Тюремные рассказы 5

Юрка

Юрка Шмаков не был никогда религиозным. И заповедь «не кради» не мог не нарушить, ибо воровал всю свою сознательную жизнь и за это несколько раз уже приговором народного суда отправлялся в колонию. Но сейчас, выйдя из комнаты свиданий, порадовавшись вынесенной «дачке», где был и чай, и сальце, пройдя в жилое помещение своего отряда, вытащив из нагрудного кармана картонный прямоугольник, на котором литографическим способом была изображена Богородица – образ был «Не рыдай меня Мате», – невольно перевел дыхание. Подумал о матери. Сейчас она уже идет по дороге от колонии к поселку.

Много раз она, этот родной ему человек, приезжала к нему в колонию. И раньше Юрка Шмаков воспринимал это как должное. Но после этого свидания что-то в нем перевернулось. Уж очень постарела мать! И ноги у нее болят – как она добирается-то до него?.. Тяжело.

И эта тяжесть, это горе, что несет он этой пожилой женщине, своей матери, высекло и в его душе искорку. Он присел на свою кровать и сидел как изваяние, а на тумбочке лежал образок Богородицы.

И Юрка Шмаков, недоверчиво как-то думая сейчас о своих переживаниях, ибо отвык он уже от сентиментальности, неумело перекрестился, наверное, искренне первый раз в жизни перекрестился, желая доброго пути матери.

– Пресвятая Богородица, дай ей хорошую дорогу, здоровья! – шептал Юрка Шмаков как заведенный толстыми губами, и голос его тихий в опустевшем на время обеда жилом помещении никому не был слышен.

Отстойник

Ночью был еще этап. Люди, как рыбы в консервной банке, томились в собственном поту, грязном воздухе, отравленном дымом сигарет, чадом от тряпок, разжигаемых для того, чтобы в алюминиевой кружке заварить тайком от охраны чифира. Это было высшей отрадой для зэков – горький напиток из чая, укрепляющий волю, поднимающий настроение. Горбатый чифирил второй раз. Он понимал, что для его сердца это излишняя нагрузка. Но тяга к чифиру, привычная здесь и отходящая на воле, снова вернулась. Подсел он по мелочовке, и, оказавшись вновь в этой камере, где собирали арестованных перед тем, как распределить по следственным камерам, он даже с интересом оглядывал этот скудный страшный мирок. Казалось, ничего в нем не изменилось с тех пор, как несколько лет назад он был в подобных условиях. Все повторялось, как будто время пошло вспять. Те же люди, в наколках, те же резкие жесты, ухмылки, подхалимство. Какая-то особая порода людей была здесь – так вдруг показалось Горбатому. Он и сам принадлежал к ней…

На воле у него была дочь. С женой он давно был в разводе. Но с дочерью поддерживал отношения. В последнее время беспокойство за ее судьбу становилось для Горбатого все сильнее и сильнее. Он вдруг понял, что она единственный человек, который по- настоящему ему дорог. Она уже взрослая. Сама разберется, как жить. Так думал Горбатый. Со стороны, это был мрачный старик, а может и не старик, а просто испытания так сгорбили его, со зловещей ухмылкой на худом лице, с выпученными глазами, которыми он иногда обводил камеру, – взгляд у него был жесток и тяжел. Попадающие под него люди сразу же становились, как провинившиеся школьники перед учителем. Но сейчас он не думал ни о своем авторитете, ни об этих людях, ни даже о море, откуда его забрали. Думал о дочери, тоскливо, как старик.

Клацнула открываемая дверь. Вошли новые этапники. Вокруг них закрутился худощавый Вьюн. Он все норовил что-то урвать, изловчиться, обмануть. Пристал к пацану, явно напуганному, бледному, с синяком под глазом. Все выспрашивал его о сале, о деревне…

Горбатый привстал с нар и негромко, но отчетливо приказал:

– Вьюн, ты тряпок найди. Чайку пусть мне заварят. Возьми «индюшки» у меня.

Горбатый хотел отвлечь Вьюна от паренька, которого ему стало просто жалко. Это необычное в себе сострадание к другим, беззащитным людям Горбатый стал замечать только сейчас, попав снова в «клетку», в этот закрытый мир, где правили жестокость и подлость.

Вьюн был послушен. Он быстро сообразил, что недовольство Горбатого связано с его настроением, и занялся «чифиром».

Отпивая горький, крепко заваренный индийский чай, Горбатый повеселел, он уже балагурил с теми, кто находился рядом, и даже Вьюн, этот подлый подлиза, готовый на любую гадость, чтобы угодить более сильному, не казался Горбатому в эту минуту таким ничтожным. Хотелось как-то почувствовать себя человеком, которому было просто хорошо.

Взгляд Горбатого уперся в самодельный календарь, оставленный кем-то на нарах. Выделенное карандашом сегодняшнее число вдруг точно обухом топора по голове оглушило его. А как же! Ведь он забыл, что сегодня день рождения его дочери!!! И не говоря ни слова, Горбатый думал сейчас об этом, улыбался, мысленно он был сейчас далеко от этой грязной камеры, называемой зэками «отстойником».

Писатель

На «больничке», в следственном изоляторе, в камере, которая просторнее остальных, гораздо светлее. Солнце свободно проникает через большое окно с решетками, но без «ресничек», так арестанты называют надетые специально на окна железные пластины, не дающие возможность видеть окружающий мир. А самая большая роскошь «больнички» – деревянные полы. Попадая сюда, изолированные от мира люди как бы преображаются, веселеют.

Витьке-побегушнику стало легче к обеду. Теперь он лежал на кровати, худой, с лихорадочным румянцем на впалых щеках, но уже азартно оглядывал новое свое прибежище. Его перевели на «больничку» из следственной камеры, где он ждал суда за очередную неудавшуюся попытку побега с зоны. Пытался он с приятелем сделать подкоп в рабочей зоне в «запретку» – прямо рядом с цехом, где лежали сваленные в кучу отходы, шел предполагаемый подкоп, да сдали их… И вот теперь светила Витьке добавка к сроку и возможный «тюремный» режим. С такой перспективой и «больничка» покажется раем.

Витька находился в этой камере уже два дня. Среди новых своих знакомых он не находил, с кем бы поделиться сокровенным, а молчаливое почтение, к которому он уже привык на зонах, ничего ему не давало.

Витька лежал на постели неподвижно, как мумия. В течение последнего часа новая идея овладела им. Понравилась Витьке дежурная. Звали ее все за глаза Людка. Ладная, белокурая, она была единственным светлым пятном в воображении мужчин, находящихся на «больничке». О ней мечтали втайне, наверное, никак ни меньше, чем о самой свободе. И избалованная этим вниманием Людка-прапорщик вела себя даже миролюбиво, доставляя арестантам непередаваемое наслаждение, когда они могли переброситься с нею парою фраз. «Эх, такую бы бабу на свободе, и ничего больше в жизни не надо. Сидишь на кухне, чифирок пахнет душисто, она рядом что-то кухарит с толстыми ляжками и упругой грудью, в домашнем платье», – думая так, в воображаемой картине Витька так задержался, что даже не услышал, как хлопнула «кормушка». Пришло время обеда.

Дежурила как раз Людка-прапорщик, и зэки гурьбой суетились у кормушки, как пчелки около своего улья, норовя «поймать сеанс», по-зэковски – поближе рассмотреть желанную женщину.

А она таяла от снисходительных добрых комплиментов, но вела себя строго, командовала, одним словом, начальник.

Мысль о том, чтобы написать «письмецо» Людке, у Витьки возникла будто бы случайно. Поделиться наболевшим, почувствовать, что ты мужчина и ты нравишься… Решил Витька, что к ужину он сварганит послание.

Во время раздачи ужина, улучив момент, когда у «кормушки» не осталось других арестантов, Витька, наклонившись к кормушке, задушевно сказал: «Примите заявление, хочу узнать, когда мне положена передача». Он даже присел у двери, держа в руке миску с кашей, а в другой сжимая кусок черного хлеба. Прапорщик взяла свернутый вдвое лист из ученической тетради написанный красивым неторопливым почерком, прочла любовную записку и украдкой глянула на зэка, раздающего пищу, он тоже заинтересовался неожиданным заявлением, сложила снова лист бумаги и закрыла «кормушку».

Весь вечер до проверки Витька не находил себе места. Он чувствовал себя именинником.

Тем временем в коридоре послышался лязг открывающего замка, какая-то команда, а затем истошный крик.

– Э, не иначе Садист делает проверку, – сказал кто-то из Витькиных сокамерников.

Так и оказалось. На «больничку» пришел Садист-прапорщик, низкий, с влажными поросячьими глазами, с большой нижней челюстью, в хорошем настроении. Арестованные торопливо прошли в коридор. Прапорщик пересчитал их, потом вытащил из кармана помятый лист из ученической тетради, и Витька почувствовал, как что-то у него в груди оборвалось. Он узнал свое послание.

– Так, Виктор, – сказал Садист. – Любовник ты наш. Писатель. Кто же это такой?

Глаза прапорщика пробуравили строй, останавливаясь на мгновение на каждом из зэков.

Витькина любовь стояла чуть поодаль, прислонившись к шершавой холодной стене коридора. На глазах ее были слезы. Она была изумительна в своем испуге. Ее плотные бедра, обтянутые юбкой, выделялись заманчивыми полуокружностями, и Витька на миг даже забыл о проверке, перевел дыхание, услышав мат, – это ругался Садист.

– Что, нет смелых?! – орал он – Хотите, чтобы всю вашу хату под «дубинал» пустили! Это мы сделаем…

И Витька сделал шаг вперед.

– Я написал.

– А! На лирику потянуло, романтик ты наш. Писатель! – Садист замахнулся на Витьку дубинкой, но удар пришелся по его же сапогу – звонкий и упругий. Это Людка-прапорщик смело толкнула Садиста в плечо, быстро подойдя к нему сбоку. И лицо ее, покрасневшее от возмущения, еще ярче было среди серых тонов длинного тюремного коридора: блондинка, с ярко накрашенными губами… Витька глядел на нее не отрываясь. А Садист вдруг затих. Невидимая власть Людки-прапорщика тут навалилась, как будто камень упал на голову Садиста и оглушил его…

– Ну ладно. Раз не хочешь, чтобы я его наказал, твое дело, – миролюбиво сказал Садист, и Витька заметил, как блудливые глаза прапорщика тоже устремились к упругим ляжкам его женщины, которую он сейчас всей душой любил.

Закончилась проверка. Арестованные зашли в камеру. Витька сел за длинный стол, стоящий посредине камеры, взял шариковую ручку, вырвал резко лист из ученической тетрадки и стал быстро писать. Потом, внимательно перечитав записку, подошел к двери и позвонил. Долго не было слышно ее шагов. Потом стук сапожек стал приближаться. Она открыла «глазок» на двери. Звякнула кормушка. Витька стоял у двери как парализованный, потом тихо сказал:

– Я написал тебе еще. Но если и эта записка попадет к Садисту, то мне уже мало не покажется.

– Сдали меня зэки из обслуги, – совсем по-зоновски сказала Людка-прапорщик. – Суки.

И взяла записку. Хлопнула закрываемая «кормушка». Витька тяжело перевел дыхание. Только сейчас он почувствовал, как отяжелели его ноги. Он снова прошел к столу. Сел на деревянную, отполированную многими людьми, привинченную к полу лавку. Он так сидел неподвижно, как изваяние, минут десять, ожидая, что сейчас распахнется дверь камеры и его выдернут в коридор и отшибут все бока, но в коридоре стояла гробовая тишина.

Побег

В большой камере тихо. Подследственные после вечерней проверки укладываются спать. На верхних нарах, в дальнем от двери углу, сидит худощавый парень с бледным лицом и сосредоточенно смотрит на самодельный, висящий на шершавой стене камеры календарь. Он еле шевелит губами, повторяя: «двадцать первое ноября, двадцать первое ноября…» Слова его тихи, и буквы он выговаривает с той немыслимой четкостью, что ясно: человеку важно уже то, что он может произносить сами слова. Когда реальность и деятельность мозга, граничащая с безумием, почти сливаются в зыбкую картину туманного будущего, представляемого в сознании, но которого может и не быть.

Предыдущую ночь Виктор, а это он сидел на нарах, почти не спал, но сон не шел – нервное напряжение не дает успокоиться. Напарник Виктора, рыхлый мужчина с бледным лицом, лежит на нарах, чуть поодаль, закрыв глаза, и лицо его имеет страдальческое выражение, будто внутренняя боль разрывает его каждую секунду…

Время будто замерло. За прошедшую ночь их усилиями, усилиями двух человек, был подготовлен лаз: на потолке заточенными супинаторами. Они нащупали щель между бревнами перекрытия, и теперь надо только ее расширить, чтобы вырваться на чердак, – камера была на последнем этаже следственного изолятора.

Из черной неровной дыры лаза, ведущего на чердак, пахнуло свежестью морозного воздуха… Бесшумно, словно тени, два арестанта скользнули в темную пустоту.

Выбравшись на крышу, Витька ползком добрался до ее края. Порывистый ветер кружил хлопья снега в свете прожектора, и, словно маятник, качался на вышке часовой, одетый в тулуп. От окружающей тьмы еще страшнее белел внизу припорошенный снегом асфальт.

В первые мгновения нерешительность овладела Витькой, стискивая страхом все тело. Но путь назад был уже отрезан. Послышались торопливые шаги и шум поднимающихся на чердак людей. И Витька прыгнул вниз, рядом плюхнулось тело его напарника. Хлопнул выстрел, другой. Послышались растерянные крики преследователей, от которых беглецов уже отделяла головокружительная высота.

Перед самой стеной, ведущей к воле, на колючем заграждении тело Витьки свела судорога, руки и ноги стали ватными и отказывались повиноваться.

– Ток! – резануло сознание.

На руках беглецов были резиновые перчатки, взятые заблаговременно. Они знали, что их ожидает на пути к свободе.

Пересохшим ртом Витька глотал морозный воздух и лез, и лез по этой прожигающей тело «колючке», уже не сознавая того, что с ним происходит…

Свет прожектора с пустой вышки ослепил глаза и вернул Витьку к действительности. Ему удалось добраться до стены и залезть на нее, оставалось каких-то пять метров, чтобы добраться до угла стены и выбросить на свободу свое измученное, полуживое тело. Тонкие провода, по которым надо было идти до угла стены, поблескивали в стене прожектора ядовито-стальным цветом и явно не были способны выдержать тяжесть человеческого тела.

– Что же ты, Витек! Давай! – надрывно подбодрил Витьку напарник.

Витька осторожно ступил на провода. Завыла сигнализация. Хотелось рвануться вперед, к углу стены. Но опасность упасть в «запретку» сдерживала.

Шаг за шагом, метр за метром приближался Витька к заветному углу стены… Свет прожектора носился по «запретке» как умалишенный, как сошедший с ума солнечный зайчик. Выла сигнализация. Доносились отрывистые команды, Витька первым спрыгнул со стены и, не медля ни секунды, рванулся в окружающую тьму – подальше от тюрьмы. Оглянувшись, он не увидел напарника, хотел подождать было, но рядом услышал топот ног и лай собаки.

Петляя между домами, проскакивая темные дворы, Витька все дальше уходил от следственного изолятора.

На кладбищенской маленькой церкви холодный ноябрьский ветер раскачивал колокол, и его приглушенный звон слышал только тот, кто притаился неподалеку. Торжество, что ушел, вырвался, несмотря ни на что, понемногу уступало место усталости.

Близилось утро. Стали показываться одинокие прохожие, идущие на работу.

Витька решил отсидеться день где-нибудь на чердаке, а вечером пойти «на адрес», который предусмотрительно дал ему напарник. Витька догадывался, что его взяли, но мысль, что он сам мог в любой момент оказаться в таком же положении, заставляла забыть о жалости.

Витька нашел многоэтажный дом. Потянул на себя ручку двери одного из подъездов. И чуть было не столкнулся с невысокой симпатичной женщиной, даже вскрикнувшей от неожиданности:

– Испугали вы меня…

Витька поспешно уступил дорогу, подумав: «Знала бы ты…»

Весь день Витька промаялся на чердаке дома. Было холодно. Ветер заносил снег в открытое чердачное окно и стелил его белым пятном на грязное поле чердака.

Витька осторожно прикладывал свою ладонь к снежному пятну, а затем мочил губы зимней свежестью, и это как-то утоляло жажду.

Когда вечерние сумерки сгустились над городом, Витька вышел из своего убежища. Он шел по улице, глядя на встречающихся ему людей, спешащих по своим делам, и не мог уйти от ощущения, что все происходящее с ним – это сон.

Он долго плутал по незнакомым улицам, стараясь добраться пешком до нужного адреса. Спрашивать лишний раз ему не хотелось, чтобы не привлекать внимания.

Когда он остановился в очередной раз, чтобы сориентироваться, кто-то тронул его за плечо:

– Дай-ка прикурить, молодежь.

Витька увидел стоящего рядом пожилого мужчину с помятым лицом и внутренне усмехнулся своему недавнему испугу.

– Не курю я, отец.

– И не пьешь тоже? Видать, студент.

– Знаешь, действительно на улице пить не привык, – искренне ответил Витька – И студент. Как ты только, отец, догадался. На юриста учусь.

– Вот так номер. А на тебя-то и не подумаешь. Щуплый. Одежонка кой-какая…

– Это я с дороги, отец. Переоденусь – не узнаешь.

– Понятно. А что, может, зайдем ко мне, – неожиданно оживился незнакомец. – Меня Виктором зовут…

Витька внутренне вздрогнул. Оказывается, они тезки.

– А я Сергей.

– Выручишь меня, – говорил мужчина. – Я-то на работу не попал. Встретил приятелей, выпили.… А теперь жена меня будет пилить. А тут такое дело – ты. К тому же у меня дочка, Любка, тоже в том году поступала на юридический. Провалила, а на обучение платное – дорого. Вот теперь пока работает…

– Ну если только не надолго.

Вскоре они сидели в уютной комнате, и хозяин, познакомив Виктора с приветливой женщиной средних лет, своей женой, говорил:

– Мы-то что, люди маленькие, а вот страну жалко, беззаконие!..

– Хватит тебе, Виктор, балаболить… Ты бы лучше парня чаем напоил, раз привел. Только не пей больше, – тихо сказала жена.

На кухне она побыла с ними еще немного и вышла. А хозяин дома, выскочив в прихожую, принес начатую бутылку вина, аккуратно закрытую бумажной пробкой, разлил остатки вина по стаканам.

– За знакомство!

Они выпили.

Тут зазвонил звонок в прихожей.

– Никак, Люба пришла с работы, – сказал хозяин.

И вправду вскоре на кухню вошла раскрасневшаяся с мороза приятной внешности девушка. Виктор встал, представился. Они познакомились. Совсем не по-домашнему присела Люба на стул.

– Вот Сергей, не в пример тебе, учится на юриста, – сказал хозяин и добавил: – Ладно, молодежь, поговорите. Я пойду. Устал я.

Оставшись вдвоем, помолчали.

– А хорошо, наверное, знать закон, искать преступников, – вдруг мечтательно произнесла Люба.

Виктор, до этого внимательно глядевший на нее, радуясь ее юности и красоте, от неожиданности даже опешил.

– А кем ты, Люба, мечтаешь стать?

– Может, следователем…

Витька невольно перевел дыхание, представляя ее в ненавистной ему форме, но сдержался, только, видимо, лицо его выдало внутреннее волнение.

– Вам нездоровится?

– Да, знобит немного…

– Сейчас я чайку поставлю, – засуетилась девушка и вмиг стала по-домашнему доброй и уютной. Она быстро сделала бутерброды с колбасой, нашла в серванте конфеты. Витька, наблюдая за ней, невольно улыбнулся. То домашнее, чего он был давно лишен, вдруг вернулось. Эх, побыть бы этим студентом, за кого себя выдаю! Эта мысль как-то расслабила Витьку, но тут он вспомнил, что дал слово напарнику, если и не удастся тому вырваться, то найти нужных людей – и отдать письмо, что было у Витьки сейчас в боковом кармане. Напарник, видимо, понимал, что шансы его по сравнению с молодым парнем невелики, все предусмотрел.

Пили чай, разговаривали о всяких мелочах, больше не касаясь обучения Витьки, и вдруг Витьке опять представилась камера, потом крыша следственного изолятора, асфальт внизу…

– Мне надо идти, – сказал Витька.

Люба понимающе кивнула. Она очень внимательно поглядела на него, будто чувствовала какую-то скрытую тайну. И Витька забеспокоился, засуетился, быстро вышел в прихожую. Обулся. И когда уже закрылась за ним дверь, в тусклом свете подъезда, перевел дыхание. Мысль о том, что эти добрые люди, невольно могут пострадать по его вине, отошла. Теперь он снова был один на один со своей судьбой и всей правоохранительной системой. Он знал, что сейчас перекрываются вокзалы и дороги, милиция дежурит в больших магазинах, а к его дому, в другом городе, уже наверняка направлена оперативная группа.

Витька вышел из подъезда многоэтажного дома и пошел, не оглядываясь, подставляя раскрасневшееся свое лицо от тепла квартиры и близости красивой девушки холодному зимнему ветру.

Он шел, изредка чертыхаясь про себя, и его высохшие от жажды и переживаний губы шептали: «Размечтался, размечтался…»

Шли вторые сутки поиска опасного преступника.

Шнурок

Монотонный шум городского универмага неожиданно был прерван какими-то криками, и вскоре к выходу два дюжих мужчины провели высокого худого старика, одетого чисто, но безвкусно. На его худом лице азартно поблескивали глаза. У входа в магазин, скрипнув тормозами, затормозил милицейский «уазик». И не дожидаясь подталкивания, старик юркнул внутрь. Последнее, что он помнил, что запечатлелось в его памяти на пыльной улице, – это две березки, точно впаянные в асфальт, сиротливо стоящие рядом с магазином.

В отделении милиции, сумрачном и тихом, даже голоса казались приглушенными. Женщина, рыжая, раскрасневшаяся, у которой старик украл из небольшой хозяйственной сумки кошелек, только безвольно разводила руками на очной ставке, разглядывая морщинистое лицо преступника.

– Как же вы могли? Ведь такой пожилой человек…

Старик отмалчивался. Что говорить? Раз попался – крутить толку нет…

Когда захлопнулась дверь камеры, старик перевел дыхание. С молодости не любил он этих допросов, опознаний. Оглядев лежащих на досках мужчин, снял свой поблекший черный пиджак, тоже улегся на нары. Закрыл глаза, точно подытоживая свою жизнь. Что он потерял? Комнату в общежитии с вечно пьяными соседями – командировочными, не дающими своими ночными скандалами покоя. А все же в груди давило – опять этапы, колония.

Прошло несколько месяцев. Старика привезли в колонию, после того как осудили, дали три года строгого режима. В этапной комнате, заставленной двухъярусными кроватями, ему не сиделось. Он то и дело выходил в небольшой локальный сектор. И ему подфартило. Мимо проходил невысокий, в отглаженной форме, с острым носиком, на котором, точно надвигаясь на лицо, поблескивали очки, начальник отряда старика – по предыдущему сроку.

– Иван Васильевич! – жалобно позвал старик.

– А, Шнурок, опять к нам! – воскликнул офицер, не то радуясь, не то огорчаясь, и подошел к поржавевшей железной ограде локального сектора.

– Попался я, Иван Васильевич. «Трешку» дали. По мелочи, – быстро пояснил старик, которого почему-то много лет уже в колониях и на пересылках звали Шнурком.

– Что же на воле-то не удержался? – внимательно глядя на старика, поинтересовался начальник отряда. Ему и впрямь было любопытно, почему таких, как Шнурок, так и тянет сюда – назад, в колонию.

– Да нет там порядка, – тихо сказал старик.

Видя перед собой бледное лицо, застывшее, как маска, плотно сжатые губы, офицер перестал любопытствовать и просто спросил:

– Пойдешь ночным дневальным?

– Мне бы в «рабочку». Одиночества я боюсь, – тихо произнес Шнурок.

Та радость, которая в нем возникла при виде Ивана Васильевича, уже улетучилась. Представляя знакомую жизнь в отряде, Шнурок тяжело перевел дыхание…

Уже на следующий день старик был в жилом помещении отряда. Расхаживал вдоль рядов двухъярусных кроватей, в новой «чисовской» сероватой одежде, явно ему великоватой, с важным видом. С ним здоровались, спрашивали, как там, на воле, и старик обстоятельно отвечал. Ему было приятно, что не забыли его… Кто он был на воле? Какой-то старик, работающий сторожем, – так, видимо, воспринимали его командировочные и часто потешались над ним, выпив. Здесь же он знал себе цену.

Устроился работать старик уборщиком в цех. Подпоясав телогрейку проволокой, с метлой, какой-то журавлиной походкой прохаживался он по цеху. Убирал хлам, оставшийся возле станков… Громко били ножницы для резки железа. Урчали надрывно, с визгом, токарные станки. Шипели прессы…

К обеду, когда над рабочей зоной, точно рев невиданного животного, пронеслась сирена, заметно уставший Шнурок вместе с другими осужденными вышел на плац. По бригадам осужденные по команде прапорщиков-контролеров проходили в большое здание столовой, тесно заставленное столами, по которым дневальные уже разнесли бачки с едой.

Тут встретил Шнурка его старый приятель Мочила. Тучный, с блеклыми безжизненными глазами, в замызганном дерматиновом халате, он поздоровался с приятелем, дружески хлопнул его по плечу, сказал:

– Привет, Шнурок. А я вот тебе подарочек припас.

Мочила принес чашку с жареной картошкой. Поистине царский подарок. Шнурок, вытащив ложку из бокового кармана, стал есть и иногда поглядывал на Мочилу, точно соображая, что в нем изменилось за те полгода, пока они не виделись.

– Вот ты, Шнурок, молодец, на воле успел побывать, а я вот уже шестой годок без выхода, – с тяжкой грустью в голосе сказал Мочила.

– Понимаю, – вежливо ответил Шнурок, облизнул ложку, аккуратно положил ее в боковой карман.

Ему и впрямь было от всей души жалко Мочилу. Сидел тот за убийство. На воле долгое время проработал убойщиком скота, и вот на старость лет убил шахматной доской соседа, отставного полковника, что-то там они не поделили по игре…

– Ладно, Мочила, бывай. Увидимся, – заторопился Шнурок, видя, что осужденные его бригады уже встают из-за стола.

После окончания рабочей смены осужденные строились на сером плацу, и под командой прапорщиков, озлобленных от холодного осеннего дождя, проходили осужденные к большому, без окон, зданию санитарного пропускника. Серый поток одноцветных телогреек, шапок, сапог – все это вливалось в большую дверь.

Шнурок с наслаждением мылся под душем, подставляя теплым струйкам воды свое худое тело.

Тут кто-то из рядом мывшихся осужденных пошутил:

– Совсем отощал старик…

– Все «маклюет».

– Это у него от жадности…

Обидные слова, раздосадовали старика, выводя из опьяняющего состояния блаженства. Он торопливо домылся и пошел в раздевалку, где висела уже одежда, в которой он ходил в жилой зоне. По старой привычке старик одежду берег и всегда выглядел аккуратно: сапоги начищены, телогрейка со всеми пуговицами. Одевшись, Шнурок вышел в локальный сектор, который примыкал к санпропускнику. Тут, дождавшись, пока соберется немного народу, вместе с остальными прошел в свой локальный сектор. В жилом помещении отряда, сидя на своей кровати, Шнурок занялся нужным делом: сшивал себе безрукавку-душегрейку из старой телогрейки на зиму, чтобы согрета была простуженная в северных лагерях еще в молодости поясница.

Тут и нашел его невысокий, краснощекий незнакомец.

– Коммерсанты должны жить дружно – тихо сказал он – Ты, Шнурок, старик проворный. А ко мне чаек катит в полный рост. Ты помоги продавать. И будешь иметь свою дольку.

Предложение было заманчивым. И Шнурок даже заерзал на своей кровати. Но, поглядывая на холодные глаза коммерсанта, все же поостерегся, понимая, что дело пахнет изолятором.

– Стар я стал. Не хочу по изоляторам гнить…

– Кто не рискует, тот не пьет шампанского.

– А мне его и не надо.

За Шнурком водилась такая привычка. Выполнял он различные просьбы: на чай менял то костюмчик, то телогрейку – искал нужный обмен, так как люди доверяли ему, и хлопотал старик за заварку чая или кулечек конфет.

Вот и в этот вечер удалось ему у банщика «надыбать» хороший обмен, отдал Шнурок шесть пачек чая, а получил сапоги и теперь, уже после отбоя, пытался пройти через центральный плац в свой сектор вместе с завхозами отрядов, возвращающимися в свои сектора после докладов.

Но Шнурку не повезло. Был он замечен низеньким прапорщиком и так, вместе с сапогами, предстал перед дежурным по колонии – седым майором, в отглаженной, щеголеватой зеленоватой форме.

– А, Шнурок, «маклюешь», – спокойно сказал офицер, поглядывая на понурого старика.

– Есть такое, – признался Шнурок.

– Ты бы лучше бы подумал о будущем, – привычно как-то проговорил офицер и осекся, думая, ну какое у Шнурка может быть будущее, с его то биографией…

– Ну ладно, старик, иди в отряд.

Радуясь, что пронесло, вышел Шнурок в тесный коридор контрольной вахты и тут едва не споткнулся о носилки, стоявшие на грязном полу. На них лежал человек, с головой прикрытый грязной простынею с какими-то кровяными пятнами. Рядом находился раскосый санитар, нервно переступая с ноги на ногу.

– Откинулся, – сказал Шнурок и быстро прошел мимо санитара, осторожно – мимо носилок, стараясь не глядеть в их сторону. Какая-то тревога засела в груди Шнурка от этой грустной картины.

В локальном секторе своего отряда Шнурок постоял немного, подставляя ветерку свое худое серое лицо, от употребления крепкого чая приобретшее коричневатый оттенок, а затем вошел в теплое жилое помещение. Отдал сапоги, получил за услугу две пачки «Примы». Думал старик, что отдаст сигареты знакомому повару, ибо сам не курил, а тот принесет ему что-нибудь повкуснее на обед. И предвкушение этого радостного события как-то отвлекло Шнурка от горькой картины, виденной на контрольной вахте.

Ночью Шнурка одолевали кошмары. То снилось ему, что лежит он в гробу, а знакомый ему майор, дежурный по колонии, укоряет: «Что же ты, Шнурок, срок свой не отсидел по законному приговору, в побег, значит, собрался».

Утром в локальном секторе, запахнув потуже телогрейку, в строю своей бригады, Шнурок, яростно жестикулируя длинными руками, убеждал какого-то хмурого осужденного, что явно завышена та цена за костюм установленного образца, который тот хотел поменять на чай. И если б были сторонние наблюдатели, то болели бы, конечно, за менялу.


Рецензии