила мне, что к Машке…
- А если бы я тебе правду сказала, ты бы вообще не ушел.
Он вспоминал Галькины слова:
- Они с Сашкой как дети – балуются, бесятся, хохочут. А у вас с ней как-то все серьезно.
И с горечью понимал справедливость этих слов. Стоило промелькнуть между ними чему-нибудь, и он сразу настораживался, внутренне сжимался и не верил уже своему счастью и желал только одного – увериться. В чем? И проклинал свой несчастный характер и старался не подавать вида, но это плохо удавалось ему. И все-таки нельзя подавать вида. Да и не это главное сейчас.
- Люба, ты занималась вчера?
- Нет.
- Лю-у-ба! Почему?
- Я уезжаю.
- Куда?
- В Москву!
И он с мольбой смотрел на нее, в отчаянии сжимая руки и веря и не веря ее словам. Он звал ее посидеть у него на колени, и она охотно шла.
- Люб, поцелуй меня.
- Я не умею.
Она говорила просто и, видимо, искренне. И он с бьющимся сердцем, снова и веря и не веря, думал, что он – первый. Он помнил ее серьезное, знающее что-то, неведомое ему, лицо в те минуты, когда он говорил, что любит ее, и словно нехотя, с тайной горечью и тайной надеждой срывавшиеся с ее губ слова:
- Ну, как ты меня любишь? Как можно вообще любить? Никакой нет любви.
Он помнил и другие ее слова, когда он уже объяснился и просил ее выйти за него замуж.
- Почему у меня всегда все не как у других? – с горестной, непонятной обидой прошептала она. – Я никогда не выйду замуж.
Он помнил то время, когда она гнала его от себя. И как много месяцев спустя она вдруг в другую тяжелую минуту вспомнила его слова:
- Ты правду сказал, что нам надо было встретиться где-нибудь в другом месте.
Он слушал ее, стоя на коленях и с горьким наслаждением целуя ее неподвижные руки. Она долго смотрела на него и вдруг отнимала руки и с непонятным, тихим негодованием говорила:
- Ты просто книжек начитался. Тебе просто некуда пойти – ты ко мне и ходишь. Ну, чего вот ты сидишь? Завел бы себе женщину. Ты не меня любишь. Просто тебе жениться надо. Время подошло, ты и сходишь с ума.
-  Люба, что ты говоришь! Ну, кого я, кроме тебя, могу любить?
- Ты Нину свою любишь!
- Люба!
- И не говори мне.
Но случались и другие минуты. Она сидела у него на коленях – и вдруг соскакивала на пол, и весело и решительно глядя ему в глаза, становилась своими маленькими босыми подошвами, не подошвами – ладошками, «лапчиками» на его ступни и смеялась:
- Поднимешь меня?
И отклонялась назад, чтобы ему было тяжелее, чтобы не поддаться, а руки ее были доверчиво вложены в его руки. И когда он целовал ее, и она не отклонялась, какой был восторг – о, не чувственного даже наслаждения восторг, а то, что он - угадал, сделал то, что приятно ей.

Он съездил в институт в приемную комиссию выяснить про стаж. Выяснял долго, у многих, и отпала последняя надежда – надо было три года. Исправление было неизбежно и неприятно было думать, что его запомнили, что когда они приедут с документами, могут возникнуть подозрения.
Люба долго не соглашалась, так и не согласилась. И замолчала в конце и только улыбалась, а потом и улыбаться перестала, но все-таки отдала ему диплом. Он в тот же вечер с величайшей тщательностью исправил семерки на шестерки в дипломе и вкладыше.
6 июля они поехали сдавать документы. Все обошлось.

По вечерам он ходил играть в волейбол на площадку возле третьего корпуса. Пошел он и на следующий день после их возвращения. Играли, как всегда до темноты, потом пошли купаться. Нагретая за день бархатная вода нежила и ласкала. Он шел назад по аллее, навстречу ему в бледном свете зажегшихся фонарей шли смеющиеся парочки – на танцплощадке уже ударила музыка. Он увидел ее неожиданно – она вынырнула из-за поворота в своем зеленом батнике и вишневых брючках. На мгновение они встретились взглядами, он поздоровался, она ответила и прошла мимо.
Он вернулся.
Она не танцевала, стояла на пригорке рядом с Надькой Зыковой, которая дежурила и вышла в белом халате посмотреть на танцы.
После танцев он провожал ее. Они подходили уже к дому.
- Люба, ты ведь так ни разу и не зашла ко мне.
- Думаешь, побоюсь? – со спокойным вызовом отозвалась она.
- Не знаю. По-моему, не зайдешь.
- Пойдем. Хочешь?
Через минуту он открыл дверь своей квартиры и впустил ее. Она легла на кровать и он – рядом с ней, покрывая ее лицо поцелуями. И задохнувшись от приглушенного желания, расстегнул пуговицы ее батника. Она лежала неподвижно, и он, умоляюще глядя в ее глаза, открыл ее грудь и увидел на мгновение нежный розовый сосок, но она тут же, коротко вскрикнув, крепко закрыла грудь ладонями. Он ласково, растерянно упрашивал ее, отводил ее руки, но она молча сопротивлялась.
И он уступил.
Она ушла, когда уже начинался зыбкий летний рассвет. Он проводил ее до подъезда. Они торопливо прошли, вздрагивая от утренней свежести, по пустынному двору. Она не позволила поцеловать себя даже в пустом и темном подъезде, сама пожала на прощание ему руку и побежала наверх.
А вечером он сидел у нее, и она рассказывала ему, как открыла дверь своим ключом, а Галька, приподнявшись на постели, долго, молча рассматривала ее спросонья и вдруг спросила хриплым, заспанным голосом:
- Ты где это гуляла?
- А ты – что? – спросил он.
- А я ничего, - засмеялась она.
И он, тоже смеясь и подхватив ее на руки, ходил с ней по комнате, упиваясь собственной силой, ощущая всю ее на своих руках. Он садился с нею в кресло, и она, сидя у него на коленях, улыбаясь, тихо говорила:
- Ты меня любишь на руках носить, - и помолчав, - я с одним мальчишкой еще в училище дружила. Он тоже почему-то любил меня на руках носить.
Она улыбалась непостижимой улыбкой.

Боясь помешать ей, отвлечь от занятий, он старался как можно реже бывать у нее дома, но с жадностью менялся дежурствами, брал чужие – лишь бы они совпадали с ее сменами, лишь бы побыть с ней наедине.
Кабинет дежурного врача перенесли из третьего в седьмой корпус. Он не смел заходить к ней, когда она дежурила с другими врачами, и не в силах оставаться один, шел в свой кабинет и оттуда звонил ей и разговаривал несколько минут и, успокоенный и примиренный, шел домой.
А когда она была дома, все то же нестерпимое беспокойство гнало его каждый вечер глядеть на ее окно: горит оно или нет, гадать: занимается она или ушла в кино. И он понимал, что нельзя и без кино, и все равно каждый раз, когда окно горело, ощущал ни с чем не сравнимое удовлетворение и уверенность.

22

Из-за чего это случилось в первый раз?
Просто, наверное, все долгие мучения, маленькие незаслуженные обиды, вся тайная неудовлетворенность, вся бесплодность и неуверенность, все непосильное напряжение этих дней, все то, что он носил в себе, не смея ни перед кем обнаружить, вдруг нашло себе выход в этих слезах.
Он, сгорбившись, сидел на ее кровати, закрывая лицо руками, она присела на корточки перед ним, опершись локтями на его колени, и тихо, ласково убирая его руки, говорила, заглядывая ему в глаза:
- Игорь, ну что я должна сделать, чтобы тебе было легче?
Она, подперев щеки руками, вопросительно смотрела ему в глаза, и он чувствовал, что ей неловко и грустно и одиноко, что нет любви, нет и сострадания, а только – неловкость и грусть. И глядя на нее сквозь утихающие слезы жалости, любви и утраты и снова отводя глаза, он гладил ее по шелковистым волосам, и камень давил его сердце.
- Люба, ты не виновата ни в чем, но что делать, если жизнь такая… дикая, ужасная, - горестно шептал он, давясь словами.
И вдруг забывая на миг, что скоро – экзамены, что сейчас нужно только одно – готовиться, он глухо проговорил:
- Выходи за меня.
И с тоской смотрел на нее, глотая слезы. Она, сидя на корточках, не убирая рук, не улыбаясь, смотрела в его глаза. И молчала, молчала, молчала.
Нет, он все же вспомнил, как это было.
Они занимались вдвоем, Галька ушла на дежурство. После занятий разговор перешел на предстоящие отпуска. Она была грустна, тиха, и он чувствовал, что она тяготится его присутствием. И вдруг он задал ей вопрос, ставший уже его всегдашним мучением:
- Люба, я нужен тебе?
- Игорь, я не знаю, - тихо, серьезно ответила она.
- Кто же знает, Люба?
Она молчала.
И вдруг нестерпимая горечь облила его сердце. Вся тщета усилий, всей жизни припомнилась ему. И он бессильно, неудержимо заплакал.
А потом они, по-особому притихшие и примиренные, лежали рядом, и ее голова покоилась на его плече. И он, тихо обняв ее, сплел пальцы своей правой руки с пальцами ее левой.
- Люба, я верю, что ты поступишь. Надо только готовиться. Сейчас самое решающее время. Потом съездишь в колхоз, начнутся занятия, сдашь первую сессию, потом будет уже легче. Тебе будет интересно, там все будет совсем не так, как здесь.
- Они там все молодые будут, а я уже старуха, - с каким-то особенным выражением сказала она.
- Какая же ты старуха, - проговорил он, прижимаясь щекой к ее щеке, - двадцать лет, Любка!
- Конечно, старуха!
- А я тогда уже совсем старик, дед. Люба, потом я отработаю свой срок, приеду к тебе, поженимся. Родишь мне Соньку.
- Почему Соньку?
- Я хочу, чтобы была девочка, такая же, как ты. А ты кого хочешь? – спросил он, поднося к губам ее руку и целуя в ладошку.
Она, не отвечая, зажала ему пальчиками рот.
- Люб, а что родители говорят?
Она хмыкнула, улыбаясь неожиданному вопросу.
- А что они скажут? Папка молчит, а мамка все одно: не езди, зачем, не поступишь.
Она, легонько застонав, повернулась.   
- Люба, что ты?
- Поясница болит.
- Простыла?
- Ага, простыла! – возразила она. – У меня с третьего класса болит. Ты не знаешь, как тогда ведра таскала огород поливать, - и что-то беззащитное, безвинное, детски-обиженное было в ее голосе.
- Любка моя, - шептал он, бережно и крепко прижимая ее к себе.
И было до слез жалко ее – бедную, безответную Любку, ничего не видевшую ни в детстве, ни сейчас – работавшую больше всех и не заслужившую ни разу ни премии, ни грамоты, ни простой благодарности. И он смотрел на ее нежный, грустный профиль с растрепавшимися волосками на подушке.
- Морщинки, - проговорил он, тихо прикасаясь пальцем к ее лбу, словно стараясь разгладить их.
- Я же говорю – старуха, - улыбнулась она.

23
 
17 июля Люба пошла в отпуск. Старшая сначала поупиралась, но все-таки подписала заявление, а вслед за ней подписал и шеф. Этим же вечером за ней должны были приехать родители. Она запретила ему провожать себя, но они договорились, что завтра он придет к ней.
Несколько раз он заговаривал с ней о том, как они устроятся в А. Он не допускал и мысли, что она будет жить в общежитии или где-нибудь на квартире – только у них! Он знал, что в Г жили какие-то дальние родственники Леонида Ивановича. Она все говорила, что напишет им, и никак не могла собраться. А у него жить не соглашалась, даже слышать ничего не хотела.
С понедельника нужно было идти в отпуск и ему самому.
18-го после работы он пошел к шефу с заявлением. Контора была уже безлюдна. Он поднялся по стертым деревянным ступенькам на второй этаж. У Колохматого в кабинете кто-то был, но разговор, по-видимому, заканчивался, голоса слышались у самой двери. Наконец, дверь приоткрылась, и на пороге показался дядя Гриша – водитель автобуса и сам Колохматый.
- Владимир Сергеевич, я ведь никуда не еду, буду дома. Если нужно, вы меня всегда вызовете.
- Григорий Яковлевич, потерпи еще недельку (дядя Гриша тоже просился в отпуск), - тронул его за плечо Колохматый, встречаясь взглядом с поднявшимся со стула Семеновым.
- Владимир Сергеевич, к вам можно?
- Пожалуйста!
Шеф с неожиданной для его толщины легкостью повернулся и прошел в кабинет. Семенов проследовал за ним.
- Садись, Игорь Васильевич.
Он положил на стол перед Колохматым заявление и молча ждал, глядя на его чудовищные волосатые руки, держащие бумажку. Говорили, что в молодости шеф поднимал за передок «газик».
- Игорь Васильевич, имей совесть! – деланно засмеялся Колохматый, снимая очки и положив бумажку перед собой. – Иван Никифорович в отпуске, Иванова увольняется, Лисовская – за границей. Кто работать будет? Подожди немного – Корнеев выйдет…
- Владимир Сергеевич, мне именно сейчас надо, - стараясь быть спокойным, проговорил он.
Получалось то, чего он боялся и о чем не хотел даже думать: шеф не подписывал отпуск.
- Не отпустит – уеду так! – с отчаянной решимостью в сотый раз думал он.
И тут же – все возможные неприятности: выговор, увольнение по статье, нет, не уволят, ведь он – по распределению! А вдруг Любка не поступит? – крутилось у него в голове.
- Скоро первое августа, - только сказал он.
Шеф, кладя в рот дужку очков, приподнял брови:
- Не понимаю.
- Вступительные экзамены.
- Это кто у тебя поступает? – удивился Колохматый.
Семенов неопределенно улыбнулся.
- Кто-нибудь из наших?
- Владимир Сергеевич, любопытство – не мужское качество.
- Игорь Васильевич, ты хочешь сказать, что я – старая баба? – с актерской грустью, снисходительно рассмеялся шеф. – А это не та сестра, которой Лисовская не хотела отпуск подписывать, и мне пришлось ей разъяснить, что мы в этом случае задерживать не имеем права?
- Да.
Но шеф словно уже и не интересовался ответом.
- Игорь Васильевич, я все понимаю, но и ты пойми меня. Кто работать будет?
- Викторов, - заикнулся было Семенов.
Это был сотрудник Н-ского НИИ курортологии, приезжавший каждое лето отдыхать, а заодно и подработать.
- А он согласен? – Колохматый холодно смотрел на него своими черными глазами, одного взгляда которых так боялись все курортские алкоголики.
Семенов опустил глаза. Согласится ли Викторов – этого он не знал.
- Я поговорю с ним, - сказал он.
 - Послушай, Игорь Васильевич! – прервал шеф. – Давай так. Напишешь, как ты думаешь распределить отдыхающих, и принесешь мне. Тогда и будет разговор, хорошо?
Семенов, не в силах перебороть разочарование, хотел уже вставать, когда Колохматый, наблюдавший его, проговорил:
- Или…послушай, Игорь Васильевич, я там кое-что могу сделать. Или ты хочешь попробовать сам? – не дав ему сказать, небрежно и как бы давая понять, что совсем не хочет навязывать свое покровительство, переменил он направление.
Семенов с выжидательной полуулыбкой молча смотрел на него. Неясная, волнующая надежда вдруг зажглась в нем. Он предчувствовал еще раньше что-то в этом роде. Он много слышал о бесчисленных связях Колохматого, о его почти безграничном всесилии. И иногда ему мечталось, что шеф, узнав обо всем, не поскупится ему помочь.
- Помнишь Дарью (шеф выговорил «Дару») Андреевну… э-э… с этими… с пчелами?
Он кивнул. Эта Дарья Андреевна, с темным восковым лицом, в какой-то эксцентричной белой чалме, фельдшерица, в прошлом августе, когда он только начинал работать на курорте, жила месяца полтора в девятом корпусе, занимаясь пчелолечением.
- Ее дочка – директриса гостиничного объединения, - продолжал шеф, - они в институте там у нее все – вот где, - он сжал свой выразительный волосатый кулак, - я могу ее попросить. Я думаю, она поможет.
Они смотрели друг другу в глаза.
Шеф покупал его рабочую силу и, быть может, что-то еще. Он сам начал такой разговор, и ведь это – гарантия. Но согласиться – значит отказаться от отпуска, и тогда Люба поедет одна. Да поедет ли еще? Во всем было слишком много неопределенного.
Как узнает Любка, куда приходить, встречаться ли с этой директрисой, каким образом будут знать про нее в экзаменационной комиссии – как все произойдет? Он не мог себе представить, как Любка подойдет к этой даме. Да и не подойдет она никогда! И главное: тогда все - без него.
Все это смутно боролось в его душе.
Нарушил молчание шеф.
- Я послезавтра еду в А. Игорь Васильевич, если надумаешь – мне фамилию напишешь.
- Хорошо, Владимир Сергеевич, я подумаю.
- Игорь Васильевич, ну только потом чтобы ящик коньяку.
- Ну, понятно.
- А жить где она будет?
- Найдется.
- Ну, тогда у меня нет слов, - разведя руками, усмехнулся шеф, надел очки и подвинул к себе бумаги.

На следующий день он с утра нашел Викторова. Нет, он не стал просить его, чтобы тот согласился вести большее число больных. Он просил о другом. У Семенова было дежурство в субботу, и он просил Викторова отдежурить за него. Он знал, что у того уже стоит три дежурства, и было неловко, но другого выхода не было.
Викторов выслушал все, глядя в землю, и на лице было жесткое, неприятное выражение.
- Нет. Поймите, - пытаясь смягчить жесткость отказа, но все равно желчно и резко говорил он, - я ведь все-таки сюда отдыхать приехал, а не работать. Ну, хорошо, нужно помочь – я не отказываюсь, но – на ставку. Извините, не могу.
Семенов уже написал требуемый план распределения отдыхающих. Викторову там он проставил 100 (две ставки), не спросив его согласия. И было стыдно за собственную непорядочность, но надо было уехать – любой ценой.
План он передал шефу после обеда, а вечером, возвращаясь с волейбольной площадки, встретился с ним у третьего корпуса. Колохматый шел навстречу ему в белой рубашке навыпуск, артистически-свободной, стремительной походкой. Похоже, он был «под газом».
- Игорь Васильевич, я завтра утром еду. Фамилия?
- Владимир Сергеевич, я решил сам.
- Ну, хорошо.

Заявление было подписано, но оставалось еще дежурство. Волоков дежурил в воскресенье, и просить его отдежурить двое суток подряд было невозможно. Он упросил Мыльникову, обещав ей за это отдежурить втройне.
Он ходил к Любе в совхоз, рассказав ей о разговоре с шефом. И было что-то такое беспомощное, милое, жалкое в улыбке, с которой она молча слушала его, что у него переворачивалось сердце.
Он всей душой хотел, чтобы она поступила. И эта нежданная и могущественная поддержка могла решить все. Он никогда не говорил с ней о возможной неудаче, но в глубине души, один на один с собой, он страшился провала. Он так и не знал настоящих Любкиных знаний – она упорно отклоняла его попытки проверить ее, услышать ее ответы. Но шеф… все-таки шеф был скользким человеком.
Он ждал, что скажет она. Но она молчала. И он чувствовал, что и в ней нет уверенности, что она оставляет право решать за ним, и с невольным облегчением уходя от тяжелой темы, он заговорил о курортских новостях за два последних дня.
Они долго болтали, потом она ушла во вторую комнату, и смущенно улыбаясь, вернулась, держа в обеих руках небольшой альбом в темно-вишневом бархатном переплете. Сев на диван рядом с ним, она раскрыла альбом на своих и его коленях. Склонившись, они листали страницы.
Почти все фотографии были сделаны еще до его приезда на курорт. Вот она с Галькой стоит у шкафа с медикаментами в халате и колпаке, и воротничок полосатой блузки выпущен поверх халата, и юное, восемнадцатилетнее лицо, и улыбаются мягкие, добрые, доверчивые губы, и невыразимо милые, чудные глаза.
Таких фотографий в альбоме было две.
- Люба, можно я возьму одну?
- Возьми.
А вот – другая, маленькая фотография – первая фотография для паспорта. Темно-русая, гладко причесанная, скромная головка и серьезное, тонкое, одухотворенное недетской грустью незнакомое лицо. А вот - еще одна. Любка стоит на косогоре за библиотекой, сфотографированная откуда-то снизу. И оттого кажущиеся чудовищными ботинки с тупыми носами заслоняют треть кадра. Широченные брюки. Из длинных рукавов толстой куртки виднеются только кончики рукавичек, голова повязана толстым платком. И это закутанное, неподвижное, пухлое существо добродушно улыбается, глядя сверху вниз.
Они пересмотрели весь альбом, и он снова возвращался к лучшим снимкам, и с особой нежностью и любовью – к этой закутанной, пухлой, наивной фигуре.
Он любил необычную, нежную Любкину красоту, но в этой фигуре словно выразилась вся душа ее – простая, добрая и чистая.
- Нет, ты как хочешь, а мне эта нравится больше всех! – говорил он.
Ну, правда! – смеясь, сварливо отвечала она и переворачивала страницу, но через минуту сама возвращалась к этому снимку, молча, серьезно рассматривала его.
- Фу, ну как эта!
- А мне так нравится больше всего!
- Прекрати! – звонко выкрикивала она этот последний слог – «ти». И милые, удерживающие смех глаза смотрели на него.

24

21 июля, пройдя все той же тропинкой по дальнему берегу озера, он пришел к ней, как они и договаривались. Отворила ему Любина мать, - ни самой Любы, ни Леонида Ивановича дома не было. Он подумал было, что Леонид Иванович уехал за ней на ферму (Люба гостила там у бабушки), но оказалось, что он с утра напился и шатался где-то по селу, и ехать за Любой было некому. Тетя Лиза, оставив Семенова одного, пошла искать. Минут через двадцать он услышал сначала во дворе, потом на лестнице и, наконец, в прихожей отчаянный голос тети Лизы.
- Уже налакался, змей! Бесстыжая твоя морда. Игорь пришел. За Любкой ехать надо, а ты на ногах уже не стоишь. Любка там сидит, ждет, а тебе все равно – тебе бы только напиться!
Показался Леонид Иванович – багрово-красный, с трудом держась на ногах, он приблизился к Семенову.
- Игорррь! – крепко сжав его руку, проникновенно проговорил он, с трудом управляя косящими глазами. – За Любкой? Щас поедем!
- Куда ты такой! – отчаянно крикнула тетя Лиза. – Бесстыжая твоя морда! Сам разобьешься – туда тебе и дорога, да еще людей побьешь.
- Ну…чего ты.. – натужно ворочал языком и глазами Леонид Иванович.
Было ясно, что ехать сейчас невозможно.
- Иди ложись, проспись маленько.
Леонид Иванович, пошатываясь, ушел во вторую комнату, где стояли две железные кровати с высокими горками больших подушек. Тетя Лиза закрыла за ним дверь. Семенов сидел за круглым столом. Тетя Лиза остановилась напротив – маленькая, крепкая, румяная, в повязанном назад платке. Она стояла, облокотясь на стол, и глядела мимо него.
- Ты опять пешком пришел?
Он смущенно кивнул.
- Охота тебе!
- Я для Любки.
Тетя Лиза, не поднимая глаз, с ожесточением, как будто ничего не хотела слышать, перебила:
- Зачем она тебе? Ну, зачем она тебе?
- Ну, тетя Лиза!
- Она к тебе привыкла! – вдруг строго сказала она.
Тетя Лиза, ну что в этом плохого? Ведь я ей только хорошего желаю. Я помогу всем, чем только можно. Она ведь и сама хочет.
- Ты мне не говори! Это ты ей…вот не поступит она!
- Тетя Лиза!
- Ты же не знаешь! Не знаешь! Она одна нигде не была.
- Тетя Лиза! Она будет жить у нас. Ни в столовую, никуда не бегать. Ни на что не надо отвлекаться – это ведь большое дело. Будет заниматься.
- У нас есть, где жить, - возразила она.
- Тетя Лиза! Я знаю…Любке у нас будет лучше. Она уже видела ведь всех. И она им понравилась. Бабушка ее хвалила.
Тетя Лиза помолчала и, как бы еще сомневаясь, сказала:
- Бабушка у вас хорошая… Любка рассказывала.
- Тетя Лиза! Любка поступит! Она способная. Сейчас – такая возможность! А упустит ее – потом всю жизнь жалеть будет, а уже ничего не вернешь.
И он еще долго говорил, убеждая ее и увлекаясь сам, и она уже не перебивала его и внимательно слушала, хмыкая временами не то недоверчиво, не то одобрительно.
- Только отпуск свой потратишь, видимо смягчившись, вдруг сказала она.

Проснулся и вышел из спальни растрепанный Леонид Иванович.
- Ну, чё, поедем?
- Ленька, ешь!
Тетя Лиза разогрела и налила им по тарелке щей.

Через полчаса они уже мчались вперед. Семенов сидел рядом с Леонидом Ивановичем, а тетя Лиза пристроилась сзади.
Леонид Иванович, низко навалившись на руль, почти засыпая, набычившись, мутно смотрел вперед остекленевшими глазами и гнал машину по вихляющему проселку, непостижимым образом ухитряясь ни съехать в кювет, ни врезаться во внезапно выскакивающие перед ними на обочине столбы. Дорога уводила их все дальше вдоль пологого склона куэсты, и, наконец, вдали показались тополя, а потом и домишки четвертой фермы. Они с шиком пропылили вдоль всего села, громко сигналя чуть не каждой встречной фигуре – все были знакомыми Леонида Ивановича.
- Ну, как напьется…ну, дурак! Ленька! – увещевала и ругалась сзади тетя Лиза.
«Жигули» свернули в тесный переулок и остановились у низенькой калитки, уютно увитой хмелем.
Из огорода навстречу им вышла бабушка. И вдруг на крыльце, - с падающим – всегда падающим сердцем он увидел выбежавшую из домика Любу. Она, не обращая на Семенова никакого внимания, пристально смотрела на отца. Все прошли в дом. Любкины родители заговорили с бабушкой, а он остался с ней в крошечной, тесно заставленной комнатушке с сундуком и дремлющим на нем котенком. На столе он заметил учебник химии и исписанную раскрытую тетрадку. Он машинально взял ее в руки.
- Ну, чего! – Люба уже стояла перед ним, сердито вырвав тетрадку у него из рук. – Чё приперся? – глаза ее смотрели упорно, холодно, ненавистно.
- Любка, собирайся, поедем! – крикнула в дверь тетя Лиза.
Он дожидался ее во дворе. Она вышла в желтой блузке и черной, с большими яркими цветами юбке, с простой домашней прической. Он никогда не видел ее такой. В руке у нее была черная сумочка с учебниками.
И опять мчались, пыля, по степному проселку «Жигули», и тетя Лиза вскрикивала:
- Ленька, ты потише!
А Люба, сидевшая на переднем сиденье, упорно и нахмуренно глядя вперед, нетерпеливо обрывала ее:
- Сам, наверно, знает, как ехать!

Леонид Иванович ставил машину в гараж, домой не зашел. Люба сидела в уголке дивана и он – рядом с ней, и с тревогой смотрел на нее, на стоявшую опершись локтями на стол тетю Лизу. Любка смотрела куда-то в угол, угрюмо и неподвижно.
- Любка, не езди! Не поступишь ты! – не глядя на них, с каким-то ожесточением заговорила тетя Лиза.
Он протестующе шевельнулся, с безмолвной мольбой переводя взгляд от одной к другой. Люба еще мгновение сидела, кусая губы, и вдруг…
- Вот всегда так, всегда! – с едким раздражением заговорила она, враждебно исподлобья глядя на мать.
Тетя Лиза неопределенно хмыкнула, помолчала.
- Да я, что ли, поступаю? Поезжай! – с каким-то обидным равнодушием вдруг отозвалась она.
- Да тебе ничего не надо! – краснея и не сводя с нее взгляда, быстро заговорила Люба. – тебе бы только, чтобы я всю жизнь здесь просидела!
Он быстрым движением обнял ее.
- Ну, не ссорьтесь! Ну, пожалуйста! – просил он, страдая и замирая. - Все будет хорошо! Тетя Лиза!
- Мне-то что? Поезжай, - повторила она, и в голосе ее послышались смущенные нотки.

Она провожала его до околицы. Они медленно шли рядом, и он, поглядывая на ее чуть склоненный, серьезный, незнакомый профиль, с особой силой чувствовал, что и она думает, страдает, надеется, и он в ответе перед ней за все.
- Люб, ты на мать не сердись, - говорил он, - она ведь тоже тебе плохого не хочет, ведь тоже переживает. Мы с ней, наверно, целый час про тебя говорили перед тем, как ехать.
- Чё вы говорили?
- Люб, да ты не думай! Просто ей все так необычно кажется. Она думает, волнуется. И Леонид Иванович тоже, наверное, так.
- Она с папкой плохо живет, - вдруг строго прошептала она, не поднимая глаз, - он пьет, а она считает, что мы с Танькой в чем-то виноваты.
- Ну, в чем вы виноваты? Что ты! – и он с невольной лаской обнял ее одной рукой за талию.
Вдали, по противоположной стороне улицы шли навстречу им.
- Не обнимай меня, - прошептала она.
Он убрал руку. Они вышли к почерневшим от времени сараям. Дальше – в низине – начиналось болотце, заселенное чибисами, и вечереющая, золотистая, беспредельная степь. Они остановились. Он заговорил о том, что уезжать нужно будет в понедельник. Ей казалось, что это слишком рано. Они условились, что в понедельник он придет уже с учебниками, готовый к отъезду.
- Ну, пока!
- Люб, я поцелую тебя?
- Ну, еще чего! Давай иди!
Он тихонько обнял ее за плечи. Чудные, родные глаза.
- Ну, до свидания!
Он отступил шаг назад. Она повернулась и пошла. Он стоял, глядя ей вслед, она обернулась, и улыбнувшись, смешно и трогательно махнула ему рукой – от себя, как будто посылая в путь.
Уже густели теплые летние сумерки, когда он возвращался домой по берегу сонного озера. Чернеющая громада куэсты смутно нависала над ним, и темные травы цеплялись за ноги, и ночные, белые, мохнатые бабочки вылетали из трав.
- Вот колючек нацепляю! – пробираясь по заросшей тропинке, думал он, а вся душа пела от любви, от бесконечного, необъяснимого счастья.

25

О, этот день 23 июля – радостный и страдальчески ужасный, полный надежд и тоскливых сомнений.
Утром, выпив чаю, он обнаружил, что съел последний кусок хлеба. Больше есть было нечего. Идти в магазин, да и просто показаться во дворе было выше его сил. Сумка с учебниками с трудом застегнулась и была неимоверно тяжела. Тащить ее предстояло 10 километров, но он едва подумал об этом.
Пол-третьего, проскользнув по пустому двору между деревянными двухэтажками, он выбрался в степь и пошел вдоль колючей проволоки, ограждавшей лесопосадки, к дальнему берегу озера. Сил тащить сумку в руке хватило километра на полтора. Солнце палило нещадно, рубаха стала мокрой от пота, пот заливал глаза. К тому же он пошел вдоль самого берега, забыв, что там болото, и на каждом шагу оступался с кочек в предательскую, заросшую травой, ржавую воду. Выбравшись на твердую землю, он остановился, снял рубаху, продел голову в одну из ручек сумки, и повесив ее таким образом на шею, пошел вперед.
В четыре часа он уже миновал озеро. Было ясно, что он придет слишком рано. Он не чувствовал усталости. Пусть шея, безжалостно надавленная узкой ручкой, заходилась от ломящей боли, пусть глаза щипал соленый пот, пусть в животе было пусто, - все эти мучения были растворены в ином, всеобъемлющем и высшем устремлении.
Но нужно было переждать хотя бы полчаса. Сняв сумку, он сел на горячую землю, чувствуя, как божественно легко освобожденной от ярма шее. Высокие заросли темной крапивы стояли не шелохнувшись. В выжженной, серебристой траве неусыпно стрекотали кузнечики, солнце пылало над головой. И он сидел, и нетерпение и беспокойство снедали его, а стрелки часов ползли черепашьим шагом.

Подходя к селу, он оделся, и снова взяв сумку в руки, прошел знакомыми переулками к ее дому.

- Игорь, ну ведь рано! Что я буду там делать?
- Люба, ведь все готово, мы же договаривались!
- Ты едь один, - и торопливо смягчая невольную жестокость сказанного, - дома пока побудешь. Ты едь, а я приеду. Ты меня встретишь, - и с наивной лукавинкой, - знаешь, как мне приятно будет!
Он, не отвечая, глядел в пол. Отчаяние душило его. Начиналось то, что он смутно предчувствовал и чего боялся больше всего – она не хотела ехать сейчас.
Он написал родителям, что они приедут в понедельник или во вторник. И вот она не хотела ехать. И он чувствовал, что снова нет в ней уверенности, что, если он уедет один, без нее, то она не поедет уже никогда. А отложить отъезд на несколько дней – значило для него возвращение на курорт, - и фальшивое, постыдное, мучительное положение там. И недоумение родителей, их ожидание, волнения. И надо давать телеграмму, а что говорить в этой телеграмме? А если он приедет один – их новое недоумение. А вдруг она не приедет? О, стыдно, дико!
Все-таки он уговорил ее.
Леонид Иванович, трезвый и молчаливый, выгнал из гаража «Жигули», и они вчетвером поехали на разъезд. На платформе маячило несколько одиноких фигур. Отъезд закончился три дня назад и удалось взять плацкартные билеты. Они прошли в дальний конец платформы – туда, где должен был остановиться их вагон.
Накрапывал смешной, безобидный дождик. Люба была в брюках и свободной кремовой блузке. Она была немного бледна, сосредоточена, но не грустна, и только молча, мимолетно хмурилась, когда он спрашивал, не холодно ли ей и предлагал спрятаться под зонтик. До самого прихода поезда почти не разговаривали. Прощание было сдержанным. Быть может, он – в общем-то, чужой человек, - стеснял остальных. Он пожал руку Леониду Ивановичу.
- Теть Лиз, не беспокойтесь, все будет хорошо, - проговорил он, заглянув ей в глаза, и не решаясь обнять ее – маленькую, не верящую, странно родную.

26

Поезд опаздывал, и последние два часа они провели в томительном ожидании, сидя друг против друга, и поминутно разделяемые снующими по проходу людьми. 
Но вот, наконец, - мост, короткая остановка на въезде в город, элеватор, вагоны, вагоны, переезд, пешеходный виадук и знакомое здание вокзала, заслоненное тополями, пыхтенье тормозов и спины толпящихся в проходе, и сзади – чуть осунувшееся, милое, строгое лицо, и сумка в правой руке, и Любин чемодан – в левой.
Они прошли привокзальную площадь, перешли улицу, и он совершенно неожиданно увидел идущую навстречу им мать и лишь мгновением позже сообразил, что она идет на электричку, с которой ездила утром на работу.
Они остановились.
- Привет! – сказала она ему, улыбаясь.
- Здравствуй, Люба! – кивнула она ей. – Опоздали немного, да? Ну, ничего. Идите, отдыхайте. Бабушка дома.

Конкурс на биофаке подрос за последние дни до 2,3 человека на место.
Первый экзамен – биология, был 3 августа. Оставалось еще девять дней, и он решил сначала позаниматься физикой, которую она так и не повторила как следует. Он пересмотрел все учебники, придирчиво сверяя их с программой, и с удовольствием ставил против некоторых параграфов отметки «не надо» или «для общего развития». Он страстно учил сам, все время опережая ее, чтобы самому знать то, что должна знать она. Каждый вечер, закончив запланированное на день, они вместе повторяли пройденное. Он записывал для нее в тетради то, что она должна была знать назубок. Несколько раз Люба не успевала выполнить намеченное, и он, скрепя сердце, не настаивал. Переутомить, сломать ее он боялся ничуть не меньше, чем недостаточно подготовить. Он каждый день водил ее в кино, в парк, показывал город. Два раза они ездили с родителями на машине в лес и на речку.

И вот последний вечер перед экзаменом. Все разобрано, повторено по несколько раз, и в голове только неандертальцы, зиготы, конвергенция, голосеменные, чешуекрылые; и все равно хочется еще – в последний раз – проверить себя и нужно остановиться.
И первый экзамен. Томительно-сияющее от зноя, лазурное утро. Тесный двор филфака, абитуриенты, толпящиеся у раскрытой двери, - и в сумраке ее провала – лестница, поднимающаяся куда-то вверх. И в тени кленов сидят, прохаживаются акселераты с вытянутыми лицами и преувеличенно громким смехом. И рядом Люба, в синеньком легком платьице с узким, длинным вырезом на груди, стянутом трогательными тесемочками. И дорогие, запавшие, остановившиеся глаза.
И вот она вслед за другими поднимается на крыльцо и перед тем, как исчезнуть в темном провале, вдруг оборачивается, и улыбнувшись, машет рукой.
И сердце сжимается от предчувствий и робкой, молящей надежды.
- Господи, сделай чудо!
Двор пустеет. Уже последние зашли. В руке – ее сумочка.
Несколько шагов до ограды, поворот назад, и глаза – туда, к двери. И дальше, дальше – по асфальту вглубь двора к столовой и снова назад.
- Хоть бы четверку. А если – тройка? Как потом набрать балл. Уже выходят, смеются. Что? Пять. Да, хорошо им, спокойно. Уходят. Еще выходят. Пять. Ждут кого-то. Господи, неужели двойка? Любка! Но ведь готовились! Что же ее так долго нет? Еще выходят – четыре, три. А этот молча прошел, ничего не сказал. А вдруг она двойку получила и не выходит теперь – стыдно, или выйдет в другую дверь, чтобы не встретиться с ним – и на вокзал. И снова к ограде, прохожие там – за оградой, и снова поворот, и сверкающее солнце над головой, и воспаленные, остановившиеся глаза – на раскрытую дверь.
- А вдруг – пятерка? О, если так! Да пусть даже четверка – это нормально. О, лишь бы не двойка! Ведь тогда она уедет, а он… что делать ему? Ехать с ней? Приехать через неделю, и всем все ясно. О, стыдно, позорно! Господи, сделай чудо!
Она вышла, когда он уже не ждал ничего. Он рванулся к ней. Она видела его и шла к нему, глядя куда-то в сторону, но подойдя, не выдержала, и взглянув в его ожидающие, страдальческие глаза, улыбнулась.
- Люб, ну что?
Она шла, и он шел рядом с ней. Они выходили уже на бульвар.
- Пару получила. Домой надо собираться.
- Люб, ну правда?
- Ну, четыре, - небрежно проронила она, как будто речь шла о самом обыденном деле.
- Любка! …ну… эх… - от внезапного счастья, вспыхнувшего после всего пережитого, он не находил слов.
Дома их встретила бабушка.
- Четыре? Ну, слава богу, слава богу! Садитесь хоть поешьте маленько, а то как собачонки голодные!
Звонила с работы мать. И он возбужденно рассказывал, как Люба перепутала строение скелета, а то была бы пятерка. И как она начала рассказывать, что питекантропа обнаружил на Яве Дюбуа, а экзаменаторша остановила ее, сказав, что этого больше, чем достаточно. И с удивлением слышал снисходительно-уклончивое хмыканье матери, заговорившей тут же о другом.

27

Люба с первого дня спала в его комнате на раскладушке, втиснутой между книжным шкафом и диваном, на котором теперь спала бабушка.
 Он вставал в восемь. Родители были уже на работе, бабушка хозяйничала на кухне. Он садился за учебник, который сегодня предстояло читать Любе, а в девять с бьющимся сердцем входил к ней.
Она уже не спала, и глаза ее безрадостно и упорно были устремлены куда-то на стену. И сердце мгновенно сжималось от неизвестности и тревоги. Присев на край раскладушки, он  с волнением смотрел на милый профиль на подушке и тихо прикасался губами к теплой щеке и бережно поправлял пряди ее волос.
- Любчик, хороший мой, встава-ай, пора!
Но она лежала неподвижно, молча. И он силился понять все то, что тяготило ее – все сомнения, усталость, желание все бросить, какую-то затаенную недоброжелательность к ней домашних.
- Ну, иди, - вдруг негромко говорила она.
Он покорно вставал и через несколько минут она, уже в халате, выходила из комнаты.
В тот день, когда она сдала биологию, когда они, счастливые, полные светлых надежд и ликующей радости, были вдвоем, он вдруг спросил ее:
- Люба, ты любишь меня?
- Да, - не задумываясь, тихо ответила она, строго, непонятно глядя в его глаза.
Она впервые сказала «да»!
- Люба, правда? – задохнувшись, растроганно прошептал он.
И она вдруг быстро, укоризненно прошептала, краснея:
- Не спрашивай чё попало!

Они полюбили, закончив свои дневные дела, сидеть вдвоем на балконе. Он приносил ей старенькую, теплую бабушкину кофточку. Они садились рядом: она – на низенький стульчик, а он – на перевернутое ведро.
Спускалась черная августовская ночь. Из раскрытой двери соседнего подъезда падала на землю полоса тусклого света. Где-то говорил еще телевизор. В темноте светились не заслоненные вершинами тополей и ильмов редкие окна пятых этажей. И вдруг пронзительно вскрикивали под карнизом засыпающие стрижи.

И в эти же дни случилась та дикая, нелепая, необъяснимая оговорка.
Они сидели вдвоем на диване. Он улыбнулся ей и…
- Нина, - вдруг сами выговорили его губы.
И в тот же миг он осекся, каменея от ужаса и тоски. Как он мог, как повернулся его язык, когда и в мыслях не было, когда она одна – Любка!
Протянулось мучительное мгновение.
- А-а-а! – с искренней, простодушной радостью человека, поймавшего, наконец, на слове безобидного врунишку, засмеялась она.
- Люба, ну, перестань, ну, не надо! Ну, пожалуйста! – мучительно краснея, бормотал он, с отчаянием глядя на нее.
- А-а! – смеялась она, лукаво глядя на него.

28

На химию давалось четыре дня. Он мечтал подготовиться ко второму экзамену так же хорошо, как и к первому.
Люба уставала, и он чувствовал это и старался щадить ее, но он не мог быть спокойным, не убедившись, что она может написать формулу, реакцию, объяснить какой-нибудь закон, и во второй половине дня, когда они начинали повторять, он всегда просил ее об этом. И каждый раз она вдруг угрюмо и беспросветно умолкала, и он снова просил и чувствовал, что она, может быть, и знает, но не хочет говорить.
- Люба, ты пойми одно: я ведь не для того, чтобы посмеяться, спрашиваю тебя. Ну, не знаешь ты – ну, что особенного? – для того все и делается, чтобы ты знала. Не знаешь – повторим еще раз – и будешь знать. Люба, пойми, ведь там никто с тобой не будет много говорить: ах, Любчик, ах, лапчик!
- И ты меня так не называй! – вдруг быстро прошептала она.
Он молча смотрел на нее – сидящую рядом с опущенной головой.
Из всех его слов она выбрала самые никчемные…
Но, нет, только не ссориться!
- Люба, Люба, не обижайся! Лучше, если ты сейчас, мне скажешь, что не знаешь, чем потом будешь молчать на экзамене. Люба, ну, пожалуйста, напиши реакцию!
- Игорь, я знаю, - тихо, но настойчиво повторила она.
И так – каждый раз, каждый раз.

Он, задыхаясь, сидел и смотрел на нее и чувствовал, как что-то слабеет в его груди, и едва сознавая, что делает, протянул к ней руку.
- Ты… ты не мучь меня… не мучь, - страшным, прерывающимся шепотом цедил он сквозь стиснутые зубы.
И обхватив пальцами ее лоб, сжимал его, притискивая ее голову к стене.
Она не шевельнулась, не подняла на него глаз.
- Что ты делаешь! – еле слышно, беспомощно прошептала она.
И в тот же миг он, опомнившись, убрал руку, и опустив голову, сидел с пустой, смертельной тоской в душе.
- Я уеду сегодня, - не поднимая лица, прошептала она.

Она не уехала.

Седьмого мать принесла с работы четыре билета в театр – на Московскую оперетту. Ему хотелось, чтобы Люба сходила – впервые в жизни – в настоящий театр, впервые воочию увидела столичных артистов, но безотрадные сомнения терзали его. Он чувствовал, что не сумел, как следует, подготовить ее, и мысль о времени, за которое можно было бы еще что-то подправить и которое уйдет теперь на развлечения, отравляла ему все.
- Ну, давай решай сам. А то ты потом нам такого наговоришь!
И все же они пошли.
Люба была уже готова, и мать, зайдя посмотреть на нее, не удержалась от удивленно-удовлетворенного восклицания. И в самом деле, Люба была необыкновенно хороша. Она, не улыбаясь, стояла посреди комнаты в своем темно-зеленом батничке, аккуратная, стройная. Она была немного бледна, и было что-то изысканное и аристократическое в ее продолговатом лице, строго обрамленном густыми бронзовыми волосами. Кофейная, с белыми разводами, юбка дополняла ее наряд.
Мать подошла к ней и осторожно поправила воротничок батника.
Концерт был отличный. Назавтра экзамен Люба сдала на четверку.

Потом было сочинение. Он вытащил свои школьные тетради, сбереженные бабушкой. Два раза она, пользуясь учебником, писала пробные сочинения. И он читал эти листочки, и холодея, начинал понимать, что самое страшное испытание только предстоит. Она писала местами так безграмотно, употребляя порой настолько бессмысленные обороты, что ему невольно хотелось спросить ее, что же, в конце концов, означает эта словесная мешанина.
Но он не спрашивал.
Ничего уже нельзя было исправить. Надеяться было не на что. И он решился – спокойно и твердо – на то, чем никогда не занимался сам и чем никогда не занималась и Люба.
Он переписал для нее готовые сочинения на миниатюрных листочках. На консультации предупредили, что будет четыре темы: из литературы первой половины XIX века, второй половины, советской и свободная тема. Немыслимо было переписать все. Он остановился на первой половине XIX века, где круг авторов был наиболее узок: Грибоедов, Пушкин, Лермонтов, Гоголь. Другие факультеты писали сочинения раньше, и темы их были уже известны – Лермонтов не встречался еще ни разу, и он просил Любу перечитать его сочинение по «Герою нашего времени» еще и еще.
Утром он сам уложил шпаргалки под платьем на ее груди, снова и снова напоминая, что идет за чем.
Она зашла вместе с толпой в институт, а он остался сидеть на скамейке у входа – посторонних внутрь не пускали. Через час, не вытерпев, он зашел – вход уже был свободен, - и поднялся наверх.
В прохладном, сумрачном холле слонялось несколько человек. Внезапно отворилась дверь, и из аудитории вышел ассистент, которого они не раз встречали на улицах и смеялись над ним за необыкновенную манеру держать правую руку согнутой в локте с грациозно свесившейся вниз кистью. Все слонявшиеся ринулись к нему. Семенов поспешил тоже. И то, что он услышал, заставило его сердце забиться от внезапного ликования игрока, угадавшего в лотерее – одной из тем был Лермонтов.

Она вышла через три с небольшим часа. Он поднялся со скамейки навстречу.
- Люба, ну как? Лермонтова писала?
Она кивнула.
- Списывала?
- Нет.
- Люба, почему?
Она молчала.
- Люба!
- Да-а-а, дрогнувшим голосом проговорила она, - там один рядом сидел – как начал шуршать, и они подошли и потом все время смотрели.
Несколько секунд они молчали.
- Люба, сколько ты написала?
Она шла рядом, опустив глаза.
- Люба!
Тревога его все росла.
- Листочек и еще на одной странице.
- Всю страницу?
- Нет, - прошептала она.
Он похолодел. Это была катастрофа.
- Ведь я же просил тебя, чтобы, как зайдешь, сразу достала.
Она молчала.
- Делала бы хоть, что другие говорят, если своего ума не хватает!
В молчании они дошли до подъезда.
- Я не хочу идти, - не глядя на него, прошептала она.
- Люб, ну, давай посидим здесь, - тихо тронул он ее руку.
Они сели на скамейку. Оба молчали, и он ловил украдкой ее опущенный профиль с сухими, напряженными глазами, глядящими перед собой и вздрагивающие, стиснутые, борющиеся губы.

О, как безжалостно тянулись минуты. Они были уже дома. Он сидел рядом с ней и что-то говорил, а в содрогающейся, замирающей от ужаса и тоски душе его звучало: вот и все!
Все было кончено, и завтра оставалось только получить официальное подтверждение.
Пришла с работы мать. Она прошла к себе, и бескровная, забитая, жалобная надежда, потребность найти в своем ничтожестве кого-то сильного, высшего шевельнулась в нем, заставила выйти.
Мать, уже переодевшись, устало сидела в кресле в своей комнате, там же была бабушка. Он, проходя, словно невзначай взглянул, и встретив серьезный взгляд матери, поспешно отвел глаза.
- Игорь, подойди сюда, - негромко позвала она.
Он подошел.
- Вот что, - так же негромко сказала она, - Любе четыре поставили. Я звонила. Сочинения проверяла Мария Гавриловна, сестра нашей Веры Гавриловны, я ее хорошо знаю и попросила. Вот так. И не кисните – иди к Любе, и пусть она сегодня же берется за физику. Только, смотри, ничего ей не говори. Я тебя прошу. Она скажет матери, а та – еще неизвестно, что за женщина: будет молчать или начнет болтать. Готовьтесь как следует. На физике я никого не знаю. На химии, на биологии я просила…
Он молча стоял, слушая ее. И не было радости, только тупая, равнодушная пустота. Опасность, неумолимая еще минуту назад, исчезла, - вместо уже решенной двойки была великолепная, невероятная четверка. Но и те, первые, четверки, которыми он так гордился, которые он приписывал Любкиному и своему каторжному труду, - все оказалось мишурой, выхлопотанной у кого-то милостью.

29

Физику Люба сдала на тройку.
Она вышла к нему спокойная, но при первых же словах невольная досада прозвучала в ее голосе. Она не решила задачу про вертолет, несущий на тросу груз. Остальные вопросы были нетрудными, - он знал, что она должна была ответить на них. Нет, никто ее не заваливал, наоборот, экзаменатор пытался навести ее на правильный путь, но она так и не смогла сообразить.
Они подходили уже к дому, когда она вдруг сказала с усмешкой:
- Я когда вышла, - ко мне какая-то красавица подлетает. Из комиссии, что ли... не знаю. На что сдала? На три. А остальные как? Четверки. Деревенская? Ну. Она рукой так махнула: не бойся – пройдешь.
Она, замолчав, шла рядом, ожидая, что скажет он. А он и сам верил, как оракулу, той «красавице» из комиссии.
Мать была раздосадована тройкой, но, оставшись с ним наедине, сказала:
- Я говорила с Владимиром Федоровичем, мужем нашей Галины Георгиевны, - он будет на зачислении. Он сказал, что точно обещать ничего не может, но если только будет возможно, он сделает.
До зачисления оставалось два дня. После экзамена Люба уехала в Каменку к Таньке – своей старшей, замужней сестре.
Она вернулась в воскресенье. На следующий день они пошли в институт, но списков не было, сказали, что будут готовы только завтра.
И вот наступил этот день.
Огромный, гулкий вестибюль был заполнен людьми. Списков ждали с минуту на минуту. Они остановились у деревянного барьера раздевалки.
И вот откуда-то торопливо выбежала, цокая каблуками по каменному полу, секретарша с листками в руках и быстро, со смехом роняя кнопки, пришпилила их на деревянный стенд. Толпа со сдержанным гулом хлынула туда. Ему удалось протиснуться в первые ряды.
Биофак. Авдеенко, Анжиганов – список был по алфавиту, - на М ее не было. Он дочитал до конца. 63 напечатанные фамилии вместо 60, и последняя, дописанная от руки. Ее в списке не было.
Он выбрался из толпы, ища ее глазами, и вдруг увидел, как она упорно, бочком протискивается к листкам.
Рядом какой-то юнец, выскочив из толпы, победно вскинув руки, кричал что-то ликующе-невообразимое. Обнимались, стояли, бежали. А она неподвижно, зачарованно, словно не в силах понять, все стояла и смотрела на эти 64 фамилии.
Он дождался, когда она выбралась из людского месива, и остановилась, пряча глаза.
- Люба, надо узнать, может кандидатом возьмут.
А рядом, вокруг – все то же: людская толпа и – радость, крик и молчание, и лихорадочные, скачущие разговоры:
- Ну… здорово!... ну!
- Сколько баллов?
- Поехали!
- Я ходил – кандидатов не берут.

- Ну, вот! Никуда я не пойду, - быстро прошептала она. – Я хочу уехать.
Они шли домой. Он знал уже, что ничего не может сам, и какие-то бесформенные, неясные надежды на всесилие матери, на ее знакомства – только бы дождаться ее.
До отхода поезда оставалось полчаса.
- Люба, не торопись, подожди немного.
- Я поеду… ты оставайся, а я поеду.
- Люба, подожди, может быть, еще что-то решится.
Он все замедлял и замедлял шаг. Она, почувствовав это, остановилась.
- Ты нарочно, да?
Он вымученно улыбнулся ей.

Они не уехали.
Люба, забившись в угол дивана, сидела, сжавшись в комочек, с глазами, полными удерживаемых слез. И он, прижав ее к себе, о чем-то умоляя, шептал:
- Любка, Любка…
Было слышно, как в соседней комнате ходила бабушка и расстроено и враждебно бормотала вполголоса:
- Как немые молчат. Ну, что теперь сделаешь.
Позвонила с работы мать.
- Убежали, ничего не спросив! Идите – узнайте! И нечего киснуть!
Она не сказала ему ничего определенного, не подала никакой твердой надежды. Но она сказала идти, - значит, еще можно… она знает.
Они снова пошли в институт.
Людей стало лишь немногим меньше, но толпа, охваченная прежде единым порывом: узнать! – теперь распалась. И в каждом встречном угадывался неостывший еще неудачник, ищущий свой последний шанс. Им показали комнату, где находилась комиссия, занимавшаяся теми, кто не прошел по конкурсу.
В узком коридорчике у заветных дверей теснилась длинная очередь. Из разговоров вокруг стало ясно, что предлагаемые комиссией варианты сводились к одному: быть зачисленными с набранными баллами в музыкальное или педагогическое училище. Но это было не то. Оставалась единственная надежда – рабфак.
Подошла их очередь. Они вошли в душную комнату, где за бесчисленными столами сидели, громко переговариваясь, одурев уже от одних и тех же бесконечно повторяющихся вопросов и ответов, от духоты и собственного гама, какие-то молодые и не очень молодые девицы.
Семенов и Люба сели на свободные стулья.
- Фамилия? – приготовившись записывать, привычно начала ближайшая к ним.
- Манякина, - ответил он, - я с ней, - добавил он, увидев вопросительный взгляд, и опережая дальнейшее, - мы бы хотели узнать, как насчет рабфака?
- Кем работает?
- Медсестрой.
Сколько лет?
- Три года.
- Галя! – крикнула девица через стол. – Медсестра. Три года. На рабфак?
- Принимаем, - не повернув головы, продолжая разговор со своей соседкой, ответила та, которую спрашивали.
- Значит, записываем: раб-фак.
Они вышли. Надежда снова забрезжила впереди. Ведь если все получится, то на следующий год, уже без конкурса, - в институт.

30

Они сидели вместе, когда пришла с работы мать. Не переодеваясь, она прошла к ним, и бегло оглядев обоих, заговорила уверенно и жестко:
- Ну, я так тебе, Люба, скажу: ничего смертельного не произошло. Убиваться не из-за чего. Все-таки сама, наверно, чувствуешь: знания недостаточные. По-видимому, у вас в училище давали не слишком хорошо. А ты бы мог понять это сам. Зачем ты обнадежил, повез ее, если знал? Зачем ей было устраивать такую сшибку?
Что вам сказали?
- Мы на рабфак, - начал он.
Она нетерпеливо перебила:
- Мой тебе совет, Люба – поступай на заочное отделение.
- Она будет поступать на рабфак! – упрямо повторил он.
- Ты-то хоть сидел бы! – пренебрежительно махнула она рукой.
- Она мне – не чужая!
- Ладно! Сегодня не чужая…
Она повернулась и пошла из комнаты.
 Люба сидела рядом, и он не смел взглянуть на нее – она слышала все.
- Не чужая…Подумайте-ка! – со злой иронией громко повторила мать уже в своей комнате.
- За-мал-чи-и! – страшным, задушенным криком заревел он ей вслед. – Собирайся, поедем…
Он вскочил с дивана и тыкался из угла в угол, хватая трясущимися руками то учебники, то вещи и ничему не находя места. Наконец, он сообразил, что нужна сумка, и пошел за ней в прихожую.
Мать вышла из своей комнаты.
- Куда это ты собрался?
- Мы поедем.
- О господи-и… мама, иди посмотри – они уезжают.
Он вернулся к Любе. Она стояла, опустив голову, и машинально водила пальцем по крышке стола. Он ничего не успел сказать ей. Следом за ним вошли мать и бабушка. Бабушка осталась стоять, а мать села на диван.
- Ты нам все-таки объясни, что мы такого сделали, чем мы вас так обидели?
Он молчал, но она как будто особенно и не интересовалась ответом.
- Разве мы что-нибудь тебе плохое о ней говорили? Почему ты так ведешь себя?
Он молчал, судорожно, бессмысленно перекладывая учебники по столу.
- Да, я помню наш разговор. Я тебе сказала, что приятная девочка. Что молчаливая, видимо, это потому, что деревенская, не освоилась еще. Вот и все.
Но она лгала. Он слишком хорошо помнил другой разговор, не разговор даже, а вдруг сорвавшиеся ее слова:
- Но тупа-то она тупа!
И он, подавленный Любкиным упрямством, сознанием несделанного, колеблющийся, знающий, что им просто некуда теперь деться, - он промолчал тогда. Но сейчас все это мгновенно с сотрясающей горечью и обидой пронеслось в мозгу. И сказанные ею же пять минут назад жестокие, циничные, отвратительные слова, - неужели она уже забыла про них! Не поняла, что они означают, или притворяется, что не поняла.
И бессильно кривясь от нестерпимой обиды и всхлипнув, с судорожно перекошенными, отказывающими повиноваться губами, он заговорил:
- Она ва-ва… вам ни…чего пло…хого не сде…лала. Она му…му…хи здесь не обидела. Зачем вы ей… так!
Мать, словно не понимая, холодно смотрела на него. Он стоял рядом с Любой, не смея взглянуть на нее. И вдруг она жалко, по-детски, в голос разрыдалась.
- Ты-то о чем плачешь? – с раздражением, почти издевательски спросила мать.
Люба хотела что-то сказать, но вместо слов какие-то тонкие, жалкие причитания вырвались из ее груди.
- Хоть ее не дергай! – вскрикнул он.
- Ах, значит, девчонку двадцати лет нельзя волновать, - медлительно начала мать, - а меня можно? Ты посмотри, что делается. Ты только посмотри! Да я уж не говорю, что я старше в два с лишним раза, выше по положению… Значит, ее нервную систему надо щадить, а мою когда ты щадил в последний раз?
Она остановилась, чтобы перевести дыхание. И силясь сохранить хладнокровие, продолжала:
- Чем же мы так плохи оказались, что ты бежишь от нас? Молчишь? Чему мы плохому тебя научили? Что, мы тебя научили пить, бродяжничать?
- Да лучше бы так, - со злобой и тоской перебил он.
- Вот оно что! Ты слышишь? О, я его понимаю прекрасно! Он и хотел бы быть подонком, его тянет к этому, - но он не может. Мы его не так воспитывали. А ему хочется, я знаю!
- Ты нас всегда не-на-ви-дел! – с трудом выкрикивала она слова.
- Всег…всег…всег.. – у нее вдруг перехватило дыхание, и она никак не могла договорить.
Лицо ее побагровело, вздулось, и руки судорожно тянулись к груди. Лицо на глазах наливалось чугунной синевой.
- Воды…быстро! – крикнул он Любе.
Она побежала. Он со страхом смотрел на мать, упирающуюся обеими руками в сиденье дивана, силящуюся приподняться куда-то, и не смел помочь ей.
Вернулась Люба, протягивая ему стакан с водой. Он взял и поднес к ее губам. Она с ненавистью отшвырнула его руку, вода из стакана плеснула на пол, ему на рубашку. От совершенного усилия лишившись опоры, она пошатнулась и начала валиться набок, но удержалась, паривалившись спиной к спинке дивана.
- Ты не Хрис-тос… Уй…ди… - страшным, задушенным визгом с нечеловеческой натугой выплюнула она.
Она дышала короткими, частыми, захлебывающимися вдохами, как будто бесконечно силилась вдохнуть хоть раз полной грудью – и не могла. И не могла выдохнуть.
- Господи… что же это… пожалей… как звери, - жалко, потерянно плакала бабушка.
Он побежал к телефону, позвонил в скорую.
Пароксизм длился еще несколько минут и стал постепенно стихать. Мать ушла в свою комнату, бабушка ушла за ней. Он оставил Любу одну, чтобы она переоделась в дорожное. В дверь позвонили. Он открыл. Приехала скорая.
- Вызывали?
- Да-да, проходите!
Молодой врач в халате с чемоданчиком в руке прошел к матери. Он остался в соседней комнате и слышал разговор.
- Да нет, мне уже лучше. Спасибо. Ничего не надо.
- Ну, вот – давление высоковатое. Давайте, все-таки сделаем дибазол.
- Не нужно, спасибо. Нет, нет.
- Я уже набрал. Так. Вот и все! До свидания.
- До свидания. Спасибо.
Он проводил и затворил дверь.
Из комнаты медленно вышла мать.
- Зачем ты вызывал скорую? Чтобы всем было все известно? Ведь там работают врачи, которые знают меня.
Она говорила медлительно, почти бесстрастно. Он угрюмо молчал.
- Едете? Не знаю, что тебе твоя совесть скажет, знай только: это лишь случай, что я не умерла сегодня. Видно, не судил еще бог.

Они были уже с сумками в прихожей, когда он вернулся за чем-то в свою комнату. На столе он увидел подсунутые под настольную лампу десятки – всего 50 рублей. Положить их могла только Люба. Первым его движением было забрать эти деньги, чтобы вернуть ей. Но как, не сказав… - и он почувствовал такую тяжесть и путаницу, в которой уже не было ни времени, ни сил разобраться, что положил деньги назад.

Давно стемнело. Вагон, угомонившись, храпел на разные голоса. Люба лежала на нижней полке, он сидел рядом, держа в ладонях ее руку. Ее лицо было в тени, и темные глаза смотрели на него из этой тени.
- Как ты теперь с родителями?
- Не знаю.
- Ты напиши им.
Он молчал.

Был третий час ночи, когда поезд прибыл на разъезд. Автобус к этому поезду не ходил. У магазина под фонарем стояли «Жигули» и мотоцикл – встречали кого-то. Знакомых не было. Они пошли пешком.
Стояла свежая, темная, августовская ночь. По разъезду брехали собаки.
Они успели только выйти на дорогу, как их обогнал и остановился впереди мотоцикл с коляской. В седле сидел, обернувшись и поджидая их, мужчина в фуфайке, сапогах и шлеме. На заднем сиденье сидела женщина.
- Далёко? – спросил мотоциклист, когда они поравнялись с ним.
- До совхоза.
- Садитесь.
Упрашивать не требовалось. Люба села в люльку, он пристроился позади нее – на багажнике.

Открыла тетя Лиза.
- Любка! … господи!
Семенов стоял за спиной.
- Здравствуйте.
Он поставил в прихожей сумку и чемодан.
- Люб, ну я пойду. Сумку завтра заберу.

31

Когда он открыл дверь своей квартиры, на него пахнуло пылью и запустением, больше месяца никто не переступал этого порога. Он свалился на кровать и пролежал, то засыпая на несколько минут, то просыпаясь, около часа. Окно стало уже голубым. Нужно было идти на работу. 
Он подходил к конторе, когда сверху из раскрытого окна раздался голос Саровой:
- Игорь Васильевич! Зайди!
Сарова была в А и случайно видела их вдвоем на улице, о чем и сказала сразу ему. Конечно, ее интересовало, «как» и «что», и пришлось сказать, что Люба не поступила.
Он зашел на почту забрать накопившиеся за месяц газеты. Тотчас же к нему полетела Сметанина:
- Ну, как, Люба поступила?

Вечером он пошел к ней. Она открыла ему и ушла в комнату.
Она сидела в кресле у окна в своей синей спортивной курточке, беспомощным жестом приложив пальцы к виску. Он опустился на пол у ее ног.- Игорь, как я завтра пойду? – прошептала она.
Он ласково тронул ее руку.
- Любка, ничего! Это только один день – самый первый, самый тяжелый. Люба, потом все будет нормально, поверь мне!
И он, смягчая, как только мог, рассказал ей о своих сегодняшних встречах и расспросах. И говорил, что жизнь продолжается, что все будет хорошо.
Она сидела, не отвечая ему.

Когда они впопыхах уезжали, он забыл свою бритву. Через несколько дней он получил, как и предчувствовал, извещение на бандероль.
Люба вышла на работу в третий корпус. Они виделись каждый день. Раза два она сама заходила к нему в кабинет, спокойно принимала его поцелуй, и усевшись на краешек кушетки, - милая, тихая, - ясными глазами смотрела на него, слушая его рассказы.
Но уже в понедельник старшая забрала ее в седьмой корпус. И самые тяжкие его предчувствия сбылись. Они совсем перестали видеться. Домой к ней он не мог, да и не хотел заходить. После месяца, проведенного ими вдвоем, он не мог уже представить себе, о чем сможет говорить с ней при Гальке. А то, что касалось только их двоих – то было так больно, так неопределенно, так приходилось прятать это от всех…
В эти дни он видел Коняшкина, снова появившегося на курорте, и самые беспокойные мысли терзали его. Не выдержав этой пытки, выдумав какой-то предлог, он зашел в седьмой корпус – в процедурный.
Она была там, но там были еще девчонки и старшая. Он, сдерживая безумное нетерпение, сидел, перелистывая журнал сдачи дежурств.
Они остались вдвоем. Заговорила она.
- Не приходи сюда больше. Слышишь?
Ее глаза с сознанием своей правоты отталкивали его.
- Люб, я приду к тебе сегодня?
- Нет.
- А завтра?
- Нет.
- А… послезавтра? – каменея от отчаяния, стыда и любви, с жалкой усмешкой выговорил он.
Не отвечая, она выключила булькающие и брякающие стерилизаторы и вышла из кабинета. Он посидел еще минуту и вышел тоже. Он шел в свой корпус через болото по бетонным плитам насыпи, здороваясь со встречающимися белыми халатами. С безысходной тоской он понимал, что это – расплата. Что он потерпел поражение еще там – в А. Он обнадежил и не сделал, не помог, загубил. И все рухнуло навсегда. И он не нужен, он противен теперь. Один его вид должен вызывать у нее самые тягостные воспоминания о разбуженных и несбывшихся, оплеванных надеждах.

32

Они увиделись вскоре – на дежурстве. Он пробовал заговорить с ней о рабфаке. И она с искаженным ненавистью и страданием лицом страшно шептала ему:
- Я хочу пожить спокойно. Понимаешь! Я уже ничего не хочу!
Это был конец.
И он узнал глухой ужас вечеров в четырех стенах, когда не слышно было даже соседей, и только мыши скреблись под полом. И пыль покрывала давно не мытый пол, и желтые пятна клея, оставшиеся от ободранных обоев, выступали на стенах.
Не к кому было пойти, нечего было ждать.

3 сентября он, как обычно, зашел на почту, где ему вместе с газетами отдали письмо. Он узнал почерк бабушки на конверте и в страшном волнении спешил домой и там распечатал конверт, развернул тетрадный листок.
Она писала своим корявым, стариковским почерком, почти без знаков препинания, без заглавных букв, пропуская буквы – и он, слыша ее голос -читал, и слезы душили его.
- Здравствуй Игорь, - писала она, - ты все время от нас бежиш  не забывай скоро нас с матерью может не будет. Она чувствует себя не важно даже инога плохо отец все время в командировки, а я держусь, но мои годы гнут меня к земле  Я инога падаю встою и иду сколько сил хватит  Я думаю и надеюсь на тебя, что ты нас никога не забудеш. И мы тебя никогда
Следующая строчка была зачеркнута, но он разобрал:
- Мы тебя любим чужие всега
Пишу и плачу плачу день и ноч  Ох как мы тебя любим и думаю ты нас тоже любиш но невзять собой поесть а тащить дурной груз мучит себя  А Люба неблагодарная нескозать спасибо и досвидания, а положить 50 руб денег на стол  Мы нетокие наглые как она о нас думает  Деньги мы ей выслали  Хотя мы и поссорились мы родные, а чужие останутся чужими  Как вы уехали погода стояла прискверная шли дожди  Сегодня 31 авг. День должен быть хороший может устоновится погода  Игорь я хочу ктибе приехать  если ты меня любиш то разрешиш мне приехать хоть раз, а больше я вряд лимогу к тебе приехать станит холодно  Я могу к тебе приехать в любой день в кокой напишеш или дай телеграму
Пока досвидания
Все тебя целуем
Не обижайся на нас мы тебе родные
Бабушка, мама и папа
Сбоку на свободном месте было написано вдоль листа: получил ты бритву

Он написал короткий ответ, и в тот же день отправил это письмо. Он не просил прощения, не искал оправдания, закончив словами о бессмысленной, уродливой жизни, в которой невозможно понять, кто прав, а кто виноват.

В понедельник он сидел на приеме. За дверью вдруг послышался какой-то шум, дверь отворилась, и он увидел на пороге – маленькую, седенькую, в платке и непривычной дорожной одежде, - бабушку. За ее спиной, заглядывая в кабинет, улыбалась своей сладенькой улыбкой пожилая санитарка Наталья Соленых. С каким-то толчком в сердце он поднялся из-за стола. И она – о, еще один бесхитростный и верный пес, - с беспомощной стариковской любовью и тревогой, вся подавшись навстречу, смотрела на него.
Он отпустил сидевших отдыхающих, переоделся, сказал Фене, что вернется минут через 40, и забрав обе сумки, которые привезла бабушка, повел ее домой.
Он ни о чем не спрашивал ее, она молча поспешала за ним, шаркая ногами по неровной дороге, и он, замечая это, укорачивал свой шаг.
Он торопливо показал ей, где что лежит на кухне.
- Ты во сколько придешь? – робко спросила она.
В этот день он дежурил, а завтра ранним утром должен был с к-ским поездом ехать на два дня в Е на научно-практическую конференцию. За все время работы на курорте он никуда еще не ездил, отказываясь от всех предложений, не в силах оторваться от Любки даже на день. И вот он согласился поехать. Теперь было уже все равно.
После 11 вечера на дежурстве его должен был подменить Волоков. Тогда он и придет домой, и в 5 утра они поедут: он – в Е, она – в Г.
Пора было идти, но он медлил. Еще одна заветная мысль неотвязно бередила ему душу. Ужасный последний их день в А, ужасная эта ссора не выходила у него из головы. Он знал, что Люба не может не чувствовать, что главной причиной этой ссоры была она. И она понимает, что ее не хотят там, что там – против. И он знал, что она не сможет пойти наперекор и будет неизбежно все больше и больше отдаляться от него.
- Баб, сходи к Любе, - проговорил он.
Голос изменил ему. Он бегло взглянул на нее, затаив всю свою мольбу и стыд, готовый навсегда отчужденно замкнуться в случае отказа. И мгновенно почувствовал в ее молчании какую-то перебарывающую себя недоброжелательность.
- Я схожу, если ты хочешь, - робко проговорила бабушка.
- Она в 15 квартире живет, в самом первом подъезде, на четвертом этаже. Ты к ней часа в три сходи. Не забудешь? – в пятнадцатой.
Он ушел на работу. Кабинет дежурного врача еще летом переместили из третьего корпуса в седьмой, и после обеда он ушел туда. Люба дежурила сегодня в ночь в седьмом. Шел четвертый час. Бабушка должна была уже пойти к ней. Он то боялся, что бабушка забудет номер квартиры, а может, Любка не откроет ей. То он думал, не слишком ли много потребовал от бабушки, отправив семидесятилетнюю старуху к девчонке, пусть не просить прощения, но все же, по сути, - почти что так.
Еле высидев еще десять минут после девяти, он пошел в процедурный. Люба, в белом халате, сидела за столом. Он поздоровался, она ответила. Он присел на кушетку и с невольным вопросом смотрел на нее, и она, заметив его взгляд, вдруг улыбнулась простодушно и весело, но ничего не сказала.
- Ну, как живешь, Люб? – ему казалось, что они не виделись целую вечность.
- Ничего, - она снова взглянула на него, - к тебе бабушка приехала?
Он, замирая, кивнул.
- Она ко мне сегодня приходила. Ты, наверно, прислал? – вдруг высоким голоском крикнула она, прямо глядя ему в глаза.

Волоков в назначенный срок не появился, но позвонил, чтобы Семенов шел домой, а он сейчас подойдет.
Дома он уложил бабушку, ждавшую его, на кровать, а себе постелил на раскладушке. Бабушка сама сказала ему, что сходила к Любе и привела ее к себе пить чай. Он выслушал молча, что-то удерживало его от расспросов.
Заснуть так и не удалось, и он со своей раскладушки видел снизу, что и бабушка не спит, в неподвижной и строгой позе лежа на спине с открытыми глазами.

33

И эти два дня в Е.
Их поселили в новеньком, еще пустом детском санатории. После заселения он пошел вечером в кино, и купив билет, бродил до начала сеанса по темным лиственничным аллеям и наблюдал из темноты за нарядной толпой у залитого ярким светом подъезда дома культуры.
И эта теплая, темная, осенняя ночь, и никого знакомых – все далеко, - какая свобода и легкость вдруг снизошли в его душу!
Казалось, что все невзгоды уже позади, и новые, невыразимые и счастливые надежды теснили его грудь, и в этих видениях не было места ничему прежнему; казалось, что прежнее не вернется никогда.
А ночью в его палате гуляли соседи с компанией. Он лежал на кровати, отвернувшись к стене, в мучительной неподвижности – лишь бы не обращать на себя внимания, не слышать дурацких разговоров о себе, - не в силах уснуть от зажженного света, сигаретного дыма, хохота и крика.
А на следующий день, едва дождавшись перерыва, он сел в первый же автобус, уходивший на станцию. Он успел к поезду и сидел в пустом и грязном общем вагоне, и поезд едва тащился, и сердце, разрывавшееся от тоски и любви, обгоняя его, рвалось туда – на проклятый и ненавидимый курорт, - к ней, которая не хотела знать его.
Он вернулся в среду вечером, а в воскресенье – в его дежурство, - она должна была выйти в ночь. И он, терзая и сдерживая себя, не виделся с ней все эти дни.

34

Был уже двенадцатый час – прошел отбой. В пустых коридорах, затянутых дорожками с чехлами, воцарилась тишина. Семенов расхаживал по процедурному, слушая сидящую на кушетке Маринку – молоденькую, толстенькую, черноглазую санитарку в белой косынке и замызганном халате. Маринка с увлечением рассказывала последние новости с курортских танцев. Люба сидела за столом и слушала ее, не обращая на Семенова внимания. 
Минут через десять Маринка ушла. Они остались вдвоем. Он смотрел на ее склоненную голову, на стройную маленькую фигурку в белом халате и вдруг почувствовал, что не знает даже, что сказать.
Он снова прошел из угла в угол, остановился.
- Волоковы в отпуск уехали, - хриплым голосом сказал он, но в тот же миг ему представилось, как безразлично должно быть ей это известие. И он осекся и умолк.
- Они куда поехали?
- В Железноводск.
- И Наташка с ними?
Люба, в белом халате, с выглядывающим воротником синего свитерка, надетого под платье, засунув руки в карманы халата и откинувшись на спинку стула, сидела за столом, светлая лицом, и ее зеленые, смеющиеся, лисичкины глаза широко смотрели на него. Он не видел ее такой целую вечность. И не в силах сдержать нахлынувшую нежность, едва смея поверить, что она позволяет, тихо прижимаясь губами, поцеловал ее в щеку и лоб, и шагнув назад, сел на кушетку – немой, не сводя с нее увлажнившихся, влюбленных глаз.
- Я вчера тоже на танцы ходила, - глядя перед собой, вдруг с тихой усмешкой сказала она, - там студенты эти были (она говорила о студентах мединститута, которых в сентябре вместо колхоза присылали работать санитарами на курорт). Я на них посмотрела… мне как-то так стало… - она коротко покачала головой, словно отгоняя те ощущения.
О, неужели он снова нужен ей! И – вечно преданный, неспособный к неискренности пес, удерживая невольную дрожь, напрягая все силы своей любви, он заговорил:
- Люба, хорошая моя! Если хочешь учиться, Люба, какой разговор! Люб, ведь ты знаешь…
- Игорь, как ты говорил можно? – стыдливо и быстро прошептала она.
- Люба, я не знаю точно, надо будет узнать сначала, принимают ли медсестер. Если принимают – то тогда все просто. А если… - он, запнувшись, умоляюще и виновато смотрел на нее.
Она молчала, опустив голову, и неуловимая, жалкая судорога пробегала по ее губам.
- Если не принимают – тогда остается одно.
Он словно просил у нее прощения за то, что ничего не может сделать, что приходится опять так воровски, нечестно пробираться к заветной цели.
- У Волокова есть кто-то знакомый на почте в райцентре (он смутно помнил это из какого-то давнишнего разговора и беспрестанно думал об этом, и это была единственная соломинка, за которую можно было уцепиться). Если тебя как почтальона… Ведь могла же ты быть медсестрой и подрабатывать почтальоном. Вот только Волоков в отпуске. Ну, он приедет, я поговорю с ним. Люба, если только можно, я думаю, он не откажется. 
- Игорь, а если узнают?
Что он мог ответить? Опять все было слишком неопределенно, опасно, гадко. Что он мог обещать, какие он мог дать гарантии? А что, если действительно узнают и выгонят… с позором? Он не смел больше уговаривать ее.
- Люба, ты еще раз поступать не хочешь? – с кроткой надеждой только спросил он.
- Нет.

35

За последние месяцы на курорте произошли перемены. Еще летом был открыт новый десятый корпус, заведовать которым назначили Волокова. А в сентябре закончился последний сезон третьего корпуса – сюда из вконец обветшавших довоенных развалюх перевели контору, почту, медчасть. На время отпуска Волокова Семенов замещал его в десятом корпусе, а куда он пойдет работать потом было неизвестно.
Пришло письмо от матери. Она писала, как бабушка доехала назад, и скупо – о других домашних новостях.
А в следующую пятницу он поехал на разведку в институт. Он почти не надеялся, так и оказалось: медсестер на рабфак не принимали. И нельзя было сразу спросить про почтальонов, не вызвав законных подозрений таким разнобоем. Но он приехал за другим – нужен был форменный бланк направления.  Он ходил по всем окрестным фабрикам и комбинатам, но ничего не добившись, уехал назад, надеясь лишь на то, что его не слишком хорошо запомнили.
А через неделю снова был в деканате подготовительного отделения. Да, почтальонов брали и ему нежданно выдали драгоценный бланк.
Но Волокова все не было, и оставалось только одно – ждать.
Он прибегал к ней рассказывать о всех своих удачах и молчал о сомнениях, не смея перекладывать на ее плечи тяжесть, которую тащил один. Она слушала его – робкая, милая, домашняя. И ему казалось, что они близки как никогда. И с внезапной надеждой он просил ее:
- Люба, выходи за меня.
- Как это будет выглядеть? – спокойно отзывалась она.
И он со всем жаром, увлекаясь сам и стараясь увлечь ее, фантазировал и нежно привлекал ее к себе, но она недовольно отклонялась.
- Люба, ты веришь, что я люблю тебя?
- Не знаю.
- Люба, я нужен тебе?
- Не знаю.
Равнодушные, бесцветные ответы.
О, пропустить, не придавать значения словам, удержаться, не говорить о своей любви, об отношениях. Быть спокойным и веселым.
Но в душе уже ничего нет, нищенского, умоляющего вопроса: да или нет? Кончено все или еще есть надежда?
- Люба, я приду завтра?
- Нет.
- Люба, ну почему?
Молчание, молчание.
- Люба, я не могу без тебя! Люба… ну скажи: я нужен тебе?
- Не знаю.
Она сидела в кресле, подобрав под себя ноги и глядя в окно.
Он стоял, опершись руками на стол, опустив голову, и постыдное, омерзительное чувство доходило до дурноты. Ему хотелось крикнуть: как же ты просила меня, чтобы я помог (и тут же мелькнуло, что она не просила)? И я для тебя, для одной тебя бегал, как собачонка, а ты теперь говоришь: не знаю. Как же так можно – ты знаешь, что я делаю для тебя, и принимаешь от меня это и – едва пускаешь меня к себе.
И то, что давно уже мутило его, бессильный и жалкий порыв удержать ее любой ценой, доказать… О, тошнотворно, отвратительно все!
Он тихо начал отклоняться назад, не отрывая рук от стола, смутно зная, что сейчас упадет и желая этого. Стыда не было, никаких ощущений не было – один глухой паралич. Еще можно было вернуть равновесие, но помутившаяся душа не могла ничего, обмякшее, безразличное тело не было способно на усилие. Он почувствовал, что руки оторвались от стола, и медленно, молча начал валиться назад. Он услышал ее предостерегающий, как будто не верящий тихий возглас и упал на бок, глухо ударившись плечом о пол. Она, соскочив с кресла, подбежала к нему, но он уже приподнялся на локти и с отвращением, медленно встал на колени, а затем поднялся на ноги.
Он стоял, не глядя на нее.
- Игорь, что с тобой?
- Да, так… я посижу немного, - говорил он тихим, расслабленным, отвратительным самому себе голосом.
Он неверными шагами дошел до кровати и опустился на ее край.
Темные, силящиеся разгадать что-то Любкины глаза, не отрываясь, смотрели на него.
- Игорь, тебе воды дать?
- Нет, ничего… можно, я полежу немного?
Он чувствовал, что совершенно здоров, но отвратительная нравственная дурнота не покидала его. Ему хотелось забыться, уничтожиться – но только бы на глазах у нее.
Он лежал на ее кровати, она присела к нему, расстроенная, молчаливая и чужая. И вдруг – протянула руку, и глядя куда-то поверх него, тихо провела ладонью по его лбу и волосам. Он молчал, растерянно отводя увлажнившиеся глаза.
- Люба, полежи со мной, - пролепетал он.
Она, ничего не сказав, спокойно и просто – и это была простота и покорность царицы – легла рядом. Она лежала на спине, он видел ее щеку, ухо, полускрытое растрепавшимися волосами. Она лежала неподвижно, безвольно протянув руку вдоль туловища. Он тихо обнял ее, и не смея ласкать, лежал, притихший, растроганный, опьяненный блаженным сознанием ее близости, и только иногда его ласковые, виноватые слова, остававшиеся без ответа, прерывали молчание.

Он снова пришел к ней, дождавшись Галькиного дежурства. С собой он принес коробку конфет.
- Привет!
- Приве-ет!
Пока он разувался, она понимающе смотрела на «нищенку» с синем витязем в тигровой шкуре.
- Х… рыцарь! – и вдруг она улыбнулась. – Игорь, ты – рыцарь?...без удачи?
Он, выпрямившись, с невольным укором взглянул на нее.
- Ну, надулся. Я шучу, - и сразу помрачнела и ушла.
Он догнал ее посреди комнаты. Она остановилась, не оборачиваясь, и он, обняв ее сзади за плечи, нежно поцеловал в щеку. Он целовал, целовал, целовал. О, нет, она не противилась ему. Он бросился назад, достал из сумки коробку, и вернувшись, положил ее на стол.
- Ну, как этот! Убирай свои конфеты! – вдруг сорвался на крик ее голос.
- Люба, ну что особенного… Люба, - бормотал он, умоляюще глядя на нее.
- Забирай! – она, взяв коробку, властно сунула ее обратно ему в руки и ждала, с вызовом глядя на него.
- Люба, я от чистого сердца.
- Не нужно мне ничего!
- Люба, ты мне родная, - слезы душили его.
- Ради бога, - ее передернуло, - чего приперся? Я тебя, по-моему, не звала!
Его лицо исказилось страданием.
- Как ты можешь…
- обижать такого… замечательного. Да? – словно заканчивая за него, откровенно и беззлобно засмеялась она.
Он держал в руках ненужную коробку, чувствуя себя унизительно неуклюжим и жалким. И положив конфеты на кровать, куда-то судорожно двинулся, и вдруг быстро отвернувшись, неудержимо, бессильно заплакал. Он стоял, всхлипывая и давясь слезами, потом шагнул к двери.
- Я пойду, - пробормотал он.
- Нет, ты не пойдешь!
- Люба, я лучше пойду, - сделал он слабое движение к двери.
- Нет, - она загородила ему дорогу.
Она странно, серьезно смотрела на него, и отводя глаза, коротко, с усилием выговорила:
- Извини меня.
Он, утирая рукой слезы, с болезненной улыбкой смотрел на нее. Из носа текло в три ручья, и он каждую секунду утирался рукой и никак не мог остановить этот поток. Она молча вышла из комнаты и вернулась с полотенцем, протянула ему и стояла, глядя на него.
- Ты – хлюндя самая настоящая.

36

13 октября они дежурили вместе. Утром он не пошел встречать отдыхающих с пятичасового поезда, а когда, по обыкновению, встал в 6.30 и вышел из кабинета, по коридору с графином в руке навстречу ему спешила на процедуры Люба.
- Волоков приехал, - улыбнувшись, сказала она на ходу.
В час дня он ушел домой, попил чаю и отправился к Волоковым.
Отворив калитку и опасливо поглядывая по сторонам: не лежит ли где Пулька, то признававшая, то не признававшая его, он проскочил по двору, и отворив незапертую дверь, прошел в прихожую.
В доме царило мертвое молчание.
- Хозя-е-ва! – негромко окликнул он.
В спальне за закрытой дверью послышалось движение.
- Сейчас, - послышался волоковский голос, шлепанье босых ног по полу, и из спальни появился сам Стас – растрепанный, заспанный, в неизменной белой майке и белых трусах.
- Здор-р-рово-у-у! – проревел он, дико зевая и почесывая пузо. – Проходи.
Волоков исчез на минуту и снова возник, все в прежнем дезабилье.
- Жрать хочешь?
- Нет.
- А я хочу.
Через час они сидели на кухне, поглощая жареную картошку. Волоков расспрашивал о курортских новостях.
- Слушай, Стас, там тебе отдыхающие привезли кое-что, просили передать, - небрежно выговорил Семенов давно приготовленную ложь.
Волоков вопросительно уставился на него, не донеся вилки до рта.
Консервы (лосось и шпроты) он привез из дома, а вяленой рыбиной угостил его один северянин, и он не отказался, помня о пристрастиях Волокова к таким вещам. Нужно было как-то заманить Стаса к себе; говорить при Волоковой о своем деле он не хотел.
- У! – маслено облизнулся Волоков. – Когда пойдем?
- Да хоть сейчас!
Волоков, быстренько покончив с картошкой, ушел в спальню.
- Люд! Я к Игорю схожу?
- Забери Наташку с собой, Стас. Я еще посплю, - послышался капризный голос Людмилы Викторовны.
Собирали проснувшуюся Наташку, одевался сам Волоков. У крыльца сидела в ожидании Пулька. Всей процессией они спустились от холуйских выселков под гору.
Он сразу выложил банки и сверток, и Волоков деловито собрал все в сумку. Включили магнитофон. Волоков по-свойски копался в кассетах. Наташка ползала по паласу, играя сама с собой. Нужно было сказать, но не хватало духу. А Наташке уже наскучили ее однообразные развлечения.
- Папка, ну подём, - капризно повисла она у отца на руке, и застенчиво улыбаясь, глядела снизу вверх на Семенова.
- Доча, сейчас.
Гремел магнитофон. Они втроем подвигались к двери. Он решился.
- Слушай, Стас, у тебя в райцентре на почте кто-нибудь знакомый есть?
Волоков, держа в одной руке Наташкину руку, а в другой – сумку с провизией, смотрел на дверь.
- Есть… начальник… - как-то медлительно и сумрачно ответил он.
Семенов похолодел от этой удачи.
- А что? – Волоков, не поворачиваясь, тупо смотрел через сползшие на нос очки в прежнем направлении.
- Понимаешь, Люба хочет на рабфак поступать, - торопливо заговорил Семенов, - а туда медсестер не принимают, а почтальонов…
Волоков пошевелился.
- А я слышал, что у вас… - и не договорив, бросил на него пытливый взгляд.
Семенов молчал.
- Значит, - любовь? – понимающе усмехнулся Волоков, блестя глазами из-под очков.
Так же коротко, ничего не сказав, усмехнулся и Семенов.
- Да вот про нее говорят… - начал Волоков, и крутнув головой, замолчал.
- Что – говорят? – хмуро спросил Семенов.
- Да так… ничего.
Оба молча стояли.
- Ну, ладно. Там бумаг много надо?
- Направление, характеристику и выписку из трудовой.
- Ладно. Сделаем. Вообще-то отказаться не должен. Он у меня на ха-а-рошем крючке. Могу его жене много кое-чего рассказать.

37

Волоков сдержал слово. Правда, на следующий день он попросил взаймы 150 рублей. Семенов принес 200. Он отдал бы все, лишь бы Любка училась.
Ехать должны были в четверг. Правда, в среду у Волокова было дежурство, а это значило, что в четверг он будет хотеть только одного – поспать, и Семенов взял это дежурство себе. Волоков начал было отказываться, но не слишком решительно. Семенов имел и еще одну мысль: после всех этих услуг Волокову было бы уже слишком неудобно дать задний ход.
С приездом Волокова Семенова перевели заведовать грязелечебницей. Перед этим разразился грандиозный скандал со взятками, которые брали старшая сестра и сестра-хозяйка грязевки за лечение, отпускавшееся по фальшивым санаторным книжкам. Мошенниц из грязевки выгнали, а на вакантное место заведующего определили Семенова, которому другой работы не находилось.
Грязевка была самым гиблым местом на курорте. Почти все курортские пьянчужки работали именно здесь. Насосы, подававшие грязь, ломались чуть не каждый день, то не было воды горячей, то – холодной, начинались очереди, отказы, крик, жалобы устные и письменные.
Короче, Семенов согласился только на месяц.

В среду он дежурил с Любой, - еще и поэтому он с такой готовностью взял у Волокова это дежурство. Она знала, что они поедут завтра, и утром тихо и твердо попросила:
- Что там ни получится, ты все равно приди!

Ехать должны были сразу после обеда. По каким-то своим шоферским делам собрались в райцентр дядя Гриша и колохматовский шофер – Гринев, и там без Волокова с его связями в ГАИ было не обойтись. Сначала думали ехать на «Москвиче» дяди Гриши, но что-то не заладилось, и Гринев – белесый, здоровый, нескладный парень – первый лихач на курорте, - пригнал казенный «бобик».
В райцентре с утра выпал снег, везде была грязь, они мотались по городу больше часа: заезжали в ГАИ, в какие-то мастерские. У Волокова после отпуска оказалась куча собственных дел.
Наконец, Стас дал команду ехать на почту. Начальника они не застали – уехал куда-то по работе. И опять они мотались по городу, заканчивая дела. Опять Волоков скомандовал ехать на почту. Мужики не возражали, но все интересовавшее их было сделано, им хотелось домой, и Гринев с неохотой повернул «бобик» назад.
Начальник все еще не приезжал. Пришлось ждать. Волоков расположился за столиком, рассматривая проспекты «Товары-почтой». Минут через пять зашли и мужики. Волоков сказал им два слова, и они уселись на подоконнике.
Они прождали уже с полчаса. Приходили, толклись у стойки и уходили нечастые посетители. Мужики кидали от окна нетерпеливые взгляды. Наконец, они подошли к Волокову, с неудовольствием о чем-то его спрашивая. И вот, когда, весь невольно напрягаясь, он только и ждал, что Волоков вот-вот скажет: Ну, что – поедем, наверно? – за окнами послышался звук подъехавшего автомобиля, двери распахнулись, и с улицы вошел молодой еще мужчина в норковой шапке и расстегнутом богатом пальто. Увидев поднимавшегося навстречу Волокова, он быстро подошел, пожал руку, бегло взглянув на вставшего Семенова. Волоков что-то вполголоса сказал ему, и они вдвоем прошли в кабинет. Семенов невольно шагнул вслед. Волоков, закрывая за собой дверь, обернулся.
- Игорь, ты пока здесь подожди.
Он сел на свой стул. Прошло минуты две-три. Дверь приоткрылась, и из-за нее высунулся Стас – уже без полушубка.
- Игорь, пройди.
Они миновали приемную с сидевшими там двумя женщинами и вошли в кабинет. Начальник в наглаженном темном костюме с неприятно-сухим выражением лица, стоя, курил.
- Вот… Игорь, - представил Волоков.
- Михаил, - протянул руку начальник.
Все трое сели. Он поспешно достал из портфеля бумаги. Начальник, покуривая, неторопливо, обстоятельно просмотрел все.
- Характеристики так не пишутся, - отложив листы, сказал он, затягиваясь, Люба… вы ее так сами можете называть, а в бумагах – фамилия… Манюкова, кажется?
- Манякина, - масленым голосом подсказал Волоков.
- Ну, все равно.
Обнаружилась какая-то неувязка и в выписке из трудовой книжки. Получалось, что подписывать и заверять было нечего. Наступило тягостное молчание.
- А если поставить на чистый лист, а потом написать все как положено? – робко предложил Семенов.
- Это уж как он, - выжидательно усмехнулся Волоков, кивком указывая на своего друга.
Начальник молча сидел, что-то обдумывая.
- Так… печать… ну, ладно.
Он встал и вышел.
Волоков ухмыльнулся:
- Ну, как?
Семенов нагнулся к нему и молча поцеловал в жирную щеку.
Начальник вернулся с печатью, вынул из папки два чистых листа, и прикладывая их к ладони, тщательно поставил печати. Расписался он только на форменном бланке направления, И Семенов не посмел сказать, что подписи нужны и на других листах.
Волоков шепнул ему:
- Давай за коньяком!
Не чуя ног, он выбежал на улицу. Мужики, скучая, сидели в машине. – Давай в магазин.
Гринев привычно крутнул баранку.

Начальник отпил только с донышка. Семенов вообще не пил. Волоков осушил небольшой стаканчик.
- Может, оставить? – спросил он, указывая глазами на почти полную бутылку.
Начальник отрицательно покачал головой.
- Ты домой сейчас? Давай подвезем.
- Нет, мне еще зайти кой-куда надо.
- Ну, теперь на свадьбу пусть приглашает, - засмеялся Волоков, кивая головой на Семенова.

38

26 октября они должны были ехать сдавать документы. С ними хотела поехать и Галька – по магазинам. Галька уже знала всю историю с документами. Люба сама несколько дней назад совершенно неожиданно призналась ему, что Галька знает все. Произошло это так.
На следующий день после его поездки Люба пошла покупать для Волокова «Дойну» (об этом она советовалась с Семеновым еще накануне), за ней увязалась и Галька. В дверях они неожиданно столкнулись с входившим в магазин Волоковым. Люба, ни слова не говоря, метнулась в сторону, таща за собой изумленную Гальку. Естественно, потом та насела на Любу, требуя объяснения покупке бутылки и странным эволюциям при выходе. И Любка, не выдержав этого напора, рассказала ей все. Галька отнеслась к новости с полнейшим пониманием.
- Ну и что особенного? Я, что, пойду всем рассказывать? – ворчливо возмущалась она.

Они ехали на разъезд вдвоем (Люба после обеда уехала к родителям). Они думали, что она сядет в автобус на центральной усадьбе, но ошиблись. На разъезде ее тоже не было. Времени оставалось все меньше и меньше, и мысль о том, что она не приедет, возвращалась каждую секунду. И было невыносимо думать, что снова рухнет все, что опять нельзя верить ей, что она, для которой и делалось все это, снова плюнула ему в душу. И было стыдно перед Галькой, которая видела взгляды, которые он беспрерывно бросал на проулок, по которому могла подъехать машина. Галька удивлялась, негодовала, пыталась как-то приободрить его.
Оставалось минут десять, когда к разъездовскому магазину подкатили синие «Жигули», и из них вылезла нахмуренная, неразговорчивая Любка и следом за ней – Леонид Иванович и тетя Лиза.

Встреча с домашними прошла спокойно. Он видел, как мучительно покраснела Люба, здороваясь, как окаменело молчала она потом. Зато Галька была, как всегда, разговорчива и непосредственна.
Признаться, отправляясь в эту поездку, он ощущал неловкость, как только представлял реакцию родителей, когда он привезет еще и Гальку. Но Галька была на уровне, и все прошло хорошо.
Позавтракав, они втроем отправились в институт, и здесь их подстерегало разочарование: подготовительное отделение было закрыто, а нужная им начальница уехала до понедельника на сельхозработы.
- Люба, ну что – придется оставаться, - словно он был виноват в этом, просительно проговорил Семенов.
- Я не хочу.
- Люба, ну как?
- Я уеду сегодня.
- Любка, ну ты чё! Поживешь тут, - вступила Галька.
Но он промолчал. Он надеялся, что она сказала сгоряча, во власти первого разочарования, и не хотел лишний раз раздражать ее, надеясь, что она передумает.

Они уже возвращались из похода по магазинам. Галька шла сзади. Он не выдержал.
- Люба, останемся?
- Нет.
Стиснув зубы, он пошел вперед. Бешенство душило его. Он не понимал, не мог осилить своим умом этого дикого, садистского упрямства, этой страсти к мучительству.
Они прошли так целый квартал – он впереди и они сзади, о чем-то шепчась между собой. Его догнала Галька.
- Игорь Васильевич, Любка останется.
Они вернулись домой.
Вечером они ходили в театр, а после театра провожали Гальку. А в воскресенье была ярмарка на ипподроме, на которой они купили Любе темно-вишневый японский плащ.

Но вот наступил понедельник.
В комнату подготовительного отделения они вошли вместе. За столами сидели две женщины. Семенов, угадав в одной главную, протянул ей документы. Та, со спокойным любопытством оглядев вошедших, предложила садиться.
В комнате было два свободных стула, стоявших по разным углам. Они сели. Женщина неторопливо перебирала бумаги, раскрыла Любкин диплом.
- Медсестра? – она подняла взгляд на Любу, - а на почте действительно работала?
Любка, беспомощно улыбаясь, взглянула на него.
- Да-да, работала, - спокойно и веско подтвердил он.
- Нам-то что – нам набрать нужно. Только вот ревизорам попробуй докажи. Это ведь в прошлом году такой же случай был – тоже, по-моему, медсестра была. Три месяца уже проучилась. Исключили.
- Нет, нет, здесь – все нормально, - снова заверил он.
Документы уложили в папку, главная сказала, что на собеседование вызовут открыткой.

Они уезжали поездом 12.30. В купе уже сидел пьяненький, тихий мужик, явно обрадовавшийся обществу. Вагон шел почти пустой, и Семенов уговорил проводницу пустить их в свободное купе.
Люба сидела в уголке, прислонившись к стенке, и глаза ее закрывались сами собой. Он сходил за постелью. Она, уже сладко засыпая, пробормотала:
- Ты бы взял себе тоже постель.
Она спала часа два, а он не сомкнул глаз, и боясь упорным взглядом разбудить ее, украдкой смотрел на неподвижный пушистый затылок, на милые линии спящего под одеялом спокойного тела.
Она проснулась и повернула к нему нежное, розовое после сна лицо.
- Ты так и не спал?
Он, улыбнувшись, покачал головой.
- Ну, иди, полежи со мной.
Он прилег рядом, лаская ее.
- Мамка правду говорит, что я к тебе привыкла, - задумчиво проговорила она.
- Люб, ну ведь это хорошо.
Он поднес к губам ее руку и поцеловал ее.
В молчании протекла минута. Она тихо высвободила руку, и глядя блестящими глазами куда-то вверх, снова заговорила:
- Я какая-то не такая. Да любая медсестра, если бы к ней так относились, давно бы вышла за тебя замуж, а я…
Он, замирая, слушал ее и не смел спросить:
- А ты?

39

А на следующее утро к нему в кабинет в грязевке ворвался Волоков.
- Ну, как съездили? – плюхнувшись в кресло, уставился Волоков на него гипнотическими азиатскими глазами.
Семенов рассказал ему весь разговор на рабфаке, упирая на страшное известие о ревизоре.
- Стас, а если он приедет туда?
- Куда он поедет? Так дела не делаются. Сделают запрос (Волоков кивнул головой в сторону райцентра). А запрос будет – он знает – все и подтвердят: да, работала.
- Слушай, а где у них архив?
Волоков, вытаращив глаза, смотрел на него, но через мгновение понял.
- Да ты чё? Это ведь надо напечатать приказ, вынуть старый, вложить новый…
- Ведомости на зарплату, - подсказал Семенов.
- Ну, ты чё!
- Ну, тогда остается только поджечь этот архив, - пряча отчаяние за шуткой, сказал Семенов.
- Тогда уж точно посадят! Да не поедет он. Сам подумай: из-за какой-то девчонки ехать черт знает куда. Пошлют запрос – и все. А на запрос – есть ответ.

А в среду была неожиданная радость – вечером к нему пришли девчонки смотреть по телевизору концерт.
Любка, повизгивая и радуясь, пристроилась первая в кресло, а Галька снисходительно подмигнув на нее, скромненько села на стул. Он же сел на подлокотник рядом с Любой, обняв ее за плечи. Галька даже бровью не повела, и Люба ничего не сказала ему, не отстранилась. Но назавтра при встрече она, глядя исподлобья, вдруг спокойно сказала:
- Ты совсем обнаглел. Уже при Гальке меня обнимаешь.
И больше – ничего.
На той же неделе Галька пошла в отпуск и уехала домой. От Любки он знал, что Галька выходит замуж.
Он снова пришел к ней. Люба впустила его, спокойно приняла поцелуй. Они вошли в комнату. На столе лежал его Стендаль.
- Прочитала?
Она с готовностью кивнула.
- Ну, как тебе? Понравилось?
- Я даже поплакала, - смущенно и светло улыбнувшись, она с детски-простодушной своей ужимкой взглянула ему в глаза, я – Матильда!
- Ну, какая ты Матильда. Ты – госпожа де Реналь.
- Нет, Матильда!
Она, лукаво приоткрыв рот, смеясь, стояла, глядя на него. Он обнял ее за плечи, поцеловал. Она все смотрела на него.
- Любка, какая ты красивая!

Они лежали на кровати, поставив на пол зажженную настольную лампу, и он, обняв ее, шептал в маленькое, нежное ушко, щекоча его губами:
- Люба, выходи за меня.
- Игорь, я ведь хозяйка плохая.
- Да я все сам буду делать, Люба!
Она молчала.
- Люб, ты любишь кого-нибудь?
- Я?...Не знаю.
- Ты Коняшкина любишь? – вдруг с отчаянной решимостью спросил он.
- Фу…щенок! – с каким-то непонятным ему презрением отозвалась она.
- Ну, а Пчельник?
- Кто-о-о-о?
Он не знал даже толком фамилию того мальчика, служившего в Прибалтике, и понял, что сказал что-то не так.
- Ну, я не знаю, - замялся он.
- Не знаешь – так молчи!
Она встала, и он встал вслед за ней, и обняв ее, нечаянно взглянул в зеркало.
- Люба, ты посмотри, как мы подходим друг другу.
Она, улыбнувшись, повернула голову, и зеркало отразило ее милое личико. Она ничего не сказала ему, как ничего не говорят, а только улыбаются смешным словам неразумного ребенка.
Он целовал ее, а она стояла, не сопротивляясь и ничем не отвечая ему, и вдруг беззлобно засмеялась:
- А-а! Коленки-то сгибаешь…как этот!

О, как ему хотелось и ее ласки.
- Люб, обними меня, - шептал он, и не дождавшись, сам поднимал ее руки себе на шею, и она, покоряясь, тихо наклоняла лицо к его груди и через несколько секунд, посчитав, что этого достаточно, снимала руки и отходила от него.
- Знаешь, Волоков… - он хотел рассказать, но взглянув на нее, увидел испытующие, чужие глаза, и не договорив, заплакал, отворачиваясь.
Она несколько секунд молча стояла за его спиной, потом отошла к окну.
- Знаешь, я тебя не пойму. Я тебя вроде и не обижаю, а ты все равно плачешь.
Что мог он ответить ей, какими словами можно было объяснить то ужасное ощущение потери, надвигающейся, неотвратимой утраты, которое разрывало ему сердце и теперь, и каждую минуту в эти дни!
Счастье было рядом и – оставалось недостижимой мечтой. И все настойчивей и нестерпимей становилась единственная мысль: скорее бы кончились эти три года – и тогда уехать, бежать отсюда. Здесь не будет счастья, не будет уже ничего. А Люба – пусть она уедет даже раньше. Сейчас – на рабфак. Ей тоже необходимо уехать. Он все равно приедет к ней. А будет она ждать его? – и только обреченно сжималось сердце.
Он начал считать прожитые и оставшиеся дни 5 ноября. Он сидел у себя в кабинете в грязевке и слушал шум и ругань за дверью. Опять что-то случилось в котельной, и с утра не было тепла. Нечем было греть грязь и рапу. Работали только массажисты, тампонное и гальваногрязь, где Шурочка сама на плитке грела грязь в ведре. Он подсчитал и вывел дробью на листке перекидного календаря 462/603 – прожито было 462 дня, прожить оставалось еще безумно, парализующее много – 603 дня.
Вечером он пришел к ней. Он принес ей новую иголку для проигрывателя взамен испорченной. Он зашел как будто на минутку, не раздеваясь, надеясь, что она пригласит  его сама. Это была проба. Если она любит – то не отпустит его. Но она стояла, опустив лицо, не уходя и не приглашая, и видимо, ждала только, когда он уйдет. И сдерживаясь, боясь нечаянно обидеть ее, он заговорил:
- Люба, не сердись…но…я… Люба, как у нас все… Никогда ты не попросишь: Игорь, останься, посиди еще. Я пришел – а меня как будто и нет. Я прихожу к тебе как чужой, все время – как чужой!
Люба, я все – для тебя! Мне ничего не нужно, кроме тебя. А ты… За что? Что я сделал тебе плохого?
Она молчала.
И тогда, в истерическом, бессильном отчаянии, он ударился головой о стену. Шапка свалилась на пол. И, не чувствуя боли, он еще раз сильно ударился лбом, и еще – раздался гулкий, насмешливый звук.
Но Люба вдруг оказалась перед ним и молча, стремительно, с неожиданной силой обхватив его руками, спрятав лицо на его груди, оттеснила его от стенки и замерла, удерживая его.
Он остался. Они слушали пластинки под новой иголкой, потом лежали, почти не разговаривая, и невозможное, безумное томление лишало воли, желания, мысли. И невозможно было уйти.
Была уже глубокая ночь.
- Игорь, иди, - тяжело уткнувшись лицом в подушку, бесцветным, изнеможенным голосом сказала она.
Он замер в тоске. И вдруг одна мысль блеснула в мозгу, и боясь рассердить ее, и чувствуя, что угадал тему, он заговорил с ней о соитии, о чем они никогда не говорили прежде. Он рассказывал ей все, что успел узнать за 25 лет своей жизни и в чем не имел никакого собственного опыта. Она лежала рядом с ним и, затихшая, слушала, изредка прерывая: я это знаю, или переспрашивая его. И чувствуя, что сегодня можно и это, он спросил:
- Люба, ты хотела когда-нибудь?
- Нет, - с обезоруживающей простотой, не задумываясь, ответила она.
И он только крепче прижимал к себе это девственное, сладостное, такое желанное и недостижимое тело.

40

11 ноября был Любкин день рождения. Волокова незадолго до этого рассказала ему рецепт, и он задумал, впервые в жизни, состряпать торт. Люба знала о готовящемся шедевре. Они договорились, что она придет к нему в 7 вечера.
С утра, с невольным замиранием и полной сосредоточенностью, он приступил к священнодействию. И едва ли в какой другой торт в мире было вложено столько души и старания – и в приготовление теста, и в сбивание крема, и в поминутное протыкание спичкой коврижки, румянещейся в духовке, и в придирчиво-благоговейное рассматривание кончика этой спички, извлеченной из созревающих недр.
Пол-шестого, снедаемый нетерпением, он начал накрывать на стол.
Потом было 7, пятнадцать минут восьмого… Она не пришла.
Он бросился к ней, но из-за двери ответом ему было мертвое молчание. Он сбежал вниз, завернул за дом – ее окна были черны.
Он стоял, задыхаясь, не зная, что делать, и обрывки неистовых, лихорадочных мыслей… и вдруг одна, вынырнув на миг, с ослепительной ясностью поразила его.
Она уехала в совхоз – к родителям, чтобы отметить день рождения там!
- А я? Ведь я все приготовил, мы же договорились…
Он метнулся куда-то – домой? Но в тот же миг уже знал другое. И ноги сами несли его по верхней бетонке – мимо темных складов, мимо тускло освещенной котельной. Он бежал к ней.
Бежать было легко – подъем был недлинный, а потом дорога шла под гору, и он чувствовал, с какой сумасшедшей скоростью несется огромными прыжками вниз, ничего не видя в кромешной тьме, рискуя каждый миг переломать себе ноги.
Спуск кончился, он бежал вдоль берега. Дыхание стало размеренно тяжелым, намокшая рубаха липла к потной спине. Он добежал почти до конца озера, когда вдруг на дорогу откуда-то сзади легла, все разрастаясь, тусклая полоса света, и послышался звук мотора. Он перешел на шаг – могли ехать знакомые, да пусть и незнакомые, - бежать перед машиной по ночной дороге было бы слишком странно.
Рокотание слышалось уже за самой спиной. Мимо проскочил «бобик», и резко тормознув, остановился на обочине. Он, подбежав, открыл заднюю дверцу и без лишних слов залез в машину.

Вероятно, было начало девятого, когда он постучался в дверь. Открыл Леонид Иванович. Он с изумлением воззрился на растрепанную фигуру Семенова, стоявшего на пороге.
- Люба дома? – еле выговорил он запекшимися губами.
- Не-ет, - изумленно протянул Леонид Иванович.
- Игорь, ты чего? – из комнаты выглянула тетя Лиза.
Но он уже бежал по лестнице вниз.
Он знал теперь, что она на курорте, он знал, что она дома, и надо было успеть, пока она еще не легла спать.
Он бежал и бежал. Сначала отблески огней совхоза еще освещали дорогу, но ближе к кошарам уже было не видно ни зги, и он поминутно оступался в выбоины, едва не падая, сбиваясь с ритма, но продолжая бежать и чувствуя, как силы начинают оставлять его. И стон страсти, отчаяния и ярости вырывался из измученной груди. Он переходил на шаг, но ноги не шли; ему казалось, что он почти остановился. И надо было успеть во что бы то ни стало. На часах была половина десятого. Он бежал уже больше часа.
И он снова бежал, и снова переходил на шаг, и снова бежал. Пот заливал глаза, очки ползли по носу вниз, и сердце колотилось, выскакивая из груди, и начинался последний бесконечный подъем.
Он не помнил, как одолел его. Он стоял наверху, теперь дорога шла только вниз – и огни курорта сияли внизу. Но он уже не мог бежать. Он чувствовал, как сквозь сон, что шея уже не держит голову, и она безвольно болтается из стороны в сторону при каждом его шаге, не было сил даже открыть глаза, и он шел почти вслепую.
Но вот и дом. Он поднял голову и задрожал: в ее окне горел свет.
Он подкрался к двери и быстро толкнул ее – она открылась. Он вошел. Какой-то человек в зимней куртке и вязаной шапочке выглянул из комнаты в коридор.
Это был Коняшкин.
Семенов скинул ботинки, пальто, и наклонив голову, быстро прошел мимо него в комнату. Люба лежала в постели в ночной рубашке, до плеч накрытая одеялом.
Он быстро присел на край кровати.
- Люба, ты что? – задал он бессмысленный вопрос.
Она лежала на спине в какой-то неловкой позе. При этих словах ее взгляд на мгновение дрогнул, словно она хотела взглянуть на него, но тут же остановился в прежнем направлении – устремленный куда-то мимо, далеко.
- Люба, ну, ты объясни нам, - заговорил стоявший Коняшкин.
Она молчала, и он понимал, как все сейчас дико для нее, как невозможны сейчас любые слова.
- Саша, втроем трудно говорить. И лучше – не говорить, не нужно, - в этот миг он не чувствовал никакой вражды к нему, он хотел только, чтобы тот ушел.
Коняшкин, помедлив секунду, несколько торжественно произнес:
- Оставляю вас вдвоем. Но мы еще поговорим. Я тебя найду, - обращаясь уже к Любе, сказал он и вышел.
Семенов закрыл за ним дверь на ключ. Он бросился к ней, желая только одного – объяснения, примирения.
- Люба, ну как ты могла так? Ведь мы договорились, Люба! Я все приготовил, я тебя ждал!
Она молчала. Голые руки лежали поверх одеяла. Она была прекрасна и желанна, как всегда, и как всегда, холодна, далека и чужда.
Мокрая насквозь, холодная одежда отвратительно липла к телу. Его начинал бить озноб. И вдруг с шальной решимостью он стянул через голову свитер, скинул рубашку, майку и голый по пояс нырнул к ней под одеяло. Она стремительно приподнялась навстречу ему и с коротким стоном отчаяния оттолкнула его обеими руками и тут же, отворачиваясь, упала назад, спиной к нему, сжавшаяся, немая, ожидая, наверное, его грубого приступа. А он, - господи! – он и не думал об этом. Он озяб, его знобило, ему хотелось согреться ее теплом, быть рядом с ней, получить от нее этот бесценный залог доверия.
Они лежали так несколько минут. Он молча, нежно обнимал ее.
- Чё ты прибежал? – спросила она, садясь в постели, и он, подчиняясь ей, тоже сел.
В глубоком вырезе ее ночной рубашки он видел нежное начало, и под легкой тканью угадывались очертания ее девственной груди. Он не испытывал плотского желания. Он мог только любоваться ею. Она была его божеством.
Но она, не глядя на него, быстрым и чутким движением старательно поправила вырез, пряча грудь. И в этом движении была такая уверенность в своем праве сделать это, такое отстраняющее его спокойствие, что у него перехватило дыхание. Это – не для тебя, - говорил ее жест.
- Чё ты прибежал? – повторила она, холодно взглянув на него.
Он с невыразимым отчаянием смотрел на нее. Все мучения начинались снова.
- Люба, почему ты не пришла? Скажи мне.
- А почему я должна была прийти?
- Люба… Люба… ты ведь обещала!
- Я? Обещала?
О, как вынести все это, как пробиться, кому сказать! И, стискивая зубы, он простонал:
- Я не могу так! Не могу-у! Я… я убью себя!
- Меня? – вдруг с невыносимой для него простодушной усмешкой переспросила она.
- Себя-я! - в исступлении проскрежетал он.
- Не убьешь, - с пренебрежительным спокойствием отозвалась она.
Он ожидал чего угодно, только не этого, и опомнившись от ее слов, медленно проговорил:
- Ах, какая ты дрянь! – и в припадке мгновенного безумия схватил ее за плечи и затряс с неистовой силой.
- Какая дрянь! Как ты смеешь! – бешено шептал он, приближая к ней исказившееся лицо.
И тут же отпустил ее.
- Уходи сейчас же. Слышишь!
Она лежала, не шевелясь, не делая даже попытки оттолкнуть его. И в лице ее были только холод и спокойствие.
Она не боялась его. Она презирала его.
Это был конец.
Но он уже, как подкошенный, упал на нее, обняв, крепко прижимая к себе, прижавшись мокрым от слез лицом к ее теплой шее, и безумной, горячечной скороговоркой исступленно шептал:
- Любка, прости…Люба…я не знаю. Я не хочу тебе ничего плохого, я не могу тебе сделать ничего плохого! Я люблю тебя, я не могу без тебя…Любка! Ты же знаешь. Я…почему мы всегда так? Любка, родная, зачем ты так мучаешь меня? Я так ждал тебя, я этот торт состряпал, я думал: ты обрадуешься…Любка.
И содрогаясь душой, он умолк, и приподняв голову, взглянул в ее лицо. Оно не было злым – какая-то мучительная душевная работа отражалась в ее осунувшихся чертах. И он, плача, гладил ее волосы, ее лицо, и целовал, целовал неподвижные руки.
- Игорь, ну что мне делать, если я люблю вас обоих? – вдруг беспомощно прошептала она.
А он, не в силах ничего сказать, содрогаясь от пережитого потрясения, только целовал оцепенелые руки.
Он рассказал ей весь сегодняшний день и видел ее расширенные в каком-то невыразимом вопросе глаза.
- Люба, я завтра на работу не пойду.
- Игорь, ты чего?
- Если б ты знала только, как мне все дико, ужасно теперь. Я не могу людям в глаза смотреть.

Да, на работу на следующий день он не пошел. В обед прибежал взъерошенный Волоков, коротко осведомился и ушел.
Но он ждал ее. 
Не было еще трех часов, когда в его дверь раздался негромкий стук – это могла быть только она. И открыв ей, снимая с нее пальто, неся ей тапочки, он испытывал бесконечную, кроткую благодарность и удовлетворение: она пришла.
Он усадил ее в кресло, включил магнитофон с ее любимой «Синей птицей», притащил из кухни стол.
- Игорь, что ты делаешь? Ну, не надо.
Но он слишком долго жил мечтой об этом дне. Накрыв на стол, он достал книгу и духи.
- Игорь, ну зачем?
- Люба!
Она быстро взяла подарок и положила рядом с собой. Он привлек ее к себе и поцеловал. Они сели за стол друг против друга. Она лишь чуть-чуть пригубила шампанское, а он залпом выпил свой стакан. Он разрезал торт с выложенными шоколадной крошкой цифрами 21.
- Ну, как?
И вдруг кто-то застучал в дверь, и в тот же миг он машинально выключил магнитофон, и оба замерли на своих местах. Стук повторился. Он был уверен, что это стучался Коняшкин, то же самое, наверное, думала и она, неотрывно глядя на него потемневшими, предостерегающими глазами. Стучавший потоптался еще за дверью и затем послышался звук быстро спускающихся по лестнице шагов.
Люба и до этого была невесела, а теперь и совсем замолчала. Вскоре она засобиралась домой, и он не смел удерживать ее. Когда, закрыв за ней дверь, он вернулся в комнату, то на кровати увидел книгу и духи – на том самом месте, куда она сразу положила их.

41

На следующий день после работы он отнес Любе подарки, и она взяла их. Она показала ему вырезку из газеты об условиях приема на рабфак.
- Это мамка где-то нашла. Она меня спрашивает, а как ты будешь поступать, туда же медсестер не берут?
- А ты что?
- А я чё? Ничё, - улыбнулась Люба.
Дома ему таких вопросов не задавали. И это иногда тревожило его. Ведь мать ни за что не упустила бы случая спросить. И со странным чувством он думал иногда, что знает ответ: наверно, мать догадывалась обо всем, и скрепя сердце, смотрела уже на все сквозь пальцы.
А сам он… Как часто детски чистая, наивная надежда приходила к нему. Все будет хорошо. Ведь это для Любки. Ведь они не сделали ничего плохого. Ведь им нужно только одно-единственное место, на которое вместо Любки приняли бы какого-нибудь балбеса, который через месяц бросил бы рабфак. А она будет учиться, будет стараться. Все будет хорошо.
Только бы пришел вызов!

Через несколько дней Люба показала ему открытку из института, приглашавшую на собеседование 20 ноября.
Он отпросился у шефа, она – у старшей. После работы он зашел к ней. Она была весела и приветлива и видимо рада ему. Она торопилась уехать с автобусом, который отправлялся на центральную усадьбу за учениками в 4 часа.
- Игорь, закроешь сам – вот ключ, - она побежала, и обернувшись в дверях, с улыбкой махнула ему рукой.
Он остался один и видел в окно, как автобус поднялся по верхней бетонке, медленно забрался на гору и исчез из виду. Он стоял, обводя взглядом знакомую до мельчайших подробностей обстановку – хромоногую «Серенаду» на полу, синенькое покрывало на Любкиной кровати… Взгляд его упал на стол. Там лежала книга, и из нее выглядывал уголок конверта. И демон укусил его в сердце.
- Здравствуй, Любава! – красной пастой витиевато было выведено вверху листа. И дальше – уже синим – о каких-то встречах и всевозможный любовный вздор.
Он вытащил из-под кровати смятую картонную коробку, в которой среди прочего хлама хранились – он знал это – письма, которые получали девчонки. Писем было пять: четыре – весенних и одно – недельной давности. И в каждом – разноцветная паста, и каждое неизменно кончалось «Целую в губки».
Он жадно и в то же время в каком-то оцепенении прочитал все. Чтобы осмыслить свое открытие и унять противный холодок в груди, он несколько раз прошелся по комнате, и ничего не поняв и не решив, снова присел над коробкой.
«Целую в губки». Он никогда бы не написал так, если бы этого не было.
Он аккуратно положил письма на место, запер дверь и пошел к себе.
В начале седьмого – уже сильно стемнело – он пошел в совхоз.
Леонида Ивановича не было дома. Тетя Лиза затеяла кормить. Отказываться было неудобно. Похлебав супа и напившись чаю, он сел на диван. Люба зашла с сумочкой.
- Игорь, мне там какие-нибудь учебники понадобятся, как ты думаешь?
Он, ничего не говоря, безжизненно смотрел на нее. Она стояла, очевидно, ничего не понимая. Но вдруг что-то изменилось в ее лице.
- Читал, да?
Она повернулась и ушла на кухню к матери. Как раз в это время пришел Леонид Иванович, как всегда – навеселе. Входя, он как-то неудачно пошутил с Любой.
- Ну, как этот всегда! – со слезами в голосе зло крикнула она.
Леонид Иванович долго приветствовал его, потом ушел на кухню ужинать. Люба куда-то исчезла, и он с беспокойством думал, где она. И вдруг он услышал странные, заглушаемые звуки, доносившиеся из второй – темной – комнаты. Он заглянул туда.
Люба лежала ничком на кровати, уткнувшись лицом в подушку, и с каждым рыданием из ее груди вырывался протяжный, заглушаемый, кликушеский стон.
Вся меланхолия и обида мгновенно соскочили с него. Он сел на край кровати, и тихонько обняв ее, целуя ее затылок, вздрагивающие плечи, шептал:
- Люба, ну не надо. Люба, родная моя, прости!
Она сотрясалась от рыданий и не могла остановиться. И только через несколько минут, овладев собой, высвободилась из его объятий.
- Ты – гад самый настоящий, - и вышла из комнаты, вытирая слезы.
- Это все папка наш. Это она из-за него, - говорила тетя Лиза.

А утром он, подмигивая стоящей рядом Любе, нажал кнопку звонка родительской квартиры. Открыла бабушка. Они вошли, стали раздеваться.
- Ишка, у нас несчастье, - упавшим голосом вдруг сказала бабушка.
Он похолодел.
- Мать ногу сломала.
- Когда?
- Да вот – позавчера.
- Где она?
Бабушка показала на спальню:
- У себя лежит.
Он торопливо прошел туда.
Мать лежала на спине на своей кровати, рядом на полу лежали костыли. Он быстро присел на край кровати, забирая руку матери в свою.
- Как ты так?
Она тяжело пошевелилась, и не отвечая, безнадежно махнула рукой.
- Как доехали?
- Нормально.
Он оглянулся на гипсовый сапог.
- Что у тебя?
- Лодыжку оторвала.
Она рассказала ему всю историю. Бабушка тихо вошла и молча села рядом с ним. Но другое тревожило его все сильнее. Люба осталась где-то одна. Он мог бы пойти за ней, но было как-то неудобно, нехорошо, как будто она не хотела прийти сама. И она – о, умница! – вошла в комнату, неслышно и робко остановившись в дверях.
- А, Люба, это ты! Садись, дружочек.
Мать, которая не могла повернуться назад и увидеть ее, все-таки почувствовала, что она вошла, и сразу отозвалась, и он с радостью заметил это.
- Мама, ты покорми их, они голодные.
Позавтракав, они снова вернулись к ней.
- Вы в институт пойдете?
- Да.
 Ну, дай бог, чтобы все хорошо было. Хоть бы кончились эти мучения.
Они стали собираться. Мать выбралась на костылях в зал и села на диван.
- Люба, зайди, я на тебя погляжу, - позвала она.
Любка остановилась напротив матери со смущенной улыбкой. Она была в своем новом синем пальто с пышным песцом и старенькой рыжей лисьей шапке. Мать, поправив очки, серьезно и доброжелательно оглядела ее.
- Ну, пальто красивое, хорошее пальто. Шили?
- Нет, покупали.
- А вот шапка, Люба, совсем не подходит.

А потом было долгое стояние в коридоре биофака, и рядом стояли возможные конкуренты и они же – будущие товарищи и подруги.
Набор был 15 человек, в коридоре же он насчитал 17. Неожиданностью было то, что на собеседовании задавали вопросы по теории, о чем сообщили первые же вышедшие из кабинета, - к этому не был готов никто.
Наконец, все претенденты прошли положенное испытание. О зачислении не было сказано ни слова. Занятия должны были начаться 1 декабря. Было объявлено, что выезд на занятия только по вызову.
После собеседования они прошлись немного по городу. Люба немногословно рассказала ему о том, что происходило в кабинете, какие ей достались вопросы, что она знала, а что – нет; несколько человек вообще ничего не смогли ответить.
А потом она попросила, чтобы он сводил ее в парикмахерскую. Люба хотела остричь свои волосы. А он был не в силах представить ее стриженой и только неопределенно отшучивался, а она молчаливо обижалась.

42

Закончился месячный срок его пребывания в грязевке и теперь он работал в седьмом корпусе – вел палаты третьего этажа, - и видел Любу каждый день на работе.
В пятницу она сказала, что у нее в комнате потекла батарея. Она хотела уехать в совхоз в субботу с утра и оставила ему ключ, чтобы он присматривал за квартирой. В последнее время она часто уезжала даже среди недели, - и это тревожило его, но она уезжала к родителям, и заводить разговор об этом было бы дикой ревностью.
В 12 он пошел на обед – взглянуть, как там батарея. Во дворе он увидел сантехников, баллоны, шланги – начались морозы и вместе с ними очередная кампания по обрезке перемычек, через которые горячую воду, бывшую в поселке музейной редкостью, брали из батарей. Воспользовавшись случаем, он попросил сменить батарею в Любкиной квартире и с детской радостью предвкушал ее удивление, когда она приедет и обнаружит эту замену.

Он пришел к ней в воскресенье утром, открыл замок, и не разуваясь, заглянул в комнату. Она лежала в постели, и быстро вскочив на колени и увидев его, тут же снова юркнула под одеяло.
- Люба, привет!
- Здорово!
Он разделся, и наклонившись, поцеловал ее.
- Так и знала, что придешь. Садись в кресло.
Он радостно повиновался.
- Ну, как? – кивнул он на батарею.
Она с улыбкой смотрела на него со своей подушки.
- Ну, расскажи.
Она лежала улыбающаяся, разнеженная, розовая, и не выдержав, он подбежал к ней и наклонился, чтобы поцеловать. Она, засмеявшись, легонько щелкнула его по лбу и с выжидательной полуулыбкой смотрела на его влюбленное лицо
- Игорь, ты втюрился, да?
- Да, Люба.
- Втю-юрился, - смешно сюсюкая повторила она. – Садись в кресло.
Он повиновался.
Она, чуть приоткрыв губы, лежа на спине, наблюдала за ним.
- Вот выйду замуж, - медлительно начала она, и он похолодел от ужаса, - рожу Игорю Соньку, - удерживая улыбку, продолжала она.
И он не знал, смеется она или говорит всерьез.

Прошел ноябрь, а вызова так и не было.  Он позвонил домой. Было неловко, но пришлось просить мать, чтобы она узнала, зачислена ли Люба.
2 декабря приехала за расчетом Галька, а третьего она уезжала – навсегда. После работы он снова позвонил домой, и мать таким знакомым ему величественно-достойным тоном оскорбленной грусти сообщила последние сведения. По ее словам, о Любке отозвались в том смысле, что она не блеснула на собеседовании, и зачислять ее пока воздержались, но в то же время сказали, что, может быть, и вызовут еще ее.
Вечером он пришел к девчонкам. Галька уже закончила свои дела и сидела у чемодана. Пол-восьмого начали собираться. Они пошли провожать Гальку.
И вот уже автобус повез ее на разъезд, повез отдыхающих.
Возвращались вместе.
- Люб, я звонил сегодня.
- Пойдем ко мне, там расскажешь.

Раздевшись, Люба сразу легла, и он тоже. Он рассказал ей все, что узнал сегодня. Она помолчала немного.
- Они там вообще ничего не отвечали. Я хоть что-то сказала. Это из-за диплома.
Она была волнующе тиха и спокойна. Он расстегнул пуговицы ее халата. Как давно уже не лежали они вот так и как давно уже не ощущал он под своей рукой ее шелковистую кожу – прохладную на животе и теплую на груди.
- Люб, у тебя грудь маленькая.
- Как раз в твою ладошку входит, - вполголоса отозвалась она.
И не было на свете других слов, которые доказывали бы с такой же силой и очевидностью, что вся она – его, что она навеки родна и близка ему.
- Ты у Гальки не видел. Вот у нее – маленькие.
- Она все тебе рассказала?
- Да.
Он гладил ее живот, и доходя до всегда запретного места, каждый раз останавливался, но вдруг просунул руку под резинку трусиков и дальше – вниз – ощутив короткие жесткие волосы и – еще дальше – неведомую обильную влагу, остановился, и замерев, лежал рядом, с бьющимся сердцем. Она не фыркнула, не сказала ничего - а неподвижно, молча лежала на спине.
Тянулись секунды.
Они лежали, и он не мог решиться продвинуться еще дальше. И, наконец, испытывая невольное облегчение, тихонько убрал руку.
- Люб, я останусь?
- Еще чего.
- Люб, ты не подумай…
  Нет, он не думал об этом. Но он не мог себе представить, как можно расстаться после всего, он мечтал об этой ночи, проведенной вдвоем, как о безмерном знаке ее расположения, как о немыслимом счастье получить разрешение быть всегда вместе.
- Игорь, я спать хочу-у-у, - со слипающимися глазами безнадежно тянула она, зарываясь лицом в подушку.
Но он был не в силах уйти.
- Люб, я побуду еще маленько?
Она молчала, безвольно лежа на животе рядом с ним.

Было почти 2 часа ночи, когда он уходил от нее.
Люба вышла в прихожую проводить его. И он целовал ее и подходил к двери и снова возвращался, чтобы только еще раз обнять и расцеловать ее.

Несколько дней подряд он ни на минуту не выходил из этого блаженного состояния. Он приходил к ней каждый день. Они разговаривали мало, но это были самые задушевные, самые сокровенные разговоры. Стоило ему потянуться к ней, как она спокойно, как лучшему другу, как мужу подставляла для поцелуя свои опьяняюще мягкие губы. Он целовал ее в лоб, и она с силой прижималась лбом к его губам, словно желая причинить ему сладкую боль, и резко отрывала и отстранялась, глядя на него смеющимися глазами.
Они разговаривали о Коняшкине. Он спрашивал ее:
- А почему он тебе разноцветными чернилами писал?
- Я его тоже спрашивала.
- И что он?
- Да так…смеялся.
- Люб, он к тебе приходил?
- Да.
- Люб, а вы с ним… - и не было сил договорить.
- Лежали вот так же, - тихо, строго прошептала она.

43

А потом было 7 декабря. Он пошел, как обычно, вечером, постучался, но дверь не открыли. Он спустился вниз, вышел за ограду – ее окно горело. И страшная змея отчаяния, все недоверие, подозрения – все прежнее, мучительное, ушедшее, казалось, навсегда, - укусила его в сердце. Он сдержал себя, вернулся домой, но еще несколько раз за вечер спускался вниз и смотрел на ее окно – оно все горело. И возвращаясь каждый раз в свою холодную квартиру, он ложился на кровать, и неотвязные мысли мучили и жгли.
- Неужели это не кончится никогда? Сколько можно уже терпеть? – спрашивал он себя, и заглядывая в глубину своей души, знал, что будет терпеть до конца своих дней.
- Но ведь стыдно, подло – подглядывать за ней. Ведь я люблю ее. Как можно не верить, как потом глядеть ей в глаза? И это только мучение, саморазрушение – ведь все равно ничего не добьешься этим. Лучше посиди дома, потерпи. Пусть! Ведь и ей, наверно, хочется отдохнуть, побыть одной. А потом придешь. А она опять будет молчать. «Ты ко мне не приходи». Ну, почему? Почему ты не хочешь? Я не знаю, почему ты не пускаешь меня.
И он снова выходил на улицу и долго смотрел на ее окно. Она была дома – не на танцах, не в кино. Одна – не его и ничья!

О, сумбурная, дикая неделя.
Пьяные кочегары взорвали котел, в работе остался один, и его хватало только на санзону, а в квартирах поселка, и без того прохладных, изо рта теперь шел пар.
Приехала комиссия из терсовета. Как всегда, начав с одного, кончили другим. Председатель терсовета собрал всех врачей. Был неприятный разговор о равнодушии, бездействии, халатности. В конце попросили высказаться каждого, и Семенов, быть может, подчиняясь тому отвратительному состоянию духа, в котором он находился эти дни, выложил прямо, что на работе ему не интересно, что он забывает уже то, чему его учили в институте, что радуется, когда бывает вызов в поселок к заболевшему человеку – ибо это хоть как-то походит на медицину.

А на календаре в его кабинете стояло 495/570.

13 декабря он ушел с работы в 2 часа, и выставив балконную дверь, наблюдал за дорогой. Он еще издали увидел Любу и догнал ее, когда она поднималась по лестнице. Она, не останавливаясь, молча взглянула на него. В молчании они поднялись на четвертый этаж. Она открыла дверь и впустила его. И теряясь от страшного волнения, он едва помнил о самом главном: никаких разговоров о любви, никаких поцелуев, быть непринужденным, интересным и веселым.
Она села в кресло у кровати, а он – у окна.
- Ну, что скажешь? – устало взглянула она на него.
- Нам вчера досталось – не слышала?
Он рассказал ей о разговоре по душам с председателем терсовета.
- Знаешь, Люб, я уже сам замечаю: я с больными почти не разговариваю.
- Вот! Ты такой и есть.
Как хотелось ему услышать что-нибудь дружеское, ободряющее. Но она была безжалостна.
И мучительная, неистребимая заноза вновь шевельнулась в его сердце: выяснить – в который раз! – отношения, узнать, убедиться – в чем? И не было мочи удержаться от того, от чего он так страстно клялся самому себе удерживаться всеми силами. О, только бы освободиться, сбросить эту невыносимую, нескончаемую муку, услышать от нее хоть слово приязни, одно только ласковое слово!
- Люба, я не противен тебе?
- Нет, - противный!
- Люб, ну пусть я – противный, но тебе-то я не противен? – робко упрашивал он.
- Пра-а-ативный.
И было в ее голосе что-то такое, отчего ему казалось, что она потихоньку смеется.
Он подбежал к ней, и подхватив на руки, поднял, прижал к себе, и теряя голову, пошел куда-то по комнате. Она, не противясь ему, сверху вниз – близко, изучающее, странно – смотрела на него. Он, не опуская ее, сел в кресло, посадив себе на колени. Сердце гулко стучало, он незаметно старался перевести вдруг перехватившееся дыхание.
Она смотрела на него.
- Фу, задохнулся… как этот, - вдруг проговорила она, вставая, отошла и села на край кровати.
В молчании прошла минута.
- Ну, давай, шуруй, - сказала она, поднимаясь.
Он тоже поднялся, не зная, что делать.
- Ты ко мне не приходи.
- Люба!
Она вдруг лукаво улыбнулась:
- Я сама скажу тебе, когда прийти.
- Никогда ты не позовешь меня – я знаю, - горестно прошептал он.
Она ничего не ответила.
- Ну, давай, - кивнула она на дверь.
Он хотел поцеловать ее на прощание, но она сердито отклонилась. Он ловил ее руки, покрывая их быстрыми, жадными поцелуями. Но она отняла их, и он остался – склоненный, с рукой, протянутой к ее отдернутой руке.
- Ну, чего встал? Я сейчас ухожу.
- Куда? – умоляюще проговорил он.
- Куда надо.
- Люба, не уходи!
Она молчала.
- Люба, я останусь? Я не могу уйти! Люба, выходи за меня!
Слезы выступили ему на глаза.
- Ну, началось! – со зло просветленными глазами проговорила она и быстро прошла мимо него в комнату, и уже не обращая на него внимания, начала расчесывать волосы, поворачиваясь к зеркалу то одной, то другой щекой.
И было нестерпимо стоять и смотреть на нее – красивую, гордую, сильную, - и не было сил уйти. Ему казалось, что если он уйдет сейчас, то никогда уже не будет ему дороги сюда. Она не будет жалеть, что он ушел.
Тоска доходила до дурноты. Он, как потерянный, зашел в темный коридорчик, соединявший прихожую с кухней, и бесцельно стоял – постыдный, позорный, оплеванный. И хотелось только – упасть – забыться, уничтожиться, исчезнуть. И в душе отзывалось тревожно и еле внятно: нельзя два раза пользоваться такими вещами. Но нет силы терпеть, нету сил, нету! И где-то в самой сокровенной глубине теплилась детская наивная надежда, что она подойдет к нему и скажет: Игорь, глупый! Ну, зачем все это? Ты ведь хороший, и я знаю это.
Пусть только она увидит, как тяжко, как невыносимо ужасно ему!
И чувствуя, как в самом деле послушно слабеют и подгибаются ноги, он медленно, словно не зная еще, что делает, неловко упал на пол.
Он едва коснулся пола, как в темноте с дурным кошачьим мявканьем, от которого екнуло сердце, из-под него вырвалось что-то маленькое и мягкое. Он упал на котенка, оставленного Галькой. И омерзение от пошлого комизма случившегося застилало душу.
Она выскочила на шум в коридорчик.
- Так я и знала, - зло прозвучал ее голос, и даже не подойдя к нему, она вернулась в комнату
По полу несло холодом, и он тупо, с усилием ощущал это. И было бессмысленно, мерзко, позорно лежать. Она уже не подойдет к нему. Нужно было вставать.

Он вернулся в свою холодную и запущенную квартиру.
Он сидел на кровати, и обрывки холодных, мертвых мыслей проплывали в мозгу.
И только одно еще оставалось в его власти. Он встал, открыл тумбу стола, достал картонную коробочку со станком, вынул оттуда лезвие и прошел в ванную.
Для чего он делал это? Он не думал о самоубийстве. Он не мог еще поверить в конец. Но это было ужасное, сомнамбулическое ощущение – истерзать, казнить себя так, чтобы она увидела, как она терзает и казнит его, испить до дна всю безответность собственного мучения.
Он стоял над ванной с бритвочкой в правой руке, и выбрав толстую, просвечивающую голубую жилку на левой, чиркнул лезвием поперек нее. И смотрел, как на белой царапине мгновенно выступила капельками кровь. Разрез получился самый поверхностный и безболезненный. До вены он не дошел.
Преодолевая себя, он чиркнул еще раз – стараясь попасть по старому следу, и ощутил тупую, саднящую боль и увидел, как разошлись края раны, но крови было все равно мало. И уже с садистским, ненавистным, нетерпеливым чувством он с отвращением резанул еще раз, и вдруг кровь закапала в ванную большими частыми каплями.
Он опустил руку над ванной и в странном параличе смотрел на вытекающую из раны тонкую, быструю струйку. Он покачивал опущенной рукой вдоль ванной, и сбегавшие струйки оставляли после себя на стенках красные потеки.  Потеки быстро засыхали, на дне уже скопилась целая лужица, и избыток крови, змейкой устремившись к отверстию, тихо журча, стекал в него.
Начинала кружиться и звенеть голова. Он опустился на колени, прижавшись лбом к холодному краю ванной. Мгновенные слезы навернулись ему на глаза.
Но кровь уже висела на развороченной ране большими, темными, скользкими сгустками. Ванна вся была в засохшей, темной крови, и на дне была свернувшаяся, полужидкая слизь.
Он, пошатываясь, вышел в комнату, достал из шифонера чистое полотенце, завернув в него окровавленную, изуродованную руку, лег в постель и вскоре безвозвратно провалился в сон.

Утром на работу он не пошел. Часов в 12 зашла Сотова, он сказал ей, что у него было носовое кровотечение. Они стояли в прихожей, перебрасываясь лениво шуточками, и он замирал от мысли, что сейчас может прийти Люба.
Люба пришла позже. Она разделась и вошла в комнату, глядя на него вопросительно и строго. Он сел на край кровати, она села тоже – поодаль от него. Окровавленное полотенце было брошено на спинку кресла.
- Что ты сделал?
Он отвел глаза.
- Ну, скажи, - требовательно проговорила она.
- Сходи в ванную – там увидишь, - с фальшивой усмешкой пробормотал он.
Она молча поднялась, вышла и через минуту вернулась.
- Зачем ты это сделал?
Что мог ответить он!
- Покажи.
Он уклончиво покачал головой. Она долго смотрела на него, затем поднялась. Голос ее был спокоен.
- Ну, ладно, я пойду. Вечером я зайду еще.

Но она не пришла. Он ждал ее, но она не пришла. И тогда он сам пошел к ней. Она была дома. Они говорили, и он, плача от стыда и любви, раскрывал – в который раз! – перед ней душу. Она заставила его показать рану и при виде его отекшей, замазанной высохшей кровью руки с длинной раной, зиявшей вывороченным мясом вдруг засобиралась в корпус за иодом и бинтами. Он уговаривал ее не ходить, но она не стала даже слушать его.
И потом, вернувшись, обмыв и перевязав его руку, легла рядом с ним. Он тихо привлек ее к себе. Оба молчали.
- Игорь, а если бы ты умер? – вдруг еле слышно сказала она. – Все бы потом говорили: это она… - шептала она, глядя куда-то расширенными глазами.

44

А на следующий день – в субботу, был конкурс медсестер. Нужно было подготовить холл, и не было никого желающих – и он один расставлял столы, стулья, кресла, цветы, покрываясь испариной от слабости. Но сердце его ликовало: все было сделано. Ведь Люба тоже участвовала в конкурсе.
Он был в жюри вместе с Волоковым и Корнеевым. Он в первый раз слышал, как Люба отвечает по билету. Она отвечала тихо, очевидно волнуясь, но четко, и с радостным волнением и невольной гордостью он замечал всю разумность и осмысленность сказанного ею, и встречая ее робкий взгляд, тихонько кивал ей. Она ошиблась только два раза во втором вопросе – об ожогах.
Потом соревнующиеся перевязывали добровольцев из числа зрителей.
Жюри удалилось на совещание. Первое место (турпутевка) и второе (радиола) были присуждены единогласно, но в отношении третьего (призом был транзисторный приемник) единодушия не было. Как ему хотелось, чтобы после всех мучений и Любке, наконец, улыбнулась эта маленькая удача. Он ждал, что кто-нибудь скажет о ней, но никто не говорил. И тогда он сам предложил на третье место ее. Его поддержала старшая. Никто не возразил ему, заботившемуся, как, может быть, подумал кто-то, о своей любовнице или своей невесте.

Люба хотела съездить с матерью в Г на барахолку за песцовой шапкой к своему новому пальто, но тетя Лиза неожиданно заболела. Как раз в эту субботу он ехал домой, и Люба отдала деньги на шапку ему.
Он не хотел ничего говорить дома, предвидя реакцию матери, но надо было как-то объяснять свою раннюю отлучку. К тому же он никогда прежде не был на барахолке, никогда не держал в руках песцовой шапки – и беспокойные сомнения, и боязнь ошибки, подвоха совсем замучили его. И он сказал.
- Ну, девки пошли! Это только подумать: парня просить, чтобы ей шапку купил!
Начиналось то, что он предвидел заранее.

Весь народ выходил из автобуса на той остановке, где надо было сходить и ему. Без лишних расспросов он пошел за толпой, устремившейся в узкий проулок вдоль деревянного с кирпичными тумбами забора. Мороз подгонял всех; снег, не умолкая, скрипел под сотнями ног. Уже у ворот стояли торговки с разложенными на снегу новыми вениками, каким-то тряпьем. А дальше – начинались ряды с великим множеством толкущегося народа. На заборе висели ковры, между рядов прохаживались неприступного вида мужчины с наброшенными через плечо огромными песцовыми шкурами.
Он пробежал несколько раз вдоль рядов. Песцовых шапок было десятка два. И надо было выбрать единственную – из желтоватых, седых, темных, больших, средних, маленьких. 
Он прошелся еще раза три и наконец решился. Продавала миловидная женщина лет тридцати в каракулевой шубке. Он попросил разрешения примерить, и она со смехом натягивала ему на голову облюбованную им шапку.
- Ну, едва ли у женщины такая большая голова, - с непонятным неодобрением говорила ее стоявшая рядом пожилая товарка.
- В самый раз будет, вот увидите! – смеялась хозяйка.
Он, не торгуясь, заплатил 270, шапку завернули в бумагу, и сверточек получился маленький, невзрачный, какой-то жалкий.
Дома шапку примерила мать, придирчиво осмотрела ее и не сказала о ней, явно сдерживая себя, ничего хорошего и ничего плохого.

Он не принес шапку на работу, как она заранее просила его. Не принес только за тем, чтобы был предлог самому прийти к ней вечером.
Он и был у нее вечером. Она, надев шапку, смущенно улыбаясь, смотрела в зеркало. А ему казалось, что этот длинный, пушистый мех дивно шел к ее тонкому, нежному лицу, к зеленым лисичкиным глазам.
Он пришел к ней и на следующий день. И все кончилось ее холодностью, его слезами.
А потом – он каждый раз уходил с работы раньше нее и караулил у раскрытой двери балкона, и дождавшись, догонял ее в подъезде. И было одно и то же – страшное.
Он заходил следом за ней в квартиру, она словно не видела его.
И вдруг:
- Не подходи к окну! Слышишь! Сядь!
- Люба!
И только искаженное судорогой ненависти (о нет, не ненависти!) лицо.
И содрогнувшись от невыразимого чувства, он горестно и глухо попросил:
- Люба, не прогоняй меня, - со всей преданностью, всей чистотой души в ее последнем порыве. И упав перед ней на колени, обняв и с мучительным наслаждением целуя ее ноги, прижимался к ним лицом, ощущая их земное и непостижимое тепло.
Но она была неподвижна, безгласна.
И поднявшись с изуродованным страданием лицом, с изуродованной, растерзанной душой, - после всех слез, молений, когда она оставалась глухой ко всему, когда все уже сказано; и есть одно – нет счастья, и ничего уже нельзя сделать, и невозможно, нет сил разорвать, уйти.
И только глухо вырвалось:
- Какая ты бездушная, Любка!
И ему самому страшно стало своих слов.
- Нет, я не знаю… Люба!
Он глухо чувствовал, что не бездушная, а страдающая и мучающаяся чем-то своим, но чужая, непостижимая, недостижимая душа.

45

В конце ноября начался новый чемпионат страны по хоккею с мячом. «Енисей» начал его победами. И снова затеплилась надежда на медали, на чемпионство. Матчи игрались часто – через два дня, а то и через день. И он приходил домой и жадно ждал 19.45, когда передавались краевые последние известия и, если игра проходила в Красноярске, сообщали результат первого тайма, а через полчаса начинался прямой репортаж. А когда «Енисей» играл на выезде, отдаленный расстоянием и разницей во времени, он без конца слушал один за другим выпуски последних известий, вплоть до выпуска «Маяка» о спорте в 3 часа ночи, снедаемый одним непомерным, лихорадочным желанием – узнать, узнать результат. И тысячи разноречивых переживаний: и желание и надежда на победу, и суеверная боязнь этой надежды, и замирание при мысли о возможности, может быть, уже состоявшемся поражении, а он тут ничего не знает. И снова – к приемнику, и гонит индикатор на первую программу и каждые полчаса – на «Маяк» - на информационные выпуски.
И вот, наконец: «упрочил свое лидирующее положение…» - и не дыша слушаешь, предвкушая победный счет и записывая результаты остальных матчей тура. И, наконец, можно дать выход своему ликованию, и лихорадочно составляется таблица, и можно наслаждаться – созерцая, прикидывая.
И радость понемногу утихает, уходит куда-то – спокойная и ясная.
И вдруг выплывает неизбежная мысль о ней.

Он приходил с работы домой измученный, вымотанный, опустошенный всем прожитым еще одним днем, с неутоленной, мучительной жаждой видеть ее, остаться с ней наедине, неутоленной жаждой разговора, ее лица, ее глаз, глядящих на него.
Он приходил домой и бесчувственно падал ничком на кровать, с тяжкой, невыразимой отрадой прижимаясь щекой к подушке, и тупо и тяжко проваливался куда-то.
Некуда идти, не о чем больше просить, ничего не нужно.
И нет уже сил лежать, и надо вставать, и некуда идти, и включается телевизор – и до самого конца, до самой последней минуты.
И снова день, и снова вечер, и еще один день, и еще один вечер, еще и еще…

Падал снег. Быстро белели холмы. Мутная пелена нависала над озером. И летел ветер, обрывая и унося с собой белые вереницы снежинок.
Любка! Сидит сейчас в кресле, свернувшись в клубочек, у мутного окна, смотрит. И смутно и неуютно на сердце, и чего-то жаль, и уже – все равно, и все равно невольно ждешь чего-то.
И несутся, несутся снежинки в мутную, заволоченную, белесую даль…
Он подходил к окну. Еще совсем светло – только четыре часа.
И нужно ждать, едва сдерживая нетерпение, когда, наконец, стемнеет, чтобы невидимому выскочить на улицу и пробежать до ее подъезда, и в случае неудачи так же незаметно вернуться назад, а потом пойти снова.
Но, боже, как сжимается сердце! Нет, лучше не стучать сегодня в ее дверь. О, пусть останется хоть самая крошечная надежда. Он только постоит в бушующем мраке, неотрывно глядя на желтое окно в четвертом этаже.
Любка!

25 декабря он сидел в процедурном. Люба наводила порядок в журналах. Зашел Волоков и следом за ним – Людмила Викторовна. Речь зашла о Новом годе.
- Вы приходите к нам, - соединив взглядом Семенова и Любу, пригласила Волокова.
Он оглянулся на Любу. Она молча, растерянно взглянула на Волокову, и покраснев, стояла еще мгновение, перебирая тетради, неловко дошла до двери и выскользнула из кабинета.
- Ну, побежала! – засмеялся Волоков, заглядывая ему в глаза.

А вечером, сидя у нее, он что-то рассказывал ей. Она сидела в кресле, и не перебивая, слушала и иногда с каким-то странным выражением, словно вглядываясь, смотрела на него. И он, не понимая, замирая душой в каком-то неясном предчувствии, подошел к столу и остановился, дотронувшись до томика Драйзера.
- Ты читаешь?
Он стоял, оглянувшись на нее в ожидании ответа. Она сидела, опершись согнутой рукой на подлокотник и касаясь пальцами щеки.
- Игорь, давай расстанемся, - тихо и кротко сказала она и подняла на него посветлевшие спокойные глаза.
И странно – он испытал какое-то мгновенное облегчение: после всех незначащих разговоров он словно получил разрешение говорить все. И только сказал торопливо и кротко:
- Люба, давай поговорим.
- Ну, давай, - чуть улыбнувшись, согласилась она.
Он присел на ручку ее кресла. Она не шевельнулась.
- Ты садись лучше туда, - она кивнула на другое кресло.
Но он не мог.
И внезапная надежда, что сейчас все расскажет, разом объяснит ей, как сильно любит он ее, и она поймет, и согласится, и все будет хорошо. И невольно пытаясь обнять, привлечь ее к себе – и целовать, прижимаясь губами и лицом к этой милой, родной макушке, и рассказать ей все, что на душе.
Переборов себя, он отстранился и тихо тронул ее руку. Она не отняла.
- Люба, вот как ты сама думаешь, зачем мне все это?
- Не знаю.
- Люба, я не могу без тебя!
- Это только так кажется тебе. Сможешь. Найдешь себе другую – получше, - она говорила спокойно и серьезно, и рука ее была в его руке.
И он в порыве чистой, не помнящей выгоды искренности, страшась хоть в чем-то покривить душой перед ней, горячо говорил:
- Люба, может быть…может быть, есть и красивее и умнее…может быть. Но пойми – мне не нужно другой красоты, другого ума. Ты – самая лучшая для меня! Люба, ты только скажи, что тебе не нравится во мне – я все переделаю ради тебя! Ведь, Люба, сколько у нас было всего. Да если бы я тебя не любил, я бы давно уже на все плюнул.
- Да лучше бы плюнул.
- Люба, нет! Я все могу перенести ради тебя. Я никогда не встречал…Ты вся мне – родная, Каждое слово твое…
О, бессильные, жалкие слова, и только одно – обнять, прижать ее к себе, не отдать никому, покрывать тысячами поцелуев дорогое, опущенное лицо.
- Игорь, ведь ничего у нас с тобой не будет.

О, если бы можно было поговорить о ней с кем-то, хоть как-то облегчить душу.
И не вынеся духовной пустыни, окружавшей его, он пошел на центральную усадьбу, и эта внезапная решимость была легка и радостна ему.
С работы он ушел рано, забрал на почте газеты, забежал домой, поставил чайник, быстро просмотрел «Комсомолку» и развернул «Советский спорт», снова и снова наслаждаясь зрелищем очередной победы «Енисея» и пяти забитых Ломановым голов. Выпив бокал чаю, он оделся, спустился позади новых корпусов на лед озера и пошел в совхоз.
Тетя Лиза не слишком удивилась, увидев его. Усадив его ужинать, спросила:
- Чё там Любка делает?
И он говорил о курортских новостях, о шапке, о Любке, со сдерживаемой нежностью повторяя ее имя.

46

На следующий день он сидел у себя в кабинете, когда она зашла расклеить по историям анализы, и закончив, не ушла, а села на кушетку, и словно не замечая его, угрюмо глядела в окно.
Он робко, словно извиняясь, сказал:
- Я вчера к твоим ходил.
- Я знаю, - бесстрастно отозвалась она, - больше ко мне не приходи.
И так и не взглянув на него, поднялась и вышла, бесшумно затворив за собой дверь.

На следующий день он не пошел на работу – и жалкая мысль: проголодать как можно дольше и ослабеть настолько, чтобы уйти в лес и уже не иметь сил выбраться назад и замерзнуть там.
Он слонялся без дела по квартире, не находя себе места от холода. Над трубой котельной не было видно даже тоненькой струйки дыма. Батареи были ледяными; он включил электрокамин, надел на себя все, что мог, завернулся в одеяло и все равно не мог согреться.
Прошло, невыносимо медленно проползло два часа. Он лег. Подушка тоже была ледяной, и голова едва согревала ее крошечный кусочек, и стоило только перевернуться на другой бок, как жгучий холод мгновенно до боли пронизывал весь череп.

Он голодал уже четвертый день, позволяя себе только изредка выпить горячего чаю без сахара. Не было никаких мук. Все тело стало легким, звенящим, и легкой – голова. И странно – все исступленное, уродливое, мрачное настроение ушло, - он чувствовал это сам.
Но он ждал ее.
В первые дни к нему приходила Сотова, потом Корнеев, а 30-го Сарова принесла большой кулек красивых красных яблок.
Он рассудил, что яблоко – это почти что ничего и съел одно. Потом еще одно. И эта пустая, ненасыщающая пища только дразнила.
И уже не рассуждая, не в силах удержаться, он съел – одно за другим – половину кулька.
31-го вечером он сидел у телевизора. Внизу – в квартире Таньки Агейченко кто-то двигался, невнятно о чем-то говорили два женских голоса. Вдруг голоса стали яснее, словно приблизились к нему. Говорившие находились, видимо, как раз под ним. Один голос – громкий, прерываемый столь же громким смехом, - был Танькин, а второй…с восторгом и ужасом, так и не разбирая слов, он услышал тихий грудной Любкин голос. Он соскользнул с кресла, на цыпочках добежал до телевизора и выключил его – чтобы лучше слышать, и чтобы она не подумала – зачем? для чего? – что ему весело тут.
Минут через двадцать Люба ушла; он слышал, как захлопнулась за ней дверь, и замер – вдруг шаги начнут подниматься по лестнице.
И вслед за тем безвозвратно пропала и легкость тела, и легкость духа.
Она была рядом и не зашла.
И не выдержав муки, он оделся и воровски, до замирания сердца боясь какой-нибудь нечаянной встречи, прокрался в темноте в ее подъезд, поднялся и постучал. Никто не ответил, и постояв мгновение и стукнув еще раз, и еще мгновение прислушивающегося, замершего ожидания – и так же крадучись он вернулся домой.

Прошел Новый год. Пора было выходить на работу. Она так и не пришла к нему – и это было мучительной, непостижимой загадкой. Она должна была прийти. Должна! И с бесстыдством отчаяния он решил ждать до конца.
3 января после обеда кто-то негромко постучал в его дверь.
Она была в новом голубом пальто с песцом, в песцовой – его – шапке, - и тонкое, продолговатое лицо с нежным румянцем, в обрамлении пушистого меха, было так необычно, и так давно и бесплодно, разуверившись во всем, ждал он ее, что не узнал в первый миг.
Он помог ей раздеться.
Она, не снимая шапки, прошла в комнату и села за стол.
- Включи, - кивнула она на магнитофон.    
Он включил и смотрел на нее, и эта шапка бессознательно раздражала его. Она словно показывала, что забежала на минутку и вот-вот встанет и распрощается.
- Люба, сними.
Она послушно сняла. Волосы у нее были убраны, как всегда, в простую домашнюю прическу с узелочком на затылке. Он поцеловал ее, и ломая себя, тут же отстранился – пусть и ей будет свободно, спокойно с ним.
Оба сидели молча. Он смотрел на нее и не мог найти, что сказать.
- Люба, я ждал тебя. Ты пришла – и мне уже легче.
- Я так и знала, - сердито отозвалась она.
Оба молчали.
- Я к тебе приходила. Ты мне не открыл, - вдруг, глядя в сторону, сказала она.
- Люба, когда?
И было что-то невероятное, немыслимое в том, что он не услышал, не открыл. Он силился вспомнить каждый день, каждый миг.
- Ты нарочно ведь, да?
- Люба, ну что ты! Люба, я не слышал! Правда! Люба! – глухое, беспомощное отчаяние разрывало ему душу. – Люба, неужели ты думаешь, что я…Люба! – о, ничего убийственнее она не могла сказать ему.
- Я потом подумала, что ты уехал, - взглянув на него своими чистыми зеленоватыми глазами, сказала она, - потом смотрю: тебя нет, сегодня нет; ну, думаю, что-то не то, надо еще раз сходить.
Он сидел на полу у ее ног, не отрывая от нее глаз. Она взглянула на него.
- Я у себя побелила…известкой как палец сожгла, - она протянула ему руку, - посмотри.
И он, взяв ее руку, смотрел на указательный пальчик с незажившей маленькой ранкой, и слезы стояли у него в глазах.

Вечером он лег и, как обычно, долго не спал, и вся неразрешимая мука последних месяцев тяготела над ним. Она оставалась неуловимой, непонятной, чужой и – беспредельно близкой его сердцу. И он вспомнил почему-то Алябьеву – как поступила с ним она: вечная холодность, что-то то раздраженное, то равнодушное - всегда и во всем… И снова – Любка, и снова – Алябьева… ««очень хочется, чтобы наши отношения сохранились дружескими»… И сердце сжалось от бесконечного проклятья неудач и несчастий, и он заплакал, как плачут один на один с собой – силясь сдержать слезы в первый миг, и потом – неудержимо, горько и безответно – в равнодушной темноте ночи.
- Она…она…му…чи…ла меня…а я…
И вдруг мстительное, злобное чувство нестерпимо укусило его в сердце. В тот же миг он вскочил с постели; не одеваясь, едва замечая невыносимый холод, зажег свет, открыл тумбу стола, достал небольшую пачку давнишних писем Алябьевой к нему, пошел на кухню, зажег свет там – и с мокрым от слез лицом с наслаждением разорвал их в клочья и выбросил в мусорное ведро.

47

На следующий день он вышел на работу.
Он не смел приходить к ней. Они виделись только на работе. А в одинокие, бесконечные вечера, дождавшись темноты, он бегал смотреть на ее окна. В середине января, после одной из таких вылазок, он встретил ее у своего подъезда.
- Смотреть бегал? – спокойно и откровенно спросила она.
Он молчал, не зная, что сказать. Они зашли в темный подъезд и поднимались вместе по лестнице, и он не мог даже толком сообразить, к кому же она идет. И язык не поворачивался спросить. Они поднялись на четвертый этаж. Он открыл дверь, и она зашла. Он включил свет, и она, не раздеваясь, быстро заглянула в комнату, как будто желая удостовериться, что там никого нет, потом сняла пальто, прошла в комнату, неслышно ступая ногами в толстых носках, и сразу забравшись в кресло, попросила:
- Включи телевизор.
Он воткнул вилку в розетку.
- Хочешь чаю?
- Нет.
Он все-таки сходил на кухню, поставил чайник, и вернувшись, устроился на подлокотнике рядом с ней.
- Не обнимай меня.
Она приходила посмотреть концерт, и когда он закончился, сразу же ушла.

Она снова просила его не приходить к ней. И он не приходил. Он перестал даже ходить под ее окна. Это было мучительно, но и в самой муке было светлое сознание того, что ради нее жертвует он. Но как изнуряющи, как безумны были подозрения, просыпавшиеся каждый новый день.
Еще в декабре, получая аванс в конторе, он заметил парня, стоявшего в очереди на два человека впереди него. Небольшого роста, чуть горбоносый, с тонкими черными усиками, он был чем-то неуловимо знаком ему.
По коридору шла бухгалтерша Люська Кривицкая.
- Ну, Пчельников, ты даешь – не успел приехать, а уже за деньгами!
Это был Любкин ухажер, вернувшийся с Дальнего Востока после службы в армии.

Первого февраля они дежурили и после отбоя сидели вдвоем, и он тщетно пытался разговорить ее. Она отвечала односложно, рассеянно взглядывая на него, и тут же снова погружаясь в свои невеселые думы.
- Ты на планерке ничего не слышал? – не поднимая глаз, вдруг сказала она.
После Нового года Мыльникова ушла в грязевку, а он стал заведовать отделением и снова два раза в неделю ходил на административные планерки.
- А что, Люба?
- Они хотят ко мне девчонок с почты подселить.
Она замолчала, и он тоже не мог найти, что сказать, пораженный этим известием.
Одно было ясно, что разом страшно накренилась вся его жизнь, что здесь он ничем не сможет помочь ей, потому что любая его просьба будет воспринята как забота о том, чтобы и впредь не без удобств посещать свою любовницу. Да что! Ведь это было бы несчастье – эти совершенно чужие девчонки вместе с ней.
- Если подселят – я уволюсь сразу, - отрывисто прошептала она, и губы – милые, детские губы – дрогнули при этих словах от обиды и решимости.
Все похолодело в нем. О, как безжалостно рушилось все, что было так хорошо. Да, он знал теперь, что все было хорошо.
- Люба, выходи за меня, - глухо проговорил он.
И было стыдно, как будто он пользуется безвыходностью ее положения. Она молчала, - не шевельнувшись, не поднимая глаз.
- Люба, выходи за меня! Давай осенью, меня тогда отпустят, уедем, Люба!
- Угу!
- Люба, опять ты смеешься!
- Я, по-моему, тебе еще никогда так не говорила, - вдруг со странным, не понятным ему выражением сказала она.
Она пошла по этажам посмотреть еще раз, все ли разошлись по палатам. Он остался в процедурном, и когда она вернулась, спросил:
- Из института так ничего и нет?
- Нет.
Любкин диплом по-прежнему оставался в институте. Еще раньше Люба, по его совету, написала в деканат письмо с просьбой выслать ей документы, но ни документов, ни ответа они не дождались.
- Люб, надо съездить самой, а то они так протянут, а потом уже и концов, может, не найдешь.
Она молча кивнула и вдруг усмехнулась:
- А Корнеев сегодня привязался: ты мне скажи честно и конкретно, когда замуж выходишь?
- А ты что?
- Ну, как…как и есть, говорю: в мае.
О ком говорила она?
- Плохой месяц…маяться буду, да? – и милые, странно серьезные глаза вопросительно смотрели на него. 
Он знал, что ей приходилось выслушивать разное на эту тему. Еще раньше она как-то рассказала ему, как сидела в кабинете с Мыльниковой.
- Она мне говорит: Манякина, ты чё сидишь?
А я что-то задумалась
- Чё? – я думала там, что сейчас…
- Чё за Семенова не выходишь?

48

Одиннадцатого февраля Люба поехала с матерью забирать документы.
А утром следующего дня он сидел в своем кабинете, когда чуть приоткрылась дверь, и он, еще не видя ее, знал, что это она. В образовавшуюся узкую щелку заглянуло ее улыбающееся личико, и увидев, что он один, она вошла, притворив за собой дверь. Она села на стул для пациентов и с тожественной улыбкой, не говоря ни слова, положила перед ним на стол какую-то бумажку. Это была квитанция оплаты за общежитие.
Люба сидела, в смущенном ожидании глядя на него. И он смотрел на нее, растерянный, не зная, как отнестись к свалившейся нежданно радости. Была ли это радость? Он не знал. Было что-то растерянное, неясное, трепещущее и чем-то жалкое.
- Люба, ну, расскажи.
Она ждала этих слов, и улыбнувшись, сразу начала рассказывать:
-  Ну, там – вообще! – она всплеснула рукой. – Мы туда пришли, а они говорят: наконец-то явилась. Они говорят, что я давно была зачислена.
Он слушал ее, чувствуя, как что-то ускользает от него, что он не может понять, связать воедино…или просто – нелепость, неразбериха? Как могло так случиться? Зачислена. Давно. И эти два с половиной месяца…
- Они письмо твое получили?
- Получили.
- Тогда почему они не написали тебе, что ты зачислена?
- Не знаю. Еще ты их там всех смущал. Они там все думали, кто ты, зачем ходишь.
Он почти не обратил внимания на эти слова.
- Любка, правда зачислили? – о, он верил ей, но так неудержимо тянуло говорить об этом снова и снова.
- Ну, правда! – со смущенным недоумением сказала она.
- Люб, ну как они тебе сказали?
- Давай приезжай – учись. Людей не хватает.
- Там их, наверное, уже половина разбежалась, - удовлетворенно хмыкнул он.
- Ну, как? Ехать? Как ты думаешь? – улыбнувшись и сразу посерьезнев, она ждала его ответа.
Он смотрел на нее и видел замершую в уголках милых губ, ожидающую полуулыбку, чувствуя, как затаенно рада она, как хочется ей. И страшная пустота последних месяцев останется навсегда позади, она уедет с курорта, и не будет больше муки их отношений, которой нет и не будет разрешения здесь, не будет этого вдруг нависшего вопроса с квартирой. И он приедет к ней.
На календаре стояло 561/504. Большая половина была уже позади.
Все это промелькнуло в его голове, и он подчеркнуто рассудительно проговорил:
- Мне кажется, Люба, если есть такая возможность, надо ее использовать. Потом такого случая уже не будет.
- Я тоже так считаю, - негромко и серьезно отозвалась она.
И он, переполненный внезапной, растерянной радостью, привстал, целуя ее снова и снова.
- Ну, Игорь! – не шевельнувшись, с тихим неудовольствием проговорила она.
 Он сел.
- Люба, ты заявление пиши сегодня же, отнесешь к Колохматому, чтобы на этой неделе уже уволиться и поехать.
- Игорь, а как писать?
Он подвинул ей лист бумаги и продиктовал.

Она ушла к себе, а он сидел один, снова и снова пытаясь разобраться в происходящем, когда дверь отворилась, и на пороге возникла невысокая фигура в засаленной фуфайке и шапке весьма неопределенного вида с заломленными вверх ушами.
- Иг-рю Васильи-ы-чу-у! – сделав под козырек, провозгласила фигура с порога.
Это был Михайлыч, муж бывшей его сестры-хозяйки по третьему корпусу, сантехник, или, как его называл Волоков, «технический директор», у которого в случае надобности всегда можно было поживиться болтом, гайкой или какой-нибудь другой нужной железкой.
Он, не снимая шапки, опустился на стул напротив Семенова, положил на стол левую руку с черными, заскорузлыми пальцами со сбитыми ногтями и обратил к Семенову свое широкое, но худое, задубевшее от ветра лицо с мутно-серыми, плутовато улыбающимися глазами.
- Как живем-можем? Хозяйка молодая?
- Таких не имеем.
Михайлыч, сделав постное лицо, как будто в первый раз слышал, хитро подмигнув, засмеялся:
- Ну, как без этого? Оно и полезно, и для души. Надо и погулять, надо и…а я иду, думаю…ха-ха-ха!
Пропитая, красная, плутоватая, старая физиономия  источала все возможные приятность и лукавство. Михайлыч пришел занять на бутылку, как приходил уже не раз, но прямо сказать об этом было выше его сил, а вести отвлеченный, туманный и страшно витиеватый разговор он мог до умопомрачения долго. Семенов, опережая события, коротко спросил:
- Сколько?
Михайлыч окаменел в первый миг от такой прямоты, но затем плутовские, красные и бесшабашно веселые и бесстыдные глаза приняли свое прежнее направление.
- Ну…стыдно сказать и грех утаить…чтобы не соврать.
- Три хватит?
- Скажем так: будет достаточно, - скромно ухмыльнулся Михайлыч.
Семенов протянул ему трешку. Михайлыч поспешно сунул ее в карман, вставая.
- Ну, Васильич, желаю… - и от полноты чувств только махнув рукой, вышел.

У Любы в этот день смена была до 9 вечера. Заезд закончился вчера, и сегодня шеф в 19.30 читал для новоприбывших отдыхающих лекцию о курорте. Люба хотела сходить к нему с заявлением часов в 5.
Он так и не пошел домой. Все дела были сделаны, и он в томительном ожидании сидел один у себя в кабинете. Подошло время, когда Люба должна была вернуться назад. Он сходил в процедурный – кабинет был заперт. Возвращаясь, он машинально заглянул в приоткрытую дверь «темнушки», освещенную тусклой лампочкой комнатенку без окон, где раздевались сестры и санитарки, и с внезапным толчком в сердце увидел ее.
Она сидела в белом халате на скамейке, прислонившись спиной и затылком к стене, безвольно опустив руки, с вытянутыми перед собой ногами, с жалко закинутой назад головой. Глаз ее он не видел, и мучительная неподвижность всей ее фигуры поразила его. 
Какое-то сложное чувство удержало его от того, чтобы зайти. Он вернулся в свой кабинет, прошелся из угла в угол, но через минуту, снова проходя мимо приотворенной двери, заглянул туда.
Она сидела в прежней своей, мучительно-неловкой позе, и уже не рассуждая, он быстро вошел и сел рядом и увидел ее полузакрытые глаза и щеки, мокрые от слез.
Он обнял ее за плечи.
- Люба, что?
Судорога сотрясла ее тело.
- Он не под-пи-сы-ва-ет. Говорит, чтобы месяц отра-ба-ты-ва-ла, - всхлипнула она, - ведь если месяц еще – какой тогда смысл? – вдруг жалобно спросила она его.
Он только бережнее и крепче обнял ее.
- Люба, заявление у тебя?
- У меня, - она взглянула на него.
- Дай мне, я схожу к нему.
- Игорь, ну как ты пойдешь к нему домой? Как это будет выглядеть? – растерянно проговорила она.
- Люба, я не пойду домой.
- Он дома сейчас. Я когда уходила – он пошел.

Он сидел, ожидая конца лекции, в крошечном холодном фойе клуба, если можно было назвать так обшарпанный закуток, где помещалась касса и две секции сидений. Он слушал доносившийся из-за двери гнусавый голос Колохматого и все его знакомые шуточки и смех аудитории.
Лекция затянулась почти на час. Едва раскрылась дверь, как он пробрался против потока выходящих к шефу, уже спустившемуся со сцены и в прекрасном расположении духа разговаривавшему с Мыльниковой и Корнеевым.
Выждав момент, он протянул заявление. Шеф бегло взглянул на бумагу и поднял на него любопытные, смеющиеся, черные свои глаза.
- Смотри, Игорь Васильевич, плакать будешь!

Он летел назад, как на крыльях. Зайдя в свой кабинет, он позвонил в процедурный. Она пришла; он отдал ей бумагу, и обняв, нежно целовал ее.
- Ну, он увидит – тебе даст, - сурово и непонятно сказала она.
Смена ее кончалась, она ушла в процедурный, и он через минуту пошел к ней. Она уже сняла халат и сидела за столом, что-то ища в своей сумочке. Она спокойно, словно издалека, взглянула на него.
- У тебя расчески нет?
- Есть.
 - Дашь мне причесаться?
Он протянул ей свою расческу.
- Люба, ты куда?
- На концерт.
Он знал, что сегодня приехал какой-то ансамбль.
- Люба, я пойду с тобой?
- Нет.
Он смотрел, как она, стоя спиной к нему, причесывалась перед зеркалом.
- Люба, не ходи. Побудем вместе. Ну, пожалуйста!
- Нет, я пойду, - не оборачиваясь, твердо сказала она, и только закончив, взглянула на него.
- Я расческу возьму с собой? Можно?

Смена должна была вот-вот прийти. Ему не хотелось, чтобы его увидели здесь с Любой в неурочное время, он вернулся к себе в кабинет, оделся и пошел домой.

49

А через полчаса он стоял в пустой деревянной будке летнего детского санатория напротив выхода из клуба и ждал ее. Он простоял долго; оставалось, по-видимому, ждать совсем немного, - концерт должен был вот-вот закончиться. Но вдруг какое-то малодушие овладело им, и он пошел домой.
Он остановился на своем обычном месте у пустой деревянной двухэтажки, глядя на ее окна. Они были темны. По проулку между 100 и 48-квартирками уже двигались темные силуэты людей, возвращавшихся с концерта, и в морозном воздухе отчетливо слышались голоса и смех. Он не сумел различить ее среди проходящих, но через несколько минут у нее в комнате зажглось окно, и он поспешил в ее подъезд.
О, с какой надеждой, с каким замиранием сердца, помедлив краткий миг у ее двери, он постучал.
Он не стал мешать, он позволил ей сходить на концерт одной и теперь заслуживал права побыть с ней остаток вечера – в этот знаменательный для них обоих день.
За дверью было тихо. Он постучал снова – то же самое. Она была дома и не открывала ему. Она знала, что это он, и не открывала. И мгновенно все помутилось в его душе.
Она не позволила ему пойти с собой, теперь она не пускает его к себе. А он, только ради нее, чтобы подписать ее заявление, сидел в ледяной прихожей. Он подписал его, он не вынес ее слез – и в этот же вечер она снова безжалостно топчет его.
Он бросился вниз. Да, окно в комнате горело, горело оно теперь и в кухне. И он, удерживая подступившие рыдания, мчался наверх.
- За что, за что? Что я сделал тебе плохого?
Он подкрался к двери, и затаив дыхание, слушал – все тихо. И вдруг он затарабанил в дверь громко и нетерпеливо, как никогда не стучал – в наивной надежде, что она подумает, что это не он. Какой-то шорох послышался ему за дверью. И снова все тихо. Он снова бросился вниз и стоял, неотрывно глядя на ее окно, и вдруг увидел в нем поднявшуюся темную мужскую фигуру, спокойно прошедшую через комнату и опустившуюся куда-то. И по чудовищному контрасту – через несколько секунд он на мгновение увидел в окне ее – в розовом халатике, - страшно, непостижимо спокойную и неторопливую. И это видение тоже исчезло. Видение, словно отдаленное от него тысячами километров.
Он онемело, с пересохшим ртом, стоял и смотрел. И мышцы судорожно порывались двинуть куда-то его тело, но только мгновенные, мимолетные судороги пробегали, оставаясь где-то за пределами сознания.
И в безотчетном, отчаянном порыве он снова взбежал наверх и стоял в страшном напряжении, прислушиваясь – и вот кто-то пошел за дверью, и до него долетели приглушенные, невнятные слова. И он в тот же миг неистово застучал в дверь, давая им понять, что слышит, что знает: они – здесь! И услышал, как там – за дверью, мужской голос шикнул:
- Тиш-ш!
Он снова сбежал вниз и смотрел. Но они больше не показывались. А он жадно хотел, жаждал видеть их. И снова он стоял на площадке, подслушивая под дверью.
Они почти не разговаривали, но вдруг близко, видимо, в коридорчике, она что-то спросила его, и он не разобрал слов, но интонация была так буднична и спокойна, что было ясно: так можно обращаться лишь к человеку, который давно и прочно признан во всем своим. Это он, изгой, должен был все время разговаривать – убеждать, просить, развлекать, а им не нужно было много говорить – им все уже было понятно и так.
Он, не выдержав, снова застучал – с мстительным желанием вспугнуть, встревожить. Они затихли там – за дверью. Он спустился вниз, нарочно громко топая по ступенькам, но тут же на цыпочках, неслышно поднялся назад. Он не верил, что тот останется у нее. Тот выйдет – через 10 минут, через час, - он все равно выйдет. И надо затаиться на площадке в темноте и дождаться, когда он выйдет, и не разговаривая, не объясняясь, войти мимо него, пока раскрыта дверь – к ней, - о, только бы к ней! – увидеть ее лицо, упасть к ее ногам, обнять, целовать их.
Если кто-то пойдет сверху, он быстро спустится вниз, если будут подниматься снизу – он может скрыться через незапертый люк на крышу.
Он ждал, а они оставались там вдвоем – и не мог вынести этой муки. Он снова побежал вниз. И смотрел, смотрел  на ее горящее окно. Но вдруг свет погас. И лишь мгновение спустя он понял весь ужасный смысл случившегося, и беспомощное, страшное, сладострастное ощущение на миг пронизало его всего. Они погасили свет, он не уйдет, он остался у нее, она легла с ним.
В невыразимом отчаянии смотрел он на темный провал, и бессильное, звериное рыдание прорывалось безумным, хриплым стоном на миг и тут же глухо замирало в груди.
И все ничтожество, всю беззащитность свою…позвать на помощь…никто, никто…
- Нет, нет, нет, не-е-е-е-ет!
Он бросился наверх и страшно забарабанил в дверь – и мысль, что могут выйти из других квартир, что даже если и не выйдут, все соседи слышат и догадываются, знают.
Стыд!
Но не было стыда.
Сломать дверь, ворваться, сбросить их с постели, но нет – невозможно, немыслимо!
И выбежал снова – и темное окно, и ужасная, постыдная, уничтожающая его тайна, совершающаяся там – за равнодушными, слепыми стеклами.
Зацепить веревку за какую-нибудь трубу на крыше и спуститься по ней и увидеть ВСЕ!
И снова он стоял, жадно вслушиваясь, в темноте под дверью. И другая – низкая, юродствующая, ехидная мысль, - и достав ключ от своей квартиры, он вставил его в замочную скважину и громко скреб металлом. За дверью не было слышно ни звука.
И он снова метался то вниз – увидеть их окна, то вверх – подслушать под дверью. Был уже первый час                ночи. И бессмысленно, бесполезно было стучать. И ничего уже нельзя сделать, ничего!
Он ушел домой, бросился на кровать и пролежал, не раздеваясь, в тупом и вместе лихорадочном оцепенении около часа. И снова выбежал на улицу и смотрел, смотрел на черные окна. И снова лежал, и снова выбегал и смотрел.
Он забылся коротким сном только под утро, но вдруг какая-то сила подбросила его. Он вскочил как ужаленный. Был девятый час. Бриться, завтракать было некогда. Наспех одевшись, он выскочил на улицу. Он пошел не обычным своим путем – через двор, а вышел с другого конца дома за ограду – и шел, воровски глядя на ее окна.
Когда он вбежал, запыхавшись, в свой кабинет, все уже сидели на местах. Он поспешно провел отделенческую планерку, медсестры и санитарки ушли, а оставшийся сидеть в кресле Волоков, не сводя с него масленых глаз, ернически хихикал:
- Эх, раз, еще раз! – но увидев, что он не отзывается никак, спросил уже серьезно. – Люба сегодня уезжает?
Пол-девятого началась врачебная планерка. Он еле дождался, когда она кончилась, и все разошлись, и не снимая халата, надел пальто, и воровски выскользнув из корпуса, заходя по нижней бетонке, чтобы она не увидела его из окна, пошел в поселок.
Через несколько минут он уже стучался.
О, ради всего святого, только бы открылась дверь!
Дверь открывалась.
И она – как-то по-особенному чистая, розовая, светлая, тщательно причесанная, в своем коротеньком розовом халатике, не скрывавшем ее туго обтянутые чулочками, полненькие, стройные, - о, полненькие, сладостные бедра! – она стояла перед ним на пороге.
Она не удивилась, увидев его, и молча, спокойно глядела. И он не мог ничего понять, и не отрывал от нее запавших, измученных, молящих глаз, шагнул к ней, и обняв, начал целовать ее. Она, позволив ему, спокойно дождалась, когда он оторвется, и чуть отстранившись, проговорила, пытливо глядя на него:
- Ты с работы? В халате…ну, - она покачала головой.
- Люба, почему ты вчера не открывала мне? У тебя кто-то был? – с кроткой мольбой заговорил он.
- Не было у меня никого, - спокойно ответила она.
- Я же видел в окно.
- А ты не узнал, кто это был? – вдруг засмеялась она.
- Люба, не обманывай меня, Люба! Скажи мне правду.
- Не было у меня никого, - смущенно порозовев, быстро повторила она.
О, чему было верить! Это была мука, сводящая с ума. А он был готов поверить всему. О, пусть она скажет, что не было ничего. И одно всепоглощающее желание – задавать без конца все тот же, мучительный, вопрос, и веря, и не веря ответам. Но он был с ней, и не было того – другого, - и если она позволяет ему, - какое значение тогда будет иметь все остальное!
Он поднял ее на руки и пошел с ней по комнате, не глядя под ноги, и вдруг, запнувшись, с грохотом повалил электрокамин. Она, страшно взглянув на него, с гневным возгласом вывернулась из его рук.

Он пришел к ней вечером, как они и договорились, расставаясь. Она была одна в своей уже пустой, сиротской квартире. Она уезжала завтра. Они не успели сказать и двух слов; она села на кровать, и не поднимая бледного, измученного лица, сказала просительно и глухо:
- Игорь, я хочу в кино сходить.
- Люба, пойдем вместе.
- Нет! – с мгновенной гримасой страдания нетерпеливо перебила она.
- Люба, не ходи. Побудем вместе. Ведь последний день!
Она, судорожно сжав руки, не глядя на него, поднялась с кровати.
- Я не могу, не могу здесь; понимаешь – не могу!
И начала одеваться.
- Я приду к тебе. Если плохое кино будет, я сразу приду.

Она пришла к нему через час, молча легла на кровать, и он лег рядом с ней.
Он строил вслух планы на будущее, но выходило что-то бледное, выдуманное, неубедительное, и он, сам почувствовав это, замолк. Она вдруг повернулась к нему спиной. И он обнял ее сзади, с холодной осознанностью прижимая – на прощание – ее грудь. Она, не шевелясь, молчала. И это мертвое молчание, и ее странная неподвижность начинали смутно тревожить его. И вдруг мгновенное, остановленное содрогание почудилось ему в ее груди, и он внезапно понял, что она плачет, плачет давно, беззвучно глотая слезы. И в тот же миг невыносимый стыд обжег его. Он потерянно убрал свою блудливую руку.
- Люба, ну о чем ты? Ну, не надо. Люба, хорошая моя!
Ему чудилось, что она плакала не столько от его грубости. Она плакала от страха перед тем, что ждало ее впереди, от жалости к тому, что навсегда оставалось здесь, оттого, что в последнюю минуту не нашла в нем то, на что, быть может, надеялась, идя к нему.
Уходя, она глухо обронила:
- Не вздумай еще ко мне сегодня прийти!
Она знала, о чем просила. Едва закрыв за ней дверь, он был уже весь во власти все нарастающего беспокойства. И было страшно представить, как она – одна в пустой, темной квартире, забившись в угол кровати – одна в целом мире, быть может, снова плачет сейчас – без помощи, без утешения, оставленная всеми.
Он сбегал к ней, постоял, прислушиваясь, за дверью. Она не открыла ему, но она была дома – одна, – он чувствовал это.
Он думал, что она зайдет попрощаться на следующий день, но она только на минутку заглянула к нему в кабинет. Ей оставалось только забрать трудовую книжку и получить расчет.
- Это ты ко мне приходил вчера? – как будто между делом спросила она.
И он не решился сказать правду.
После работы он сам пришел к ней. Дверь была заперта. И на лестничной ступеньке, сгорбатив спину, зябко поджав под себя лапки, сидел маленький черный котенок, и разевая крошечный ротик, беззвучно мяукал, глядя на него.
Он пошел в совхоз. Люба ехала с матерью. Тетя Лиза завтра работала в столовой и ушла искать себе подмену. Она ходила долго, и он, не дождавшись ее, ушел, вымолив у Любы обещание написать ему.

50

Прошло два дня. В воскресенье он решился сходить к ее родителям – узнать, как все устроилось; и что-то другое, не давая покоя, мерещилось еще ему.
Он пошел утром и часов в 10 был уже в совхозе. Открыла ему тетя Лиза, и он уловил какое-то секундное замешательство на ее лице. Они поздоровались, она впустила его. Он вошел и стал раздеваться.
- Любка еще не вставала, - вдруг сказала тетя Лиза, - а ты как узнал, что она дома?
Да, только теперь он ясно понял, что же мерещилось ему все эти дни.
Он вошел в комнату.
Она лежала на диване на спине, накрытая одеялом, и странно, не отрываясь, смотрела с подушки на него. И в ее чуть приоткрытых губах ему чудилась и независимая, не верящая, быть может, себе, усмешка, и ожидание, и нерешительность.
Он быстро шагнул к ней, сел на край дивана и тихо взял ее руку, лежавшую поверх одеяла.
Они молча смотрели в глаза друг другу. О чем было спрашивать? Все было понятно с холодящей ясностью и так. Отныне институт навсегда становился для обоих несбыточной и ушедшей мечтой. И многое, многое еще менялось невозвратимо теперь. И не оставалось сил даже думать об этом.
Первой заговорила она.
- Как ты узнал, что я здесь? – тихо повторила она вопрос матери.
И от этих кротких, невероятных почти после всего случившегося звуков ее голоса он вдруг почувствовал, как слезы выступают у него на глазах. И напрягая все силы своей любви, с болью всматриваясь в осунувшиеся, повзрослевшие и странно спокойные черты, он проговорил:
- Люба, я ведь так и знал, что ты осталась. Я всегда как чувствую все, что с тобой бывает, - сказал он, свято веря в правду своих слов.
Она молча смотрела на него.
Слова не шли с языка. Казалось, ни о чем нельзя было заговорить, не задев какого-нибудь больного места. Он сидел, с тихой лаской касаясь ее неподвижной руки, и видел ее непостижимо спокойный, глубокий, откуда-то издалека смотрящий на него взгляд.
- Я буду вставать.
Он вышел на кухню. Тетя Лиза возилась у плиты. Он сел на табуретку около стола.
- Любка там встает? – не оборачиваясь, спросила тетя Лиза.
- Встает.
- Хватит уже лежать, - ворчливо сказала она.
Он чувствовал, что наступает решающий миг. Он решился сказать все. Нужен был только повод.
- Да, натворила дел. Теперь что делать будет – не знаю, - проговорила тетя Лиза.
Он уже открыл рот, но она, не видя его, продолжала, бросая в кастрюлю лавровый лист:
- Ни туда – ни сюда…
- Тетя Лиза, я ей говорю: выходи за меня.
- Ну, зачем она тебе? – отозвалась она.
- Теть Лиз, я люблю ее.
- Ну-у – любишь…это сейчас – любишь. А потом поживете – да как что – так шибанешь, - только и полетит.
Она, повернувшись от плиты, мельком скользнула по нему взглядом.
- Тетя Лиза, да никогда я Любку пальцем не трону! Да как я смогу!
- Ты говоришь только так, - избегая его взгляда, ворчливо сказала она.
Любка тихо вошла на кухню. Она была в своем синем свитерке и надетом поверх него красном сарафане. И вновь красота ее бледного, с чуть проступающим румянцем, лица, и пышных, гладко зачесанных волос, и всей стройной фигуры поразила его.
Она стала у окна, скрестив руки на груди. Она слышала разговор, и ее задумчивый, знающий что-то свое взгляд спокойно обратился на них. Тетя Лиза все так же стояла у плиты, а он сидел рядом с Любой на табуретке.
- Люба, пойдешь за меня? – и он обнял ее одной рукой за талию, с нежной силой притягивая к себе.
Она не отстранилась, и как-то выжидательно взглянув на мать, ничего не сказала. Тетя Лиза смотрела себе под ноги.
- Ну, зачем она тебе? Ты скажи: ну, зачем она тебе? – снова с каким-то упорным ожесточением заговорила она, не поднимая глаз. – У тебя – образование, а она кто? – соплюха.
- Тетя Лиза, да что мне ее образование, зачем оно мне? Она для меня и такая – лучше всех. Захочет учиться – выучится, я ей всем помогу, а нет – так нет.
Тетя Лиза молча и, как показалось ему, с каким-то удовлетворением выслушала его.
- У тебя родители – начальники. Живете вы – вон как. Любка рассказывала, как зашла к вам…
- Ну, тетя Лиза, ну, зачем так! Чего уж тут считаться. Я тоже могу сказать: у вас «Жигули», а у нас – что?
- Ты не говори! Ты не знаешь, как они нам достались! Да и твои родители не согласятся. У нас отец – вон какой…
- Ну, тетя Лиза! Человек как человек. Самое главное, что Любку любит. Ведь так? А родители против не будут. Если вы думаете, что тогда что вышло…
- Вот видишь – сам говоришь! Да никогда твоя мать не согласится…
- Да, тетя Лиза, они уже после этого виделись, спросите у Любки, - ведь все нормально было. А Любу я люблю, - он встал рядом с ней, обнимая ее за плечи, - я ни для кого никогда так не смогу, а для нее – смогу. Я для нее все отдам.
Тетя Лиза бросила на них беглый взгляд и заговорила снова, так и не сдавшись:
- Ну, какая вы пара? У тебя – образование, а у нее – что? Тебе тоже образованную жену надо.
- Лучше за алкаша выйду, да? – вдруг с тихим смехом сказала Люба.
- Да–а… - как будто утвердительно протянула тетя Лиза, - чего уж тут…все так, - и тут же, словно отвечая на самые задушевные свои мысли, продолжала:
- Нет, охота, конечно, чтобы как-то хорошо. Да уж пусть так будет – оно и лучше.
О, как убедить?  Чем доказать? С какой язвительной горечью проклинал он эти дикие, непробиваемые сословные предрассудки!
- Люба, скажи ты хоть что-нибудь!
- А что я могу сказать, - хмуро отрезала она и отошла от него.
И он, догнав и удержав ее, увидел в дверном стекле свое и ее отражения.
- Тетя Лиза, вы говорите: не пара; ну, посмотрите сами, - вновь привлекая к себе Любу, сказал он.
- Ну, чего ты! – сердито вывернулась она.
А тетя Лиза, помолчав, сказала совсем уж неожиданные слова:
- Сходитесь – живите, мне-то что! Как я ей запрещу, если она захочет!
Любка ушла в комнату; они с тетей Лизой остались на кухне вдвоем.
- Тебе кто-то, наверно, сказал, что она здесь?
- Тетя Лиза, нет! Я правда сам пришел!
- Да, натворила дел, - повторила тетя Лиза, - ты как ушел тогда, мы уже собрались совсем. Она села на чемодан, да как заплачет! Ведь могут выгнать, мне и Игорь говорил, - это она говорит. Да и у меня – ума! Поехала с ней тогда, посмотрела: как они все там одеты, да какие… Нечего ей было и соваться.
И он вспомнил, как сам, приезжая в А, шел по улицам, - и эти мелькающие навстречу незнакомые, нежные, независимые женские лица, городские наряды. И сердце и сладко, и больно сжималось при мысли, что и Любка – такая же – и единственная в целом мире, - пойдет, как все они, по этим улицам.
- Ты не видел, - строго продолжала вполголоса тетя Лиза, - она почернела вся; мы уж боялись…квартиру потеряла. Кто ей теперь такую квартиру даст? Все подружки там остались…
- Чё вы тут разговариваете? – нахмурив брови, заглянула на кухню Люба.
- Да ничё, - равнодушно сказала тетя Лиза, - идите лучше телевизор посмотрите.
Они вместе вошли в комнату. Люба включила телевизор, и возвращаясь, прошла мимо него. Он обнял ее, и наклонившись, с тихой лаской проговорил:
- Любка, выходи за меня, - и опустился на диван, увлекая ее за собой.
  Она приглушенно вскрикнула, но покорилась.
- Хм! Вот так! – одобрительно отозвалась тетя Лиза, вошедшая следом за ними.
Леонид Иванович, еще с утра уехавший на ферму, так и не появился до вечера.
Он ушел, когда уже начинало смеркаться. Ничего так и не было решено между ними, договорились только, что он придет через два дня.

51

Это было 20 февраля. Днем, вместе с почтой, он получил от нее письмо. В конверте была открытка с поздравлением.  «И чтобы исполнились все твои желания», - писала она. А ведь она знала его единственное желание, его недостижимую мечту.
Сразу после работы, даже не заходя домой перекусить, он пошел к ней.
И все та же пустынная равнина замерзшего озера, все те же нескончаемые плоские снежные барханчики, наметенные и отполированные за зиму ледяными ветрами. И ветер, ни на секунду не утихая, гнал и гнал его вперед, толкая в спину.
Она ушла с матерью помогать ей «управляться» со скотиной, оставив его одного в квартире. Люба вернулась первой, скинув отцовскую фуфайку и все еще зябко поеживаясь и радуясь теплу, ходила по комнате, поглядывая на него.
- На улице холод такой! Как ты только дошел?
Вошла еще сильнее раскрасневшаяся на морозе тетя Лиза.
В этот раз разговор зашел о Любкиной работе. О возвращении на курорт не могло быть и речи.
- Здесь ничего? Не узнавала? – подразумевая участковую больницу на центральной усадьбе, спросил он.
- Нет. Да тут едва ли. Тут их знаешь сколько! Еще из декрета одна должна выйти.
- Люб, а если в А? Давай, я у матери узнаю?
Она слушала его с робкой улыбкой. Тетя Лиза тоже молчала. Он убеждал их, что так будет хорошо. Когда он уходил, тетя Лиза сама сказала ему:
- Давай, пиши матери; пусть Любка там работает.
Но Люба остановила ее:
- Нет, давай так. Ты когда к нам в следующий раз придешь, я тебе точно скажу: узнавать или нет.
Она провожала его. Они остановились на задворках, за забором. Она стояла перед ним, зябко пряча пальчики в рукава, опустив голову и ковыряя носком войлочного сапога утоптанный снег. Раза два мимо них через калитку проходили люди, и они, замолкая, пережидали, пока они пройдут. И он видел, как смущенная улыбка появлялась на ее лице в эти мгновения.
- Что на курорте говорят? – вместе и стыдливо и любопытно спросила она, быстро взглянув на него из-под накинутого капюшона и сразу опустив глаза.
- Да ничего особенного. Мне ведь никогда про тебя ничего не говорят – ты же знаешь.
Он снова просил ее выйти за него. Она только молчала в ответ, опустив бледное лицо. И было до слез жаль ее, всех совершающихся в ней неведомых и горестных перемен.
Она хотела идти домой; он видел, что она озябла, и было жалко ее, и невозможно было расстаться. Он просил ее побыть еще немного, она осталась.
Разговор незаметно для них самих вдруг коснулся института. Казалось, никуда уже не уйти от этого прошлого, навсегда вошедшего в их жизнь…
- Как я с тобой тогда поехала? Ведь почти не знала тебя. Совсем как дурочка, - с угрюмым недоумением проговорила она, - поступала…
- Ты ведь хотела, - робко сказал он.
- Да, хотела, - крикливо и жалко перебила она, - на год только раньше! Не мог ты тогда приехать! – и в голосе ее слышались остановленные слезы. Она, замолчав, смотрела в сторону, кусая губы.
И что он мог ответить, стоя, как виноватый, перед ней?

52

Двадцать третьего он пришел снова. И первыми словами, которыми она встретила  его, были:
- Можешь не беспокоиться, я работу себе нашла!
Они сидели вдвоем.
- Ты знаешь… - и медля, смотрела на него большими глазами.
И он, смутно предчувствуя то, что она скажет, молчал.
- Меня видели.
- Кто?
- Волкова с Коняхиной. Я вчера пошла в больницу к Веденяпину (главврачу). Откуда я знала? Открываю дверь, а они сидят у него в кабинете. Я только назад, а они обернулись обе. А ты чего здесь? Я там… теперь всем рассказали, конечно…
И она вопросительно смотрела на него, и беспомощная улыбка морщила уголки губ.
Они не договаривались о новой встрече, но через два дня он снова пришел. Открыла ему Люба.
- Здравствуй!
- Чего приперся? – и упорные, холодные, страшные глаза и исказившееся, некрасивое лицо.
- Любашка! Ты смотри! – предостерегающе крикнул Леонид Иванович, выглянувший за ней в прихожую.
О, с какой робостью, с каким трепещущим и падающим от стыда и жалкой радости сердцем вошел он, не смея взглянуть в глаза тете Лизе и Леониду Ивановичу.
Люба с матерью ушли на кухню стряпаться, а Семенов остался в комнате с Леонидом Ивановичем смотреть телевизор.
Леонид Иванович был трезв и потому непроницаемо молчалив. Он сидел, положив левую руку на спинку дивана и заложив ногу на ногу. Семенов сидел на стуле позади. Он видел густо заросший, с красивой сединой затылок Леонида Ивановича, его насупленную, лохматую бровь и красную волосатую шею над воротником рубахи, и такие же красные ухо и отвисшую щеку.
Приличие даже требовало заговорить. О, если бы тут была тетя Лиза! Но ее не было, а с Леонидом Ивановичем он был всегда неловко молчалив. И это сегодняшнее Любкино приветствие, и он слышал…
Передача о сельском хозяйстве Семенова не интересовала, и он сидел, мучительно придумывая, что сказать – хотя бы одно слово.
- Леонид Иванович, что это за «сильная пшеница»?
- Ну как… - пробурчал Леонид Иванович, сильно пошевелившись, но так и не обернувшись, - самая лучшая… - и остановившись, сидел в напряженной позе, как будто решая, что сказать еще, но так ничего и не сказал больше.   
А Любка все не шла.
После обеда, когда все собрались в комнате, он снова заговорил о женитьбе. И Леонид Иванович, до того молчавший, вдруг раздраженно сказал:
- Ну, как мы ее выдадим, если она не хочет. Нахально, что ли? – и сердито замолчал, глядя куда-то на ноги Семенову.
Когда он стал собираться, мать вытолкнула Любку к нему в прихожую: проводи!
- Люба, я приду?
- Зачем?
Он с хриплым стоном отчаяния схватил себя за грудь. Она, засмеявшись, быстро вытолкнула его на лестничную площадку и выскочила следом за ним, притворив за собой дверь.
И снова – мольбы и слезы.
- Не вздумай ко мне на 8 Марта прийти!
- Люб, ну я десятого приду?
- Ну, придешь, придешь.

Он и пришел десятого.
Эти две недели ожидания не были тяжелы для него. Она сказала прийти десятого. Она сама сказала. И эта точность наполняла его безграничным терпением и восторженной надеждой. Он принес с собой красивейшие вышитые вьетнамские тапочки, купленные где-то матерью специально для Любы.
Открыла ему тетя Лиза.
- Любка, Игорь пришел.
Она выскочила в коридорчик.
- Чё ты пришел? – и большие глаза настороженно смотрели на него.
- Люба, ну как? – мы же договорились, - торопливо и с ужасом, что она могла все забыть, залепетал он, - ты же сама говорила…сегодня же – десятое!
- А! – вдруг улыбнулась она.

Они сели на диван. Тетя Лиза была на кухне. Леонид Иванович спал в другой комнате. Он потянулся поцеловать ее.
- Чего ты? – она оттолкнула его глазами.
- Это тебе! – он протянул коробку.
- Не надо мне ничего.
- Люб, ну ты хоть посмотри!
- Нечего смотреть!
Он понял, что ей, быть может, и хочется взглянуть, но, раз отказав, она будет теперь тем больше упорствовать, чем настойчивее будет уговаривать он. Он встал и пошел на кухню к тете Лизе. Через несколько минут Люба вошла вслед за ним.
- Мам, посмотри какие! – протягивая тапочки, с простодушным удивлением улыбалась она.
- Ну, зачем? Не надо нам. Отдай, - едва взглянув и не поднимая уже головы, торопливо и ожесточенно говорила тетя Лиза.
Люба повернулась и пошла в комнату, унося тапочки. Он пошел за ней. Она складывала подарок в коробку.
- Забирай свои тапки, - добродушно сказала она, - они мне все равно малые.
Проснулся Леонид Иванович. Он нетвердо вышел из маленькой комнаты – с багровым лицом и всклокоченными волосами. Увидев Семенова, он с пьяной улыбкой подсел к нему на диван.
- Игорь!...ну!... – он долго и с чувством жал ему руку, и сидя рядом с ним, пытался заглянуть ему в лицо и никак не мог свести на нем свои косящие, мутные, налитые кровью глаза.
- Игорь! Ты скажи…Иг-г-грь! – с пьяным одушевлением бормотал он.
- Ну, чего ты! – крикнула на него Любка.
- Любаш-ка!...вот…ну! – с размахом кивнул он на нее, - Игорь! Ты скажи…
Каждый раз, когда он открывал рот, вокруг распространялся отвратительная, помойная вонь перегара, лука и еще чего-то невыразимо гадкого.
- Игорь! Пить будешь?
- Нет.
- Ну, мне такой зять не нужен!
- Еще чего скажи! – отчаянно крикнула тетя Лиза.
- Шу-тю…ха-ха-ха.

Часа через два, собираясь идти домой, Семенов машинально сунул руку в карман пальто и вдруг, похолодев, судорожно обшарил его, полез в другой. Тетя Лиза и Любка с недоумением смотрели на него.
Не было ключа от дома.
Тетя Лиза заглянула в комнату.
- Ленька, ну-ка покажи, какие у тебя ключи. Чей это ключ? Это не наш. Игорь, смотри, твой?
Да, это был его ключ.
- Ты где, бесстыжая твоя морда, взял его?
Леонид Иванович мычал что-то невнятное.
- Он, наверно, думал, что в свой карман залез, - хмуро сказала тетя Лиза.
Притихший Леонид Иванович, смущенно покряхтывая, ходил, пряча глаза и, наконец, вышел из комнаты.
- Там и деньги, наверно, были? – сразу спросила тетя Лиза, как-то мельком взглянув на него.
- Нет, тетя Лиза, там только один ключ был.
-- Ну? – недоверчиво покачала она головой.
Она угадала: в кармане вместе с ключом была пригоршня мелочи, которая тоже исчезла.

53

Люба пошла на работу в первых числах марта.
Она так и не сказала ему график своих смен, и он прикидывал все возможные варианты, и выбирая день, когда она, в любом случае, должна была отдыхать, шел к ней.
Он выходил еще засветло и за окраиной поселка спускался к озеру и дальше шел по занесенному снегом льду. Ветер, подгоняя, дул в спину. Он всегда выбирался на берег возле маленького, заброшенного кладбища и шел дальше по снежной целине, без дороги, по полузанесенному следу проехавших когда-то саней.
Проще и короче было ходить по накатанной дороге вдоль ближнего берега, но там постоянно сновали курортские машины, а чужих глаз он боялся больше всего.
Когда он уходил от нее, багровый, слоящийся закат еще холодел над Маяком, но уже на полпути к озеру последний отсвет бесследно исчезал в надвигавшейся ночи. И он шел уже в кромешной тьме на не приближающиеся ни через 10 минут, ни через полчаса ходьбы крошечные огоньки курорта. И встречный, не утихающий ни на миг ветер выматывал душу. Он то дул с равномерным, изнуряющим упорством, то вдруг бешеные, идиотские порывы начинали ломить со всей взбесившейся силой, останавливая на месте, сшибая с ног.
Дороги он не видел, с трудом различая в черной мгле даже свои ноги, и поминутно сбивался на целину, проваливаясь в снег и набирая полные ботинки. И ветер зловеще гудел и свистел на бескрайних просторах, и чудовищная громада куэсты бесплотно реяла справа, едва угадываемая в бушующем мраке.
Но вот и озеро – и путь по льду, но огоньки все так же далеки, а ветер, неистовствуя, обжигает, обдирает лицо, отбрасывает в стороны полы пальто – и коленки и бедра немеют от холода; и перегнувшись пополам, идешь и не можешь упасть – ветер держит на вису, как безжалостный палач, с изуверским наслаждением продлевая мучения.
Но вот огни разрастаются, уже кажется – совсем близко; и видны прижавшиеся под ветром корпуса старой зоны и безлюдный заснеженный берег. Но много, много еще нужно сделать шагов, пока, наконец, вскарабкаешься наверх и, обессиленный вконец, доплетешься по «Бродвею» до дома, одолеешь лестницу, отопрешь дверь в свою холодную, пустую квартиру, зажжешь свет, поставишь чайник и, отходя, будешь вспоминать скупые слова последней встречи и до боли, до муки дорогое, сумрачное лицо с опущенными глазами.

В середине марта автобус, как обычно, утром повез родителей с детьми в детсад, расположенный на «Домиках», у подножия Маяка. Из автобуса заметили двух больших, необычного вида собак, трусивших вдоль забора.
Это были волки. Несколько дней спустя волки зарезали в подхозе четырех овец.

…они сидели в маленькой комнате, тесно заставленной двумя металлическими кроватями с высокими горками подушек.
- Люба! – и слезы, бессильные, привычные, горькие слезы текли у него из глаз.
- Ты – тряпка самая настоящая!
- Люба!
- Ну что? Что?
- За что ты топчешь меня? Что я тебе сделал? – еле слышно шептал он, умоляюще обратив к ней мокрое от беззвучных слез лицо.
Леонид Иванович сидел на диване в соседней комнате – его было видно в раскрытую дверь, - и читал «Сельскую жизнь».
- Ну, я не могу! Глаза вылупит…Люба, Люба! Топчешь, топчешь, - вполголоса, передразнивая его, едко говорила она.
Он с недоумением и упреком взглянул на нее. Глаза у него были небольшие, и «вылупить» их он не смог бы даже при всем своем желании. И эта неправда, эта несправедливость какой-то странной обидой отозвались в нем. Как раз ее глаза, и без того большие, сейчас еще больше расширившиеся, негодующе смотрели на него.
Они смотрели долгий миг в глаза друг другу, и вдруг что-то неуловимо изменилось в ее лице, смягчая вертикальную складку между бровей. И словно прочитав его мысли, она неожиданно улыбнулась искренней, простодушной улыбкой.
- Это у меня такие, да?
Как любил он ее за такие минуты великодушия и искренности!
- Люба! – он коснулся ее руки.
Она одернула руку.
- Ну, всегда надо тронуть!
Он не мог при Леониде Ивановиче обнять, поцеловать ее, но все его существо просило прикосновения, ласки – успокоения. И забывшись, он снова коснулся ее руки.
- Ну, я не могу уже! – вскочив, со страданием и ненавистью, не сдерживаясь, закричала она.
- Любашка! – оторвавшись от газеты, строго крикнул из соседней комнаты Леонид Иванович.
Он сидел как потерянный. Она стояла, глядя на него.
- Хм, любимец курорта! – глаза ее с короткой, оценивающей усмешкой и вместе – странно серьезно смотрели на него.
- Люба! – с болезненным недоумением, словно защищаясь, сдавленно проговорил он.
- Тебя ведь ТАК называют!

54

Как-то в конце марта, теплым весенним днем он снова пришел к ней.
Дома была тетя Лиза.
- Любка ушла. Щас должна прийти.
Но не прошло и двух минут, как она забеспокоилась.
- Куда это она пошла? Ну-ка я схожу посмотрю. Ты подожди. Это она к Светланке.
Она вернулась одна и через полчаса снова пошла искать. Тоскливые подозрения сосали его сердце. На этот раз тетя Лиза вернулась с Любкой, и тут же ушла, оставив их вдвоем.
Люба была в своем зеленом батничке, в синем облегающем трико и в цветном платке, завязанном назад так, что не было видно волос. Она смотрела на него, остановившись между телевизором и диваном. Он опустился на колени, и обняв ее, прижался лицом к ее лону. Она слабо оттолкнула его, но он уже целовал ее ноги, живот, и выпрямившись на коленях, восторженно и умоляюще глядел в ее глаза.
Она стояла спокойно, спрятав руки за спину и прислонившись к стене, смотрела на него. Губы его были напротив ее груди, и он с бережной силой расцеловал оба нежных холмика под тонким полотном батничка.
- Угу! – тихо проговорила она. – Нацеловался?
И выскользнув из его объятий, подошла к окну, и поглядев в окно, обернулась.
- Ты больше ко мне не приходи. Я выхожу замуж.
И пронесся, прошелестел беспредельный миг.
- За кого?
- За друга.
- Кто он?
- Человек.
- А я разве не друг тебе?
- Нет.
Он стоял с пересохшим ртом.
- Ты хочешь его?
- Не спрашивай что попало.
Он задавал ей немыслимые, невозможные еще минуту назад вопросы, и она отвечала на них.
- Это он был у тебя тогда?
- Да.
Она отвечала, не глядя на него, спокойно и просто, со страшной, ужасающей, убивающей всякую надежду серьезностью.
- Когда ты с ним стала встречаться?
- Как переехала сюда.
- Ты к нему ездила?
- Да.
- Любка, зачем ты выходишь замуж?
- А что делать?
- Люб, ну почему ты не вышла за меня?
- Я знала, что выйду за него.
- Люба, ведь ты любила меня!
- Тебя? Я тебя никогда не любила.
- Люба, ну как…ведь ты со мной…с Коняшкиным…
Она засмеялась.
- Разве я виновата, что все меня на курорте любили?
А он, не в силах постичь совершающееся, хватался за первое пришедшее в голову.
- Люба, но ты ведь поступала!
- Ну, если бы поступила, тогда еще можно было подумать. А так – что?
И было какое-то равнодушие – к нему, к своей судьбе, решающейся теперь так.
- Люба, ну почему? За что? Что я сделал тебе плохого?
- Это что ты помогал мне поступать? – взглянула на него она.
- Любка, ты обманываешь меня. Ты всегда меня обманывала.
- В чем я тебя обманывала?
- Вот увидишь, я приду, я дождусь, когда ты с ним пойдешь. Да нет у тебя никого!
- Ну, попробуй. Может – увидишь, - пристально глядя на него, с какой-то угрозой произнесла она.
Открылась дверь – пришла тетя Лиза.
- Давай уходи! – быстро прошептала Люба, и потемневший, непреклонный взгляд говорил: если он останется – пощады не будет.
Он молча вышел в прихожую, и уже одевшись, вернулся и с отчаянным вызовом спросил:
- Тетя Лиза, правда Любка замуж выходит?
Ответом ему было только смущенное кряхтение тети Лизы.

Он знал: спасение в одном – не придавать значения словам, быть рядом с ней как можно чаще, не раздражая ее ничем.
В апреле начались сильные оттепели. На озере поверх льда появилась вода, солнце съедало снег на южных склонах, на буграх; он ходил уже по дальнему берегу. 
Он добирался до околицы и проходил мимо первого дома с лежащим у забора циклопическим бревном. Рядом бродили, копаясь в земле, выпущенные на волю индюшки. Он спускался в овраг, по дну которого несся мутный поток, пробирался по невероятной, растолченной, липучей грязи около мастерских – и дальше, по проулкам с журчащими, переливающимися, искрящимися на солнце мутными ручьями, с оголтело мечущимися курицами, с клоками сена и комьями навоза, вдавленными в грязь колесами машин и тракторов.
Он выбирался на слякоть дороги, вдоль которой стояли школа и контора, и видел впереди ее серый, двухэтажный, приземистый дом. И отмотанные десятикилометровым переходом ноги совсем слабели, и сердце падало мучительно, как у школьника. И замирая при виде каждой встречной фигуры, он добирался до вечной глубокой лужи у самого подъезда, перепрыгивал через нее, взбегал по лестнице наверх и стучался, чувствуя, как непрошенная судорога надежды и муки перехватывает ему горло.

Счастливая мысль – фотографировать ее, - пришла ему в голову. Он привез из дому фотоаппарат, но первый его выход окончился неудачей – Люба была на дежурстве. Леонид Иванович спал, и они с тетей Лизой сидели вдвоем на кухне, и он говорил – как всегда – о Любке, - с тихой и нежной радостью.
- Ты ее все защищаешь – соплюху такую!
Он сфотографировал, несмотря на отнекивания, тетю Лизу и хотел оставить фотоаппарат, говоря, что все равно придет фотографировать Любу. Но тетя Лиза не согласилась.
- Ты лучше возьми с собой, а то Любка придет – еще рассердится.
Она и рассердилась, когда он пришел через несколько дней.
Он не умел ни проявлять, ни печатать и ходил в курортскую фотографию учиться. И с какой радостью, с каким бьющимся сердцем он понес ей готовые сероватые снимки.
Он пришел рано, Люба еще не вернулась со смены, и они с тетей Лизой вдвоем смотрели фотографии. Тетя Лиза подолгу разглядывала каждую, с явной неохотой откладывая в сторону и снова возвращаясь к ним.
- Тут – сердитая, - говорила она, - а тут уже улыбается. Тут – руками машет, а сама улыбается. Для форсу сердитая.

Он приходил еще. И однажды, оставшись вдвоем с тетей Лизой, снова заговорил о женитьбе. Они сидели на кухне, и она, глядя в сторону, говорила:
- Она говорит, что ты псих. Она тебя боится.
- Тетя Лиза, я знаю: я во многом виноват перед Любкой. Тетя Лиза! Я люблю ее…я для нее, а она… Тетя Лиза! Я о ней слова плохого не могу сказать, но, тетя Лиза, если бы вы только знали!
- Ты зачем ей говорил, что ты ей слишком дешево достался?
Да, он сказал ей такое в одну горькую минуту.
- Тетя Лиза, я ничего тут обидного…она мне стоила слишком дорого, поэтому я и дорожу ею, а я для нее…
Но вдруг ему вспомнилась вся затеянная им авантюра, так ужасно провалившаяся, и он замолк на полуслове.
- Ты ведь с ней там – на курорте, никуда не ходил – ни в кино, никуда. Дома ты у нее тоже не был.
- Тетя Лиза, почему вы так думаете?
- Да она сама говорила.
Он промолчал, но когда Любка пришла с работы, спросил ее при матери:
- Зачем ты говорила, что я у тебя дома не бывал?
Они сидели рядом на диване. Он ожидал какой угодно лжи.
- А что? – только и сказала она, простодушно и весело глядя в его расстроенное, суровое лицо.
Уходя, он снова просил отдать за него Любку.
- Тетя Лиза, я без Любки не могу, она мне нужна!
- Она-то, может, и нужна, да только вот мы будем тебе нужны или нет?
Да, Любка в прошлый раз зло выговаривала ему:
- Ты почему с ними не разговариваешь? – и тихие и страшные ее глаза были устремлены на него. – Я молчаливая, но ты как замолчишь…ты вообще разговаривать не умеешь!
Боже! Была ли здесь его вина!
Он приходил к ней, не зная, чего ждать. Он входил с любовью и тоской, с надеждой и мукой. И его встречали ее равнодушные слова: ну, чего пришел? Иди домой.
И тетя Лиза предостерегающе кричала:
- Любка! Ну, ты…пусть хоть отдохнет маленько.
- Пусть идет и дома отдыхает. Я его не звала.
Как-то он рассказал, какие глубокие трещины встречались ему на льду озера, и она  сказала спокойно и откровенно:
- Хоть бы ты провалился раз.
- Ну-ка, не говори так, зачем так говорить! – возмутилась тетя Лиза.
- Ну, пусть, если ей хочется, - с кроткой усмешкой сказал он.
- Ну, правда!
И все слова замирали на языке. Что мог говорить он – униженный, отвергнутый – на глазах ее родителей? В каком положении он мог считать себя по отношению к ней, в качестве кого он бывал в их доме? И душевная оглушенность, тупая невосприимчивость, рожденная инстинктом самосохранения, сопутствовала ему во всем.
Если Леонид Иванович был выпивши – все было просто. Но трезвый, заглянув как-то на минуту с работы и увидев Семенова, он сказал с плохо скрытым презрением:
- Да если б я хотел жениться, я бы на твоем месте давно уже женился.
Он чувствовал, что Леонид Иванович смотрит на это просто, много проще, чем он. Нужна тебе баба – бери ее, не хочет эта – бери другую, не одна на свете, и нечего тут разводить антимонии.
Леонид Иванович был женат второй раз. Первая его жена не захотела последовать за ним, когда он, совсем еще молодой, поехал из России на целину. И потому он имел право думать и говорить так.

55

На воскресенье он поехал домой. Поезд вновь немилосердно опоздал. Бабушка накормила его, и он сидел в своей комнате, измотанный многочасовым ожиданием на ногах на разъезде и ночью в общем вагоне. И нужно было делать то, ради чего он приехал. И не было ни воли, ни сил.
Мать сама пришла к нему.
- Ты не спишь? – спросила она, остановившись в дверях.
- Нет.
- Ты бы лег отдохнул хоть часок.
- Не хочу.
Она прошла и села на диван.
- Расскажи мне что-нибудь.
Он насильно улыбнулся в ответ.
- Надо же, поезда так опаздывают! Что за черт! – с досадой проговорила она.
Только минут через пять, собравшись, наконец, с духом, он спросил:
- Мам, тебе Люба нравится?
- Наверно, меньше, чем тебе, - с неловкой усмешкой сказала она.
- Ты, может, съездишь к ним? – глядя в сторону, проговорил он.
- Нет, Игорь, сватать мы с папой не поедем, - быстро, как будто давно готовая к такой просьбе, ответила она.
Не было ни обиды, ничего, только – мгновенное и неотразимое сознание обреченности. 
Ему хотелось, чтобы мать ушла. О чем теперь было говорить? Ведь только это одно и нужно было ему, только об этом одном просил он. Она отказалась – настаивать он не мог. Но мать, видимо, считала, что разговор только начинается.
- У вас уже все решено?
- Да нет, ничего.
- Ты разговаривал с ее родителями?
- Да.
- И что?
- Они считают, что я своевольничаю, что вы будете против.
- Но, боже мой! – с высокомерным недоумением вырвалось у матери.
- Они думают, что вы – большие начальники.
Мать хотела что-то сказать, но остановилась и после секундного раздумья подчеркнуто спокойно проговорила:
- Видишь, ее родители, видимо, очень опытные люди. И они, конечно, понимают, какая удача…
Он слушал, опустив голову. Да, удача…которая никому не нужна.
- Вася, иди сюда, - позвала она.
Отец появился в двери.
- Вася! Ишка хочет жениться. Я понимаю, что у него уже наболело. Надо поговорить. Как ты считаешь? У них еще ничего не решено, он хочет посоветоваться с нами.
- Если у тебя по отношению к ней появились обязанности – это одно, а если…
Прошло мгновение натянутого молчания. Он чувствовал, что матери хотелось сказать на это что-нибудь гордо-достойное.
Он молчал.
- Да, если так, то тогда конечно, - осторожно подтвердила мать.
Он молчал.
- Ишка, есть еще время подумать. Ты влюблен, у тебя сейчас все в розовом тумане. Пройдет время, она осядет, ничем интересоваться не будет. Ведь она, ты только не обижайся, очень недалекий человек. Это ведь очень серьезно – она будет матерью, должна будет воспитывать детей. И потом, ведь она, пока у нас жила – она ни разу в руки тряпку не взяла. Как вы жить будете? Какая из нее хозяйка будет? Может быть, это от стеснительности, может…все-таки – незнакомые люди, чужой дом, я понимаю…
Не такой я тебе судьбы хотела, - вдруг заплакала мать, - я не о женитьбе, нет! Если у вас все решено, если вы нравитесь друг другу – женись, мы против не будем, но сватать мы не поедем.
- Да, да, конечно, - желая только одного – чтобы поскорее прекратился этот разговор, перебил он.

После обеда мать снова зашла к нему. Он сидел за столом, и не оглядываясь, слышал, как она подходила, как остановилась за его спиной; ее руки тихо легли ему на плечи.
Он хотел крикнуть ей: не лезь! – или что-нибудь такое же резкое, но вдруг непрошенные слезы выступили ему на глаза, и он замер, боясь пошевелиться, и рыдания душили его.
Мать стояла за его спиной.
- Не нужно переживать, если Люба капризничает, - негромко сказала она, - она еще сама прибежит к тебе – вот увидишь!

56

В середине апреля у тети Лизы был день рождения. Он поздравил ее по почте. Когда через два дня он снова пришел, то сразу заметил свою открытку, заложенную между стеклами серванта.
- Видишь, куда твою открытку поставила, - сама сказала тетя Лиза.
Уходя, он преподнес ей давно приготовленный подарок – цветастый платок с люрексом.
Он приходил к Любе еще раз – 19 апреля, после субботника, не заходя домой, как был – в сапогах и драной куртке, и она подсмеивалась над его нарядом.
А потом курорт на три недели закрывался на ремонт, и шеф настаивал, чтобы как можно больше врачей пошли в отпуск в это время.
Семенов уехал домой - с мыслью съездить к Любе через несколько дней.
Он решил ехать в субботу вечером. Нужно было сказать, что он едет сегодня, и сказать это было так тяжело, словно сознаться в чем-то постыдном. Он знал, что мать увидит в этом что-нибудь неподобающее, и не ошибся.
- Игорь, не будь смешным! Над тобой все будут там смеяться! Ты ведь только уехал!
Она не знала о том, что Люба уже не живет на курорте – он ничего еще не сказал дома, и Любка сердилась на него за это.
- Напиши ей.
- Нет, я поеду.
Она отвернулась.
- Мученик ты, вот что!

А утром он уже был у нее. Он вез Любе пластинки – Пугачеву, «Синюю птицу», заранее предвкушая ее удивление и радость. Открыла тетя Лиза.
- Ты с курорта?
- Нет, я в отпуске.
- А Любка на курорт поехала, к девчонкам; говорит, узнаю и как там Игорь.
Он просидел полтора часа. Любки не было.
- Она, наверно, часа в три-в четыре вернется.
Он ушел далеко за село в голую березовую рощу на покатом склоне куэсты, развел костер и просидел полдня, поддерживая огонь и бездумно, заворожено глядя на пляшущее пламя.
В четыре часа он пошел назад.
Подходя к дому, он увидел двух человек, стоявших у подъезда. Это была Любка, и спиной к нему, рядом с мотоциклом, стоял парень в шлеме.
Он узнал Пчельникова.
Со странным – напряженным и бездумным спокойствием он нырнул мимо них в подъезд. Они встретились глазами с Любкой, и он совершенно непроизвольно подмигнул ей. И спиной почувствовал, как вслед ему обернулся Пчельников.
Он отворил незапертую дверь квартиры и бессмысленно тыкался в прихожей.
И один – непреодолимый – позыв: уйти сейчас же. Он был не в силах зайти в комнату, где была тетя Лиза, и встретиться с ней глазами. Он зашел на кухню и осторожно, из глубины, выглянул в окно.
Они все еще стояли, и Пчельников смотрел на окно комнаты. Семенов отпрянул назад.
Он так и остался в коридорчике между кухней и прихожей. Тетя Лиза в комнате не подавала признаков жизни.
Любка зашла через несколько минут.
Он не уловил никакого смущения на ее лице – оно было спокойно и грустно одухотворено. Она ушла к матери на кухню, и они о чем-то разговаривали там. Потом она вернулась и села на стул у окна. Молчали. На мгновение он невольно прикрыл глаза, и открыв их, встретил ее взгляд.
- Ты спать хочешь? Ложись, ты устал.
Вышла тетя Лиза.
- Устал, конечно. Давай, подушку положим.
- Нет, нет.
Они снова уходили на кухню. И тетя Лиза что-то громче обычного сказала Любке – и он все равно не расслышал. Та засмеялась в ответ.
Пришел Леонид Иванович.
- Ох, ты и противная девка! – говорила тетя Лиза, выходя с ней из кухни.
- Тетя Лиза, Любка – хорошая!
- Ты ее все защищаешь, - с каким-то неодобрением отозвалась она.
Он так и не сказал ни слова о встрече у подъезда, ни о чем не спросил ее, - он словно ничего не видел; он видел перед собой только одну ее, и чистая, благодарная, не помнящая дурного любовь переполняла его душу. Он подвез ее домой – вот и все, и о чем тут говорить!
Они сидели рядышком во второй комнате, на полу стоял проигрыватель, и они слушали привезенные им пластинки. Она тихими, странными, родными глазами смотрела на него, и он чувствовал, что они снова близки, близки, как не были уже много дней. И она с непонятной ему радостью, с волнующим очарованием тихо смеялась его словам. И он, замирая от счастья, прикасался к ее на коленях лежащим рукам.
Дверь в комнату, где спал Леонид Иванович, была открыта, и она каждый раз, не отнимая рук, быстро, и как ему казалось – почти невольно, оглядывалась на дверь.
Незаметно подошли 8 часов. Пора было уходить; она снова о чем-то шепталась с матерью и вышла, протянув ему деньги.
- Это за пластинки.
- Да вы что!
Но она молча, не слушая, сунула ему бумажки в нагрудный карман рубахи.
Она провожала его в дверях. Он привлек ее к себе, но она быстро, молча высвободилась, оглянувшись назад.
- До свидания.
Она взглянула на него, задержав на мгновение потемневший взгляд, и отвела глаза.
- Ну, давай.

12 мая он поехал к ней снова. И снова была стычка с матерью.
- Так и будешь взад-вперед ездить? Тебе уже отпуска десять дней осталось – успеешь еще, приедешь. Почему она тебе не пишет?
Он вез ей в холщовой «нищенке» книги – Мопассана и «Всадника без головы».
Поезд, кренясь набок и скрежеща колесами, проходил последний поворот перед разъездом. Он стоял один – на площадке перед дверью, и зябкий утренний воздух, пробирая до дрожи, тек на него изо всех щелей.
Он видел раскинувшийся вдали в низине совхоз, водонапорную башню, красный флаг над конторой. И что-то ожидающее, сдержанно-радостное было и в этом бледно-голубом небе, и в длинных, рассеивающихся облаках, и в не проснувшихся еще, освещенных встающим солнцем, нежно-розовых полях.
Деревья лесозащитной полосы стояли еще голые, но вдоль всего полотна густо вылезла молодая трава, усеянная бесконечными вереницами синеньких и фиолетовых цветов. Одна полянка у самого разъезда запомнилась ему.
Спрыгнув с подножки вагона, он быстро прошел назад мимо спящих домов разъезда и остановился в лесозащитной полосе. Он дождался, когда вдали по дороге проехал, пыля, автобус на курорт, немного перекусил и нашел ту полянку и нарвал букетик скромных фиолетовых цветов.
Открыла ему тетя Лиза.
- Здравствуйте! – он, не дожидаясь приглашения, с улыбкой шагнул вперед. – Хозяйка дома?
- Дома, - ответила тетя Лиза, как-то необычно улыбаясь и отводя глаза, - только ты, Игорь, больше к нам не ходи. Любка замуж выходит.
Она наконец взглянула на него и снова отвела глаза. И в этот миг из маленькой комнаты вышла Любка в своем «деревянного шелка» (как сама она говорила) платье с распущенным пояском. Она была босая и оттого казалась совсем маленькой, какой-то домашней. Она встала рядом с матерью, и обратив к нему свое осунувшееся, бледное личико, неотрывно глядела на него запавшими большими глазами.
- Слышал? – спросила она; и что-то детски-поучающее, наказывающее было в ее голосе.
Об этом ли думал он, шагая с разъезда по пустынной утренней дороге?
Он шагнул к ней, невольно шагнул еще. И остановился в невыразимой тоске, остановленный ее страшным взглядом.
- Люба! За кого? За кого? Люба! – беспомощно простирая к ней руки, бессмысленно твердил он, как будто в этом было главное.
- Не говори! – предостерегающе крикнула она матери.
Тетя Лиза, неодобрительно хмыкая, смотрела на них – он едва сознавал это.
- За Пчельникова? Да?
Тетя Лиза открыла было рот.
- Не говори!
- За Пчельникова. Я же знаю.
- Ну, и что! Хотя бы и за Пчельникова! – вдруг с вызовом сказала она, настороженно следя за ним глазами.
Смертельная тоска поднялась к сердцу: Любка – любимая, милая, единственная – его Любка, - отдается другому.
И в безумном порыве он бросился к ней, обнял ее и привлек к себе.
- Мамка!...ну, что он делает! – плачущим голоском пролепетала она, пряча лицо и упираясь ему в грудь ладошками.
- Любка! Родная моя! Нет! Нет! Нет! – безумно, страдальчески и нежно твердил он, и словно спеша убедиться, доказать, что она еще – его, упиваясь, покрывал поцелуями эту склоненную головку, эти пушистые волосы, этот сухой, теплый лоб, и она слабо отталкивала его и, наконец, затихла.
Он выпустил ее из своих объятий; они стояли друг против друга, и он глазами, полными слез, смотрел на нее.
- Люба, не надо, не выходи, - жалко и нежно просил он ее с мгновенной, наивной надеждой.
Она молчала.
- Игорь, ну зачем теперь? – вкрадчиво заговорила тетя Лиза. – Он уже приезжал с матерью. Любка дала согласие. Мы хотели тебе написать, а ты вот сам…приехал.
Он стоял, словно собравшись глубоко вдохнуть и не в силах этого сделать, тоскливо пряча глаза, и слушал, так и не постигая всей глубины того, что стало для него отныне ушедшим и навсегда невозвратимым.
- Ты к нам ходил, а он ездил вечерами на мотоцикле. Мы Любке говорили, что нехорошо, не надо так было. Ну, а теперь – что? Ведь говорят же: бывает – не судьба.
- Да причем тут судьба! – с гримасой страдания перебил он. – Когда ее сами…делаете…судьбу.
Тетя Лиза беспокойно посматривала на часы, стоящие на столе.
- Сейчас он с матерью должен приехать, - смущенно, но твердо заговорила она, - а ты здесь. Только скандал выйдет. И он отступится, и ты не женишься.
- Чего же он стоит, если так быстро отступится?
- Ты смотри, не затевай скандала!
- Лучше уж сейчас скандал, чем потом, - кривясь, еле слышно пробормотал он, ощущая странное удовлетворение от промелькнувшей в этих словах неясной угрозы. Он имел в виду будущие семейные скандалы, но вышла все-таки угроза.
- Ты не вздумай чего сделать!
- Ничего я никому не сделаю, - с юродливой медлительностью проговорил он, - можете не беспокоиться.
Тетя Лиза, недоверчиво посмотрев на него, на минуту зачем-то вышла на кухню.   
Он, вспомнив, медлительно достал из внутреннего кармана пиджака ненужные уже цветы, и положив их на спинку дивана, с кривой усмешкой взглянул на Любу.
Она стояла, молча глядя на него измученными глазами. Вернулась тетя Лиза. Рассыпавшийся букетик попался ей на глаза. Она взяла зачем-то один цветок.
- Вон…цветы, - как-то потерявшись, совсем не к месту проговорила она.
Все трое, замолчав, стояли.
И вдруг с внезапной, новой надеждой он взглянул на нее.
- Любка, ведь ты не любишь его…и он…не любит тебя.
Она молчала.
- Ведь он тебе ни разу не написал.
- А ты откуда знаешь?
- Ты сама говорила…помнишь, ты же сама говорила, что те, кто за курортских выходят…
Она вдруг улыбнулась его словам ясной, простодушной улыбкой.
- А теперь сама, да?
И он не мог вынести ее взгляда, ее улыбки, ее тихого голоса. И снова неодолимая сила бросила его к ней, и снова он, обняв ее, целовал, исступленно заклиная ее – неподвижную, безгласную, не отвечающую ему.
- Любка, не торопись, подожди!
- Куда еще ждать? 22 скоро, кто потом ее возьмет?
- Да я возьму!
- И не говори! Зачем она тебе?
Он, с искаженным невыразимой тоской и горечью лицом, смотрел на нее.
- Может быть, она с тобой бы и лучше жила, - примирительно заговорила тетя Лиза, - но пусть уж будет так. Ну, что сделаешь – если не судьба? – снова повторила она. – Его мать приезжала…ей обидно будет – она ведь его одна, без отца вырастила.
- Ну, почему, почему? Разве моя мать не может так же приехать? – весь напрягаясь в исступлении и не смея обнаружить его, проскрежетал он.
- Никогда она к нам не поедет, - с равнодушной убежденностью перебила его тетя Лиза.
Он хотел крикнуть: Да как! Да почему вы так решили? В груди поднялась и упала волна. И безысходное бессилие остановило все. Никого и ни в чем уже не переубедить.
- Они на курорте будут жить, - с каким-то наивным утешением вдруг сказала тетя Лиза.
- А мне-то каково будет! – словно от удара вскрикнул он, втягивая голову в плечи.
- Игорь, иди! Сейчас придут – что будет!
Но он, понимая умом, что все кончено, был не в силах уйти. И с последней, предсмертной, нищенской надеждой – да и была ли надежда! – он опустился перед ней на колени, и обхватив ее за талию, зарылся лицом в это жесткое платье, с мучительным наслаждением целуя ее ноги. Она хотела отступить назад, но уперлась спиной в стену и в изнеможении остановилась, уже не сопротивляясь ему.
Сзади слышалось неодобрительное кряхтение тети Лизы.
Вдруг растворилась дверь. Это пришел Леонид Иванович. Он все видел, но, не сказав ни слова, прошел на кухню.
Семенов, не глядя, медленно, с трудом поднялся на ноги и как побитая собака отступил назад – в комнату. И так стоял без движения, без мыслей. Без стыда – с блуждающей, юродливой усмешкой на губах.
Тетя Лиза и Любка ушли на кухню, Леонид Иванович завтракал, доносился приглушенный, обрывистый разговор.
В комнату вышла Любка.
- Иди! Папка сердится! – нахмурившись, негромко сказала она.
Но он не мог двинуться с места и отчаянными, умоляющими глазами молча смотрел на нее.
Леонид Иванович ушел, так и не зайдя в комнату, не сказав ни слова.
- Ну, иди!
- Люба, я зайду еще вечером?
- Еще поговорить? – вдруг улыбнулась она.
- Люба!
- Ну, зайдешь, зайдешь!
- Часов в шесть, ладно?
- Иди!

Он забрал «нищенку» с книгами, вышел во двор, залитый утренним солнцем, и пошел куда глаза глядят.
Но уже едкая, неотвязная мысль завладела им. Еще два длинных двухэтажных дома составляли с ее домом букву Г, и у самого дальнего подъезда стояла пустая скамейка.
Он подошел к ней, сел, положил «нищенку» рядом с собой.
Он просидел недолго – минут 15. Двор был пуст, и несколько деревенских, прошедших по двору за это время, с нескрываемым любопытством поглядывали на незнакомую фигуру, среди дня бездельно расположившуюся на скамейке.
Мотоцикл, треща, выскочил неожиданно между двух домов, и он узнал седока. Тот подъехал к ее подъезду, развернулся, остановился, неторопливо слез, так же неторопливо снял шлем и перчатки, спрятал их под брезент в люльку, и оглядев еще раз машину, неторопливо шагнул в подъезд. И в этой неторопливости была такая уверенность, такая несомненность в своем праве, что у Семенова, жадно наблюдавшего за ним, перехватило судорогой горло.
Пчельников скрылся в подъезде, он уже вошел в квартиру – к ней, а Семенов сидел на скамейке, не ощущая дикого биения своего сердца.
И – сумасшедшая мысль: броситься в подъезд, постучать в дверь и войти, несмотря на сопротивление. И что тогда?

Они вышли втроем. На ней был темно-вишневый плащ – то самый, который они покупали вместе на ярмарке. Пчельников шел рядом с ней. Она даже не повернула головы в его сторону. Но он верил, что она знает, что он сидит здесь.
Она шла как-то неловко, наклонив голову, как будто запряженная в какую-то невидимую тяжесть. И он, судорожно проглотив слюну, не отрываясь и пряча взгляд, жадно смотрел на нее с какой-то кривящейся усмешкой и не мог оторваться.
Тетя Лиза поспешала сзади.
Они завернули за угол дома и скрылись из виду.

Вернулись они через полчаса. Он все сидел на своей скамейке. Восходящее над сараями солнце безжалостно било в глаза, но он, не отворачивая лица, сидел, ощущая, как греют лучи лоб и полузакрытые веки, а щек и ушей зябко касался холодный утренний воздух.
Они появились из-за того же угла. И снова он сидел на виду у них, и пряча глаза, не отрываясь, смотрел.
Они не разговаривали между собой, и он с оскалившейся усмешкой мгновенно заметил это. Они заворачивали уже в подъезд, когда вдруг Пчельников на ходу оглянулся в его сторону, и машинально скользнув по нему взглядом, безразлично отвел глаза, но сделав по инерции шаг и, видимо, только тогда осознав мелькнувший образ, он снова оглянулся и с пристальным вниманием всматривался во внезапно возникшего соперника.
Семенов напрягся. Но она, не остановившись, не оглянувшись, ничего не сказав Пчельникову, прошла в подъезд, и он, – после мгновения колебаний, последовал за ней.
И этот случай вдруг наполнил его странным торжеством. И стало странно, зачем он сидит здесь, когда ему в 6 часов назначено свидание. И с каким-то мгновенным облегчением он поднялся со скамейки, намотал на кулак веревку «нищенки» и вышел на улицу тем же путем, каким выходили они.
Он шел туда же, куда ходил в прошлый свой приезд. Пологий северный склон куэсты уже оделся зеленой травой, но березняк стоял, еще сиротливо просвечивая.
Он поднялся по гребню по красноватой каменистой тропинке навстречу рвущемуся с высоты ветру. А позади – внизу, - все уменьшаясь, оставался совхоз, а слева – впереди – блестело озеро, и был виден курорт на дальнем берегу и в смутной утренней дымке – громада Маяка с зеленеющими лентами водомоин и бурыми выступами скал.
Он не пошел в лес, - беспокойная мысль о клещах – то, о чем он даже и не подумал в прошлый раз, остановила его. Он не стал забираться по гребню на самый верх, а найдя выщербленную нишу, оставил в ней «нищенку», и спускаясь вниз, пошел к опушке рощи. Хотелось разжечь костер, а на гребне не было ни веточки.
На опушке он нашел срубленную и брошенную кем-то большую березу и поволок ее за ветку по земле. Береза была тяжеленная, ветки цеплялись за камни, за траву, но он, испытывая странное удовлетворение, упорно тащил ее, перегнувшись пополам и упираясь ногами в землю. Через полсотни метров он окончательно взмок, и бросив березу, остановился передохнуть.
Он стоял в тени, отбрасываемой горою, и с наслаждением глотая холодный воздух, смотрел наверх.. И вдруг невольно вздрогнул – со стороны совхоза по гребню поднимались цепочкой, то появляясь, то исчезая из глаз, какие-то людские фигурки. Присмотревшись, он понял, что это – ребятишки. Судорожная мысль о книгах заставила его броситься вверх по склону наперерез идущим. Но он все-таки опоздал – на гребне уже никого не было. Он почти бегом стал спускаться к месту, где оставил сумку. Навстречу ему попались двое отставших мальцов лет десяти.
- Здрасьте! – преданно глядя ему в глаза, поздоровались оба.
От неожиданности он только вытаращил на них глаза. Но вот и ниша. Сумка на месте. Книги на месте. Так. Ах, вот в чем дело! Пачка печенья лежала распечатанная – один столбик печенья был в целости и сохранности, зато другой отсутствовал полностью, - теперь необыкновенная почтительность мальцов становилась вполне понятной.
Он вернулся за березой, затащил ее наверх. Но с костром ничего не вышло. Не утихавший ни на мгновение резкий западный ветер сбивал пламя даже с бумаги. Убедившись в тщетности своих попыток, он столкнул березу с обрыва, и она, пролетев несколько метров, зацепилась ветвями за выступ скалы и так и осталась висеть над пропастью.
Больше делать было нечего. До назначенного срока оставалось больше пяти часов. Он уселся на заросшей лишайником скале, поглубже натянув кепчонку и застегнув плащ на все пуговицы, доел остатки печенья, и съежившись от ветра и подставляя лицо сияющему солнцу, сидел и смотрел на простертую перед ним внизу равнину и дальние холмы с просвечивающими белоствольными рощами, на нежно краснеющие вершины берез.
И в мертвой душе его вдруг пронзительно всплыло: его Любка – добрая, милая Любка, отдается другому, хочет с другим. Она ляжет с распущенными волосами в постель к другому, притихшая, вся открытая взгляду; не поднимая глаз, она отдастся другому – и обнимая, и с бессильным стоном отталкивая его, - и никогда, никогда не отдастся уже ему.
Он застонал от этой муки.
Все кончилось самым простым и самым страшным. Но ведь он целовал, обнимал ее еще сегодня, два часа тому назад.
И непосильная, дикая, безумная ложь всего этого сотрясала душу.
Но глаза уже следили за пылящей по далекой дороге машиной, за кружащимися над болотцем чибисами. И снова, оскалив зубы, он заворожено смотрел слепыми глазами  на вечно сияющее, беспредельно далекое солнце.
Солнце медленно склонялось на запад – в сторону Маяка, отражаясь нестерпимым сверканием в водах озера, а он все сидел.
Время приближалось к четырем часам. Неподвижность становилась мучительна. Он встал. Идти в совхоз было еще рано, но он прикинул, что, если спустится вниз, пройдет назад вдоль пашни у подножия северного склона, снова поднимется на гребень и потом уже спустится по нему к деревне, то это займет как раз часа полтора, и он убьет этой ходьбой нескончаемые, мучительные минуты ожидания.

Он не рассчитал, он опаздывал – и подходил к ее дому с бьющимся от быстрой ходьбы и волнения сердцем, прижимаясь к обочине, чтобы его не заметили из окон.
У подъезда стояло два мотоцикла. Был ли среди них пчельниковский – он не знал. Он проскользнул в подъезд, взбежал на площадку между лестничными пролетами, прислушался – наверху вовсю играла музыка, и слышались голоса и смех, и через мгновение уже стоял перед дверью.
Открыли очень быстро – тетя Лиза, не глядя ему в глаза, поспешно выскользнула на площадку, притворяя за собой дверь.
- Ты не заходи! Он здесь. Только скандал выйдет.
- А вы все скандала боитесь?
Она предостерегающе взглянула на него.
- Да я ничего…тетя Лиза, попить дайте, - вдруг попросил он.
- Ты не заходи, - она, снова бегло взглянув ему в глаза, скрылась за дверью.
И он слышал там музыку, смех и веселящиеся голоса. Прошла секунда, другая. Отворилась дверь у соседей. Выглянул какой-то мужик – он заметил краем глаза.
- Что, не пускают?
Он не ответил, даже не взглянул. Дверь закрылась. Вышла тетя Лиза, держа в руке полную чашку. Он жадно выпил воду, и возвращая пустую посуду, кивнул: - Спасибо!
Помедлил, словно собираясь еще что-то сказать.
- Ну, всего доброго! – он повернулся, и спускаясь, слышал, как наверху закрылась дверь, заглушая гремящую музыку.
Поезд пришел, что редко бывало, по расписанию. Общий вагон был набит битком, но ему удалось сесть. И в зеркале напротив он увидел свое медно-красное от вольного весеннего солнца и все равно до тошноты приличное, благонравное, благополучное лицо.

57

Было прозрачное и свежее утро, когда поезд прибыл в Г, и сотни прибывших и встречающих смешались на перроне в одну беспокойно-спешащую толпу.
Через несколько минут он был дома. Родители еще не вставали, и буркнув несколько слов встретившей его бабушке, он ушел к себе и упал ничком на диван.
Он не спал всю ночь, провалявшись в воспаленном полузабытье на голой полке вагона, и эти две ночи подряд, проведенные в поездах, и день в степи, и безумное крушение всего отняли у него способность чувствовать и думать.    
Сон не шел и дома.
Он пролежал несколько часов в тупом оцепенении. Он слышал, как встали родители, как мать спросила:
- Ишка приехал? Как настроение у него?
Потом они ушли на работу. Он встал часов в 12, чувствуя себя еще более разбитым, чем утром.
Стукнула дверь – это пришла откуда-то бабушка. Он слышал, как она бросила на стол газеты. Бабушка осторожно заглянула в комнату.
- Ишка, тебе письмо.
Он тупо взял из ее рук конверт с нарисованным бамбуковым медведем, и с трудом вникая, смотрел на нежданное послание.
О, самой первой, обжигающей, безумной мыслью, мелькнувшей, как молния, было: письмо от нее! И самые невозможные надежды пронизали все его существо. И в тот же миг умерли и ушли без сожаления и боли.
Нет, теперь уже она не напишет ему. Да и никогда письмо не смогло бы прийти так быстро.
Письмо было из И.
- Здравствуй, Игорь! Ты, наверное, удивишься, получив это письмо…
Он читал, не понимая – от кого оно. Мысль о Коняшкине (он учился в И) на мгновение пришла ему в голову.
- Тебе трудно, наверно, поверить, но мы все часто вспоминаем о тебе, - в большом смысле всего нашего семейства.
О чем это?
И вдруг все мгновенно и неожиданно стало ясно.
- Письмо это придумала и пишу ночью. Может, поэтому оно такое сумбурное. Но только боль за Альку – сестру мою…
Он быстро и жадно дочитал до конца.
- Быть может, все сложилось бы по-иному, если бы ты не перестал нам писать тогда. Как ты? Есть ли семья? Если ты не ответишь – я постараюсь понять и объяснить все сложностью жизни. Обнимаю тебя. Вера.
Он перечитал еще раз, понимая теперь каждое слово.
Он сидел ошеломленный, со смятением и тоской в душе.
О, он вспомнил свою пророческую уверенность в первое время после их расставания два таких далеких года назад. Он знал тогда, что такое письмо придет. И вот, только теперь пришло это, уже ненужное, письмо. И то, что это сбылось именно теперь – на следующий день после того, как непоправимо рухнуло все с другой, - эта мистическая, неотвратимая игра судьбы наполняла его невыразимо тяжелым чувством.
Письмо это открывало дорогу назад. И ему мгновенно представилось все то, что было в одной и чего не было в другой, - изысканная интеллигентность, все эти утонченные интересы литературы и искусства. И что-то давно утраченное, забытое, но все еще живое всколыхнулось на миг в душе. Всё это тихое счастье просто видеть ее, быть рядом… И вся расчетливая или – нет, нет! – теперь он ясно понимал это, - непритворная сдержанность, вечный холод, вся раздражительность, вся безжалостная готовность при малейшем его промахе отвернуться, проронив свысока пару холодных фраз, в тот же миг припомнилась ему.
И задыхаясь от тяжелой, саднящей злобы, он метался по комнате.
- Как же! Каково ей! А мне каково? – кто об этом подумал! «Если бы ты писал – все сложилось бы по-иному». Что сложилось бы? Она сама написала, что выходит, что вышла замуж. Что я мог ей еще писать? Ты себе нашла по вкусу, ты знала, на что идешь! Я тебя не заставлял это делать. А теперь, значит, я призван утешить разбитое сердце. Как бы не так!
И через несколько секунд он снова думал о ней.
О, как тут было все просто – ответить. И как просто – мгновенно – уходило тогда все теперешнее – дикое, неразрешимое, сводящее с ума. Он будет принят, его почти просят об этом. 
И с безумной горечью он думал о Любке, снова о письме, снова о Любке. И мысли о разрушенном, погибшем счастье, об изуродованной жизни разрывали душу.
И новый приступ дикой, подмывающей злобы, которую хотелось выместить тут же – на бумаге; и вся душа рвалась, и жажда отплатить душила его. Он вновь был отвержен и презирал и ненавидел за это ту – другую, которая сделала с ним то же самое двумя годами раньше.
Он снова и снова перечитывал письмо, как будто ища в нем то, чего не успел понять. И снова бросал и не мог решиться.
Он ушел бродить по городу. И каждый голубой ящик искушал. Он чувствовал, что не владеет собой, что не знает, что писать, что может сделать непоправимое, и ломая себя, решил, что не отправит письмо ни сегодня, ни завтра – пока не уляжется все. И пусть там не думают, что он так обрадовался, что поспешил ответить, едва получив их письмо.
Тоска душила его.
В тот день он написал письмо Любе. Он писал безнадежно, не упрекая – с любовью и горечью. О, как безумно жаль было расстаться с той, которой были отданы все силы души, с которой он сроднился всем существом своим, без которой уже не мыслил жизни!
Через день, обдумав все, он написал Вере.
- Да, - писал он, - два года – немалый срок. И я с трудом, да и то дочитав письмо почти до половины, понял, от кого оно. Письмо застало меня случайно, т. к. я в отпуске и приехал помочь родителям с картошкой, побелкой и т. п. То, что произошло у вас (я не знаю, что именно, но догадываюсь), меня не удивляет. Все это можно было предсказать с самого начала. Что касается меня – то изменений никаких нет, и это уже мало огорчает.

Все эти дни он до одурения, до темноты в глазах читал «Великого Моурави» - по тому в день, не оставляя уже времени для других занятий и мыслей.

Уже через несколько дней (она никогда так быстро не отвечала ТОГДА на его письма)  – и в этом было что-то оскорбительное, - пришел ответ. Писала Нина – оскорбление было и в этом, - он писал Вере и ждал ответа от Веры.
- Напиши, если можешь… очень хочется знать хоть что-нибудь о тебе… страшно много всего произошло за это время, а поговорить совсем не с кем…
Письмо было подписано буквой – он и это отметил в созревающей злобе своей.
Он написал шутовское, вызывающее письмо, но опомнившись, переписал его, убирая все слишком резкие места – какая-то мысль, в которой он сам не признавался себе, не позволяла ему разом разорвать все.
Через два дня отпуск у него кончался, и он возвращался на курорт, и поэтому пришлось указать на конверте новый адрес. И было неприятно, что тем самым он дает понять, что ждет ее ответа. А ему не хотелось… впрочем, он и сам хорошенько не знал, чего именно хотел, продолжая эту переписку.
Вернувшись на курорт, он не застал Волокова – тот, дождавшись, наконец, путевки по психотерапии, уехал на специализацию в Харьков, и картошку на волоковской делянке они садили вдвоем с Людмилой Викторовной.
Через 3 дня он получил письмо из И.
- Твое письмо похоже на те – последние, а больше помнились другие. Если ты не хочешь – не пиши.
И дальше шло о себе, о не особенно интересной работе, о том, как хочется куда-нибудь съездить на учебу, что растет Витенька, «которому год и 6 месяцев и которого страшно люблю».
Он мгновенно подсчитал, что она была беременна уже в январе, а вышла замуж… когда – он и не знал, наверное, в апреле или мае. И, значит, несколько месяцев он ездил к ней, живущей с Васильевым, беременной от него. Ему становилось понятным ее тогдашнее настроение, но то, что она даже тогда не порвала с ним самим – влюбленным дурачком, было такой гадостью, что все для него сразу стало и просто, и ясно.
- Еще и с ребенком…
Он обдумал свой ответ, сходил поиграть в волейбол с отдыхающими, курортскими школьниками и студентами, приезжавшими домой в промежутках между экзаменами. Уже темнело, когда он вернулся домой. Напившись чаю, он быстро написал ответ.
- Я знаю, что это мое последнее письмо; собственно, только потому я и пишу его – надо хоть маленько высказаться, - хотя бы напоследок. Я не хочу выглядеть самоуверенным, тем более, что никогда особенно не верил ни себе, ни в себя. Но я знал – еще тогда, - что такое письмо придет. И вот теперь, когда так и случилось, не могу сказать, что испытал большое удовлетворение, но так – немного, - было что-то. Тебе не понравился тон моего письма. Не знаю: мне кажется, едва ли можно было ожидать чего-то другого. Ведь не думаешь же ты, что я – машина для писания занимательных писем. А если они и были занимательны – то это всего лишь плод дурацкой любви прекраснодушного идиота.
Я жалею обо всех, кого любил, и с кем был вынужден почему-либо расстаться. И только о тебе – единственной – нет! Прекраснодушие выдохлось – ему слишком часто капали на темечко холодной водичкой. Напомню тебе твои собственные слова: «ты не умеешь со мной разговаривать», «мы – совершенно не близкие люди» - и так до бесконечности в том же роде.
Да, все в этих словах – правда, и я признаю это. Но тогда – чего ты хочешь теперь? Ты всегда отталкивала меня, отгораживаясь стеной неприятия. И этот вечный холод и раздражение – это и есть твое истинное, нутряное, неподдельное отношение ко мне. Могу ли я теперь поверить в какие-то чудесные превращения? Зачем тебе нелюбимый человек?  Я никогда не чувствовал себя свободно рядом с тобой – и придумывал дома (хорошо – хоть не записывал), о чем буду говорить, и приходя к тебе, пересказывал все это деревянными словами. Знай это!
Сложилось бы теперь по-иному – не знаю. Но я не верю в то, что ты смогла бы изменить сама себе, просто у тебя изменились обстоятельства.
И единственный человек, о ком я вспоминаю, если приходится, с теплым и, странное дело, - почти родственным чувством - это Вера. Мой сердечный привет ей.
И - честь имею кланяться.

58

В эти дни, ложась в постель, он начал каждый вечер вспоминать свою школьную любовь, и воспоминания эти, отдаленные десятком лет, вдруг возникавшие перед его внутренним взором, - прозрачные, ясные, лишенные уже живого, жгучего горя, были волнующе прекрасны и счастливы.
В один из этих светлых вечеров – стояли длинные-длинные июньские дни, - он подошел к окну. Недавно прошел дождик…
И вдруг замер – Люба спускалась с матерью вниз по склону откуда-то со стороны дач. Люба в своем старом зеленом плаще, не оглядываясь, шла впереди, а мать – совсем маленькая, - спешила за ней.
Притаившись за шторой, он следил с останавливающимся сердцем, как они прошли до общежития сезонников, как скрылись за ним, как вновь появились, направляясь к 48-квартирке, как вошли в первый подъезд.
Он не видел ее почти месяц.
На следующий день он дежурил и в 12.30, сняв пробу, сидел в малом зале столовой, обедая, когда туда зашел перекусить и шеф. Он подсел за столик к Семенову. Официантка принесла ему салат.
- Владимир Сергеевич, вы – на диете? – вежливо пошутил Семенов.
- Да-да… - рассеянно отозвался шеф.
С минуту оба молча жевали.
- Игорь Васильевич, я слышал, что та медсестра…ну, ты понимаешь, о ком я говорю, возвращается к нам?
- Не знаю, - стараясь быть спокойным, ответил Семенов.
- Она, что – не учится?
- Она туда и не ездила.
Колохматый сделал большие глаза – и на этом разговор иссяк.

Как было жить? Чего ждать?
И ничтожные подробности вдруг ярко припомнились ему.
Как однажды они вспоминали ту гулянку в медчасти на День Конституции, когда Любка сидела с бабьем в каморке.
- Вы обо мне ведь говорили? Люба, что они тебе тогда наговорили про меня?
- Что ты – хитрый и себе на уме.
- И ты сама так считаешь?
- А что? Так и есть!
Он с озлоблением представлял себе разговоры курортских кумушек: вот ждала парня, пока отслужит, и дождалась. Молодец, девчонка!
- Ага, ждала! Как же!

А 14-го была свадьба.
Был жаркий, истомный день. После работы он немного подремал. Вечером он собирался ехать домой. Встал он часа в 4, подошел к окну, и сердце его, не зная еще всего, тоскливо сжалось.
Около 48-квартирки, за забором, у первого подъезда стояли знакомые синие «Жигули», еще какая-то машина, а у самых дверей колыхалась праздная толпа. Из подъезда и в подъезд сновали люди.
И он уже не мог оторваться от этого зрелища, и ни о чем не думая, только жадно смотрел и смотрел.
Прошло полчаса или час – из подъезда вышла невеста в белом платье и фате, и чуть сзади, держа ее под руку – жених в белой рубашке и галстуке.
Было далеко – ее лица нельзя было различить. Она стояла спокойно, а вокруг вертелись гости, наверное, поздравляя и подшучивая, и минут через пять он увел ее назад.

59

Это было вскоре после того, как Люба уехала с курорта.
На прием к нему пришел новоприбывший отдыхающий – коренастый мужчина лет под 50. Закончив осмотр, Семенов сказал: одевайтесь и писал историю, когда отдыхающий, неловко стоя перед ним, вдруг спросил:
- Вы не посмотрите? – и спустив трусы, указал на пах, - вот здесь что-то болит.
Это был завидный мужчина. Все в нем вызывающе и спокойно дышало первозданной силой самца. И мысль о том, каким все это становится в минуту возбуждения, уже после того, как отдыхающий вышел из кабинета, вдруг возбудила в нем судорожное желание.
Он невольно стиснул ноги, сильнее, еще сильнее, стиснув зубы, зажмурив глаза, удерживая бессильный стон отчаяния, ненависти и страсти. И вдруг стремительно зарождающаяся где-то в глубине и неотвратимо нарастающая, смутно-знакомая и невозможно-яркая судорога пронизала его тело, толчками выбрасывая наружу что-то жидкое, замочившее трусы.
И он, холодея, оглушенный, сидел с пустой, шумящей головой, в неприятно мокрых под брюками трусах, с невозможной ясностью понимая то, что произошло с ним сейчас.
Это получилось нечаянно. Но мысль о том, что можно добиться этой ошеломляющей, унизительной, постыдной и упоительной, желанной судороги по собственному произволу преследовала теперь его.
И вечером следующего дня он впервые совершил сознательный акт. Мальчик утратил свою невинность.
Он жил с Любкой, он обладал ею в своем воображении с оглушительными, немыслимыми подробностями.
И было ужасно, отталкивающе постыдна эта неестественность, это отсутствие женщины. Как унизительна была эта рабская подвластность, это скулящее, подлое желание собачьей, мучительной, нестерпимой судороги.
Он клялся себе бросить, прекратить немедленно, ужасаясь своему животному я, и бросал, но возвращался вновь через два дня, через неделю, и совершив один акт, не мог уже удержаться, чтобы следом не совершить еще один и еще, и еще - до изнеможения, до отвращения, до отупения, до истощения последних возможностей.

60

24 июня от нечего делать он взял ключ от кабинета дежурного врача, пошарился там в столе – папка для чистых бланков рапортов была пустой. Он поднялся на второй этаж к старшей – бланки хранились у нее. Дверь кабинета была полуоткрыта, и из-за нее слышался базарный гам десятка женских голосов. Стукнув для приличия, он вошел.
Все лица стоящих, сидящих медсестер и старшей разом повернулись к нему – все, кроме одного.
На банкетке, рядом с Феней, боком к нему, с опущенной головой сидела она. На ней было оранжевое с белой крапинкой платье – и, может быть, поэтому он так мгновенно увидел ее среди остальных белых халатов.
Он по инерции сделал еще несколько шагов к старшей.
- Валентина Михайловна, мне рапортов…дайте.
- Сейчас, минутку, - старшая, улыбаясь своей особенной улыбкой, пыталась мимо него протиснуться к шкафу, а он, не понимая, чего она хочет, не в силах повернуться назад – туда, где сидела она, нелепо пятился перед ней.
Господи, как в один только миг все пошатнулось, сорвалось, опрокинулось и понеслось куда-то! Как всколыхнулось все ушедшее, казалось, уже навсегда.
Она видела его – он знал это, - в то ничтожное мгновение, когда он сам, входя, еще не видел ее. И эта опущенная голова с лукавым лисичкиным профилем, и выбившиеся из прически мягкие, пушистые прядки на шейке – все это, мгновенно схваченное им, было такое родное, любимое и такое потерянное и невозвратимое, недоступное, что в нем пошатнулось все.
Нет, эта опущенная голова, эти уткнутые в землю глаза, - как он знал каждую ее позу, каждый жест! – они смутно, безумно говорили ему о чем-то невыразимом, томящем, терзающем, сводящем с ума. И он с ужасом и тоской гнал от себя эти мысли, но сквозь ужас и тоску пробивалось что-то, чему невозможно было поверить и нельзя было не верить.
Она приходила устраиваться на работу – об этом нетрудно было догадаться.

На следующий день, часу в двенадцатом он зашел в процедурный напомнить Таньке Агейченко, чтобы она передала по смене об отъезжающем сегодня досрочно алкоголике.
Он почти ждал этого, и предчувствие не обмануло его – напротив Таньки за столом сидела Люба и прямо, не отводя глаз, смотрела на него. Он остановился перед столом, сказал, что было нужно Таньке, и говоря, еще раз взглянул на Любу.
Она сидела, положив одну руку на край стола, вторая лежала у нее на коленях, неподвижно соединившись пальцами с первой. Она по-прежнему исподлобья смотрела ему в глаза. Она не улыбалась, но лицо не было серьезным – что-то знакомое, сдерживающее улыбку, быть может – улыбку прерванного разговора, и за ней – какой-то вопрос чудились ему.
Он ушел в свой кабинет и сидел за столом, не в силах собрать воедино свои бешено скачущие мысли.
Да, она снова будет работать на курорте. И может быть – в его корпусе; да, какое-то темное предчувствие говорило ему, что именно в его корпусе – и это было нестерпимо ужасно: разговаривать с ней как ни в чем не бывало под осторожно или явно любопытными, жадными взглядами десятков глаз. Или – не разговаривать вообще.
И это безрукавое платьице в белую крапинку, и сцепленные пальцы рук, и тихие, зеленоватые, родные глаза…
Он решился – снял трубку телефона, набрал номер.
- Да, - ответил Танькин голос.
- Таня, Люба еще не ушла? – как можно более спокойно спросил он. – Нет? Пусть зайдет ко мне.
- Да? – в Танькином голосе послышалось откровенное удивление и ирония.
У Таньки был самый длинный, самый беззастенчивый язык на курорте, но ему было уже все равно. Чего он хотел? Сказать, чтобы она не работала здесь? Увидеть ее, наконец, один на один? Надеялся на что-то? Любил?
Ничего он не знал; он верил лишь в одно – что она зайдет сейчас, не сможет не зайти.
Дверь приоткрылась, - и такая знакомая ее манера – в щелку сначала заглянуло ее улыбающееся личико, а потом вошла и она сама.
Она молча, с замершей полуулыбкой села на стул напротив него. Они смотрели друг другу в глаза – впервые за полтора месяца один на один, как прежде.
- Слушаю вас, - тихо, все с той же полуулыбкой нарушила она молчание.
- Ты в седьмом работать будешь? – сдержанно спросил он.
- Не знаю, а что? – она почти улыбалась.
- Не надо. Я прошу тебя. Где угодно, только не у нас, - он с мольбой смотрел на нее.
Ее лицо быстро розовело.
- А почему я не должна здесь работать? – тихо, но с вызовом спросила она.
- Неужели ты не понимаешь? Ну, я прошу тебя, Люба!
- Может, я хочу, - осекшимся голосом сказала она, глядя на него потемневшими глазами.
Нет, он не мог найти в этих глазах ни холода, ни неприязни, ни отчуждения.
- Люба, пойми меня, - страдальчески морщась, быстро заговорил он, - я…я ничего…против тебя…я люблю тебя…как и тогда. Но лучше не надо. Без тебя тяжело, но спокойнее.
Еще минуту назад он не знал таких слов.
Краска заливала ее лицо. Она сидела вполоборота к нему, опустив глаза, и что-то мыслящее, страдальчески-недоумевающее было в ее лице.
- Я никогда не думала, что будет так, - не глядя на него, горестно и строго проговорила она.
Мгновенные слезы навернулись ему на глаза.
- Я думал, ты будешь со мной другая, а ты…как и рань…ше, - прошептал он. Слезы душили его.
- Ты ведь мне ничего плохого не сделал, - с усилием, с невольной, беспомощной усмешкой глядя на него, ответила она.
 Он, не отрываясь, смотрел на нее сквозь пелену горячих слез, безжалостно чертивших щеки.
- Ну, вот – только расстроился, - проговорила она, и голос ее дрогнул, и он слышал в нем и укоризну, и что-то до безумной боли родное.
- Сейчас зайдет кто-нибудь…
- Ничего…я так…сейчас, - он, сняв очки, вытирал рукой эти слезы, а они все текли и текли.
Наконец он смог хоть немного справиться с собой и с забывшей все нежностью и тоской смотрел на нее.
- Как ты живешь?
- Ничего, - она неловко усмехнулась и быстро взглянула на него.
- Не жалеешь?
- Жалею, когда тошно бывает, - она снова взглянула ему в глаза с невольной, не сознающей себя усмешкой.
- Любка, ведь мы бы с тобой хорошо жили! – вдруг вырвалось у него.
- Может быть.
Он судорожно стиснул руки.
- Люба, иди ко мне! Я люблю тебя. Люба, иди, родная! Еще можно все исправить. Зачем тебе ломать всю жизнь? Люба, это ведь – на всю жизнь! Говоришь, уже сейчас тошно, а что потом будет, Люба!
Он остановился, с безумной мольбой и надеждой глядя на нее.
- Игорь, ну как я к тебе пойду? – спокойно и тихо отозвалась она.
Она совсем опустила свою голову, и закусив губу, думала о чем-то своем. Он тоже молчал.
- Может быть, действительно не стоит идти в седьмой? – как будто сама себе, задумчиво сказала она.
Он с немой тоской смотрел на нее.
Внезапно в коридоре послышались поспешные шаги, дверь отворилась, и влетела с кучей бумаг под мышкой начмед Сарова. Надо думать, она почувствовала себя достаточно неловко, ворвавшись столь бесцеремонно и вдруг увидев в кабинете Любу, но он уже, опережая все, сам быстро и ясно рассказывал ей о деде, у которого подозревался по ЭКГ инфаркт, а тот только радовался жизни и позволял себе все, что заблагорассудится.
И только предательски шмыгающий нос совсем не вязался с этой точностью и ясностью.
Люба тихонько встала и выскользнула в дверь.

Через полчаса он зашел в процедурный.
Она сидела за столом одна. Они встретились взглядами, она опустила глаза. Он подошел к ней и, наклоняясь, тихо обнял ее одной рукой и поцеловал. Она не шевельнулась. Он, выпрямившись, отступил на шаг, не сводя с нее любящих, молящих о прощении глаз.
- Игорь, ты что? – она смотрела на него испуганно и грустно, и тихая, неяркая краска заливала ее лицо.

61

Как ждал он следующего дня!
И вот этот день настал. Он несколько раз за делом и без дела заходил в процедурный, но ее там не было. Спросить о ней было немыслимо…
Она сама зашла к нему в кабинет часу в десятом.
- Можно…к вам? – чуть краснея, с милой своей улыбкой проговорила она и села на стул напротив него.
И он быстро заговорил о том, что неотступно мучило его после их вчерашнего разговора.
- Люба, ты где работать будешь? Давай у нас.
- Вы же сами не хотите, - тонким, лукавым голоском проговорила она.
- Люба!
Он, не отрываясь, смотрел на родное, прекрасное лицо и не мог насмотреться.
- Ты похудела.
Она, не улыбнувшись, кивнула.
- Знаешь, Корнеев со мной не здоровается, - потупившись, еле слышно вдруг сказала она, - он сегодня идет, я с ним поздоровалась, а он – как будто меня и не видел: прошел мимо – и все.
И он, замирая душой, смотрел на ее опущенное лицо.
- Меня сегодня Марья Александровна (пожилая сестра из грязевки) как ругала!
- За что?
- За то, что за тебя не вышла…и правда, как дурочка, приехала сюда – тебя только расстраивать…и сама…
- Люба, ну что ты говоришь такое!
Он, наклонившись к ней, бережно поцеловал ее и отступил на шаг. О, вечное опасение: зайдут, увидят!
Она, не противясь, сидела перед ним, притихшая, опустив глаза.
- Люба, ты любишь меня?
Она взглянула на него. Непостижимые, навек уже родные глаза!
И замирая душой от безумного волнения, он попросил робко, как мальчик:
- Люба, поцелуй меня…пожалуйста!
Она улыбнулась ему слабой, застенчивой улыбкой, не поднимаясь со стула, и только слабо шевельнулась.
- Игорь…дверь…
Он, прижав дверь рукой, наклонился к ней, и она тихо прикоснулась прежними своими – мягкими, добрыми, доверчивыми губами к его щеке.
Он опять сидел за столом напротив ее.
- Люба, родная моя, иди ко мне.
- Ну, как это будет выглядеть? И так уже на весь курорт прогремела. Ты ничего дома не говорил?
- Нет.
- Ты скажи.

Она ушла, а спустя час у него в кабинете расположилась комиссия по подведению итогов квартального соцсоревнования.
Он выложил свою документацию. В числе прочего была и папка с личными карточками инструктажа по ТБ. И среди них – старая Любкина. Она и попалась первой.
- Она теперь на какой фамилии будет?
- По мужу, наверно, - Пчельникова. Как еще?
- Эх, Игорь Васильевич, не мог записать на себя! – игриво подмигнула Тоня, жена Корнеева. – Погуляли бы!

Уходя домой, она заглянула к нему. На ней был вишневый плащ – тот самый.
- Ну-ка, покажись.
Она, улыбаясь, повернулась перед ним.
- Элегантная женщина!
- Х! Женщина! Может – не женщина! – улыбаясь, вдруг крикнула она тонким, сварливым голоском.
О, боже! Какие самые невозможные, невероятные надежды всколыхнулись в нем при этих словах.
Она, улыбнувшись и махнув ему рукой, вышла.
Он сидел ошеломленный. И вдруг вскочил со стула и бросился за ней. Она пошла домой – он знал это.
Когда он выбежал на улицу, все еще шел дождь. Он мгновенно нашел взглядом среди редких прохожих ее удаляющуюся фигурку. Она уже вышла за ограду, когда он приблизился к ней настолько, что смог окликнуть ее. Она обернулась и остановилась, поджидая его.
- Ты по бетонке не пошла?
- Так короче.
Она, улыбаясь, смотрела на него.
- Ты на обед?
Они шли рядом, обходя лужи, по мокрой дорожке вдоль заборов и огородов. Они дошли до развилки: теперь одна дорожка шла к магазину, а другая – к 100-квартирке. Она остановилась, обратив к нему свое улыбающееся лицо.
- Ну, теперь иди один. А то еще увидят – сам знаешь, как у нас поговорить любят.

Через час он подошел к окну и вдруг увидел ее и Пчельникова. Они пробирались по растолченной, невероятной грязи мимо его дома. И он видел, как Пчельников хотел взять ее под руку, и она зло, с размаху вырвала у него свою руку.
И он, не дыша, жадно смотрел, как она, не оглядываясь, шла вперед, засунув руки в карманы плаща, а Пчельников месил грязь сзади, догоняя ее.

62

А на следующий день она не пришла на работу. Прошел еще день – ее не было.
Он сидел в процедурном в тщетной надежде услышать хоть что-то, но все как воды в рот набрали. И невозможно, нельзя – ради нее! – было спросить. И подозрения, одно страшнее другого, терзали его душу.
Что, если Пчельникову рассказали, что он провожал ее, что она заходила к нему в кабинет, что они разговаривали, может быть, кто-то подслушал и сами разговоры?
Что, если он бьет ее, избил до синяков, не пускает на работу, заставляет ее увольняться? Что, если она уволилась уже, уехала, и он никогда больше не увидит ее?
Он не знал, где она живет сейчас, и не у кого было узнать, и он в безумии отчаяния решился завтра, если Любы не будет, любой ценой узнать и пойти к ней.
А вдруг уже поздно!
Утром он зашел в процедурный, и открыв дверь, сразу увидел ее.
Любка, бледная, осунувшаяся, сидела на стуле, спиной к окну, и смотрела на него. Напротив нее за столом сидела Танька Агейченко, а на кушетке – Сазонова, сестра-хозяйка.
Из их разговора он понял, что Танька вытребовала себе, наконец, отпуск, и Люба выходила на ее место – в процедурный седьмого корпуса.
Любка посматривала на него, но ни Танька, ни Сазонова уходить, как видно, не собирались. Пришлось уйти ему самому.
Он застал ее одну, когда снова заглянул в процедурный через полчаса.
- Люба, ты где была?
- Болела, - улыбнулась она.
- Что с тобой?
- Ангина. Это ты виноват, - вдруг с каким-то непонятным выражением сказала она.
- Люба!
- Да, да! Это я тогда ноги промочила, когда с тобой шла.
Она улыбнулась.
- У меня такой жар был – я лежу и как будто куда-то плыву.
- Рано так вышла. Так нельзя, Люба!
- А что дома делать?
- Кто за тобой ухаживал?
- Муж…родной! – рассмеявшись, ребячески тонко крикнула она.
- Аверьяновна тоже?
Она кивнула.
- Она к тебе хорошо относится?
- Хорошо.
Она поставила на колени сумочку, достала оттуда свежую «Неделю».
- Ты читал? – и протянула ему.
Он полистал, а она, видимо, желая обратить его внимание, взяла газету у него из рук и показала:
- Видел?
Это был шутливый словарик скрытых значений.
- «Самогонщик – велосипедист»…правда, ведь так?
И он, в глубине души не веривший, что она способна оценить такую игру ума, растроганно и умиленно смотрел на нее.
Он не мог представить себе, о чем они говорят между собой, и как-то сказал ей об этом.
- Говорим, - тихо улыбнувшись, ответила она.
О, как любовно тиха и ласкова была она с ним, какой кроткой и чистой радостью светились ее глаза, обращенные к нему.
Он обнимал ее за плечи и целовал склоненный лоб и робко спрашивал ее:
- Ты спишь с ним?
- Ну, а ты как думаешь? – устало прижимаясь лбом к его груди, тихо, кротко говорила она с ошеломляющей простотой.
Да, она – жена молодая, «жемчужина не сверленая», «верблюдица необъезженная», и мужу не надо, да и неприлично и унизительно воздерживаться.
- Ну, и как половая жизнь? – без тени улыбки, преодолевая себя, вдруг спросил он.
И она, не поднимая головы, словно признавая законность вопроса, тихо и быстро прошептала:
- Ничего хорошего.
И он с разрывающимся сердцем слышал в ее голосе и обиду, и разочарование, и стыд, и невозможную, немыслимую искренность и доверие.
И он на краткий миг – успеть, чтобы никто не вошел и не увидел, - обнимал и целовал ее, и она, не противясь ему, сурово и обреченно шептала:
- Ну, если он узнает – что тогда будет?
И снова с безумным и чистым желанием полной правды, он спрашивал ее:
- Люба, ты не беременна?
- Что я, дура, что ли! – угрюмо отвечала она.
- Люба, ты не думай…я тебя и с ребенком возьму.
Он представлял себе их первую ночь после свадьбы. Как они остались вдвоем…как он, раздевая ее, снимал с нее белое платье…и – страшное и безымянное, что совершалось в ту ночь в Любкиной душе и в то утро.
И – страшные, выматывающие, изнуряющие картины их близости, созданные его воображением, доводили его до самоисступления. И нестерпимым и опустошающим, постыдным наслаждением было совершить онанистический акт, воображая, как его счастливый соперник овладевает ею, а он сам со слезами умоляет ее: дай и мне, мне никто никогда не давал. Я тоже хочу тебя, я так люблю тебя!
И с закушенной губой, застонав от мучительной, нестерпимой судороги извержения, обессилено откинуться в кресле – оглушенный, униженный, позорный, отвергнутый, постыдный!

63

Через несколько дней Любка стала жаловаться на боли в пояснице, а потом у нее вдруг появились страшные черно-фиолетовые отеки под глазами. Он уговорил ее сдать анализы. Он не помнил толком, как лечить, и бегал в медицинскую библиотеку за книгами по нефрологии. В это время у них в люксе жила доцент Кирсанова, приезжавшая инспектировать научную работу на курорте, и он сходил к ней, и выдумав историю про студента с гломерулонефритом, уже уехавшего, уточнил детали лечения, и потом уговаривал, убеждал Любку правильно принимать лекарства, не забывать про них!
Ужасно было думать, что болезнь может оставить непоправимые следы.

В 12 часов он пошел в газетный киоск, открывавшийся перед обедом в фойе столовой, рассчитывая купить «Футбол-Хоккей».
В киоске торговала Аверьяновна – мать Пчельникова, - маленькая, сухонькая, со снежно-седыми волосами, бывшая учительница.
О, как мучительно для него было решиться после свадьбы в первый раз прийти, как и раньше, в киоск.
Он пошел через неделю, понимая, что каждый день промедления будет обращать все больше внимания других. Он не знал, как посмотрит в глаза Аверьяновне, и несколько раз, пока он шел по переходу, соединявшему седьмой корпус со столовой, - неодолимый позыв: повернуть назад, плюнуть на все, лишь бы не видеть, не притворяться, избавиться от этой муки, - поднимался в нем.
Он тогда поздоровался с ней, и она с заметной поспешностью ответила ему.
   
Он подошел к прилавку, рассматривая из-за спин разложенные газеты и журналы. «Футбола» не было. Он повернулся было, но вдруг голос Аверьяновны остановил его.
- Игорь Васильевич, посмотрите, что с Любой такое?
Она сидела в кресле рядом со столом, листая раскрытый на коленях журнал.
Он бегло взглянул а нее, и она подняла на него свои в страшных фиолетовых кругах, смущенно и жалко улыбнувшиеся ему глаза.
- Не знаю, - холодно проговорил он, отворачиваясь.
- Ну, как – не знаете! Надо ведь как-то лечить! – настаивала Аверьяновна.
Он молча повернулся и, ничего не ответив, пошел прочь.
Потом, сидя в процедурном с Любой, он спросил:
- Что это Аверьяновна?
- Не знаю, я ей ничего не говорила, - краснея, прошептала она.
Он снова провожал ее; они прошли уже половину пути, когда она вдруг сказала:
- Мне старшая сегодня замечание сделала, что ты все время со мной сидишь.
Она помолчала.
- Мне и Виктория говорит: с тобой и посидеть уже нельзя. Как ни зайдешь – все он сидит и сидит.

Да, время первого, беззаветного счастья  прошло. Она испуганно отклонялась от него, не давая целовать себя. И он, беспомощно останавливаясь, спрашивал:
- Ты не хочешь или боишься?
- Боюсь, - темнея глазами, шептала она.
Она стала чувствовать себя лучше.
- Ты не беременна? – Нет, - смеясь, отвечала она.
И он, веря и не веря ей, говорил:
- Люба, тебе сейчас нельзя, - ты почки совсем посадишь!

Обычно она приходила на работу без кольца, но иногда надевала его. И какой мукой для него было видеть это – каждый раз ему казалось, что это – вызов, конец, спокойное утверждение своего замужества и своей верности. Она стала расписываться в журнале рапортов не как Манякина, а как Пчельникова, и он просил ее:
- Люба, не надо, ну, пожалуйста! Пусть все будет по-прежнему.
Она слушала его молча, холодно.
- А почему я не должна?

Что было впереди?
Она не будет счастлива с Пчельниковым. Он будет пить, как все шоферы на курорте. И все они женаты по второму разу, а первые их жены – медсестры же, - живут с детьми одиночками.
Он говорил в немыслимых воображаемых разговорах с матерью: это даже лучше, что она пожила с ним; теперь ей есть, с чем сравнить. Она тогда ничего не знала, не понимала хорошенько, а теперь она знает и будет ценить, а так бы всю жизнь, может быть, думала, что погубила себя.

О, если бы она сказала «да».
А Пчельников?
Я тогда не мешал тебе – в мае, не мешай и ты мне – сейчас. Но он – муж, он – законный, а ты…

- Любка, иди ко мне! Люба, ну скажи хоть слово! Я съезжу, узнаю, найду работу, уедем отсюда…
- Никуда я не поеду!

Она сказала такое в первый раз, но он уже смутно предчувствовал это.

64

Лето, начавшееся таким щедрым теплом, угасало, едва перейдя свою середину. С запада нескончаемо ползли тучи. Почти каждый день шли дожди.
Любка как-то зашла в его кабинет, села, двигая по столу коробочку с анализами.
- Муж пьяный приходит, - вдруг тихо, не поднимая глаз, сказала она.
И вместо радости от этого известия безумная жалость к ней вдруг пронзила его сердце.
- Так пролетела – с самого начала… - с затаенной горечью, почти спокойно проговорила она.

И вдруг установилась погода.
Утром он выходил из дому на работу. И каждое утро было холодное и голубое. И белый туман, зародившийся ночью где-то на хребте куэсты, разорванными клочьями лениво повисший на Маяке, незаметно сползал с его выщербленной вершины, укутывая березы и лиственницы, укрывшиеся в ложбинах от вековечного злого западного ветра.
И гогочущие гуси паслись на болотце.
И утро кончалось, не зная своего конца, и начинался день, не зная своего начала.
И таинственно-радостный, прозрачный миг продлится еще. Пройдет час или два. Туман рассеется, исчезнет неизвестно куда. Поднявшееся выше солнце высушит траву. Разлягутся в тени забора сытые гуси. А вечером пестрым потоком потечет с южных холмов на поселок возвращающееся с пастбища стадо, разбредаясь с меканьем и мычанием по всем проулкам, щипая на ходу траву. И ребятишки и сами хозяйки будут встречать, загонять скотину в кособокие загородки…

7-го ему пришла повестка из военкомата. Могли призвать в армию, но не армия была страшна, а то, что тогда неумолимо придется уехать.
Он сказал Любе о повестке, и опережая события, уже определенно говорил, что уезжает служить.
- Люба, ты мне писать будешь?
- Буду.
- Правда?
- Игорь, я не знаю.

Но с военкоматом все обошлось – выдрали старое и вклеили новое мобпредписание – вот и все.
А 18 августа старшая отправила Любу в грязевку работать массажистом вместо слепого Вадима, уезжавшего в Москву на операцию.
В первое время он каждый день, когда были свободные минуты, заходил к ней в кабинет.
И вдруг – потемневшее, угрюмое лицо.
- Люба, что с тобой? Скажи мне.
Она резко повернулась к нему и – миг ее упорных, тяжелых глаз.
- Тебе тяжело?
И не дождавшись его ответа, сказала:
- И мне тяжело.

Как хотелось иногда показать свое я – свою боль, мучения, горечь. Но – ничего не докажешь, а только отвратишь. Жди. Люби и жди. Только нелады у них выручат тебя (а они должны прийти!).   

И мысль о какой-нибудь красивой открытке, картинке…
Нет, не то. А, может, цветы?
И эта мысль – одна – уже всецело завладела им, и он с замиранием сердца примеривался к ней обдумывал, как он сделает все это.
Где взять? Какие лучше? Да, вечером, в темноте. На подоконник в ее кабинет. Окно выходит на задворки грязевки, где сроду никого не бывает. Она придет утром и увидит. Она поймет. Кроме него – ведь никто! 
Он утащил из корзины пустой бутылек из-под микстуры «Картера», как ее называли приходившие за своей дозой с собственными стаканами невротики-юмористы. Он наполнил ее дома водой, и спрятав в карман куртки, в одиннадцатом часу – была уже полная темнота – пошел к корпусам.
Он решил сорвать махровые астры. Самые лучшие росли возле девятого корпуса.
Он несколько раз прошел вдоль клумбы и никак не мог решиться. В некоторых окнах на первом этаже горел свет, - и стебли, и листья, и цветы попавшие в полосы света, были освещены волшебно-ярко и призрачно.
По бетонке со смехом возвращались с «кефира» запоздавшие. Было неудобно – могли заметить и узнать. И все-таки, улучив момент, он пробрался в темный угол, загороженный пушистым кустом ильма.
Он проскользнул вдоль пустынно освещенного прожектором грязевого крыла и в темноте пробрался по задворкам к ее окну. Под ногу ему попал камешек, и громкий, царапающий звук раздался в тишине. И мгновенно в молодых тополях, темнеющих густой стеной, раздалось тысячеголосое чириканье потревоженных воробьев, расположившихся на ночлег в беззвучно замерших кронах.
Он нашел ее окно. За матовым стеклом было темно. Он извлек из-под полы сорванные астры, и подрезав ножом лишнее, сунул их черенками в бутылек и попробовал поставить на жестяной подоконник, но бутылек сползал с покатой поверхности. Он засунул плоский булыжник между кладкой и жестью, и еще раз проверив, хорошо ли стоит его подарок, пошел назад, провожаемый взволнованно-сонным птичьим гомоном.

Весь следующий день он мучился неизвестностью: увидела ли, как поступила с цветами?
С нею он в этот день не виделся, а вечером, едва стемнело, снова пробрался к ее окну. Его букет стоял на подоконнике – уже по ту сторону стекла.
Он вернулся домой – и не мог найти себе места. Облезлые стены давили его.
Он ушел далеко за поселок.
И этот таинственный, тихий, темнеющий лес на исходе лета. И зябкая прохлада вечера. И щемящее, неотразимое предчувствие конца.
И уже ночью, вернувшись домой, он захватил бутылку с водой и снова проскользнул вдоль уснувших корпусов, срезал оранжевые махровые шафраны с влажным, тяжким, дурманящим ароматом и снова оставил их за окном ее кабинета.
А следующим вечером, едва досмотрев по телевизору фильм, он снова ушел в рощу – дома было невыносимо, - и сидел там один на стволе поваленной березы у шипящего и потрескивающего костра, окруженный замершим мраком.
И снова пришел к грязевке. И – пышные георгины на клумбах. Любка! И вдруг – усталость и равнодушие: нет, не надо.
Посмотрел на свой вчерашний букет – он стоял на подоконнике внутри, рядом с первым. 

2 сентября Люба сидела у них в процедурном. Вернулся из Москвы Вадим – и она была без работы.
- Где ты будешь работать?
- В десятом.
- Ты хочешь там?
- Нет.
Зашли старшая с Сотовой, и он, кивнув на стоящую Любку, с неловкой усмешкой сказал:
- Вот, человек хочет у нас работать.
Старшая, мило улыбаясь, глядела на него через очки.
- Мы еще подумаем, Игорь Васильевич, - и куда-то увела Любку.
Сотова осталась сидеть и вдруг, не взглянув на него, негромко, как бы невзначай сказала:
- Мне тебя жалко, - и помолчав, добавила, - и еще кого-то
- Кого это? – с выделанной усмешкой спросил он.
- Сам знаешь, - спокойно отклонила она его вопрос.

И вдруг Любка, никогда не красившаяся, пришла с наведенными тенями. И что-то чуждое, порочное вдруг появилось в милом лице. И ее губы поминутно морщились невольной – смущенной и доброй – улыбкой человека, в кои веки что-то сделавшего с собой и представшего теперь на суд окружающих.
И он вспомнил, как в институте казалось бы непогрешимые скромницы во время беременности начинали нещадно размалевывать себя.
- Люба, ты не беременна?
- Что, тебе легче будет?

65

Он никогда не вел дневник, но в эти дни какое-то щемящее чувство заставляло его записывать на оборванных листках всю угасающую, уходящую жизнь.

3.09 пришла к нам.
Как выбивало из колеи – когда они вместе на дачу, на мотоцикле. А потом подумаешь: ведь и раньше они так – когда она с тобой хорошо.
Начинает разрушаться вера в то, что у них разладится («Мы с Семочкиным живем дружно, хотя всякое бывает» - подсмотрел в ее письме).
Как боролось: ты ей не нужен, отойди в сторону и желание увидеть ее.
Запасись терпением на год или даже больше. Ей надоест обстановка, а с ним она не вырвется.
Я неспокоен духом, несмотря на желание этого – и в этом главное.
Тебе всегда кажется, что один день решает все (и чтобы в этом дне все было благополучно), а на самом деле…

8.09 тихая, измученная – сидели  в процедурном. Целовал. Книжку? Можно.
Нельзя вести исповедальные беседы каждый день…а хочется.

В сентябре приехал работать после окончания интернатуры старший сын Колохматого – Серега, такой же смуглый, черноволосый, толстый, только на полторы головы выше отца.
Уехала куда-то на Восток Сарова, и у Колохматого новый зам – Елена Добрянская, неуклюжая, рассеянная, толстая особа с незащищенной кандидатской диссертацией.
Агейченко забрали в грязелечебницу, а вместо нее старшая поставила в процедурный седьмого корпуса Людку Комоликову – немножко растерянную, но исполнительную, с одним всегдашним мучением – собственной внешностью.
- Что у меня с лицом?
Лицо у нее, действительно, было мертвенно бледным, землистым.
- Этот…Томилов (отдыхающий, рисовавший санбюллетени для корпуса) мне сказал: фигурка у вас аппетитная, но вот лицо…
Людка жила, как и большинство молодых сестер на курорте, без мужа (то ли он ушел от нее, то ли она – от него) с трехлетней дочкой. Он видел ее – тихонькую, смирненькую девочку – ангельчика, зайчика с прекрасными кроткими голубыми глазами.
Людка подошла к зеркалу и взглянула с унынием.
- Чуб – как у Гитлера, - махнула она рукой по стриженым волосам.
В дверь заглянула Галина Ивановна, черноглазая жена недавно приехавшего на курорт нового врача Курганова.
- Старшую не видели?
- Нет.
- Куда она делась? Лекарства надо получать.
- Садись, подожди, - пригласила Комоликова.
Галина Ивановна села на кушетку рядом с Семеновым. Прошло несколько секунд молчания.
- Муха, гадина! Надоела уже! – вдруг крикнула Людка, и хлопнув по столу тетрадкой, проводила глазами улетевшее насекомое.
Вдруг прыснув со смеху, она оглядела недоумевающих зрителей и полезла в стол.
- Забыла совсем – нам тут поэму написали, видели? – давясь от смеха, сказала она, доставая книгу жалоб.
Поэма была на целую страницу.

                Горы и сопки высокие,
                Скудные рощи берез
                Окружают округлое озеро,
                Где расположен курорт.

Далее автор живописал свои похождения в грязевке и мысли на берегу озера и всю тоску, теснившую его душу.

                Весь день только ветер дует,
                Ни птиц, ни зверей не видать.
                Лишь голубь с голубкой воркует,
                Да одиноко вороны летят.

- Кто написал?
- Да этот…в очках, дедулька. Ну, - в шляпе. Помните, все геморрой ходил лечить?

Пришла Любка, и шедевр был немедленно прочитан для нее, но она, даже не улыбнувшись, сказала только сердито:
- Чепуха какая-то!
Зашел отдыхающий.
- Что-нибудь от головной боли можно?
Люба, стоявшая у шкафа с медикаментами, протянула ему таблетку.
- Вот, возьмите. Аспирин.
И тут словно черт толкнул его под руку.
- Не надо, - он поспешно приблизился и, почти выхватив у больного из рук таблетку, дал ему другую.
Оторопевший отдыхающий вышел. Было неловко. Он виновато взглянул в сторону Любки. Она молча смотрела на него.
- Ты знаешь, какие от него язвы бывают? – проговорил он.
- От одной таблетки?
- Все равно.
Она секунду, как будто изучая, смотрела на него.
- Игорь Васильевич, ты – кретин, - негромко и  спокойно сказала она, повернулась и вышла.
Людка, не поднимая головы, продолжала писать.
Он подошел к холодильнику, провел зачем-то по нему рукой и вдруг с судорожной поспешностью выбежал вон.
Она стояла в коридоре, что-то говоря Сазоновой. Он прошел мимо нее, сам не зная зачем – поднялся на второй этаж и спустился по другой лестнице. Ее в коридоре уже не было.
Через день он сам зашел в процедурный. Там было полно народу. Она сидела за столом и не подняла головы, не взглянула на него. Он остановился в стороне, украдкой наблюдая за ней. Она хотела положить на стол под стекло график работы медсестер. Бумага была большая, и ей одной трудно было сделать это. Он молча помог – приподнял край стекла.
Она положила график на место, и так и не подняв глаз, осталась неподвижно сидеть без дела, и он видел, как на миг судорожно раскрылись и снова сжались ее губы.
Он ушел к себе в кабинет. Она зашла через минуту и, вся заливаясь жаркой краской, остановилась, наивно опустив руки вдоль тела.
- Извините, простите… что обозвала, - улыбаясь, почти шуточно, перебарывая себя и еще больше краснея, проговорила она.
Он поднялся навстречу и обнял ее, целуя.
- Любка, ты не злая!
- Ага, не злая! Сколько зла тебе сделала!

А на следующий день она снова зашла к нему. С утра кто-то поставил на его стол роскошный букет из сентябрьских астр и георгин – уже во второй раз.
- Кто тебе цветы принес? – вдруг глухо спросила она.
- Не знаю.
- Х! Не знаю! – чуть усмехнулась она, и отводя глаза и опустив голову, помолчала и как будто сама себе сказала. – Это Комоликова.
Он молчал.
- Женился бы на ней. Видишь, как тебя любит.
Она, помолчав, улыбнулась.
- Письмо от Гальки получила. Привет тебе передает.
- Как она там?
- Да все такая же…
И вдруг сказала со спокойным значением:
- Человек, который тебя любил.
- Люба!
- Я же лучше знаю.

Он продолжал свой дневник.

Любишь больше себя, чем ее в своей любви.

17.09
- Вот ты говоришь, что я псих, а сама…
- Не тебе меня судить.
Аж задрожал, как захотелось сказать – и про Пчельникова и все остальное. Но не сказал. Знал, что будет конец.
И потом – равнодушие.
Ошибка: сначала полюбишь, потом начинаешь знакомиться.

19.09 Если и женюсь, то от тоски, а не по любви.
Не женюсь. Не хочу. Не судьба. Не любят. Ну, конечно, сам кого попало выбираешь.
Тебе ведь не приключений надо, а чтобы на всю жизнь… а им…

Ясный день. Задул ветер – нагнал туч – побрызгал дождик, и на закате вдруг прорвалось солнце, - и пожелтевший уже лиственничный лес на склоне вдруг озарился золотом.
Прозрачный, прохладный воздух.
На залитых осенним солнцем холмах лежит темная тень от высокого облака, застывшего в синеве.
Чудные, прозрачные дни…и в душе вдруг проглянет спокойная, ясная грусть. И сердце сожмется от красоты мира, и дивная свобода объемлет дух…

22.09 Картошка. Стоял с Лисиным. Она поздоровалась. Не ответил. Зло.

23 Дежурил. Лучше быть несчастным в одиночку, чем вдвоем.

24 Зашел – она сидит. Кольцо. Буркнул. Пошел на обед. Зло. Прибежал назад. Она одна. Обнял. Поцеловал. И все – в сторону. Она милая.
- Ты почему со мной не здороваешься?
Ну – кольцо. Пусть – кольцо, зато я ее целую.
Иногда думал об Алябьевой (впрочем – без сожаления, просто как противопоставление)

27 Заглянула в процедурный. Я – один. Лицо – не ожидала. Зашла. «Ты дежуришь?». Улыбается. Встал. Поцеловал. Веселая.

2.10 Капуста

3.10 «Привет» - около грязевки – я с почты. Даже не поглядела. Только орехи щелкает – в белом халате.
Терпи. Ведь и у тебя бывают минуты угрюмости, раздражения. И у нее, наверное. Может быть, и она ждет от тебя чего-то другого, а ты…

4.10
- Котенка завела? – на руках царапины.
- С мужем дралась, - сердито.
Про танцы ее разговор с Ольгой.
Я никогда не смогу делать то, что нравится тебе: запинаться об твои ноги (Генка), бросать в тебя кусочками капустных листьев (пьяный Потылицын). В автобусе с капусты.
Тебе нужно все с гарантией – оттого ты и кажешься нудным.

5.10 Воскресенье. Целый день принимались лететь крупные снежинки, и словно не решаясь начать по-настоящему, не долетая до земли, уносились злым, холодным ветром.

7.10 Первый нетающий снег. Сумрак, давление. Ветер с севера, дым стелется. Собаки. Косо, быстро летел, а земля белела.

21.10 На обеде. Не видел ее с 17-го. И – плевать. Так – спокойнее. Еще до Нового года не встречаться, - и там все. Настроение прекрасное. Пришел в корпус., пробежался в процедурный. Нет ее. И какая-то горечь, разочарование.

23.10 Зашел к ней в массажный. Посидели…поговорили.

66

  На праздник он ездил домой.
Утром 9 ноября планерка закончилась быстро; кто ушел, кто остался. Как всегда, Елена копалась в своих бумагах. В кабинет вошла старшая.
- Елена Николаевна, нужно врачей предупредить, что четвертый кабинет массажа работать не будет. Люба болеет, - умилительно потупив глазки, пояснила она.
- Да, да, Игорь Васильевич…Курганову…хорошо? – глядя на него через сползающие с носа очки, бестолково распоряжалась Добрянская.

Что с ней? Где она?

11-го, после обеда его с Генкой – инструктором ЛФК и Серегой Колохматым повезли на совхозной водовозке сыграть с райцентровской командой. Он дежурил, но попросил Лозовскую посидеть за него часов до 9.
Пока он отсутствовал, Галина успела отправить в райцентр женщину из поселка с кровотечением.
- Ну, спасибо! Значит, следующее дежурство – за мной. Нормально повезли?
- Да. Пчельников поехал. Как раз жену проведает. Она там лежит.
- Что с ней?
- Выкидыш.

На следующий день он узнал номер телефона и позвонил – был тихий час, больных не приглашали. Он дождался пяти и позвонил снова. Кто-то пошел звать ее. Потом незнакомый голос что-то сказал в трубку.
- Мне Пчельникову! Кто это? – кричал он с мучительным напряжением, боясь, что его не услышат и что не услышит сам.
- Пчельникова, - услышал он тихий голос.
- Люба! Это я…Семенов.
- Я поняла, - спокойно и тихо прозвучало в трубке.
- Люба, ты меня слышишь?
- Слышу.
- Люба, ну как ты?
- Ничего.
- Тебя скоро выпишут?
- Не знаю.
- Люба, что они говорят?
Молчание.
- Люба…я приеду к тебе?
- Не надо.
И ничего нельзя сказать, что разрывает душу.
- Ну, счастливо тебе.
- До свидания.
- До свидания.

И было что-то роковое, неумолимое, нечеловеческое, уничтожающее в том, что она была беременна. И он был ничтожен и бессилен перед этой непререкаемой истиной. И не мог ничего осилить до конца своим жалким, слепым умишком.
Он вспомнил, как они сидели вдвоем, еще до праздника.
- Люба, ты не беременная? – снова спросил он ее тогда.
- Нет, конечно, - спокойно, улыбнувшись, ответила она.
О, как она была спокойна в эти дни, как кротко и радостно спокойна и ровна. Она рассказывала ему про телепередачу, которую смотрела на днях, - о доме ребенка.
А он снова звал ее к себе. И она не противоречила ему, а слушала внимательно и задумчиво.
А если она лежит на сохранении? Если был выкидыш, то почему так долго не выписывают? На сохранении…и эта вдруг возникшая мысль сводила с ума.
Он позвонил лечащему врачу – якобы как заведующий отделением, интересующийся состоянием здоровья сотрудницы. Он не посмел напрямую спросить о том, сохраняют ли ей беременность, а врач, разговаривавший с ним очень сухо и кратко, ничего не сказал об этом.

Он пошел в гинекологический кабинет, пошел наудачу: если бы там оказалась Волокова или Вера – сестра, то он не посмел бы спросить, - но удача была за него. Кабинет был открыт и пуст. Журнал лежал на столе. Он открыл его и быстро нашел: «20 октября. Пчельникова. Grav. 3 мес.» .
Значит, все-таки она обращалась. Но Волокову должны были вызвать к ней в тот день, когда все случилось. Волокова должна знать все.
И он пошел в гости – быть может, в случайном разговоре промелькнет что-то.
Он не был у Волоковых уже целую вечность. Они приняли его с величайшим радушием, как всегда, не оставив при этом без дела – заставили чистить картошку. Людмила Викторовна тем временем готовила ужин.
Они уже пили чай, а он никак не мог собраться с духом подступить к тому, за чем пришел…
- А с массажем что делается! Вадим не работает. Талоны старшая совсем перестала давать, - с ожесточением заговорил он.
- Люба, говорят, в больнице лежит? – подняв на него черные, непроницаемые глаза, спросил Волоков.
Они смотрели в глаза друг другу. И он понял, что можно говорить.
- В гинекологии.
- Как она там?
- Говорят, машинку подняла.
- А ко мне свекровка в контору приходила, говорила, что она ничего не делала, просто сидела телевизор смотрела.
Семенов знал, что Волоков оставался на 9-10 за главного, когда шеф уезжал по делам.
Помолчали.
Вдруг Волоков, поблескивая маслеными глазами, хихикнул:
- Это так? – и утробно заревев и свесив набок голову, с выпученными глазами изобразил штангиста.
Семенов натянуто промолчал.
Наконец заговорила и Волокова – спокойно и как-то свысока.
- Она ко мне тогда приходила…ну – три месяца…Ой, да я не хочу-у…и вообще, как-то так.
И остановившиеся, расширенные Любкины глаза мгновенно встали перед его внутренним взором.
Волокова отпила чай, держа чашку обеими руками, посмотрела в нее.
- Обычно первую беременность стараются сохранить…
Она поставила чашку, потянулась ложкой за вареньем, положила в рот.
- Странная женщина, - небрежно заключила она, пережевывая.
И допивая со дна чай, и спрятав в чашке нос, глядела поверх нее на Семенова пристальными, чуть насмешливыми серыми глазами.

И то таинственное и страшное, что она сделала над собой…Он не мог не думать об этом неотступно и с содроганием.
Что это? Неосторожность? Случай? А если она помнила о нем, убивая своего будущего ребенка?
И от этой догадки холодело сердце.

67

Через два дня вечером, уже в темноте, он понес ведро с мусором, и возвращаясь назад, привычно взглянул в ее окно на первом этаже. Оно было освещено – в глубине комнаты был виден стол, и за ним сидело все семейство: Люба, ее родители и Пчельников с матерью.      

Было ясно, что завтра она выйдет на работу, и с мучительным волнением он думал о том, как встретятся они.

Утром после планерки она зашла к нему в кабинет. Она принесла от старшей талоны на массаж и села за столик – записать, сколько отдала ему.
Она была в своем коричневом пальто с откинутым капюшоном. Она сидела, склонив голову. Милые ее пушистые волосы и едва заметное светлое начало косого пробора – все было прежнее – желанное и родное.
Он подошел к ней и, склонившись, стал целовать. Она, тихо засмеявшись, сидела, словно пристыженная маленькая девочка, не поднимая лица.
- Люба, ну как ты?
Она не ответила.
- Я ничего не знал. Я, как узнал, - сразу позвонил тебе.
- Ну, правда! Разве Колохматый на планерке не сказал?
- Люба, нет!
Он не смел ни о чем спросить ее. Она пришла – сама! – после всего, что случилось.
- Люба, иди ко мне! Уедем отсюда.
- Если бы ты хотел, ты бы давно меня увез, - глухо проговорила она.
- Люба!
Господи, что она хотела сказать этим? До замужества или после? Она говорила так, как будто после…
Он похолодел. Как, когда проглядел он этот миг!
- Люба, мы поженимся.
- Что теперь говорить! Если бы ты хотел, чтобы я была твоею, ты бы своего добился! – словно о чем-то давно решенном, не глядя на него, сказала она.
- Люба! – в отчаянии прошептал он.
- Не знаю: мои родители тебя смущали или что… - продолжала она, не поднимая глаз.
- Люба, да разве я тебе хоть слово сказал против них! Скорее тебя мои родители смущали. Вспомни!
Они молчали, но одна мысль, видимо, все не оставляла ее.
- Все говорят, что если бы ты хотел жениться на мне…ты сам не знал, чего хотел…вот чего ты ходил ко мне?
И снова он почувствовал, как двоится в его душе, что он не может понять…о чем она? О совхозе или…
- Люба! Что ты говоришь! Почему ты всегда – как другие? Причем тут другие, причем все? Что они знают о нас с тобой? – умоляющим о пощаде голосом сдавленно повторял он. – Разве ты не помнишь, сколько раз я просил тебя?
- Ага, скромненько так попросил!
Непостижимые, немыслимые ее слова…
Она говорила что-то немыслимое по несправедливости, в чем не было ни капли правды, - но судорожное, отчаянное ощущение какой-то непостижимой, ускользающей, неведомой своей вины томило его безысходным ужасом.
- Люба, неужели ты не помнишь – я еще в феврале тебе говорил: давай поженимся осенью, помнишь?
- Ну, вот – осенью, - со слезами в голосе вскрикнула она.
В дверь неожиданно заглянул отдыхающий.
- Можно?
- Подождите.
Дверь закрылась.
- Люба, меня ведь только тогда могли отпустить.
Она молчала.
- Люба, ну как еще было просить? – замирая от ужаса непоправимого, спрашивал он. – А он как тебя попросил?
Она, не отвечая, сидела еще несколько секунд, потом вдруг встала и взялась за ручку двери.
- Люба, подожди! – умоляюще вскрикнул он.
Она повернула к нему искаженное мгновенным страданием лицо.
- Мне теперь все противно. Понимаешь? – и прекращая разговор, открыла дверь и, не оглянувшись, вышла.

Он принимал больных, она еще раз зашла к нему.
- Люба, подожди.
Она, улыбнувшись, села.
Он отпустил отдыхающего.
- Люба, я поеду во вторник – узнаю, как с работой, жильем.
- Почему во вторник?
Он виновато встретил ее взгляд.
- Я в понедельник дежурю. Люба, уедем! Я тебе всю жизнь отдам!
Она сидела, не поднимая глаз, и вдруг тихо проговорила:
- Если с ним ничего не получится, лучше жить одной.
- Люба, а…со мной?
- Ты же сам говорил, что жениться можно до 30.
И снова – краткое молчание.
- Я уже пожила, а ты еще молодой…
Замолчав, она сидела, глядя куда-то в неизмеримую даль.
- От Гальки письмо пришло, - сказала она, - тоже мертвого родила.
И спокойно и привычно добавила:
- Человек, который любил тебя.
- Люба, ну, зачем!
- Я-то лучше знаю.

Она ушла.
Около часу она вновь заглянула к нему.
- Можно стул взять?
В обед из его кабинета всегда брали стул в маленькую кухоньку, где обедали сестры и санитарки.
Он знал, что потом она принесет стул назад, что он снова увидит ее, и ждал ее, но мертвое оцепенение уже тяготело над ним.

Минут через 20 она снова вошла, поставила стул и осталась стоять, держась за его спинку.
Он безжизненными, затравленными глазами смотрел на нее.
- Что, горем убитый? – не улыбнувшись, спросила она.
Волосы ее, видимо, вымытые вчера, были необыкновенно пышны и блестящи и местами выбивались из прически.
Он молча, упорно смотрел на нее. И было – он чувствовал это сам, - что-то неприятное, почти ненавистное в его взгляде.
Казалось, она хотела что-то сказать, но вдруг, отведя глаза, быстро поставила стул на место и бесшумно выскользнула за дверь.

68

Старшая поставила Любку работать процедурный седьмого корпуса и одновременно определила при себе чем-то вроде личного секретаря.
Они виделись каждый день и разговаривали, когда оставались наедине.
Она отвечала ему без раздражения, как будто охотно, но односложно, словно не в силах вырваться из какого-то невольного, задумчивого оцепенения.
Однажды она сама спросила его:
- Про меня что-нибудь говорили тут?
И он не выдержал – и зная, что лучше не говорить, все-таки спросил ее:
- Люба, зачем ты говорила, что не хочешь ребенка?
Она подняла на него свои зеленые, диковатые глаза.
- Ведь ты говорила Волоковой, что не хочешь.
Она сидела неподвижно, глядя перед собой широко раскрытыми глазами.
- А! так вот…ну, я ей скажу! – угрюмые, угрожающие нотки прозвучали в ее голосе.
- Люба, не говори, не надо! Ведь она только мне это сказала.
- А мне какое дело?
Он уговаривал, умолял ее. Но она замолчала, мрачнея все больше и больше.
- Теперь все будут говорить, - обреченно прошептала она.
- Люба, она никому, кроме меня, не сказала, я уверен!
- Ну, конечно! То я ее не знаю!
- Люба!
- Ну, что?

Она пощла одеваться – пора было нести выписанные истории в медчасть. Он сидел несколько секунд один, но какое-то нестерпимое беспокойство заставило его пойти за ней.
Она одевалась в темнушке, и лицо – он не мог вынести ее лица – осунувшегося, с остановившимися огромными глазами.
Он обнял ее и целовал, прижимаясь лицом к ее волосам, к ее лбу, щеке.
- Люба, ну, все будет нормально. Ну, не надо, хорошая моя!
- Задавлюсь! – тихо сказала она, не поднимая лица.
И он, в невольном ужасе, все крепче прижимал ее к себе, и она молча, не сопротивляясь, стояла, склонив лицо к его груди.
Могли зайти, пора было идти – он вышел из темнушки первым, и открывая дверь в свой кабинет, оглянулся – она, в пальто с накинутым капюшоном, уходила по коридору с историями под мышкой.

А на следующий день они снова сидели вдвоем в процедурном.
Оба молчали. Говорить было не о чем.
Она встала, подошла к окну и стояла, бесцельно глядя на голый, бурый берег, на задавленное тяжелой синевой небо.
Он, легонько обняв ее сзади, наклонился, чтобы поцеловать.
- Она зло вывернулась у него из рук.
- И-иди ты!
И мгновенная тоска и беспокойство – всегда, когда она не позволяла поцеловать себя. И только одно в душе – поцеловать и – успокоиться.
Он поймал ее руку и поднес к губам, но она вырвала ее. И, отвернувшись, стояла, глядя в окно.
На ней под халатом была новая розовая блузка с кружевами на груди – он заметил ее еще утром. И с нежностью и робостью он прикоснулся к лацкану ее халата, чуть отодвигая его, чтобы только увидеть эти кружева, чтобы хоть только это получить от нее.
И в тот же миг она с коротким, злым не то вскриком, не то стоном схватила лежавший на холодильнике тонкий рулон ватмана и, сколько было сил, ударила им его по голове.
Мгновенно взгляды их встретились, но она тут же отвернулась и, бросив ватман на место, осталась стоять, глядя в окно.
Он машинально сел на стул и окаменело сидел, не отрывая от нее глаз. Она оглянулась на него. И глаза смотрели внимательно и странно.
- Что – стыдно? - сказала она, садясь напротив.
- Это тебе должно быть стыдно, - дрожащим голосом ответил он.
И вдруг заговорил торопливо, с мучительной судорогой выговаривая каждое слово:
- Я…я одного не…могу…как ты…могла сказать такое…что, если бы я хотел, я бы же…нился на тебе?
- Ты чепуху говоришь, - холодно отрезала она.
- Ты же сама говорила…
- Что я говорила?
Боже, она отрекалась от своих же слов, сказанных всего несколько дней назад! И так – всегда, всегда!
- Ты ничего…никогда не помнишь…ты только делаешь…и ничего, никогда…
- Ничего я не говорила, - упрямо повторила она.
Ложь и подлость! Подлость и ложь! О, непроходимая, неумолимая, неиссякаемая ложь!
- Да ты…ты…ты – проститутка, сучка, ****ь, - срываясь, страшно говорил вполголоса он, не отрываясь, глядя в ее глаза.
О, страшная, безумная, кристально ясная мысль, что это – конец, что это - конец навсегда. И от этой мысли душа уходит в пятки, но невозможно уже остановиться.
- Да, ты – ****ь, ты в душе своей – *****! – с чудовищным наслаждением бросал он ей в лицо комки грязных слов.
Она, покраснев, смотрела на него и улыбалась, быть может, сама не замечая своей улыбки.
- Еще что скажешь? – тихо сказала она.
Они сидели, разделенные столом, и не отрываясь, глядели в глаза друг другу.
Задохнувшись, он несколько секунд сидел молча, пожирая ее глазами, но слова рвались наружу.
- Ты мне такое сделала…
Открылась дверь, кто-то, остановившись на пороге, заглянул в кабинет. Тот, кто стоял сейчас, глядя на них, слышал, конечно, последние его слова, но он смотрел только на нее. Она, все сильнее заливаясь краской, смотрела на стоящего с бессознательной, доброй, жалкой улыбкой.
Дверь закрылась. Она встала, и дойдя до двери, остановилась и повернулась к нему.
- Ну, ты у меня еще поплачешься, - тихо и строго произнесла она.
- Ну-ну, держи карман шире! – злобно перебил он.
- Поплачешься, поплачешься!
Она вышла.
Он сидел еще минуту один, потом встал и пошел к себе.
Он метался по кабинету из угла в угол, не находя себе места, и сердце билось быстро и больно. Все дрожало в нем, и руки судорожно стремились куда-то и опускались бессильно в тот же миг.
Жалел ли он о совершенном?
Бессмысленно и дико металась и билась его душа.
О, боже, - броситься к ней; только увидеть ее – о, всегдашнее, неистребимое, мучительное желание, как будто в этом было разрешение всего.
Нужно было идти на планерку.
Он медленно поднялся на четвертый этаж, открыл дверь и вошел в холл, и бросив взгляд на сидящих, в тот же миг встретил ее напряженный, потемневший, на него устремленный и не отвернувшийся взгляд.
Он сел на свое обычное место во втором ряду, и дико колотившееся сердце заполняло всю грудь.
Он отчитывался, как всегда, первым – глухим и бесцветным голосом.
- Замечания какие-нибудь по работе?
- Нет, никаких.
Он сел, и планерка шла своим чередом. Сначала отпустили медсестер, а через минуту – и врачей.
Он спускался по лестнице, когда на площадке между первым и вторым этажом увидел ее.
Она стояла, не глядя на него, прислонившись к перилам.
Он приближался к ней, и мгновенный страх, что она ждет его, что сейчас произойдет что-то скандальное и дикое, шевельнулся в нем.
По морде даст!
Нет,  она ждала не его. Перед ним по лестнице спускалась Комоликова, и когда они поравнялись, Любка заговорила с ней. И он прошел мимо.
Он зашел в процедурный и сидел за столом, бесцельно листая журнал сдачи дежурств. Он знал, что она вернется еще сюда. Он ждал ее. Он хотел одного – увидеть ее, остаться с ней, - о, только бы не зашел никто другой…
Он не знал, что скажет ей. И что можно было сказать после всего случившегося? Но томительное, подмывающее, мученическое желание увидеть ее…
Открылась дверь.
Она вошла – одна – и остановилась у двери, спокойно и сумрачно глядя на него.
- Я тебя в милицию сдам, - тихо проговорила она.
Он молча, затравленно смотрел на нее, и сердце колотилось и колотилось в груди.
- И тебе не стыдно? – она подошла к нему и смотрела, и голос звучал тихо и беззлобно – непостижимый голос!
И он, не в силах оторваться от этих детски-серьезных, детски-внимательных, испытующих глаз, в порыве бессильной искренности торопливо и сдавленно вскрикнул:
- Стыдно…да! – кривясь от мучительной боли, зная, что немыслимо просить о прощении и что прощения не будет, и не прося его.
Она молча смотрела на него, и легкая судорога прошла по ее лицу.
- Ну, ты пока будешь жить здесь, я тебя живьем сгною! – с каким-то тихим торжеством проговорила она.
Снова открылась дверь – в процедурный вошла Лозовская – как-то боком, не глядя на него.
- Люба, ты мне укол сделаешь?
Он ушел к себе в кабинет. Он знал, что она придет к нему – и ждал и хотел этого. И как мучительно и страшно, и невозможно было это ожидание. Ничего не было в его душе – и как безумно была полна она!
Она вошла.
И невозможное, непереносимое спокойное выражение ее лица – спокойного страдания и боли, и словно потухшие, нет – только чуть притушенные, неотрывные глаза.
- Как ты мог!
Что он мог ответить ей!
Он сидел за столом, она стояла напротив него, и оба не отводили друг от друга глаз.
- Никогда бы не подумала, что ты так можешь! – тихо, как будто сама себе, с каким-то сильным, непонятным ему чувством проговорила она. – Врач!
Он сидел, замирая, и что-то рвалось из груди, но не было слов, и он молча, умоляюще смотрел на нее.
- Ну, я тебе никогда не прощу! Паскудина! – и взяв со стола пачку лежавших историй, она каким-то неловким, беспомощным жестом бросила их в него.
И он, опережая ее движение, бессознательно, жалко выставил вперед руку, защищаясь.
Она повернулась и вышла из кабинета.
Истории упали, не долетев до него и рассыпавшись по столу и полу.
Сердце страшно стучало, и дико, непреодолимо хотелось броситься за ней, догнать, остановить – и смотреть, смотреть в эти родные, отвергающие, ненавидящие глаза.
Он собрал истории и положил на место аккуратной стопкой.
Она снова вошла к нему – уже в пальто. Лицо ее горело румянцем.
- Ну, ты еще у меня поплачешься, - словно наслаждаясь предвкушением мести, - как ты мог! – повторила она.
И он, морщась, как от физической боли, едва ворочая деревянным, чужим, постыдным языком, сам толком не зная, о чем говорит, и зная что-то важнейшее и главное, и не в силах донести это до нее и даже до себя самого, бормотал:
- Я думал, что ты…чистая, что ты честна-я. А ты…
Она молча, изучающее, свысока смотрела на него.
- Какая ты все-таки тварь! – вдруг с невыносимой гадливостью тихо проговорила она.
Они смотрели в глаза друг другу.
Тварь! Нет, не примирения, объяснения приходила искать она, а только сводить счеты. Как будто она сама не лгала ему на каждом шагу! Она всегда права!
И вдруг слепое бешенство захватило ему дух.
- Иди отсюда, - негромко, быстро, сквозь стиснутые зубы проговорил он, - иди и ……. со своим Пчельниковым.
Она быстро обернулась в дверях.
- Уж приятнее, чем с тобой, - усмешка искривила ее губы, - паскудина!
- А ты со мной… - чуть не закричал он ей вслед.

69

Пришел следующий день. Кончилась утренняя планерка. На прием никого не было. Он сидел в кабинете один, невольно возвращаясь мыслями все к одному и тому же.
Да, все кончилось, и невозможно было в это поверить.
Он снял очки, положил их на стол, и закрыв глаза, устало провел рукой по лицу. Он сидел так несколько секунд и скорее почувствовал, чем увидел, как чуть-чуть приоткрылась дверь, и кто-то из коридора смотрел на него в образовавшуюся щелочку.
Он быстро, как пойманный на месте преступления, выпрямился и машинально потянулся за очками, не сводя глаз с белого, расплывчатого, улыбающегося овала лица.
Это была она.
И в тот же миг, когда их глаза встретились, она показала ему язык, и тихо, весело засмеявшись, притворив дверь, исчезла, прежде чем он успел надеть очки.
Ах, какой сумасшедшей волной захлестнуло его! Она сама пришла к нему. О, только вчера еще…а сегодня она сама пришла. О, броситься за ней…
Но он остался сидеть, и холодные мысли равнодушно бродили в голове.
- Хм – язык показала! И это весь ее юмор. Дура. Господи!
И дышалось легко и спокойно, и дивное чувство небывалого освобождения владело им.
И все побоку – увольнение, устройство на работу, объяснение с родителями, ее развод. И чего жаль – так это привычного, знакомого, испробованного. А если что и будет с другой – начинать снова: узнавать, знакомиться, признаваться – противно…

Дни шли – обреченно-спокойные, однообразные. Он заходил каждый день в процедурный, заходил с одной целью – лишь бы не подавать вида, что случилось что-то. Но она тоже часто бывала там. И он не выдерживал до конца своей роли.
Едва она входила, - как неуютно и дико становилось в его душе, и было выше сил – сидеть и не глядеть, страшиться встретиться взглядом, не говорить и – чувствовать каждой трепещущей жилкой, как она молча сидит, слушая разговоры, и бросив тайком мимолетный взгляд, видеть ее бледное, спокойно-угрюмое лицо, не улыбнувшееся ни разу.
И он неловко поднимался и уходил, не сказав ни слова.

9 декабря он дежурил. Был десятый час. Он давно уже сходил снять пробу и сидел в кресле в кабинете с книгой в руках.
Приоткрылась дверь. Он обернулся – на пороге стояла Ростовцева.
- К вам можно войти? – спросила она, входя.
Он, отложив книгу, встал с неловкой полуулыбкой.
Да, это было назойливое, откровенное преследование. Еще летом, едва приехав на курорт, она развязно обратилась к нему в процедурном, полном людей:
- И почему вы, Игорь Васильевич, такой невеселый? Наверно – несчастная любовь? – понизив голос до трагического шепота и сделав большие глаза, нахально спросила она.
Как-то раз он поднял трубку в процедурном – звонила она. Он не расслышал и переспросил.
- Что это, Игорь Васильевич, у вас со слухом? Наверно, Люба Манякина рядом сидит?
Недавно он встретился с ней в коридоре седьмого корпуса. Утром он уже видел ее и поздоровался тогда и поэтому сейчас молча прошел мимо и услышал вслед себе ее шипение:
- Очи, потупленные долу.
Что тебе, сволочь, надо?
Она работала библиотекарем. Ей было лет под 30, она была крупна и полна; была ли она раньше замужем, были ли дети – он даже не интересовался этим.
А совсем недавно она с Комоликовой вечером приходила к нему домой – звала на танцы.
Она была неприятна ему, но он не мог не видеть, что сегодня она была как-то особенно, вызывающе хороша. Эти карие, несмущающиеся глаза, прямо устремленные на него, не желающие опуститься, отвернуться, чуть разомкнутые, словно от томительной жажды, яркие губы…
Предлог, под которым она зашла, был самым надуманным, разговор – полон ложного значения. Но у него не хватило ни твердости, ни такта отвечать в другом тоне. А она все смотрела на него, ни на миг не отводя зазывных, обнимающих глаз.

И вот пришло утро, дежурство кончилось. Он сидел у себя в кабинете, опустив голову, и мысли невольно возвращались к вчерашнему, к этой откровенной до нахальства, до бесстыдства в своих желаниях бабенке. И та, другая, которой было отдано все…
И содрогнувшись от горечи и тоски, он вдруг невольно позвал ее:
- Любка!
И на неуловимое мгновение раньше, чем он сказал это, кто-то открыл дверь. Этот человек слышал все. И он, пойманный на месте, замерев, неподвижно сидел еще мгновение, прежде чем осмелился поднять голову.
В дверях стояла Люба.
Она смотрела на него спокойно и странно, и подойдя к столу, достала из сумочки и положила перед ним номер «Юности» с записками Тура Хейердала, который он как-то давал почитать ей. Потом он просил ее принести журнал – для матери, но она не приносила.
- Я ведь беспамятная, - тихо сказала она, повторяя его слова, и повернувшись, вышла из кабинета.
А через день она снова заглянула к нему в кабинет и показала ему язык. И глаза ее – простодушные, улыбающиеся, веселые глаза. И вновь исчезла, не сказав ни слова.
И все переворачивалось в его душе. Он сидел один с растерянно бьющимся сердцем. Он не знал, что делать. Он беспрестанно думал, виноват ли сам, и в бессильной тоске останавливался, не находя ответа.
Да, все истинно – что ошиблась, что лучше бы – за меня, но ничего не будет. И поэтому – ничего не надо.

В декабре, как обычно, проводили конкурс медсестер.
Одна команда представляла спальные корпуса, а другая – все остальные службы: грязевку, поликлинику, лабораторию.
Началась лихорадочная подготовка – никому не хотелось ударить лицом в грязь.. Программа была известна: как всегда, были вопросы на «эрудицию» и «общее развитие» - составить их поручили Семенову.
Он помогал команде «корпусов» придумывать приветствие, девиз, эмблему. Капитаном этой команды была Людка Комоликова. Любу же выбрали капитаном «вспомогательников».
Подготовка каждого штаба была окружена непроницаемой тайной – и с тем большей жадностью и страхом передавались слухи из стана соперника о необыкновенных ходах, которые долженствовали сокрушить конкурентов.
В разгар этой борьбы однажды приоткрылась дверь, и в кабинет к нему заглянула Люба. Она не осталась в дверях, как в последнее время, а вошла.
- Можно?
- Можно.
- У меня такое дело, - присев на стул, начала она.
Она достала какую-то бумажку.
- Герои Олимпийских игр (это был один из его вопросов)…скажи… - и прямо посмотрела ему в глаза.
Они сидели напротив друг друга. Ее губы были чуть приоткрыты, тронутые вопросительной полуулыбкой. И замирая душой, он смотрел на нее – и молчал. Молчание это, затягиваясь, становилось все более неловким.
- Извините, конечно! – словно спохватившись, выжидательно проговорила она.
О, господи! Протянуть ей руку, сказать что-нибудь! Но он молчал.
Она подвинула ему бумажку.
- Ну, Игорь Васильевич!
А он все смотрел в это заливающееся тихой краской лицо, в эти правдивые, чистые глаза. Но странный паралич владел им – он не мог сказать ни слова, он не знал, что сказать.
Она встала.
- Спасибо, что не отказали.
И ушла.

И потом, когда никому ничего уже нельзя было сказать, он думал о словах, которые мог сказать ей.
Ничего уже не будет. Не ходи, не дергай меня. Я не могу начать снова – или грубость, или любовь. А если любовь – то это опять все те же отношения – тяжкие, мучительные. Ты мне не противна – ты мне приятна, но эти отношения наши – ужасны. Не хочу, чтобы все сначала.
И он отрешенно сидел, глядя своим мысленным взором в пустую даль, необозримо открывавшуюся перед ним.
Зачем он не сказал ей ничего? – теперь он уже мучился этим.
«Я тебя, пока ты здесь будешь, сгною живьем». «Ты у меня еще поплачешься. Поплачешься, поплачешься!». «Я с Семкой неплохо живу». 
Самое главное: да, готов помириться и забыть, и простить (господи – что простить?), и любить, но если бы знать, что она будет со мной, моей.
Потом представлял, как взяла бы бумажку, встала со своей улыбкой – «благодарю»! (почему не «спасибо»?).
Простила: вот сама пришла.
Хм, обиделась: «спасибо, что не отказали». Ты мне хуже отказала – и то ничего.
Подумал, что достойнее все же было молча написать и отдать.
Свадьбу под окнами у меня – как ты могла!

Конкурс прошел неплохо. Он был в жюри, остальные члены которого оказались явными поклонниками «Зип-зип-ура!» (так именовалась команда грязевки), и он всеми силами стремился нейтрализовать их симпатии. В итоге все кончилось ничьей.

30 декабря он зашел в процедурный – там на кушетке сидела Люба, за столом – Галина Ивановна.
- Сегодня Целищева уезжает?
- Это с аневризмой? Она в какой палате? – пойду, посмотрю, - вдруг засобиралась Галина Ивановна.
Они остались вдвоем.
- После специализации Сотова все страшные диагнозы ставит, - неловко усмехаясь, проговорил он в пространство.
Она молчала, не шевелясь.
Он украдкой взглянул на нее. Она сидела боком к нему, опустив голову, глядя куда-то перед собой. И было в ее позе что-то такое усталое, безнадежное, такое несчастливое и родное…
Он уже прямо, не отрываясь, с какой-то тенью улыбки (о, зачем, зачем всегда улыбка!) смотрел на нее.
Она почувствовала его взгляд и невольным движением быстро взглянула и в тот же миг, по привычке последнего месяца, машинально отвела глаза.
Он все смотрел на нее, и она вернулась к нему взглядом, будто спрашивая – устало, беззлобно: ну, чего смотришь?
- Как живешь?
- Живу.
Как просто, как жалко и ужасно сказала она это!
Спазм перехватил ему горло. И слова, которые мучили весь этот месяц, сами вырвались у него:
- Любка, прости меня!
Он, сам не зная, что делает, поднялся. И что-то родное, давнишнее было в глазах, глядящих на него. Он шагнул к ней, и тихо обняв ее – сидящую - за плечи, не смея целовать, прижался щекой к мягким волосам.
Она не отстранилась.
- Хитрый какой!
Он сел на свое место и глазами, полными слез, смотрел на нее.
- Ты почему так судил? – с тихой улыбкой спросила она.
- Люба, как?

Вернулась Галина Ивановна. Он поспешно вышел, и одевшись, пошел домой, не замечая режущего встречного ветра.

Нет истины в злобе…но нет истины и в любви…но в ней нет и лжи, есть только она одна – любовь, - и ни лжи, ни истины…

Он думал, он верил, что она зайдет к нему в последний день старого года, но она не пришла.
Новый год он встречал у Волоковых. В 11 отправились в клуб. Она тоже была там – в коричневом с цветами платье, с распущенными волосами – танцевала вальс с Танькой Агейченко. Муж стоял в стороне.
Все танцевали; Семенов оказался без пары, но не успел сесть, как Филюшина из бухгалтерии подлетела к нему…

И потом уже – после музыки, шума, смеха, - глубокой ночью – дома – один. И сознание единственности своей любви, готовности все отдать. А там – замужество неизвестно ради чего. О, если бы по большой любви! Зачем здесь это несчастье, когда там нет счастья?

4.01 Страшное одиночество. 23.00 – закончился телевизор, и хоккей с мячом – таблица – и вдруг нечего делать, некому сказать слова. И страшно, тоскливо ложиться спать. И – хоть собирайся и беги куда глаза глядят.
Или ты – подлая, или ты – глупая. А, скорее всего, подлость – от глупости.

Начался новый заезд. Лозовская была на больничном с ребенком. Он остался один на весь корпус. Каждое утро под дверью его кабинета толпились отдыхающие в ожидании приема.
Он не видел ее целую неделю. Она работала теперь в ингалятории – в здании конторы. Коридор там всегда был полон народу – просители, шоферы, слесари, бухгалтеры, там же мог оказаться и ее муж, но нигде больше он не мог теперь увидеть ее.
После тысячи колебаний он пошел. Все обошлось – никто не видел его. Он заглянул в раскрытую дверь: она сидела за столом; у окна – спиной к нему, - сидели пациенты у гудящих ингаляторов. Он робко шагнул к ней.
- Здравствуй!
Она улыбнулась ему простодушно-обрадованно.
- В гости пришел?

А едва начался февраль – она уехала на специализацию в И, вроде бы на 2 месяца.
Прошел февраль, март. Он уже знал, что она уехала на три с половиной месяца. За все это время он видел ее только раз – 9 марта.
Он шел домой на обед и у нового кирпичного магазина увидел ее. Она шла навстречу, прикрывая красной рукавичкой рот. Они встретились взглядами.
В лицо ему бил бесноватый мартовский ветер; он, сощурившись, не сводил с нее глаз. Они ничего не сказали друг другу, не остановились, и она, потупившись, тихо, как мышка, проскользнула мимо него.
А на календаре в его кабинете – он с механическим упорством продолжал считать бессмысленные, никому не нужные дни, - стояло 952/113.
И он с тяжелым нетерпением ждал, когда первое число перевалит за 1000, когда оно подойдет к своей конечной черте, и он навсегда покинет место, где похоронил все.

70

31 марта он дежурил. Обойдя корпуса, он ушел в кабинет дежурного врача. Окно выходило на задворки. Западный ветер качал чахленькие прутики посаженных в прошлом году тополей, мял прошлогоднюю мертвую траву на пологом спуске к озеру, гнал тяжелые тучи над серыми, словно пылью покрытыми, скалами. И бегущие в заливе маленькие волны тоже были свинцовые, мертвые.
До ужина делать было нечего. Невыносимо хотелось спать. Спать на дежурствах днем, как Волоков, он себе никогда не позволял, но глаза закрывались сами собой.
Он сел в кресло, положил ногу на ногу, пристроил на колене затрепанную «Технику-молодежи» и, откинувшись, закрыл глаза. Если кто-то заглянет, можно открыть глаза – и сидит себе человек, читает журнал.
Бесновавшийся весь день ветер сделал свое дело. Часов в 10 пошел дождь. Нужно было идти встречать автобус с отдыхающими, прибывшими с вечерними поездами. Делалось это дежурными врачами далеко не каждый раз, но в прошлую ночь у шефа была бессонница, и он утром неожиданно появился в медчасти, в то время, как Ручкин спал в кабинете сном младенца. Было много неприятных слов – так что лучше было не рисковать.
Автобуса долго ждать не пришлось. За окнами медчасти послышался звук мотора, в темноте внизу проехали желтые огни. И через пару минут – конский топот десятков ног по ступенькам крыльца, по коридору, и большую комнату медчасти заполнила волнующаяся, сдержанно гудящая толпа жаждущих здоровья и всего остального.
Медсестры, расположившиеся за столом, собирали документы, заполняли санаторные книжки. Часть новоприбывших расселась по креслам вдоль стен, а самые беспокойные и те, кому места не досталось, толпились около стола.
Семенов сидел чуть в стороне на стуле, засунув руки в карманы плаща, и бесстрастно смотрел на неизменную картину: на мужичков, почти всех вполпьяна, на невероятных размеров, набитые невесть чем чемоданы и кошелки, и слушая вечные, неизменные вопросы и просьбы: поселите нас, пожалуйста, вместе…поближе к лечебнице…а когда на прием к врачу?...паспорт надо?
Какая-то девица придвинулась, и низко наклоняясь, спросила, заглядывая в глаза:
- Скажите, пожалуйста, когда документы можно будет назад получить?
Он едва взглянул на нее, и отворачиваясь, с начальственным холодком проговорил:
- Сейчас вам все объявят.

На следующий день, закончив прием, он ушел домой в двенадцатом часу, нажарил картошки, наелся и прилег на часок. Была среда, и к половине третьего надо было идти на медицинскую планерку.

За три минуты до начала, уже надев белый халат, он сидел на своем обычном месте во втором ряду. Елены еще не было, и вокруг стоял самый невообразимый гам.
- Семенов, с тобой познакомиться хотят, - хихикая, зашептала сзади Волокова.
- Это кто же?
- А помнишь, я тебе говорила…Тоня…она сегодня приехала.
Он помнил.
Еще в январе Волокова ездила на три недели в Н овладевать чем-то современным и там познакомилась с какой-то девицей. На следующий день после ее возвращения было профсоюзное собрание; они сидели в клубе рядом, и она, загадочно посмеиваясь, намекнула ему, что вот в Н есть девушка, и скоро она приедет, и тогда…
- Она тебя уже видела…ты ей понравился.
Да, это та, которая спрашивала его в медчасти.
- Самое главное, она говорит, ей понравилось, что у тебя ботинки были чистые.
Какие были ботинки, он не помнил, зато мгновенно вспомнил свои изжеванные джинсы, и смеясь, спросил:
- Ну, а брюки мои как ей понравились?
- Не знаю, - хихикнула Волокова, - про брюки она не говорила. Ты нас как-нибудь пригласишь в гости? Увидишь, какая приятная девушка!
Он молчал.
- Ну как?
Но он молчал. Ему хотелось, чтобы она говорила еще об этом. Но согласиться самому, признаться, обнаружить…
Весь вечер он не мог думать ни о чем другом. Да, он не сомневался, что это была та девица. Он пытался вспомнить ее, но отчетливого ничего не было: что-то смутно-темноглазое, в клетчатом пальто-шотландке, и, кажется, высокое… Красивая ли? Скорее, да.
Зато хорошо помнилось чувство неприязни, когда ему пришлось зачем-то встать со стула и обнаружить через минуту, что место уже занято той самой девицей.
Слова Волоковой волновали его все сильнее. Женщина, жена, близость, счастье. А он ничего не сказал определенного.  А как теперь самому заговорить об этом?
3 апреля на хозяйственной планерке Волокова (она заведовала в тот момент девятым корпусом), пристроившись через кресло от него, вполголоса спросила с политичной улыбкой:
- Семенов, ну, ты пригласишь нас к себе?
Он, улыбаясь, смотрел на нее и молчал.
Пригласить к себе женщину, которую он толком и не видел, с целью слишком ясной и определенной, не зная наверно, понравится ли еще она ему, было выше его сил. И был страх выдать, связать себя.
Вошел Серега и упал своей  восьмипудовой тушей в кресло между ними.
- Людмила Викторовна, нам Игоря Васильевича женить надо, - по какому-то наитию немедленно попал он в самую точку.
Волокова засмеялась.
- Да я вот ему предлагаю, а он не хочет.
Серегу куда-то позвали, и Людмила, наклонившись к Семенову, сказала:
- Ну, мы тебя на день рождения пригласим. Наш со Стасом мы в один день решили – в субботу – одиннадцатого.

Но восьмого случилось то, чего не мог предвидеть никто.
Умер отдыхающий в третьем корпусе – семидесятилетний старик. Накануне утром Серега докладывал по дежурству о каком-то деде, напившемся до бесчувствия. Елена решила выписать его досрочно, вызвала к себе в кабинет для душеспасительной беседы. Дед заявил, что хотел уехать и без них, но не сегодня, а завтра, и вдобавок прошелся матом в Еленин адрес.
А днем деда нашли мертвым в палате. Сначала сказали, что больной – Ручкина, но когда Семенов с Волоковым через полчаса пошли в старую зону, им представилось зрелище слишком необыкновенное: Людмила Викторовна, красная, растрепанная, бежала одна им навстречу. Увидев их, она как-то странно улыбаясь Семенову, сказала мужу:
- Стас, надо поговорить.
Потом оказалось, что больного вела Волокова. Летальный случай был из ряда вон выходящим ЧП. На курорте отдыхающие умирать не имели права.
Конечно, налицо была пьянка, но в последнее время и управленческие, и Колохматый знали только один разговор: воспитательная работа, воспитательная работа. И он догадывался, чего боялась Волокова.
Едва ли она хоть раз заходила в те палаты, не имевшие никакого отношения к ее отделению.
В общем, неприятностей можно было предвидеть предостаточно. И еще одно – самое главное – было ясно ему: надежды на то, что Волоковы теперь будут отмечать свои дни рождения, оставалось мало.
Правда, Стас отнесся к случившемуся совершенно философски. Сумел он, видимо, успокоить и Людмилу.

71

Десятого на планерке Волокова спросила его:
- Семенов, ну, ты придешь завтра?
Он неопределенно кивнул.
А назавтра он ждал, как само собой разумеющееся, что она подтвердит приглашение, но утром она промолчала. Потом он ждал, сидя в своем кабинете, что она позвонит, но она не позвонила. От Волокова тоже не было ни звука.
В час он ушел домой, переоделся, лег на кровать и лежал на спине, с тяжелым равнодушием думая о своем фиаско.
Пойти самому, без повторного приглашения? Но может случиться такое, что она не придет к ним, и они потому и промолчали сегодня, а он явится – жених.
И больше никогда уже такого случая не будет. Никогда!
Он подошел к окну. Холуйские выселки возвышались над черными, пустыми дачами. Узкий проем между заборами поднимался по горке прямо к волоковскому коттеджу. Да, там могло быть, там было избавление от девства, женитьба, счастье.
Он снова лег в надежде забыться. Но не было покоя. Через минуту он вновь стоял у окна и видел из-за края шторы, как прошли вдоль дач и стали подниматься в горку Лозовские. Павел нес на руках Дениску. Галька шла рядом, и поминутно поворачивая к мужу лицо, что-то говорила, смеясь.
Потом шли Козловы, Сапожниковы, Серега с женой, Черенковы.
Был уже восьмой час. Все гости уже, конечно, собрались. Может быть, все-таки пойти? Нет, мерзко, стыдно!
Нужно было лечь – заснуть, забыться. Но он не мог и все слонялся из угла в угол, заглядывая в окно – словно ждал еще чего-то.
В дверь громко постучали. Он бросился открывать.
В дверях стоял Лозовский.
- Я к вам…и за вами.
А он ничего не мог сказать в ответ. Едва ли так велика была радость – просто начиналось испытание, которого он сильнее всего желал и страшился.
- Ну, я вас ждать не буду? Дойдете? – спросил Лозовский.
- Дойду.
Он закрыл за ним дверь. Нет, он не ощущал радостной лихорадки – какая-то замедленность, заторможенность овладела им.
Он достал из шифонера сложенную белую рубашку и так стоял несколько мгновений, соображая, что делать дальше. Выбрал из своих брюк наименее мятые – гладить было уже некогда. Подошел зачем-то к окну, снова вернулся к шифонеру, достал галстук и начал переодеваться.
Внезапно, не в силах противостоять невесть откуда взявшейся мысли, бросился, полуодетый, в ванную к зеркалу. Голову он вымыл вчера, и волосы лежали приятно. Запавшие, остановившиеся глаза странно смотрели из зеркала на него.
Через 10 минут он входил в прихожую волоковского коттеджа, завешанную и заваленную пальто, куртками, ботинками и женскими сапогами.
В прихожей не было никого; он разделся и шагнул в залитую электрическим светом комнату, откуда доносился беспорядочный разговор и смех.
- А, наконец-то! Ну, Семенов!
Он, улыбаясь, с замиранием огляделся. Ее не было. За стол еще не садились – на кухне завершались последние приготовления. Наконец, раздался торжествующий шум, и в комнату внесли в обширной керамической лохани огромного подрумяненного гуся – любимое блюдо Стаса.
Во время этой суматохи в комнату из кухни незаметно вошла новенькая, и он узнал в ней ту самую девицу в медчасти.
Она одиноко остановилась у шифонера, опустив руки и улыбаясь. Она была высокая, стройная, темноволосая, с длинной стрижкой, в водолазке и темной юбке.
- Слишком высокая, - мелькнуло в голове.
Но лицо было приятное.
Начали рассаживаться. Он сел между Волоковой и женой Сапожникова. Незнакомка с той же улыбкой, так и не взглянув на него, села на свободное место на противоположном конце стола, но Людмила Викторовна, зорко следившая за всеми, уже громко и требовательно звала ее:
- Тоня, садись сюда!
Соседи подвинулись, и слева от него появился свободный стул.
Она села рядом с ним. Движения ее были мягкие, деликатные. Он сидел, не смея взглянуть в ее сторону.
Разлили по рюмкам коньяк. Волоков, сделав свирепую физиономию, уставился на него.
- Очкарику не давайте! Только добро переводить!
Черенков, попавший в свою стихию, провозгласил тост за здоровье именинников. Семенов пил, по обыкновению, какой-то морс.
- Подайте мне, пожалуйста, салат.
Просила она. Он подал и осторожно взглянул на нее. Хорошо было бы заговорить, но Волокова, хоть и посадила их рядом, забыла или просто не сочла нужным познакомить – и такое слишком откровенное и не слишком ловкое сведение их между собой совсем лишало его свободы и непринужденности.
Он иногда, как бы невзначай взглядывал на нее, но эти взгляды оставались без ответа. Она занималась салатами, сухим, спокойно и дружелюбно улыбалась, прислушиваясь к разговорам, но сама не участвуя в них. И он чувствовал, как с каждой минутой становится все более неестественной, невозможной любая попытка заговорить.
Оставалась еще одна, последняя, надежда – танцы.

Пригласить ее на первое танго показалось ему слишком уж откровенным. Но второго не последовало – танцы выдохлись через пять минут.
Снова было застолье, тосты, смех, подарки.
И, наконец, - снова танцы.
Танцевали все. Сначала было несколько шейков, и Волоков, уже без пиджака, с распущенным галстуком, своей отличной, почти невероятной при его толщине, пластикой затмевал всех.
И, наконец, - танго!
Мужья танцевали с женами. Она сидела в кресле, глядя на танцующих, – спокойная, улыбающаяся. Он подошел к ней.
- Разрешите!
Она, улыбнувшись, взглянула на него. И он впервые отчетливо увидел, какие у нее яркие, чудные, черные глаза.
Она уже стояла перед ним.
- Вы почему не пьете?
Он начал говорить что-то про привычку, как всегда не умея ответить внятно.
Ее глаза были совсем рядом, напротив его глаз – она действительно была очень высокая, и лица ее он не видел – все сливалось в одно впечатление этих улыбающихся, сияющих, близких темных глаз.
- А ведь мы с вами, по-моему, уже встречались.
- Да, да, как же – отлично помню!
Гремящие колонки заглушали слова, и он наклонился к ее уху, и она, не таясь, прижималась своей щекой к его щеке. И он с осторожным и острым наслаждением вдыхал едва уловимый аромат ее духов и чувствовал, как она вся, всем телом своим льнет к нему. И было немного – чуть-чуть – неловко, но все-таки приятно.
И снова перед его лицом – вплотную – двигался расплывающийся белый овал, и неотрывные, улыбающиеся темные глаза сияли ему оттуда.
Танцы продолжались почти до часу ночи. Он каждый раз приглашал ее, и она с радостной готовностью шла с ним.
Он выпил шампанского, сухого…вместе со всеми, уморительно подражая взрослым, танцевала малышня…
Уходили – сначала Сапожниковы, потом Серега с женой, Черенковы, последними – Костя и Надя, унося спящую Настю.
Оставался еще пьяный-препьяный, пребывающий в добродушнейшем настроении Лозовский с Галькой и Дениской, которого с Наташкой уложили спать в дальней комнате.
Засели за карты. Все его мысли были заняты одним: дождаться, когда она пойдет, и проводить ее. И тогда можно пригласить к себе, а дальше – дальше будет все, что должно быть.
Поначалу играли в дурака. Но вскоре он вспомнил одну, еще абитуриентских времен игру – «ку-ка-ре-ку», - страшно шумную и при известном настроении – до колик смешную.
И уже все четверо – Волоков, Лозовские и он, - блажили одичалыми голосами: бонжур, мадам, бонжур, месье и судорожно отдавали честь и, отшибая руки, хватали выпадавших тузов.
Лозовский, нагрузившийся больше всех, каждый раз накрывал туза последним и с комичным недоумением и строгостью глядел на Гальку и перед тем, как забрать охапку карт, сокрушенно тянул:
- Жена, а, жена! Как же так?
Тоня не играла, а сначала помогала Волоковой на кухне мыть посуду, а потом сидела в сторонке в кресле, читая книгу, и часто отрываясь, с улыбкой глядела на них.
Уже гудела голова, страшно хотелось спать, а завтра, сегодня даже, - пол-девятого ему предстояло воскресное суточное дежурство, но он мог уйти только с ней.
Часа в три проснулись Дениска и Наташка и, заспанные, устроили возню в соседней комнате, закончившуюся диким, захлебывающимся Денискиным ревом. Как он ухитрился упасть затылком на батарею и рассечь кожу, осталось загадкой. Кровища из раны текла вовсю, - светленькие Денискины волосики слиплись в страшный кровавый колтун. Галька, плачущая, бледная, жалкая, с дрожащими руками, стояла, глядя умоляющими глазами на Стаса, одного сохранившего полное присутствие духа. Стас промыл марганцовкой рану. Забинтованного, одетого, изредка еще всхлипывающего Дениску понесли домой.
В опустевшей, разгромленной квартире остались только Волоковы, он и Тоня. Она тоже засобиралась. Он весь напрягся – момент настал.
- Тоня, оставайся у нас, чего ходить!
Он замер – все повисло на волоске.
- Нет, я пойду, - мягко возразила она.
- Ну, Игорь тебя проводит.
Волоковы провожали их до ворот. Тьма на улице была кромешная. Весь курорт спал, только внизу светилось несколько фонарей на дорожке из старой зоны в новую – и одинокие окна волоковского коттеджа позади. Как всегда, неистовствовал западный ветер – на этот раз пополам с дождем.
Они шли рядом, и он только угадывал во тьме очертания ее вязаного берета. И белое пятно лица с блеском темных, обращенных к нему глаз.
- Как тебе вечер?
- Я даже не знаю, - улыбнулась она, - масса новых впечатлений.
- У Волоковых всегда самые веселые дни рождения.
- Ну, тогда будем считать, что мне просто повезло.
- Устала?
- Устала очень.
- Ну, ничего, сейчас до корпуса дойдем, ляжешь спать, отдохнешь…а мне – на дежурство надо.
И почувствовав, что это – сугубо личное, - дает ему возможность перейти к самому главному, сказал:
- Приходи как-нибудь в гости.
Она согласилась с обезоруживающей готовностью.
- Я в семьдесят третьей в пятиэтажке живу.

Но корпус был заперт. Он подергал за ручку дверь с фанеркой вместо стекла. Она стояла в своем берете и клетчатом пальто, устало и ласково улыбаясь, глядела прямо в его глаза. Одинокая лампочка над входом освещала мокрый бетон и скамейки.
Оставалось только одно.
- Знаешь – пойдем лучше ко мне. А то сестра все равно спит, - будем тут полчаса лупить в дверь, - весь корпус разбудим…
- Пойдем.
В поселок пришлось идти против ветра. Оба вымокли и озябли.
Он принял ее мокрое пальто, шарф, берет и проводил в комнату. Она с привычным женским любопытством мгновенно и зорко оглядела всю его обстановку, прошлась по комнате, и улыбаясь, повернулась к нему.
- Вот так я и живу, - сказал он.
Она опустилась в кресло.
- Ты совсем замерзла. Я сейчас чаю поставлю.
- Игорь, не надо. Тебе только так кажется. Я уже в помещении – а это главное.
Он сел на стул. Ее лицо порозовело, и чудные, невыразимые, черные глаза тихо улыбались ему.
- Ну, что – будем спать? – пошевелился он. – Уже вставать скоро.
Она, закрывая глаза, кивнула.
Он постелил ей на своей кровати, а себе – на раскладушке. Они легли и проговорили еще целый час: о ее работе – она работала инженером в каком-то проектном институте, о вечере, о своей встрече, о жизни.
Первым проснулся он. Она лежала лицом к стене, и он видел, как неслышное дыхание едва заметно приподнимало и опускало одеяло над ней. Он нечаянно шевельнулся, и раскладушка немедленно отозвалась надсадным скрипом всех своих проволочек и пружинок. От этого скрипа проснулась она, и сразу повернувшись, с ясной улыбкой взглянула на него.
- Ты не спишь? Сколько уже времени?
- Без двадцати восемь.
- Тебе на работу надо идти?
- Да.
Она отвернулась к стене. Он встал, оделся, пошел на кухню, поставил чайник, побрился. Помедлив, он вернулся в комнату и неловко присел на стул в изголовье ее кровати.
- Вставать совсем не хочется.
- Ты полежи, поспи, я тебе ключ оставлю.
Она, не отвечая, улыбнулась – он видел со своего места.
- Ты не замерзла?
- Нет. Вот, посмотри, - она запрокинула голову, стараясь увидеть его, и протянула свою голую руку.
Он взял ее продолговатую, теплую, сухую ладонь и ощутил слабое, ласковое пожатие. И вторая ее рука уже завладела его пальцами и тихо гладила их.
Он сидел у нее в изголовье, она лежала на спине с закинутыми к нему руками и тихо ласкала его, и он покорялся этой неведомой, очевидной ласке и молчал, и что-то горькое совершалось в его душе.
- Игорь, сядь ко мне, чтобы я тебя видела.
Он повиновался, и не отнимая своей руки, пересел к ней на кровать. Темные глаза, не отрываясь, не улыбаясь, смотрели на него. Темные стриженые волосы обрамляли на подушке это тонкое, утром совсем юное, девчоночье лицо. И ее пальцы гладили и перебирали его руки. И голые, худые плечи лежали на подушке. И странное сияние было в темных глазах.
Перед ним лежала женщина, жена, так просто и легко обретенная им после десятилетия разочарований и мук. А он был не в силах прямо смотреть в эти чудесные глаза, не мог поцеловать эти ласкающие, любящие его руки, не мог сказать слова. Безумная, неслышная тоска душила его. Он знал и понимал все – и не мог ничего сделать, не мог преодолеть себя.
Он, высвободив свою руку, тихо прикоснулся к ее плечу и внезапно, сам едва сознавая это, склонился к ней и поцеловал ее между шеей и плечом и так и остался с лицом, уткнутым в это чужое, теплое женское тело.
- Плохо одному! – сдавленно прошептал он.
И мгновенно – гибельным инстинктом – почувствовал ее неуловимое замешательство. Она словно чуть отстранилась от него. Он выпрямился и, сгорбившись, замер, не глядя.
- Игорь, тебя ввели в заблуждение. Я – замужем, - быстро и ясно, с каким-то болезненным недоумением проговорила она и остановилась, ожидая, что скажет он. Но он молчал.
- Ты ничего не знал?
Он отрицательно качнул головой и смог выговорить только:
- Ничего, это не важно.
Но это были только слова. Что-то словно сломалось в нем, подмятое этим известием. Снова все рухнуло, погибло, не успев даже увидеть света. Он чувствовал, что и ей неловко.
Она лежала перед ним, не отпуская его руки, и он сидел, тоскливо пряча глаза. Оба молчали, и выход из этого молчания был только один.
Он снова стал целовать ее и вдруг, повинуясь темной, слепой силе, с невольной грубостью просунул руку к ее груди. И снова ощутил в душе пустоту – она никак не отозвалась на его  насилие.
Помедлив мгновение, он быстро убрал руку, и отвернувшись, внезапно глухо спросил:
- Ты хочешь меня?
- Сейчас – нет, - она ответила мгновенно – и твердо, и умоляюще, опережая все остальное – как будто только и ждала этого вопроса.
Он смотрел на нее остановившимися, измученными глазами.
- Приходи завтра…часов…в пять?
Она молча кивнула.
Ему давно было пора идти. Он ушел на кухню, переоделся, оставил ей ключ, и прикоснувшись к ее руке, повторил:
- Тоня, приходи завтра.
Она молчала.
Он вышел в прихожую, обулся, надел плащ и снова заглянул в комнату. Она лежала, глядя на него.
- Тоня, приходи, - еще раз повторил он.
Она не отвечала.
Он открыл дверь, вышел на лестничную площадку, щелкнул ключом в замке и пошел на работу – с беспорядочной толкотней обреченных мыслей в голове.

72

В понедельник он пришел домой в 2 часа. Дежурство было не слишком беспокойным, но выспаться, как всегда, не пришлось.
Нужно было прилечь, хоть ненадолго, сейчас – но он не мог. Он сидел в кресле, стараясь ни о чем не думать. Но мысли – все одни и те же мысли, - тревожные, волнующие и неотвязные, - наполняли его всего.
В пять часов постучали в дверь. Он открыл: на площадке стояла она. Он молча впустил ее, снял с нее плащ. Она была в джинсах и белой водолазке. И он невольно охватил взглядом всю ее стройную фигуру, и жуткий холодок обладания прошел по сердцу.
Она прошла в комнату и села в кресло. Он поцеловал ее в свежую, холодную с улицы щеку, и отойдя, остановился у стола. Он не смел смотреть на нее. Непрошенная, невольная дрожь начинала бить его; он не мог говорить и молча, силясь улыбнуться, взглянул на нее.
Она смотрела, молча улыбаясь, из своего кресла.
- Хочешь посмотреть, какая у меня борода была? – он заранее придумал, что начнет разговор так.
- Конечно! Покажи!
Он достал фотографии, и среди них – ту, «бородатую». Они с Волоковым держали вдвоем плакат «Ура 1-ому мед. отделению!» - это было на конкурсе медсестер.
Она сидела, не сводя с него улыбающихся, сияющих, темных глаз, и он наклонился к ней и снова поцеловал ее.
- Игорь, у тебя вата есть?
Он принес клочок. Она торопливым, отрывистым движением стерла помаду с губ. Он целовал ее и впервые в жизни чувствовал, как жадно, страстно принимают женские губы его поцелуи.
- Игорь, пойдем погуляем.
Выйти из дома с ней? Чтобы увидели все? – но он ничего не сказал и только жадно целовал ее.
Они вставали и ходили, лаская друг друга, по комнате. И она прижимала его к стене, заглядывая в его глаза, и он, покоряясь ей, целовал – нет, ласкал губами ее лицо.
Неутоленное желание не оставляло его. Они сидели на стульях напротив друг друга – и снова объятия, поцелуи. Она, выпустив его рубашку, с каким-то судорожным трепетом, с силой прижимая ладонь, гладила его по спине.
О, нужно было…но кто никогда не делал этого – о, как невероятно тому даже помыслить: как можно, какими словами предложить женщине это!
- Игорь, пойдем погуляем!
Он поднял голову и снова встретил ее темные, прекрасные, ласкающие глаза.
- Я хочу тебя, - тихо выговорил он то, чего не мог сказать весь вечер.
- Слишком светло…
Она, улыбаясь. Смотрела в его глаза.
- Ты только темноту признаешь? – замирая от ее теперь уже совершенно ясного согласия, тихо спросил он.
Она что-то хотела сказать еще, но только улыбнулась и, кивнув ему, вышла из комнаты.
Он сидел на стуле. В голове не было ничего. Странное, легкое, неуловимое томление обнимало его существо.
Через минуту она вернулась. Водолазка была небрежно заправлена в джинсы, и виднелся кусочек голубоватого белья. Все та же тихая, загадочная улыбка не покидала ее губ.
Она медленно подошла к нему и остановилась. Он, обняв, прижался лицом к ее упругому животу, к этому голубому кусочку комбинации, к желанному, теплому женскому телу под ним.
Она мягко высвободилась из его объятий, отошла, и присев на край кровати, поманила его.
Он встал, подчиняясь уже не зависящей от него тихой силе, сел рядом с ней. Она, откинувшись назад, увлекла его за собой на подушку. Он расстегнул молнию на ее джинсах, подсунул руку под водолазку, нащупал застежку лифчика – она не поддалась.
- Одной рукой не получится, - прошептала она, и отстранив его, села, и быстро стянув через голову водолазку и коротенькую комбинацию, бросила их в кресло и осталась сидеть, опустив голову, вполоборота к нему, положив руки на колени.
Лифчик все же расстегнулся, и концы застежки повисли на ее спине. Он снял его, и бросая в кресло, увидел ее груди – белые, маленькие, со вздернутыми бледными сосками.
Мгновение она еще сидела так, не шевелясь, не глядя на него. Потом быстро, молча встала, повернувшись к нему спиной.
И снова протянулся миг от понимания того, что нужно сделать, до действия.
Он спустил жесткие, негнущиеся джинсы ниже колен, и она вышагнула из них. Оставались только белые трусики. Он тоже спустил их, и она снова перешагнула.
Мгновение они стояли молча. Он не смел взглянуть на нее.
- Игорь, постели постель, - прошептала она, - нам так холодно будет.
Он безмолвно повиновался. Она легла, накрывшись простыней. Он отошел к столу, быстро сдернул с себя рубашку, трико, носки и – после секунды преодоления – трусы.
Он не только впервые видел обнаженной женщину – он сам впервые представал перед женщиной обнаженным.
Он не смел взглянуть на себя, но то, что она видит все, наполняло его тело смутным и легким волнением.
Он шагнул к ней. Она смотрела на него своими глубокими, черными глазами.
- Игорь, полотенце принеси, - тихо проговорила она.
Он босиком, на цыпочках выбежал в ванную, схватил полотенце и вернулся.
- Положи сюда.
Он откинул простыню, и не глядя, видел ее всю перед собой, все запретное до сих пор – темнеющий низ живота над сомкнутыми белыми бедрами…
Он лег, и обхватив ее, выгнувшись в струнку, дрожа, начал целовать ее груди, не зная, как должно все начаться, уверенный лишь, что должно быть что-то страстное, неистовое.
- Игорь, успокойся, - шептала она и гладила его по голой спине.
Он снова ласкал ее грудь, целовал в запрокинутое горло.
Она вдруг схватила его правую руку и притянула к своему лону. Движение было отрывистое и словно брезгливое, досадующее.
Со сладким ужасом он понял…
Ее бедра были совершенно мокрые.
- Игорёша! – прошептала она, изнеможенно глядя ему в глаза, и с силой прижала к себе. – Ты еще спрашиваешь, хочу ли я, - с какой-то укоризной прошептала она, - я вся мокрая, Игорь!
Он перебросил свое тело меж ее раскинутых ног, прижался к ней и в тот же миг почувствовал, что она, изогнувшись, просунула под него руку. Он мельком видел ее закушенную губу. Ее жесткие, уверенные пальцы тискали там…
Это было невероятно, немыслимо. Она…сама…все знает…неужели все они так!
Он встал на колени. Не было никакой страсти. Он чувствовал, как жалко, самым кончиком вошел в нее. Она закинула ноги ему на спину и с силой провела пятками сверху вниз.
Он судорожно пытался достать, дотянуться до ее плоти, но ощущения никакого не было. Он тщетно пытался поглубже, покрепче, сладострастнее вонзить свое оружие, но странная бесчувственность была во всем.
- Игорь, он сейчас выпадет, - прошептала она, тяжело переводя дыхание.
Он шевельнулся, и разом оборвалась ниточка, связывавшая их.
Он потерянно, молча лежал рядом с ней. Она скользнула рукой по его животу, ниже, и с возгласом досады и разочарования и нетерпения вдруг порывисто вскочила на колени, и бесстыдно, страшно расставив ноги, уселась верхом на него и неистово терлась своей жаждущей, волосатой, мокрой, скользкой плотью об его окончательно обмякшую, безжизненную, бессильную, позорную плоть.
Ничего не помогало.
С подавленным звериным стоном она соскользнула с него, и стоя на коленях, припала губами…
Какой-то проблеск сладострастного ощущения шевельнулся в нем. Сейчас…в рот…как это все не так…пусть…
Но – тщетно!
- Игорь, ну, что я должна сделать? Скажи – я сделаю все! - со страстной мольбой шептала она.
Они лежали рядом.
- Ты не подумай…
- Игорь, я ничего не думаю, - быстро перебила она, - значит, я не произвела на тебя впечатления, - разочарованно проговорила она.
Он протестующе шевельнулся.
- Ты просто очень долго был со мной. Я тебе надоела. У тебя все нормально раньше было?
Как мог он сказать, что сегодня он в первый раз в жизни был с женщиной в постели!
- Понимаешь, я умом хочу, а он не хочет.
- Ну, какой он глупый! Как он не понимает всей прелести, - нежно шептала она, - Игорь, ну, как тебе лучше, ты скажи. Я сделаю все. Ты ведь спортсмен, - вспомнила она фотографии, которые он показывал ей, - ты должен быть сильным! Может быть, мне одеться?
- Нет, я люблю, когда – так.
Она помолчала, задумавшись на секунду, и потом, вдруг приподнявшись, села над ним в заманчивой позе, изогнув стан и опираясь на руку, и с тихим смехом встряхнула грудями, глядя куда-то поверх него.
Он совершил еще попытку – и снова неудача! Она встала с постели, увлекая его за собой, и обняв, прижалась к нему всем содрогнувшимся телом, и вдруг оттолкнув его, в изнеможении упала на колени перед кроватью, уронив голову на руки, и сдерживаемый, страшный стон вырвался из ее груди. Ноги ее были разведены.
Он понял, и с захолонувшим сердцем приблизившись к ней, обхватил ее сзади, становясь на колени.
Она хотела того, чего никогда не могла хотеть сама женщина – так казалось ему прежде, - но она хотела. И он, покорялся ее желанию. И сейчас все это было так просто, и легко, и доступно.
Нет – недоступно!
Снова они лежали.
- Игорь, мне уйти? – вдруг спросила она.
И он быстро и испуганно ответил:
- Знаешь, если ты уйдешь, у меня будет такое чувство…ужасное…
- И у меня тоже. Я вся перед тобой, я готова, я вся изнемогаю, я доступна тебе полностью. И ты передо мной – весь – и недоступен мне!
И снова она украдкой провела ладонью…и вдруг резко отодвинулась.
- Нет, так лежать бесполезно! – сухо, с досадой сказала она. – Если что-то будет, можешь прийти ко мне – даже если я буду спать.
Они пролежали, не разговаривая, в темноте около часа.
- Ты не спишь?
- Нет, - отозвалась она.
И словно эти слова сломали страшное отчуждение. Он спрыгнул с раскладушки и стал на колени перед ней.
- Тоня, прости меня!
- Игорь! Ну, ты что? – она, приподнявшись на локте, коснулась рукой его волос
- У нас все будет нормально, вот увидишь! – глухо, как клятву, произнес он.
- Я и не сомневаюсь в этом, - ее глаза блестели в темноте.
Она заговорила снова:
- Помнишь, ты говорил, что от женщин видел больше плохого, чем хорошего, что они тебе сделали столько… Что ты имел в виду?
О, сумрачный и зыбкий ночной час, когда становятся возможны и необходимы самые мучительные признания!
Он стоял на коленях перед кроватью, обняв женщину, которую знал всего два дня, уткнувшись лицом в подушку рядом с ее головой, и судорожным, прерывающимся от слез, шепотом рассказывал ей свою повесть.
И вспоминая все, что было, и содрогаясь от жгучего горя и тоски, рассказывая, как любил другую, он невольно покрывал беспомощными поцелуями лицо слушающей.
Она слушала его внимательно и серьезно, почти не перебивая.
Он рассказал все и замолк, она тоже молчала.
- Она сейчас здесь?
- Нет, она на специализации.
- Игорь, ты так и не был с ней близок?
- Нет.
- Может, это и лучше. Тогда бы тебе было еще тяжелее.
И после нового молчания она вдруг быстро, странно спросила:
- Игорь, ты не еврей?
- Нет, - недоумевая, прошептал он, - а что?
- Обычно у них бывают такие сильные, такие длительные привязанности.
Снова молчание.
- Игорь, ну и как ты думаешь дальше?
Он заговорил быстро, как о давно решенном.
- В июне у меня заканчиваются три года. Я уеду – я уже думал об этом. Знаешь, мне кажется, что даже если мы и будем вместе, то когда-нибудь я вспомню ей все, я уже не смогу ей простить. И лучше расстаться навсегда.
- Игорь, ну, ложись!
Он лег к ней, и тихие, длительные ласки продолжались без конца.
- Какие у тебя руки ласковые, нежные, - шептала она, - они нежнее, чем у меня. Удивительно! Ведь ты сильнее меня.
И смотрела, смотрела на него блестящими, невыразимыми глазами.
- Казалось бы, ничего не получается, столько уже времени прошло, а желание все не угасает, - прошептала она.
И словно прося прощения за это неутоленное, жестокое желание, ласково тронула губами его лоб.
- Иди, а то ты так не заснешь.

А утром он совершил новую попытку – и она – теплая со сна, разнеженная, податливая – под ним. И – ничего.

73

На следующий день она пришла снова. Они ходили гулять по окрестностям, и вернувшись назад уже в темноте, поужинали и легли, и после ласк она повернулась спиной к нему. Он знал, что она испытывает оргазм только в этом положении, и сладко понимая ее, лег на бок, и прижался к ней, обхватив руками под самые груди.
О, жалкая, бессильная ярость плоти!
Он вошел в нее сразу и с силой сжимал в своих объятиях и бешено, в слепом неистовстве работал, работал, стиснув зубы, страстно, дико шепча:
- Я хочу тебя…ты вся моя…вся…отдайся…мне отдайся…вся отдайся…слышишь…вся…вся…мне одному!
- Да! Да! – рыдающим шепотом вскрикивала она, вся сжавшаяся в комочек, замершая в своих женских ощущениях.
Он не чувствовал ничего, он не чувствовал ее плоти, и слыша ее сладострастный, умоляющий стон, только яростно, почти злобно ускорял и ускорял, желая сейчас же, сию минуту сладострастной, мучительной судороги.
О, измучить, истерзать, казнить ее!
И вдруг она испустила мучительно-долгий, немыслимо громкий, неприличный, раздавшийся на весь дом – как показалось ему – стонущий крик. И разом вся поникнув, затихла перед ним.
Она лежала на боку, спиной к нему – безучастная, безгласная, неподвижная – как мертвая. И он ласкал и целовал ее, с невольным испугом глядя на это безжизненное, безучастное к его ласкам обнаженное тело.
Прошла минута, и словно очнувшись, она шевельнулась и повернула к нему лицо и обняла его за шею голой рукой. И ее черный, матовый глаз смотрел на него, не отрываясь, - бесконечно странно.
- Ты не кончил? – утомленно прошептала она.
- Нет.
Она перевернулась на спину и тихо, со стоном проговорила:
- Ах, как теперь низ будет болеть…если бы ты смог хоть чуть-чуть замочить!
И она снова расспрашивала его, как у него было раньше, и он признался ей, что целый год занимался онанизмом.

Они провели в постели весь вечер. Он был мужчиной, он обладал ею.
Она лежала под ним, и он пробовал, умышленно не попадая, оттягивая миг.
- Выше…ниже, - прерывающимся шепотом стонала она, сжимая его в объятиях.
И он чувствовал, как входит, как ее влажный рот покусывает ему грудь. Она, поднимая ноги, подстраивалась под него, ритмично подавалась навстречу. Он не чувствовал ни утомления, ни особого возбуждения, когда, вынув, ложился рядом с ней. Но завершения так и не было.
- Тебе не неприятно?
- Нет, Игорь, мне очень приятно, мне все приятно от тебя. Хорошо, конечно, чтобы все – до конца. Если бы ты смог – было бы замечательно.
Но не было завершения.
- Игорь, а если ты выпьешь?
 Она ночевала у него. Они решили, что завтра она не придет – чтобы он «соскучился», а через день придет с вином.

В четверг она принесла «Ркацители». Они сели за стол. Ужин был недолгим.
Когда он вошел в комнату, она лежала в постели, накрывшись с головой простыней. Он быстро разделся, но не подошел к ней, а сел в кресло.
Он ждал недолго.
Она сдвинула простыню с лица, и улыбнувшись загадочно и призывно, молча смотрела на него.
- Раскройся!
Она, не сводя с него блестящих глаз, сдвинула простыню до груди.
- Дальше! – шептал он.
Она обнажила живот.
- Дальше!
Она медленно, тягуче открыла лоно и совсем сбила ногами простыню с себя.
- Покажись! – прошептал он.
Все с той же улыбкой пери она повернулась на бок, вызывающе подавшись вперед темным мыском над сведенными бедрами, и от сладострастно обнаженных признаков пола нельзя было оторвать глаз.
Он бросился к ней а она, сдвинув бедра, смеясь, отталкивала его: не пущу, не пущу! И вдруг сдалась.
И не лаская ее, боясь впустую растратить желание, он совершил попытку. И она – обнаженная, распростертая под ним, помогающая ему – и, боже, вообще не получилось ничего!
Он лежал рядом с ней, позорный в своей наготе.
О, каково женщине, презрев все, раздеваться, ложиться под него с желанием получить хоть что-то, а вместо этого – одна насмешка.
И все попытки, бессильные попытки…отдаваться бессильному, отвратительному евнуху! О, сколько уже было этих попыток – и с каждым разом только хуже и хуже. И вот – полное бессилие. О, как она должна презирать его!
Закрывая лицо руками, он глухо разрыдался.
- Игорь, ну что ты? – услышал он ее расстроенный шепот
Она, завернувшись в простыню и соскочив с постели, говорила:
- Ты оденься. Игорь, ну, ты слышишь?
Он одевался и она – тоже. И сидели, не касаясь, не глядя друг на друга.
- Ну, что теперь делать? У меня это воспаление без конца. Ну, что – терплю. И потом, я уже не в том возрасте…Ты же знаешь, я говорила, мне само общение дорого, твои ласки. Я ведь всего этого была лишена столько лет!
Она рассказывала ему о своем бесплодии, о восьмилетнем, не слишком радостном, замужестве.
- Игорь, я ведь еще молодая, - говорила она, и слезы слышались в ее голосе, - ты не подумай, что я какая-то развратная…но он домой придет – то он устал, то думает о чем-то, то еще что-то, а я…
А с тобой…
И вдруг, с внезапным ожесточением, она зло, сдавленно вскрикнула:
- Ну, эта подруга твоя тебя довела! Ты с ней больше… - и обняла его, прижимая к себе.

74

17-ого Волоковы пригласили их на шашлыки. Но угощение надо было заработать. Семенов помогал Стасу строить теплицу. Тоня с Людмилой возились со смородиной. Еще в прошлом году Волоков купил у кого-то в подхозе допотопную «Победу» за 800 рублей, а этой весной с помощью отдыхающих возвел шлакобетонный гараж, в который, при желании, можно было загнать пару тракторов.
В работу по благоустройству волоковской усадьбы были включены в тот день и Надя – сестра Людмилы Викторовны и Коля – ее муж, недавно приехавшие на курорт.
Настя, их дочка, и Наташка крутились под ногами вместе с огромным, неуклюжим Дружком – сыном Пульки и неизвестного кавалера.
Уже под вечер Волоков, объявив работу законченной, самолично готовил шашлыки в жаровне, устроенной в дальнем углу у забора. И потом там же вся проголодавшаяся компания с шампурами в руках, усевшись кружком на каких-то разбитых ящиках, поглощала шашлыки и неизбежное «Ркацители». И каждый кусок, исчезавший во рту, провожали загипнотизированными взглядами Дружок и его соседский приятель – маленький, черный Пират, нервно переминавшиеся за спинами пирующих.
Расходились уже затемно. И в эту ночь он впервые ощутил тесную глубину ее плоти и выбросил в нее свое семя, и его невольный стон – облегчения, разрешения – огласил тишину ночи.
- Давай сегодня больше не будем, - прошептал он.
- Давай.
- У тебя не было?
- Нет, Игорь, но я ведь сдерживала себя; ты ведь не знаешь, как потом болит, когда сухо!
Они долго еще разговаривали о случившемся – радостные и взволнованные.
- Вот видишь! – тихо касаясь ладонью его лица, говорила она, и ее глаза светились умиротворенной заботой и нежностью, и что-то немного печальное и материнское чудилось ему в них.
- Какая ты хорошая! – целуя ее, шептал он. – Ведь если бы на твоем месте была другая…
И он благодарил ее за терпение, за понимание, за все, чем она поступилась ради него.

И потом, уже один, словно обращаясь к кому-то, он думал:
- Да, случайное знакомство, случайная связь. Но только благодаря этой случайной связи я нашел порядочную – да, порядочную женщину, которой я нужен, которая дала мне столько, сколько не дали все остальные, вместе взятые. Она пожила, она знает, что к чему. А эти девушки – все! – лишь подлые, эгоистичные твари, ничего не знающие, не понимающие, а только мнящие себя пупом земли.
На следующий день был субботник. Расчищали и перекапывали цветочные клумбы. Работа подходила уже к концу, когда какой-то полудурок из отдыхающих поджег кучу мусора позади девятого корпуса. Рядом начинался высокий и сухой, как солома, прошлогодний бурьян, заросли которого тянулись до самого озера. День был ветреный, как всегда, и языки взметнувшегося пламени в ту же секунду прижало и бросило ветром на эту сушь. Трава загорелась мгновенно на несколько десятков метров, и бешеное, трескучее пламя, подгоняемое ветром, ширясь, понеслось по сухой траве к посаженным и укоренившимся в прошлом году тощим тополькам позади седьмого корпуса.
Через несколько минут деревца должны были погибнуть.
- Что делают, сволочи!
Семенов бросился с лопатой в руках первым. Он топтал пламя сапогами, сбивал его лопатой. Рядом уже были другие, но ветер безжалостно гнал огонь вперед.  Лицо обдавало нестерпимым жаром, казалось, что лопается кожа на лбу. Жар обжигал ноги даже через подошвы сапог. И приходилось отскакивать назад. И снова, и снова люди приближались к огню и снова отступали перед бушующим пеклом. Казалось, ничто уже не остановит огонь.
Но ветер, раздувавший пожар, сам же и погубил его. Пламя, охватившее сначала, казалось, все вокруг, гонимое ветром, двигалось вперед, чем дальше, тем сильнее вытягиваясь в узкую дугу, венцом окаймлявшую длинный черный язык пала позади себя. И только тогда, когда конец этого языка стал совсем узким, людям удалось затоптать, погасить огонь. 
Он, еще не остывший от этой борьбы, стоял на пригорке, когда проходившая мимо Волокова, остановилась рядом с ним.
- Ой, Семенов, у тебя все брови сгорели! – разглядев его, со смехом проговорила она.
- Да ты что! – испуганно вскрикнул он, мгновенно представив себя безбровым уродом, и схватился рукой и ощутил какие-то грубые щетинки на месте бровей.
Дома он первым делом схватился за зеркало. Нет, брови были целы, но опаленные концы волос стали пепельно-светлыми.
Вскоре пришла она. Он видел ее утром, - она шла из столовой вместе со своей соседкой по палате и ее ухажером. И он отвернулся, и она прошла мимо, не взглянув на него. И зная, отчего она поступает так, и точно так же поступая сам, он испытал все-таки неприятный укол…
Она остановилась в прихожей.
- Игорь, я заболела, - быстро проговорила она, и что-то испуганное, детски-беспомощное было в ее голосе и глазах.
Он провел ее в комнату, усадил, расспросил – по-видимому, она респираторила. Он нашел в шифонере нужные таблетки.
Она не захотела остаться, да и он не настаивал, - и ушла.
Поздним вечером в его дверь кто-то постучался. Он открыл. Это снова была она.
Она быстро вошла.
- Игорь…я пришла…я не могу! – говорила она, и глаза, о чем-то умоляя, смотрели на него.
Он помог ей снять пальто, заставил выпить чаю.
Они сидели за чаем. Она повеселела, и черные, живые, блестящие глаза нежно смотрели на него. Быть может, ей уже хотелось другого, но после всех разговоров о болезни, о лекарствах, о самочувствии было неловко заговорить об этом; сам же он был подчеркнуто внимателен и профессионален.
Легли спать: она – на кровати, он – на раскладушке.
Прошло полчаса, час. Она давно спала, а он, стараясь не скрипеть пружинами, ворочался, не находя себе места. Все тело поламывало, откуда-то под одеяло сочился холодный воздух, и все равно было жарко и неудобно, и что-то мешало ему. И вдруг он с равнодушной тоской понял, что тоже заболел – наверное, простыл, когда после пожара, разгоряченный, стоял на ветру.
Остаток ночи он провел в тяжелом, тошнотворном полузабытье.
Очнувшись утром, он лежал, не шевелясь. Тошнотворная разбитость была во всем теле, и точно так же было в душе. Омерзение душило его. Не к ней – что она? Но сам он…вся жизнь была подлостью, позором, подлой комедией. И эта чужая женщина, спящая сейчас на его кровати…
Чего хочет она? Убежать от мужа? Выйти за кого-то – за него? Забеременеть от него? (это называется лечением бесплодия) Или просто поразвлечься на свободе?
А те…и тоже муж…и те же неудовлетворенность, двусмысленность…и каждый брак, каждая постель скрывали постыдную, подлую тайну, животный и подлый обман.
Он слышал, как зашевелилась она, как встала, оделась, умылась.
- Игорь, ты проснулся? – она наклонилась над ним.
Он лежал, не открывая глаз, не отвечая.
Она вышла из комнаты.
Надо было вставать.
Она была на кухне. Он умылся, вернулся в комнату и снова лег, уткнувшись лицом в подушку. Он знал, что она сейчас подойдет к нему, начнет спрашивать – и от отвращения его начинало мутить.
А она стояла уже рядом, и нежно положив руки ему на плечи, наклонившись к самому уху, щекоча его губами, спрашивала:
- Игорь, что с тобой? Скажи.
Он молчал, не шевелясь. И одно наполняло душу: без любви…сошлись…мерзко, подло…
Она нежно тормошила его.
Он молчал; все слова ушли, уничтожились навсегда. Она, чуть не плача, тормошила, обнимала его, а он молча, вяло, машинально покоряясь ей, повернулся на спину, и не глядя на нее – глядеть было мучением, - что-то невнятно, болезненно мычал в ответ.
- Мне уйти? – вдруг в отчаянии спросила она.
- Д…а, - с усилием разлепив губы, еле выговорил он.
Но она словно не слышала его.
- Игорь, ты плохо себя чувствуешь?
Зачем она здесь? Зачем все?
 Она беспомощно тянула его куда-то. Он сел рядом с ней, мертво опустив руки и глядя в пол.
- Мне…нехорошо, - еле слышно прошептал он.
Она смотрела на него, словно силясь разрешить какую-то загадку. И сдерживая прорывающиеся слезы, заговорила:
- Пойми, это унизительно, когда тебя гонят…если женщина сама пришла к тебе…если ты плохо себя чувствуешь – это одно…
Он слышал ее голос, ее слова. Он понимал, что она «выясняет отношения». Он помнил, как она говорила еще в первый день их знакомства: я люблю, чтобы во всем была полная ясность.
Да, ясность…
Он молчал, и только одно наполняло душу.
Без любви…мерзко…гадко…подло…как скоты.
- Я сейчас схожу…Ты никуда не уходи! Я приду.
Через полчаса она вернулась, открыв своим ключом дверь, вошла и быстро – испуганно и жалко – заглянула в комнату, проверяя его. Она принесла в сумке картошку, молоко.
Она готовила, потом они обедали вдвоем на кухне.
Они почти не разговаривали. Ее подавленное лицо, вся фигура, каждое – сдерживающее себя – движение, глаза, украдкой на мгновение останавливающиеся на нем – все говорило одно: ну, что еще сделать для тебя? Скажи – я сделаю все!
И эта печальная преданность была и мучительна, и отрадна. И что-то постепенно отлегло от сердца. И он как-то неловко пошутил, и одеревенелые мускулы мертвого лица растянулись в подобие улыбки. И она, чутко улавливая совершающуюся в нем перемену, ласкала его и словами, и взглядами.
Вечером пришли Волоковы и Надя с дочерьми. Играли в карты, потом пошли к Наде и продолжали играть там до темноты, а потом вернулись вдвоем к нему, и в эту ночь дважды завершалась их близость.
И после второго совокупления она шептала в сладком изнеможении:
- У меня первый раз в жизни два оргазма подряд!
На следующий день они ходили в лес, и после леса и костра снова была уверенная, одновременно завершающаяся каждый раз близость. 
Их ночи не были безумно страстными. Он не испытывал от обладания ею особого физического наслаждения. Но было безмерное, спокойное удовлетворение от неизведанного ощущения – видеть женщину обнаженной и самому быть обнаженным перед нею со всеми несомненными признаками своего мужского достоинства и силы.
И безмерная, самодовлеющая гордость мужчины, самца, знающего, что он удовлетворил, оплодотворил женщину, которая утомленно и безвольно  раскинувшись, лежит рядом в бесстыдной, полной наготе, и черный, неподвижный зрачок смотрит бессонно, неотрывно и странно – без любви, без восхищения. И так – до нового пароксизма. Он не был ни груб, ни страстен с ней. Но он чувствовал это сам, особенно в первые дни, что обволакивает, затягивает ее своими ласками, погружая в счастливую нирвану.
И иногда мысли о Любке…О, неужели ей было бы плохо с ним!
А та, которая была рядом, шептала ему, не сводя своих темных, светящихся глаз:
- У нас с тобой все так чисто, спокойно.
Он не чувствовал ни напряжения, ни желания; вернее, и напряжение, и желание почти не проходили, и из-за этой непрерывности становились почти неощутимыми.
- Тебе приятно ласкать меня?
- Знаешь, да! Но так необычно. Мне ведь муж запрещает это. Он говорит, что ему неприятно. И потом – он всегда в темноте.
- А тебе как нравится?
- В темноте таинственнее как-то, правда?
Он молчал, не желая противоречить ей.
- Он, видимо, не очень сильный. Но это для него вопрос престижа, чтобы я с ним каждый раз испытывала оргазм.
- А каждый раз?
- Нет, - серьезно проговорила она, не глядя на него, - и с ним никогда не бывало два раза подряд за одну ночь.
Она приподнялась над ним, и проведя рукой по его волосам, заглянула в глаза:
- Тебе, может быть, хочется чего-нибудь более страстного? – и тихо засмеялась. – Тогда начинай сам! Я чувственная, но я – не страстная.
И потянувшись долгим телом, переворачиваясь на живот и обнимая его, ребячливо тянула в подушку у его уха:
- Игорь, робё-ё-но-чка хочу-у-у! Подари мне…или тебе неприятно?
О, зачем она задавала вопросы, на которые не было ответа, или был ответ, который нельзя было сказать!
- Интересно, долго бы так продолжалось у нас, если бы мы были женаты? - спросила она его в первые дни, когда он ласкал ее до тихого исступления, до самозабвения.
- Тебя не смущает, что мы почти одинакового роста?
Он расспрашивал ее о первой брачной ночи. Она отвечала не слишком охотно и скупо.
- Да нет, конечно, ничего и не было. Растерянность. Потом, ведь сверху, а у меня так никогда не бывает…
А когда я в первый раз почувствовала, - это было что-то такое…знаешь…ощущение…провала куда-то…такая усталость, опустошенность. Ну, казалось бы, мужчина еще работает, что-то делает, но женщина ведь только лежит – и такое изнеможение, полный провал!
Мне еще можно благодарить бога. А ведь у нас на работе есть такие – мы ведь разговариваем, - уже по многу лет замужем – а ничего даже близко нет.
Если бы вылечиться…
Может быть, еще и он сам…
Он ведь облучался.
- Где это?
- Он ведь физик. У них все там.
И настойчивое желание самца – добиться от нее признания своего превосходства над другим. Но она отвечала всегда осторожно.
- Он уже знает все мои чувствительные места. Он возбуждается легко. Я его не ласкаю. А у нас с тобой…Ты ласкаешь, обволакиваешь, обнимаешь меня всю. Ты открыл во мне столько чувствительных мест! А я люблю, когда длительное вступление…   
И он чувствовал уже смутный упрек – он почти не ласкал ее в последние дни. Он избегал раздевать ее сам, он уходил всегда на кухню, оставляя ее одну, и когда возвращался в комнату, она уже лежала, обнаженная, в постели, ожидая его, готовая к любви.
Вставая, она всякий раз не разрешала ему смотреть на себя. Она говорила о своей фигуре с какой-то прорывающейся безнадежной горечью. И, действительно, тело у нее было не очень красивое, и когда она вставала, это становилось заметно, но лежащая она была хороша.
И все эти дни на работе, на людях он был постоянно в приподнятом настроении. Он был непозволительно, неприлично весел, и было почти стыдно этой внезапной веселости – необычной и очевидной для всех, - но он ничего не мог поделать с собой.

75

Приближался срок ее отъезда.
22-го была их последняя ночь. Раздевшись и ощущая свою силу, он подбежал к кровати. И она, обнаженная, облокотившись на подушку, не отрывая глаз от его как никогда круто вздернутой вверх плоти, тихо засмеявшись, прошептала медлительно и страстно:
- Ого!
Он овладел ею умело и быстро, и властно, упиваясь ее протяжными, мучительными стонами. А через полчаса – еще, и через новые полчаса – еще.
И странная, пустая тишина была в душе. Он знал о близком расставании – и не жалел ни о чем.
Все последние дни своей «любви» он постоянно был в состоянии какой-то отрешенности, ирреальности, духовной прострации. Он словно плыл по воле волн. Каждый вечер он обладал этой женщиной и на ночь уходил от нее на раскладушку, чтобы проспать хотя бы остаток ночи. Он совершенно не спал днем, как привык, он не занимался ничем, что составляло раньше его обычное времяпровождение. И время шло в ожидании совокупления, и в коротком отдыхе, и снова в ожидании, и в новом совокуплении.
И во всем было приятное и пустое – до звона в голове, во всем существе – отупение. И не было ни наслаждения, ни счастья, ни несчастья. А было только ощущение какой-то оторванности, бесплотности, невесомости, бесконечного удовлетворения и столь же бесконечного сумбура, и смутное желание отдохнуть, остановиться, наконец. И эта женщина, всегда готовая удовлетворить любое желание его тела, которой он мог обладать, сколько захочет и сколько сможет сам. 

Она уезжала ранним утром 24 апреля. Они договорились заранее, что 23 близости не будет.
Нужно было отметить отъезд. Волоков хотел, чтобы все состоялось у Семенова, но было противно возиться со стряпней, да и не хотелось оставаться с ней в квартире на ночь – тогда неизбежно пришлось бы провожать ее к автобусу, и его увидят там с нею, а этого не хотелось совсем.
В конце концов дело решила Людмила Викторовна, пригласившая их к себе.
Сам Волоков был занят на работе. И они втроем готовили ужин. В холодильнике лежал неначатый баран, и было понятно, отчего так ожидовел Стас.
Волоков, ворвавшись, взвыл при виде искромсанной, искалеченной туши, но тут же отстранил всех от плиты, взявшись за мясо собственноручно.
После ужина играли в карты. Пары были смешанные – женщины обменялись своими мужчинами. И когда он, похохатывая, строил каверзы, она легонько трепала его рукой по макушке, впервые так открыто обнаруживая перед другими характер их отношений.
Пол-одиннадцатого они ушли. Они поднялись по дороге, ведшей из подхоза на курорт. Ночь была темная – теплая, весенняя ночь в долине, и было все еще светло – в вышине над горами.
  Они спустились вниз, сойдя с дороги, и шли, прижавшись друг к другу, ощупывая ногами землю в кромешной тьме. Потом они набрели на смутно светлеющую полосу пыльной дороги – она поворачивала назад, к курорту. Они пошли по ней и скоро выбрались на бетонку.
Она остановилась и стояла перед ним – и вязаный берет, сдвинутый кзади, и волосы низко над глазами, и темные, блестящие, любящие глаза.
- Я понимаю, что я – не слишком тяжелый случай для тебя, - заговорила она, отводя взгляд.
И замолчала. Он тоже молчал.
- Игорь, пойдем к тебе.
Он медлил с ответом.
- Ты не думай – мы ничего такого. Просто посидим.
Он механически улыбнулся.
- Нет.
- Ну, хорошо, хорошо.
Она хотела идти дальше – и не могла.
- Реветь буду.
И у него самого слезы выступили на глаза. Вот она – крестная мука.
- У нас еще 6 часов!
Он ничего не ответил. Они медленно дошли до корпуса, молча, под руку.
Начинал накрапывать дождь.
У подъезда не было никого, никого не было видно и до самой грязелечебницы. Они остановились, не входя.
- Я хочу еще встретиться с тобой.
Он заговорил торопливо:
- Еще два месяца – и я уеду. Где буду, как буду – не знаю. Ничего не знаю.   
- Писать будешь? Улыбаешься?
Он грустно улыбался ей и молчал.
- Сил моих нет! Пойдем в корпус ко мне.
А у него в голове стучало: мы никогда уже не увидимся больше. Дальше ничего нет.
Но это сказать было нельзя.
- Напиши мне. Я отвечу.
- Игорь, пойдем ко мне.
- Давай не будем мучить друг друга! – с невольным нетерпеливым жестом перебил он.
- Нет, нет, конечно! – испуганно всполохнулась она.
- Ну, счастливо тебе! – он поцеловал ее в щеку, но она удержала его.
О, что она говорила еще ему, о, эти глаза! И было невозможной, невыносимой пыткой стоять вот так, зная, что ничего не будет. Но он стоял – принимая свою муку до конца.
- Ну, счастливо тебе! – повторил он, снова целуя ее, и торопливо пошел по мокрым плитам, и выйдя на бетонку, оглянулся.
Она стояла, глядя на него. Он махнул ей рукой и пошел – под ветром, дождем. И невольные, редкие слезы стояли в глазах. И он пел – зачем, почему? – «Родительский дом, начало начал, ты в жизни моей надежный причал».
Он пришел домой, зажег свет, разделся и сидел на кровати, испытывая бесконечное, сладостное, бездумное облегчение.
Он постелил постель, разделся, и испытывая небывалую физическую, почти животную радость, лег, наконец, не на раскладушку, а на свою привычную кровать и вскоре заснул крепким, освежающим сном.

76

А на следующий день он невольно и неотступно возвращался мыслями к ушедшему.
Любви не было – это он знал; было желание «проверить» себя, почувствовать, наконец, что же это такое, разорвать проклятие собственной девственности.
Жениться на ней? – бесплодная, старше его (всего-то на год!), муж, развод, переезд, нет квартиры, нет работы, нет любви. Но ведь – умная, добрая, спокойная, любящая…
И надежды на что-то лучшее, на СВОЮ любовь…
В жизни слишком мало хорошего, и поэтому жаль потерять ее…
И вечный вопрос: что лучше – быть любимым или любить самому? Разве могут быть сомнения! Конечно, любить самому! Ибо только в этом случае твоя жизнь полна – счастьем ли, горем – неважно, но она тогда полна трепетом и смыслом, она не пуста никогда! 

27.04 Тоска по телу.

Вскоре пришло письмо от нее. Она писала, как тяжел переход от праздников к будням, о подозрениях мужа. «Наверное, мое письмо не застанет уже тебя» (он говорил, что берет отпуск без содержания и уезжает на две недели).
Письмо застало его, но он решил воспользоваться ее собственными словами и оттянуть ответ.
До первого мая он успел получить и ее открытку с поздравлениями, но так и не ответил.

Он уехал домой, он ездил в окрестные города узнавать про работу. Врачи были нужны, но квартир не было, обещали через 3-4 года, в рабочем общежитии давали только койку, о комнате не было даже речи.
Кончился отпуск.
Начался заезд – предпоследний его заезд.
Любки нигде не было видно, все сроки ее учебы кончились давно. И это могло означать только то, что она пошла в отпуск и уехала куда-то. На курорте ее не было – он чувствовал это. И это же чувство с каждым днем все яснее говорило ему, что она, приехав, сама, первой придет к нему – не сможет не прийти.

При встрече Волокова сообщила ему, что получила письмо от Тони, что она спрашивает, получил ли он, написал ли сам.
Но он и без того помнил все время о письме, которое ему предстояло написать. То он думал ответить чем-то веселым, шутливым, легким – и придумывал первые фразы, но уже чувствовал, что не может так, что за душой ничего нет, что все бесполезно, тягостно и ненужно.   
Он написал на другой день после своего приезда короткое письмо, в котором благодарил за все и прощался…

Уже весь курорт знал, что он уезжает. В первых числах июня он начал продавать вещи – перевозить все с собой было немыслимо.
5 июня – была пятница – он сидел в своем кабинете, читая «Советский спорт», как вдруг приотворилась дверь – и краткое мгновение, - и все сладко и больно сжалось в груди, и улыбающееся лицо в двери, и вот она уже в кабинете.
- Можно?
- Можно.
- Можно сесть?
Она поставила на стул сумочку и яркий пакет и села в крайнее кресло у окна. Он не видел ее три месяца. Она подстриглась – исполнила свою мечту.
Она спокойно сидела в кресле и улыбалась – едва уловимо, безмятежно, и глаза – о, непостижимые – и веселые, и странные глаза, - смотрели оттуда на него.
И теперь, когда она пришла, когда исполнилось то, чего он ждал все это время – теперь уже глухо поднималось и боролось в душе: зачем все? Ничего не будет.
Она заговорила первой:
- Говорят, ты уезжаешь?
- Да, - ответил он и выжидательно замолчал, глядя на нее с кривой усмешкой.
Лицо ее стала серьезным.
- Я пришла попрощаться.
Ах, вот оно что!
- Мы уже попрощались, - с невольной желчью сухо перебил он.
Она подняла на него бесконечно серьезные глаза.
НАВСЕГДА попрощаться, - с усилием, но спокойно проговорила она.
- Мы уже НАВСЕГДА попрощались, - снова отрезал он.
Слабая краска вспыхнула на ее лице, и губы дрогнули. Она отвела глаза и молча сидела в кресле, глядя на пол перед собой.
И сердце тонко и испуганно заныло: вот и все! Встанет - и уйдет.
Прошло мгновение, другое.
Она подняла глаза на его стиснутое волнением лицо.
- Ну, чего надулся?
И кроткий укор, и тихая просьба: ну, зачем ты, ну, что теперь делать, если все так! – послышались ему.
Боже, как стыдно, как сладко!
Он улыбнулся ей потерянно и виновато. Она, снова опустив глаза, тихо спросила:
- Когда ты уезжаешь?
- Я двадцатого в отпуск иду, а потом уже за документами приеду – и все.
- Женишься?
Он покачал головой.
- Не ври, - слегка краснея, быстро проговорила она.
- На ком я могу жениться?
- На Нине своей!
Он усмехнулся.
- Ты все ее вспоминаешь…нет, Люба, там все уже давно кончено.
Молчали.
- Ты меня, наверно, проклинаешь?
- Люба, нет, нет!
Она взглянула на него и снова отвела глаза, угрюмо, неподвижно глядя куда-то перед собой.
- Ты мне снишься, - прошептала она, - и там…и сюда приехали…вчера…всё сны такие…
И куда-то внутрь себя смотрящие глаза, и до каждой жилочки осунувшееся, угрюмое, родное лицо…
И с подступившим к горлу комком он, загремев стулом, поднялся, и обняв, целовал, целовал ее, шепча прерывающимся от слез голосом:
- Любка…Любка!
Она сидела, не отвечая ему, примолкшая, недвижная.
И прижимаясь щекой к ее щеке, он попросил:
- Любка, поцелуй меня!
- Я не умею, - бесцветно и тихо проговорила она.
Он медлил еще мгновение, стоя над ней, в невыразимом отчаянии глядя на ее опущенное лицо.
Он вернулся и сел на свое место, и слезы текли, и текли, душа его.
И, пересилив себя, он рассказывал ей про свои недавние странствия в поисках работы. Рассказывал, пошучивая над собой, - только чтобы она улыбнулась, чтобы только увидеть улыбку на этом родном, измученном лице.
И она улыбалась и простодушно, тихо смеялась его словам.
И снова – краткое молчание.
- Ты на планерку сейчас пойдешь? - спросила она, взглянув на него.
- Нет, она теперь в четыре.
- Почему?
- Да так вот решили. Люба, ты-то как живешь?
- А! – отвернувшись, равнодушно махнула она рукой.
- Ты в отпуске была?
- Да.
- Ездила куда-нибудь?
- В Крым.
- Подстриглась, - чуть улыбнувшись, проговорил он.
Она помолчала секунду.
- Что, на ведьму похожа? – вдруг звонко, словно очнувшись, рассмеялась она.
- Да нет…по-моему, тебе как раньше лучше было.
И снова молчание.
- Ты не сердись…но я так и знал, что ты придешь, - зачем-то сказал он.
- Еще бы…какая ни есть, а попрощаться уж пришла бы, - сварливо возразила она, - ты зачем в И ездил? – вдруг спросила она тихо, не глядя на него.
- Ты меня видела?
Она подняла на него глаза.
- Я в библиотеку ездил (исследовать прошлое хоккейного «Енисея»).
Она молча смотрела на него.
- Люба, бросай все!
- И что? – с кроткой усмешкой отозвалась она.
Он снова подошел к ней и хотел поцеловать – и только ткнулся беспомощно губами в ее волосы, провел ладонью по ее лицу и, не в силах выносить эту нечеловеческую муку, с коротким стоном отвернулся и ушел в свой угол.
- Я люблю тебя!
- Какая может быть любовь! – морщась, нетерпеливо перебила она.
И он не понял, что она хотела сказать: или то, что теперь, когда она сделала такое, когда все изуродовано и погибло, или то, что она – мужняя жена, и ему и ей заказано мечтать о чем-либо.
Он чувствовал, понимал, что скоро, сейчас она встанет – и неудержимая, невольная, жуткая дрожь начинала бить его все сильней. Он не мог даже говорить. И ужас, что она сейчас уйдет, заполнял все его существо.
Она, взяв сумочку и пакет, остановилась на мгновение у двери и со спокойной важностью, глядя на него, проговорила:
- Ну, мы еще увидимся.
Он, не отвечая, с безумной, обреченной тоской смотрел на нее.
Дверь затворилась за ней.

Они увиделись еще только раз.

77

Он продал все – телевизор, холодильник, магнитофон. Неожиданно легко решилась и самая сложная проблема – с мебелью. Все оптом купили Коля и Надя – он, не торгуясь, уступил все за 100 рублей. И уже в качестве бесплатного приложения отдал сапоги, инструменты, журналы «Юность» - Коля в азарте брал все подряд.
Он два раза ездил домой, отвозя тряпье – пальто, палас, одежду. Но оставалась еще масса самого невероятного, накопившегося за три года хламья. Часть он выбросил на помойку. Но было неудобно без конца курсировать к помойным бакам и валить туда обтерханные, попорченные молью пальто, стоптанную обувь, газеты и еще черт знает что.
И в квартире с голыми, обшарпанными стенами, с отслоившейся пластами известкой на кухне не оставалось уже ничего, кроме кровати – все было продано, выброшено, вынесено. И непереносимо тяжко и дико было оставаться здесь. И он несколько вечеров подряд ходил за поселок с сумкой, набитой хламом, и там – на гребне невысокой гряды, разводил костер и жег.
И с узкого гребня под ногами уходил вниз крутой юго-западный, открытый бешеным ветрам, поросший чахлой травой склон, и красноватые, растрескавшиеся каменные плиты торчали из скудной почвы и устилали все вокруг своими обломками. И дальше – степь и снова невысокие холмы, и рощи лиственниц и берез, а за спиной – другой склон зарос могучими, сумрачными деревьями, и пышная трава, и кустарник…
И пламя быстро и весело пожирало принесенный хлам. И костер угасал, и не было сил вернуться назад – в пустую квартиру. И он выискивал и ломал сушняк, подбрасывал его в угасавший костер и садился рядом, глядя на вновь разгорающееся, пляшущее пламя.
И день уходил, унося за собой последние отблески, и сумрак окутывал долину и повисал на темных, неподвижных ветвях лиственниц, и тихий шелест пролетал в их вершинах. И уже полный мрак воцарялся вокруг, и звезды все ярче разгорались на темно синеющем небе. И тихое, теплое дуновение приносило вдруг тяжкий, волнующий и пьяный аромат ночных цветов и трав. И кто-то тяжело трещал и вздыхал в кустах, медленно взбираясь по склону. И из черной чащи, из-за стволов деревьев выходили на гребень медлительные коровы, пасущиеся без присмотра в этот поздний час, и остановившись и ни на миг не переставая жевать, глядели на огонь, на одинокую фигуру, сидящую у костра и медлительно брели дальше, снова бесследно растворяясь во тьме.
И снова все затихало, и редко-редко доносились откуда-то таинственные ночные звуки, а то вдруг внизу по дороге в подхоз возникал слабый огонек фары, и с отдаленным, слабым треском проносился поздний, невидимый мотоциклист.
А костер угасал, с шипением стреляя иногда угольками, и в глубине его багрово светились раскаленные угли, поминутно подергиваясь трепещущими и исчезающими сизыми тенями.

78

Он думал о том, как покинет курорт. Он знал, что к нему относились хорошо, может быть, - даже очень хорошо. И тщеславная мыслишка, что его не отпустят просто так – что-то вроде прощального обеда, приятных речей и сожалений мерещилось ему.

20-го он уезжал в отпуск. Вечером в клубе было торжественное накануне Дня медика.
Автобус, набитый отдыхающими, медленно взбирался наверх, когда он увидел людей, идущих из клуба, и впереди – Сазонову, Галину Ивановну, Комоликову. Он понял по тому, как они вдруг все заговорили о чем-то, указывая на автобус, что они увидели его. И он махнул им рукой, и они, идущие навстречу, сразу замахали ему тоже, и автобус выбрался уже наверх…

13 июля он вернулся на курорт – сняться с учета, выписаться, забрать трудовую и уехать, теперь уже - навсегда.
Со смешанным чувством вошел он в свой корпус. В вестибюле в креслах сидели Сазонова и Пантелеевна. Он поздоровался.
- Вы совсем? – спросила Сазонова.
- Нет, - улыбнулся он.
В процедурном за столом сидела Комоликова. Поздоровались, сказали два слова о том, о сем, и вдруг Людка спросила, исподлобья глядя на него:
- Вы, правда, уезжаете?
- Правда.
- Ну, чё попало!
Он пошел на врачебную планерку в свой кабинет. Курганов встал со стула, приглашая его занять свое место.
- Нет, нет, - улыбнулся он, усаживаясь в кресло.
Нужно было ехать в райцентр – в военкомат. Елена позвонила шефу, и было дико сидеть и слушать:
- Игорь Васильевич…нужно ехать…с учета…да-да…машину…можно?
Заехав на обратном пути в сельсовет и выписавшись, он вернулся на курорт после обеда, сходил в контору. Галя отдала ему трудовую книжку. Он зашел еще попрощаться в корпус к сестрам.
Из грязевки шла домой смена. Шли женщины-обкладчицы и еще одна, - странно незнакомая, весело поглядывающая на него. Он, наконец, узнал – это была Неделина, подстригшаяся в его отсутствие.
- Ну-у, - покачал он головой.
- Я и смотрю: все смотрит и смотрит, никак не узнает, - смеялась она, - надолго?
- Все уже, - он вытащил из кармана и показал трудовую.
- Да, жалко, что уезжаете.
- Ничего, приедут новые – получше, - не совсем искренно утешил он.
- Откуда лучше-то? – вдруг сурово сказала обкладчица Вараксина. – Единственный человечный врач – и тот уезжает.
Он сходил к Коле, и они вдвоем унесли к нему последнее, что оставалось в квартире – кровать.
Он увязал в узел постель, подушку, одеяло. Сложил в чемодан все оставшееся. Полным оказался и портфель.
Он попросил Колю прийти помочь ему добраться до автобуса.
До поезда было еще 4 часа.
Оставшись один, он стоял в комнате у окна, и вдруг сердце его замерло: вдоль дачных заборов шла она – в светлом платьице, со своей румынской зелено-желто-черной кофтой, обвязанной вокруг талии. Рядом шел Пчельников.
Он жадно следил, как они, почти не разговаривая, медленно шли вдоль заборов, как повернули в проулок, поднимавшийся вверх по склону (по этому проулку он всегда ходил к Волоковым). Потом он видел, как отворилась калитка – и высокий забор скрыл их от него – они пришли на свою дачу.
Оставалось еще одно – забрать у Сереги свою хоккейную летопись. Он сходил в грязевку – Сереги там не было, в конторе – тоже. Сходил домой к нему – нет. И подозрения, и злость закипели в нем. Было безмерно жаль, невозможно оставить в чужих руках плод упорных трудов и бесконечного напряжения. Он снова сбегал в грязевку – на ней уже висел замок.
Он снова сходил к нему домой – дома не было никого. День был знойный, пот заливал глаза.
В гараже копались Коля и электрик. Он попросил свозить его к конторе.
В приемной у шефа не было никого. Он вспомнил, что совсем нелишне и попрощаться в последний день с главврачом.
Он заглянул в раскрытую дверь. Колохматый сидел за столом и что-то писал.
- Владимир Сергеевич! Можно?
- Да, пожалуйста.
Он вошел. И шеф, снимая очки, поспешно встал из-за стола, протягивая ему руку.
Сказаны все приличествующие случаю слова.
- Владимир Сергеевич, Сереги у вас не было?
- Нет. А что?
- Да у него должок есть.
- Сколько? – шеф широким жестом полез в карман.
- Нет, нет, не деньги.
Он вышел, и Коля помчал его в поселок. Он еще издали увидел у магазина монументальную фигуру Сереги, который шагал впереди них, помахивая на ходу холщовой сумкой.
- Вот он! Дави его! – заорал он Коле, и они налетели сзади на обернувшегося гиганта.

И вот уложены в портфель заветные тетради, и можно перевести дух, и остается еще полчаса до того, как должен прийти Коля, и даже не на что сесть, и остается только стоять у окна и глядеть, как, потихоньку удлиняясь, ползет к дачным заборам огромная тень от дома.

Коли все не было, и когда до назначенного срока оставалось две-три минуты, откуда-то вдруг вылетел он на мотоцикле. И в тот же миг, не успев даже обрадоваться, как следует, его появлению, Семенов увидел мелькающие сквозь щелястый забор желтые, зеленые, черные пятна – она возвращалась с дачи, спускаясь по склону вниз.
Коля поставил мотоцикл у штакетника с той же стороны, куда шла она.
О, только успеть, лишь бы она не успела пройти!
Она вышла из-за забора и медленно шла к дому. Кофта была уже надета. Муж шел чуть сзади с сумкой в руке.
Вот и Коля стучит в дверь.
Вот и все – вынесены на площадку узел, чемодан, портфель; закрыть дверь и вниз – нужно оставить еще ключ. 
Любе Козловой! – вот и третий этаж – звонит – нет никого!
Тогда – к Черенковым! – дверь напротив – о, скорее, скорее! – только бы успеть!
Вот открылась дверь. Здравствуй. Здравствуй.
- Таня, я ключ оставлю? Отдашь коменданту? Хорошо?
- Хорошо.
В дверь высовывается Вовка – тянет руку.
О, скорее, скорее!
- Ну, до свидания!
- Счастливо!
Улыбки…

Они дошли уже до последнего подъезда, когда из-за угла показался Пчельников. Он прошел. Коля оставался сзади. И спустя вечность, о, вечность! – показалась она.
Они встретились – и она не отвела глаз. Этот взгляд – о, неотрывный, неизъяснимый, безмолвный, бездонный и далекий! И лицо, мгновенно отпечатавшееся в мозгу, - белое, длинное, с румянцем.
И здесь же Коля, и где-то за спиной – Пчельников.
До свидания? И спускающееся ли солнце било ему в глаза, ветер ли дул в лицо, - но он, оскалив зубы в подобие окаменевшей, нечеловеческой, все преодолевающей усмешки, прошел мимо нее, не глядя, не сказав ни слова.

Он думал, что Коля поможет ему донести вещи до гаража, но тот решил отвезти его туда на мотоцикле. Ему было все равно. Коля довез его, и узел, свесившись под конец почти до земли, бился об ноги.
Он затащил вещи в автобус и пристроился на заднем сиденье. Кроме него, в автобусе уже было несколько незнакомых пассажиров.
Вскоре пришел дядя Гриша. Он сел в кабину – мотор поворчал, но не завелся, поворчал еще – и снова не завелся.
Дядя Гриша, сняв заднее сиденье, что-то долго колдовал в моторе. Семенов убрался со своими вещами на другое место.
И снова дядя Гриша в кабине – и снова ворчание мотора – и больше ничего. И снова он снимает сиденье, выискивая причину. И снова вхолостую рокочет и глохнет мотор. Остервенело матерясь, дядя Гриша в третий раз снимает сиденье, и другие шоферы что-то советуют ему…
Мотор завелся только в 20.45. Поезд прибывал в 21.15, а нужно было еще забрать отдыхающих.
Автобус скатился вниз. У седьмого корпуса бушевала людская толпа. Два белых халата терялись в ней: дежурный врач – Ручкин и дежурная сестра – Линева. И вот автобус уже у подъезда, и раскрываются дверцы, и толпа рвется напролом…
И, наконец, все на месте и можно ехать, и тянутся в окна руки, прощальные поцелуи, пьяный гам, смех, крик, и знакомые во всех подробностях повороты и спуски, и вся избитая – в рытвинах и ухабах – дорога – и все время надо тормозить – и неумолимо бегущие секунды, и – ни мыслей, ничего – только одно: успеть, успеть, успеть! Невыносимо после всего остаться на разъезде еще до утра – до к-ского поезда.

Было 21.14, когда автобус въехал на разъезд. Семенов уже держал вещи на коленях и начал вставать, когда автобус, закачавшись, остановился на ухабах у забора. И в тот же миг из-за вокзальчика на станцию ворвался, мелькнув красными лобовыми полосами, тепловоз, и визгливо тормозя, потянулся и остановился пассажирский состав.
- Разрешите…поезд, - пробормотал он, судорожно выбираясь из угла со своими узлами.
- О, пожалуйста, пожалуйста! – хохотала, сторонясь, развеселая компания (в автобусе ехали пассажиры и другого, более позднего поезда).
Стоянка была одна минута. Он бежал по деревянному тротуарчику – безумно медленно, быстрее было невозможно: тяжелый чемодан и узел, и портфель тянули вниз, били по ногам. Поезд стоял. Из дверей выглядывали проводники. Он миновал уже палисадник и повернул на дорожку к путям, но тут узел, растрясенный ездой на мотоцикле, вдруг неудержимо начал разваливаться в его руках. Бросить он не мог, собирать не было времени. Он, чуть не плача, растерянно, с останавливающимся сердцем остановился на миг – и схватил его в охапку, и чемодан, и портфель, - и ничего уже не видя под ногами, добежал до раскрытой двери вагона, забросил наверх чемодан и никак не мог просунуть развалившийся узел.
- Да вы не спешите! – спокойно говорил ему сверху, помогая, молоденький паренек-проводник – наверное, подрабатывающий студент.
Наконец, он залез на подножку и сам.
Вагон был общий, на удивление малолюдный. Один отсек был совсем пустой, и он поместился там со своим грузом.
Поезд стоял. Ждали встречного.
Он вернулся на площадку к проводнику.
- Успею за билетом сбегать или нет?   
Поезд стоял на втором пути.
- Да не стоит, - покачал головой парнишка, - я вас потом обилечу.
Он постоял рядом с проводником, глядя на людей около автобуса, степенно беседующего с кем-то из станционных дядю Гришу, потом ушел на свое место.
Вдали послышался протяжный гудок, и через минуту тяжело накатил, заслоняя перрон, встречный. И сразу же захлопали двери, послышался топот ног, поезд медленно тронулся. Встречный, постояв несколько секунд, тоже постепенно набирая ход, потянулся за окнами и, наконец, оборвался, открыв справа домишки и железнодорожный амбар.
Поезд вышел за границу разъезда. И пылающий шар солнца над Маяком, и громадное – от берега до берега – струящееся отражение обрывов куэсты в водах озера, и маленькие корпуса на дальнем берегу, и зелень, и белая, придавленная, совсем крошечная за 13 километров грязевка были видны ему.
Но вот надвинулись деревья лесозащитной полосы, дробя и разбрасывая закатное солнце своей листвой.
И только это мелькающее, красное солнце, и беглая игра его лучей на пыльном окне вагона – и на мгновение вырвалось еще перед глазами озеро и дальний поселок. И поезд вошел в лощину, окутанную сумраком тихого вечера, и покачиваясь, и скрежеща колесами на повороте, неторопливо потянулся над холмами, березовыми рощами в долине, отбрасывающими длинные, четкие тени, все дальше и дальше на юг.


Рецензии