В русле поэзии мысли
К сожалению, лирика Ершова не в чести у исследователей его творчества. Многочисленные романтические стихотворения талантливого сибирского самородка не просто заслоняются грандиозным успехом прославленной сказки, но и прямо противопоставляются ей как несовершенные в художественном отношении произведения, а само ершовское «“погружение” в романтические волны» [1, с. 278] расценивается в качестве достойного сожаления поворота не осознавшего своего истинного предназначения таланта на ложную дорогу. При этом главной причиной критического отношения исследователей к лирике Ершова 1830 х годов является указание на ее несамостоятельный, сугубо подражательный характер: «Менее всего в петербургском периоде творчества Ершова интересна лирика. <…> Лирические стихи в основном подражательны» [2, с. 36]. Установлены и источники влияния на начинающего поэта: «Лирика Ершова отражает воздействие “бенедиктовской школы”» [3, с. 239]. Действительно, Ершов в 1835 – начале 1836 гг. входил в ближайшее творческое окружение В. Г. Бенедиктова и испытал значительное влияние его яркой и своеобразной поэтической манеры, однако ограничивать спектр художественных ориентиров молодого Ершова одной лишь бенедиктовской Музой было бы неправильным.
Ничуть не менее значимую роль в становлении Ершова как лирического поэта сыграло его обращение к творческому потенциалу смежной с «бенедиктовской школой» другой поэтической группы – к философской поэзии русского «любомудрия», явившейся во многом предвестником как поэтических экспериментов Бенедиктова, так и общей направленности целого ряда стихотворений Ершова «петербургского периода».
В научной литературе до сих пор встречаются две альтернативные и достаточно несходные между собой точки зрения на внутреннюю сущность концепции «поэзии мысли», на теоретическую влиятельность творческой программы «русского любомудрия» на литературный процесс тех лет и на персональную представленность философского направления в отечественной поэзии рубежа 1820-х – 1830-х годов; иными словами, на определение круга конкретных имен, с той или иной степенью основательности относимых к числу приверженцев философско-медитативной лирики.
Первая точка зрения отражена в монографии Е. А. Маймина «Русская философская поэзия» (1976), рассматривающей в едином контексте творчество поэтов-«любомудров» Д. В. Веневитинова, молодых А. С. Хомякова и С. П. Шевырева, а также во многом созвучных с ними в интеллектуально-философской направленности своей поэзии А. С. Пушкина 1820-х годов и раннего Ф. И. Тютчева. Вторая точка зрения нашла свое выражение в предложенном и достаточно убедительно обоснованном В. В. Кожиновым в «Книге о русской лирической поэзии XIX века» (1978) и составленной им, при участии Е. Кузнецовой, поэтической антологии «Поэты тютчевской плеяды» (1982) понятии о существовавшей в 1830-е – 1840-е годы так называемой «тютческой плеяде» поэтов, если не окончательно сменивших, то, во всяком случае, заметно потеснивших в динамичном литературном процессе тех лет пушкинскую поэтическую плеяду. К представителям «школы Тютчева» авторитетный литературовед относит, помимо самого лидера, давшего свое имя школе, также достигших творческой зрелости в 1830-е – 1840-е годы князя П. А. Вяземского, Ф. Н. Глинку, Шевырева, Хомякова, В. Г. Бенедиктова и Л. А. Якубовича.
Отнюдь не ставя в данном случае своей задачей категоричную оценку правомерности либо, напротив, несостоятельности каждой из этих точек зрения, хотелось бы только обратить внимание на явную неполноту перечней имен в обоих случаях. Безусловно, и круг приверженцев программы «любомудрия» был значительно шире, и ощутимое влияние тютчевской творческой манеры не ограничивалось лишь названными авторами.
Очевидная выборочность поэтических имен Майминым и Кожиновым объясняется, скорее всего, тем, что, в целях максимальной наглядности и убедительности выдвинутых ими концепций, внимание ученых обращалось преимущественно на литературные фигуры, так сказать, первого ряда – на поэтов, являвшихся заметными и активными участниками литературного процесса второй трети XIX века, оставивших яркий след в истории русской поэзии (за исключением, может быть, лишь Лукьяна Якубовича, слишком рано, 34 лет от роду, умершего и не успевшего, в отличие от ушедшего из жизни в еще более молодом возрасте Веневитинова, в полной мере проявить свое оригинальное поэтическое дарование). Как бы то ни было, но за рамками монографий и антологии осталось немало поэтов, так или иначе соотносимых и связанных с традициями философской поэзии 1830-х годов – от А. Г. Ротчева до В. И. Соколовского, автора космогонической поэмы «Мироздание». И уж совсем никто из классификаторов литературного актива «поэзии мысли» не вспомнил имени Ершова, который был, как известно, не только создателем знаменитого «Конька-Горбунка», но и весьма интересным и своеобразным лириком, активно использовавшим в своем творчестве многие приемы из арсенала философско-романтической поэтики.
На отдельные творческие параллели произведений молодого Ершова и некоторых поэтов-«любомудров» уже обоснованно указывалось: «Мотивы разочарования, мировой скорби, стремление к отъединению от людей и слиянию с природой роднят его с философско-романтической лирикой «любомудров» – ср. стихотворение А. С. Хомякова “Желание” (1827)» [4, с. 310].
Но гораздо более ощутимое, хотя до сих пор не отмеченное в исследовательских работах, воздействие на поэтический стиль ершовской лирики 1830-х годов оказал все-таки не Хомяков, а другой представитель «любомудров», лидер и теоретик этой группы – Шевырев, многое сделавший в качестве авторитетного литературного критика для пропаганды поэзии Бенедиктова, воспринятой им как долгожданное воплощение «поэзии мысли», к созданию которой стремились «любомудры». Не чужд этого стремления был в 1830-е годы и Ершов, причем не только в «петербургский период», но и позднее, по возвращении в Тобольск. Именно под совместным, дополняющим друг друга влиянием творческих манер Шевырева и Бенедиктова развивалась в те годы философская линия в поэзии Ершова. Анализ ряда стихотворений Ершова, их сравнение с поэтическими опытами Шевырева наглядно выявляют глубокий след, оставленный в лирике молодого сибиряка программными установками «поэзии мысли», активно разрабатывавшимися Шевыревым как в критических выступлениях, так и, что важнее, в собственном творчестве.
С поэзией Шевырева Ершов мог познакомиться, скорее всего, в кружке Бенедиктова, где авторитет лидера «любомудров» был очень высок, а непосредственно сами образцы шевыревских опытов по созданию «поэзии мысли» были вполне доступны Ершову-студенту в университетской библиотеке, на страницах журнала «Московский вестник», в котором Шевырев активно участвовал в конце 1820-х годов (отдельного сборника своей лирики Шевырев, впрочем, как Ершов, так и не издал). Философский настрой творчества был присущ обоим поэтам, и это не могло не сказаться, поскольку о художественной впечатлительности Ершова достоверное свидетельство оставил хорошо знавший его современник: «Звуки и картины создались под влиянием тех поэтов, которыми он увлекался» [5, с. 116].
В том, что опыты Шевырева не прошли мимо внимания начинающего поэта, убеждает сопоставление стихотворения Ершова «Дуб» (1835) с программной поэтической декларацией Шевырева «Мысль» (1828), высоко оцененной в свое время А. С. Пушкиным в качестве «одного из замечательнейших стихотворений текущей словесности» [6, с. 193]. Стихотворение Шевырева построено как развернутая метафора, выражающая несокрушимое могущество человеческой мысли, уподобляемой «бурному кедру на высотах Ливана», способному пережить натиск сменяющихся исторических эпох, торжествовать силой вечно обновляющейся жизни над разрушением и смертью:
Под ним идут неслышною стопой
Полки веков – и падают державы,
И племена сменяются чредой
В тени его благословенной славы.
И трупы царств под ним лежат без сил,
И новые растут для новых целей,
И миллион оплаканных могил,
И миллион веселых колыбелей [7, с. 164].
В таком историософском контексте смерть индивидуального человека ни в коей мере не отменяет итогового бессмертия его мысли. Философский масштаб ершовского «Дуба», конечно, значительно уступает созданной Шевыревым образной поэтической картине, но в основе его лежит тот же принцип разворачивания метафоры, иллюстрирующей мысль о бессмертии природы: даже будучи срубленным, исполинский дуб не гибнет, а становится кормой корабля, бесстрашно роющего бездны и пучины «влаги своенравной». При этом не только отчетливо перекликаются между собой сами образы мощных деревьев – дуба и кедра, но и хорошо заметно прямое следование Ершова стилистике шевыревского стихотворения, вплоть до перефразирования целых оборотов:
Он видел бури разрушенья,
Громады, падшие во прах,
И праздник нового рожденья,
И жизнь в торжественных венцах.
Но никогда, богатый силой,
Он не склонялся пред грозой,
И над дымящейся могилой
Он веял жизнью молодой [8, с. 170].
Ориентация Ершова на образный строй «Мысли» явственно прослеживается также и в использовании многих знаковых образов шевыревского стихотворения (ср. у Шевырева: «Не потрясти и бурям вековым / Его главы, увенчанной звездами...», «Не подточить его червям времен...» [7, с. 164] и у Ершова: «Не раз орел небес пернатый / Венчал главу его крылом, / Внимал бессильные раскаты / Над гордым гения челом», «И червь, точа во тьме презренной, / Его разрушит в тишине?») [8, с. 170].
Образный строй шевыревской «Мысли» явственно отразился и в ершовском «Желании» (1834), тесно переплетаясь с мотивами лирики Хомякова. В самом деле, именно величавым образом «пышного кедра на высотах Ливана» чьего чела, увенчанного звездами, «не потрясти и бурям вековым», навеян риторический вопрос, открывающий вторую строфу «Желания»:
Расти ли нагорному кедру в теплице
И красного солнца и бурь не видать? [8, с. 149]
А горестное сетование лирического героя стихотворения Ершова на то, что «жатва на ниве душевной не зреет» оттого и воспринимается им столь обостренно, потому что внутренне соотносится с недостижимым идеалом магического зерна, которое медленно, но неуклонно зреет, «питаясь жизни соком», в уме вдохновенного свыше мыслителя и поэта в творческой декларации Шевырева. В полном соответствии с постулированной автором «Мысли» идеальной концепцией творческого произрастание небесного зерна ершовский герой пылко и страстно стремится взрастить в себе полноту жизненных сил, и тогда бы он и сам оказался достойным высокой преемственности:
Я б жадно упился небесной росою
И ниву богатою жатвой покрыл! [8, с. 150]
Так созданный Шевыревым глубокий символический образ плодоносящего зерна укрупняется в поэтическом мире Ершова до масштабов целой нивы, готовой к щедрой жатве жизнетворящего духа.
Емкий и оказавшийся в буквальном смысле плодотворным символ зерна, дающего начало всему живому и бессмертному, получил оригинальное развитие в чуть более позднем, написанном уже в Тобольске стихотворении Ершова «Вопрос» (1837), также открывающемся образом зерна будущих бессмертных творений:
Поэт ли тот, кто с первых дней сознанья
Зерно небес в душе своей открыл... [8, с. 183]
Впрочем, надо заметить, что шевыревское зерно мысли дало в поэтическом творчестве Ершова вполне самобытный урожай, будучи подвергнуто тщательному художественному переосмыслению и дав своеобразные и яркие побеги лирического чувства («К друзьям», 1837):
Мир Господень так чудесен!
Так отраден вольный путь!
Сколько зерен звучных песен
Западет тогда мне в грудь!
Я восторгом их обвею,
Слез струями напою,
Жарким чувством их согрею,
В русской речи разолью [8, с. 211].
В высшей степени характерно и то, что для Ершова восприятие истинного поэта неразрывно связано с представлением о философе, мыслителе – и в этом отношении явно родственно шевыревской ориентации на создание целостной и предельно насыщенной «поэзии мысли»:
Поэт ли тот, кто всюду во вселенной
Дух Божий – жизнь – таинственно прозрел,
Связал с собой и думой вдохновенной
Живую мысль на всем напечатлел? <…>
Горит ли знак божественно печати
На пасмурном, мыслительном челе? [8, с. 183, 185]
Такие вопросы звучат у Ершова вовсе не риторически, а призваны декларировать его приверженность философскому направлению в русской поэзии 1830-х годов.
Обаяние творческой манеры Шевырева было для молодого Ершова столь притягательным, что он и в дальнейшем не раз прибегал к контаминации отдельных образов и композиционно-стилевых приемов шевыревских стихотворений в собственных поэтических произведениях. Ярким примером такого творческого усвоения и переосмысления художественного опыта старшего мастера может служить стихотворение Ершова «Клад души» (1840), построенное опять-таки на основе излюбленного им и Шевыревым принципа обстоятельного развертывания метафоры, придания ей двупланового, аллегорического значения. Романтически воссозданный в обоих стихотворениях образ поэта наделяется способностью раскрывать перед взорами людей (сочувствующего друга – у Шевырева и насмешливого богача – у Ершова) свою душу. Бережно хранимые человеком заветные чувства уподобляются ювелирным драгоценностям и сокровищам храма:
О, если б мог ты заглянуть
В мою сокровищницу – грудь!
Твой жадный взор бы растерялся
В роскошной сердца полноте,
И ты бы завистью снедался
К моей богатой нищете [8, с. 228].
Примечательно, что такую же точно метафору поэтически развил задолго до Ершова Шевырев в стихотворении «Таинство дружбы» (1828):
Так в храм души моей чудесный
Мой друг свой чистый взор вперил
И благодатию небесной
Мой мир нечистый посетил,
И он проник в него глубоко,
И дух мой стал ему открыт... [9, с. 43]
Нельзя не отметить и того, что перечисление конкретных ювелирных атрибутов и наделение их морально-аллегорическими свойствами у Ершова восходит к другому стихотворению Шевырева – «В альбом В. С. Топорниной» (1829):
Там перстень чистый, золотой,
Где спорят с изумрудом розы;
Жемчуг, блистающий, как слезы
В очах у девы молодой. <…>
А там блистает сокровенный,
Не зрим никем, алмаз бесценный.
Любовь! Младой души алмаз! [7, с. 168]
Но то, что у Шевырева дано в кратком и сжатом перечислении, Ершов пространно разворачивает на целое стихотворение, сопровождая образ каждого драгоценного камня лирико-патетическим пояснением:
Вот здесь сапфир бесценный –
Святая вера. <…>
Любви духовной в царстве света
Он обручальный перстень мой. <…>
Вот перлы здесь – живые чувства
К чудесным мира красотам... <...>
А вот, как бриллиант Востока,
В мильоны искр огранено,
Лежит на сердце одиноко
Любви окатное зерно... [8, с. 228–229]
Зависимость «Клада души» от шевыревского «альбомного» посвящения очевидна, кроме того, еще и благодаря однотипным интонационным концовкам, воспроизводящим одну и ту же «высокую» форму вопрошающего «ужель» у Шевырева:
Души в заветном туалете
Ужель не будет места мне?
Ужель, хотя в случайном сне,
Не вспомните вы о поэте? [7, с. 168–169]
и у Ершова:
Скажи, богач, еще ли мало
Тебе богатств? Ужель велишь
Еще откинуть покрывало
С других сокровищ?.. Так смотри ж! [8, с. 229]
Однако же Ершов отнюдь не ограничивался простым воспроизведением или варьированием образов и приемов лирики Шевырева. Постепенно, в том числе и в результате усвоения шевыревских художественных достижений, по мере достижения собственного поэтического мастерства, Ершов стал всё более самостоятельно и смело сочетать медитативно-философский замысел с непосредственной эмоциональной выразительностью, задушевным и исповедальным интонированием, как, например, в стихотворении «Праздник сердца» (1838), посвященном своей горячо любимой невесте Серафиме Лещевой. Примечательно, что в этом случае Ершов, отталкиваясь от крепко памятных ему шевыревских образов чудотворного зерна и дружеского созерцания душевных сокровищ, выражает прямо противоположное стремление – вместо открытости глубин сердца взору ближних он стремится оградить, сделать недоступным для чуждых и непосвященных зрителей заветные тайны, бережно хранимые в душе пуще самого драгоценного клада:
О светлый праздник наслажденья!
Зерно мечтаний золотых!
Мне не изгладить впечатленья
Небесных прелестей твоих.
Они на внутренней скрижали,
На дне сердечной глубины,
Алмаза тверже, крепче стали
Резцом любви проведены.
И с каждым трепетом дыханья,
И с каждым чувством бытия
Святые дни воспоминанья
В моей душе читаю я.
Но, чуждый черных света правил,
Я стража чистой красоты
К вратам души моей приставил:
То – скромность девственной мечты.
И никогда в ней взор лукавый
Заветной тайны не прочтет
И для бессмысленной забавы
В толпе пустой не разнесет [8, с. 216–217].
Так Ершов вступает в своего рода заочный спор с Шевыревым, демонстрируя совсем иной подход к чтению в человеческом сердце и душе; но, тем не менее, исходной точкой, точнее – зерном, из которого выросло вполне самобытное и оригинальное ершовское стихотворение, по-прежнему оставалась символическая метафора Шевырева.
Нельзя не указать еще одного ключевого элемента поэтики, сближавшего творческие манеры двух авторов. Многие поэтические тексты Ершова отмечены весьма характерным для Шевырева (как, впрочем, и для Бенедиктова) подчеркнутым использованием оксюморонов при передаче наиболее задушевных чувств. В частности, в «Кладе души» «богатая нищета» заставляет вспомнить «дурную красоту» матери-Родины в одном из стихотворений Шевырева – «К непригожей матери» (1829):
...Но ты мне мать: я обожаю
Твою дурную красоту [7, с. 176].
Еще более впечатляющий пример целой цепочки оксюморонов представлен в стихотворении Ершова «Две музы» (1838). В этом случае эффектный прием служит исполнению творческой задачи поэтического олицетворения разительных контрастов бытия – радужной мечты и трагической реальности. Образы, навеваемые второй музой, невольно напоминающей о былых утратах и пророчески предвещающей новые неотвратимые бедствия, переданы настоящим каскадом оксюморонов и контрастов, призванных до предела усилить идею роковой предопределенности и обреченности человеческой судьбы:
Слыша сердцем эти звуки,
Я не помню сам себя,
Изнываю в сладкой муке
И блаженствую, скорбя. <...>
Я смотрю, и мир унылый
Глыбой мертвою лежит.
Пред открытою могилой
Молодая жизнь стоит,
Вьет венок из роз и терний...
А над грудами костей
Слышен хохот грубой черни
И стенания людей... [8, с. 219]
Отчасти по аналогичному принципу было построено и одно из лучших поэтических произведений молодого Шевырева – «Два духа» (1829), воссоздававшего конфликтный диалог двух взаимоисключающих сил – духа жизни с духом смерти. Впрочем, внутренний смысл двух этих поэтических произведений существенно разнился между собой, и Ершов в своем стихотворении был достаточно далек от оптимистического в целом пафоса шевыревской ультраромантической декларации о непобедимой силе жизни.
Творческое взаимодействие Ершова с оригинальными опытами философско-поэтических исканий представителей группы «русских любомудров» не ограничивалось лишь усвоением, переосмыслением и дальнейшей переработкой стихотворных произведений Шевырева и – в меньшей степени – Хомякова. Можно отметить также явственные точки соприкосновения поэзии Ершова с лирическим наследием главы «любомудров» Д. В. Веневитинова. Собрание его стихотворений, составленное после безвременной смерти друзьями покойного поэта, было издано в 1829 году в Москве, а спустя еще два года, в 1831-м, тоже в Москве, увидела свет вторая часть сочинений Веневитинова, включавшая его прозу, критические статьи, философские работы и переводы. Издание творческого наследия Веневитинова достаточно широко обсуждалось в периодике той поры и наверняка должно было привлечь внимание молодого Ершова. О том, какое заметное влияние поэзия Веневитинова оказала на собственное поэтическое творчество Ершова, с несомненной очевидностью свидетельствуют приведенные выше примеры отчетливых отголосков веневитиновской лирики в ершовских стихотворениях 1830-х годов.
Так, в элегии Ершова «Семейство роз» (1835) символический образ жизни, уподобляемой утлому челну, терпящему крушение на подводных камнях трагичного бытия, восходит, скорее всего, к аналогичному образу веневитиновского «Послания к Рожалину». Ср. у Ершова:
Готовый в путь, оснащен легкий челн,
Маяк горит на пристани востока,
Ум – кормчий за рулем, и мы средь ярых волн
В необозримой власти рока!
Сначала новый путь пленяет новизной,
Приятны нам картины юной жизни,
И мы плывем с веселою душой
В родимый край отчизны!
Но длится жизни путь; наш кормчий уж устал,
Склонясь на руль, беспечно засыпает;
И жизни цвет в мечтах неясно исчезает.
А челн вперед... Вдруг бури дух восстал,
Завеса черная маяк во тьме скрывает,
О твердую скалу гремит косматый вал,
И ветер рвет бессильные ветрила.
Проснувшийся пловец спешит схватить кормило –
Но поздно! Челн бежит на ряд подводных скал,
И море челн разбитый поглотило!..
Вот наша жизнь! [8, с. 155–156]
и у Веневитинова («Послание к Р<ожали>ну»):
С надменной радостью, бывало,
Глядел я, как мой смелый челн
Печатал след свой в бездне волн.
Меня пучина не пугала:
«Чего страшиться? – думал я. –
Бывало ль зеркало так ясно,
Как зыбь морей?» – Так думал я
И гордо плыл, забыв края.
И что ж скрывалось под волною?
О камень грянул я ладьею,
И вдребезги моя ладья! [10, с. 36]
Сам принцип философских обобщений, опирающийся на иллюстрирующий те или иные мировоззренческие сентенции наглядные поэтические образы, также отчасти сближает некоторые стихотворения Ершова с философской лирикой Веневитинова, вплоть до текстуальных перекличек:
Как всё спокойно здесь, как мило!
Когда прошла бы жизнь моя,
Как струйка этого ручья,
От колыбели до могилы! [8, с. 222]
(Ершов, «Сон», 1838)
Вот наша жизнь! – так к верной цели
Необоримою волной
Поток нас всех от колыбели
Влечет до двери гробовой [10, с. 16].
(Веневитинов, «Веточка»)
Кроме того, можно с немалой долей вероятности предположить, что сквозной мотив стихотворения «Зеленый цвет» (1837) был навеян Ершову лирическим произведением Веневитинова «Любимый цвет». В основе обоих этих стихотворений – воспевание, предпочтительно перед всеми другими цветовыми образами природы, какого-либо одного цвета, символизирующего то или иное внутреннее душевное состояние: у Веневитинова это нежно-алый «цвет денницы молодой», представляющий собой «цвет невинности счастливой»; у Ершова же на первый план всякий раз выступает «зеленый цвет полей», традиционно отождествляемый с цветом радостной надежды. Непосредственное проецирование стихотворения Ершова на веневитиновский текст, подчеркнутое уже самим заглавием, дополнительно усиливается еще и тем, что галерея природных образов, служащих средой поиска и выбора заветного цвета, открывается, как и у Веневитинова, с небесной голубизны-лазури, свободно возносящейся ввысь над дольним миром:
На небе все цветы прекрасны,
Все мило светят над землей,
Все дышат горней красотой.
Люблю я цвет лазури ясный... [10, с. 32]
(Веневитинов)
Прелестно небо голубое,
Из вод истканное Творцом,
Пространным, блещущим шатром
Оно простерто над землею [8, с. 182].
(Ершов)
Предстающая во второй строфе ершовского стихотворения «роза Кашемира» имеет свой прообраз в «Трех розах» Веневитинова, из которых
Одна под небом Кашемира
Цветет близ светлого ручья;
Она любовница зефира
И вдохновенье соловья [10, с. 50].
Ср. аналогичное место в «Зеленом цвете» Ершова:
Прелестна роза Кашемира!
Весной, в безмолвии ночей,
Поет любовь ей соловей
При тихом веянье зефира [8, с. 182].
«Светлый ручей» из «Любимого цвета» плавно перетекает в «бледно-сини воды» третьей строфы: «Прелестны бледно сини-воды!», а сам эпитет «прелестны» отчетливо перекликается с веневитиновским определением «прекрасны», замыкающим первую строку «Любимого цвета»; что же касается начальной формулировки рефрена «Всё так!», проходящего через стихотворение Ершова, то повтор этот, по-видимому, является своего рода эхом троекратно употребленного Веневитиновым местоимения «все» в начальных строках «Любимого цвета»: «На небе все цветы прекрасны, / Все мило светят над землей, / Все дышат горней красотой». Если при этом иметь в виду, что Веневитинов совершенно ясно декларирует свой цветовой выбор:
Но из цветов любимый мой
Есть цвет денницы молодой... [10, с. 32],
то настойчивый, многократно повторенный ершовский рефрен
Всё так! Но мне милей
Зеленый цвет полей [8, с. 182]
контекстуально создает ситуацию своеобразного поэтического спора относительно превосходства зеленого цвета над алым, иными словами – бодрой надежды над стыдливой невинностью.
Наконец, еще один, наиболее значимый пример осознанного восприятия и последующего самостоятельного переосмысления Ершовым поэтической образности и мотивного строя лирики Веневитинова выявляется при сопоставлении одного из ключевых мест веневитиновской программной декларации «Поэт и друг» с двумя ершовскими стихотворениями, тоже представляющими собой открытое изложение творческого кредо их автора. Поэт стихотворения Веневитинова, полемизируя с другом, задает самому себе риторический вопрос о том, кому из людей доступно углубленное понимание природы, проникновение в ее сокровенные тайны:
Мы все равно читаем в ней,
Но кто, читая, понимает?
Лишь тот, кто с юношеских дней
Был пламенным жрецом искусства,
Кто жизни не щадил для чувства,
Венец мученьями купил,
Над суетой вознесся духом
И сердца трепет жадным слухом,
Как вещий голос, изловил! [10, с. 75]
Стихотворение Ершова «Послание к другу», датируемое 1836-м годом (кстати, так же представляющее собой один из самых объемных лирических текстов Ершова, как «Поэт и друг» Веневитинова) не только построено в форме мысленной беседы с другом и достаточно плотно насыщено восклицательными обращениями «мой друг», подобно веневитиновскому поэтическому диалогу, но и прямо воспроизводит заостренную формулу той исключительно высокой цены («Венец мученьями купил»), которой душа обречена расплачиваться за свою победу над жизненными обстоятельствами:
Но мне отказано в желанье,
Я должен мучиться и жить
И дорогой ценой страданья
Грех малодушья искупить [8, с. 174]. (I)
Столь же очевидные следы влияния поэтической мысли Веневитинова прослеживаются и в стихотворении Ершова «Вопрос» (1837) – чрезвычайно интересной попытке ответить собственными встречными вопросами на декларативный веневитиновский вопрос о том, кто способен поэтически прочесть тайную книгу природы. По сути дела, вся вторая строфа ершовского вопроса является собственной авторской вариацией на философские размышления Веневитинова об истинном поэте, его отношениях с природой и миром своей души:
Поэт ли тот, кто с чудною природой
Святой союз сыздетства заключил,
Связал себя разумною свободой
И мир и дух сознанью покорил?
Кто воспитал в душе святые чувства,
К прекрасному любовию дышал,
Кто в области небесного искусства
Умел найти свой светлый идеал? [8, с. 183]
Сходство ершовской и веневитиновской концепций истинного поэта настолько близкое, а связь начальных строф «Вопроса» с их породившими их строками из диалога «Поэт и друг» настолько тесная, что они совпадают между собой даже в деталях, вплоть до отдельных фразеологических оборотов. В частности, Ершов, вслед за Веневитиновым, развивает мысль о том, что поэтическое призвание роковой силой властно охватывает избранника с самого раннего возраста: «с юношеских дней» (Веневитинов), «с первых дней сознанья» (Ершов).
Однако было бы всё же неверным расценивать «Вопрос» и «Послание к другу» как всего лишь подражание поэтической манере Веневитинова, простое варьирование его идей и мотивов. Нет, Ершов остается вполне самостоятельным и оригинальным, смело и сознательно включая в свои стихотворения, особенно в «Послание к другу», ярко выраженный автобиографический материал, реальные факты собственной жизни, щедро воссоздает романтизированный «локальный колорит» поэтических картин суровой и унылой северной природы.
Еще большая степень самостоятельности разработки лирико-философской тематики продемонстрирована в последующих строфах «Вопроса», в которых Ершов, отталкиваясь от исходной концепции, воспринятой у Веневитинова, интерпретирует ее уже по-своему, дополняя интонациями, образами и мотивами, являющимися, так сказать, исключительно поэтической собственностью самого Ершова, вне связи с романтической программой идейного лидера школы русского поэтического «любомудрия».
Таким образом, есть все основания заключить, что, помимо Бенедиктова, весьма существенное воздействие на поэтическое творчество Ершова в 1830-е годы оказали представители группы «любомудров» Веневитинов, Шевырев, отчасти Хомяков. При этом наглядно прослеживается определенная типологическая взаимосвязь лирики Ершова с идейно-художественными устремлениями школы «поэзии мысли» и в целом с философским направлением лирики русского романтизма 1820-х – 1830-х годов.
В этой связи нельзя не согласиться с аргументированными суждениями современного исследователя ершовского творчества В. П. Зверева, обзорно указавшего, чтО же именно внутренне «роднило Ершова в ранние годы творчества с русскими романтиками и особенно с представителями философско-поэтического направления – любомудрами»: «Произведения Ершова и по основным темам, и по мироощущению автора постоянно тяготеют к тому, что привлекало русских романтиков и было характерным для их сочинений: мечтательное разочарование в жизни, личная душевная причастность к мировой скорби, поиски идеала в родной, но всё же экзотической древности своего народа, наконец, стремление не только в поэзии, но и в жизни уединиться от людей, слиться с первозданной природой, раствориться в ней, предаться углубленным размышлениям, внимательно прислушаться к зову души и сердца...» [11, с. 29].
Выявление многочисленных творческих контактов молодого сибиряка с представителями русского философского романтизма позволяет точнее определить место Ершова как поэта-лирика в том «периоде “любомудрия” и романтического самоуглубления» [1, с. 278] отечественной литературы, в поэтическую сокровищницу которой Ершову довелось внести пусть скромную, но все-таки по-своему интересную и безусловно полноценную в художественном отношении лепту.
Примечание
(I) В прямой связи с этой поэтической формулировкой следует отметить любопытный пример того, как иногда невольно и почти случайно возникает творческое посредничество между совершенно разными авторами, никогда не принадлежавшими к общей литературной группе, но, однако же, оказавшими в определенный момент заметное воздействие на создаваемые современниками художественные произведения, в которых неожиданно отражаются, точнее – преломляются их индивидуальные образно-стилевые находки и особенности поэтической манеры. Так, в частности, Ершову довелось выступить в роли посредника между поэтической системой философского романтизма Веневитинова и эстетической эклектикой молодого Н. А. Некрасова, вступившего на литературное поприще со своим не слишком-то удачным дебютным поэтическим сборником «Мечты и звуки» (1840).
Комментаторы последнего по времени академического издания «Полного собрании сочинений и писем» Некрасова верно подметили и убедительно аргументировали факт заимствования начинающим поэтом выразительного образа, найденного им в только что опубликованном стихотворении Ершова «Послание к другу»: «Более непосредственные связи ощущаются между “Изгнанником” и “Посланием к другу” П. П. Ершова <...>; они сказываются в аналогичном развитии поэтической темы, близости мотивов, метроритмического рисунка и в отдельных лексико-фразеологических совпадениях» (Цит. по: Некрасов Н. А. Полное собрание сочинений и писем: В 15 т. Т. 1. Стихотворения 1838–1855 гг. – Л.: Наука, 1981. – С. 648). Речь идет о тех самых строках «Я должен мучиться и жить / И дорогой ценой страданья / Грех малодушья искупить», которые, в свой черед, были восприняты Ершовым у любомудра Веневитинова. Некрасов, едва ли в ту пору зная о первоисточнике понравившейся ему поэтической формулы, ввел ее, можно сказать – с легкой руки Ершова, в свое стихотворение «Изгнанник», включенное в сборник «Мечты и звуки»:
И вот, посланник провиденья,
Незримый голос мне сказал:
«Ты осужден печать изгнанья
Носить до гроба на челе,
Ты осужден ценой страданья
Купить в стране очарованья
Рай, недоступный на земле».
(Некрасов Н. А. Полное собрание сочинений и писем: В 15 т. Т. 1. Стихотворения 1838–1855 гг. – Л.: Наука, 1981. – С. 197).
В данном контексте можно отметить и еще одно свидетельство ученического воспроизведения молодым Некрасовым, через заочное посредничество Ершова, идущей от Веневитинова поэтической идеи о раннем – «с юношеских дней» – избранничестве поэта. Некрасов, утрируя эту идею, начинает свое стихотворение показательным пассажем:
Еще младенцу в колыбели
Мечты мне тихо песни пели,
И с ними свыклася душа.
Таким образом, отголоски поэзии любомудрия случайно и своеобразно отозвались в «Мечтах и звуках».
Литература
1. Лебедев Ю. В. Ершов Петр Павлович // Русские писатели XIX века: Биобиблиографический словарь: В 2 т. Т. 1. – М.: Просвещение, 1996. – С. 275–278.
2. Лупанова И. П. П. П. Ершов // Ершов П. П. Конек-Горбунок. Стихотворения. – Л.: Сов. писатель, 1976. – С. 5–52.
3. Утков В. Г., Чудаков А. П. Ершов Петр Павлович // Русские писатели. 1880–1917: Биографический словарь. Т. 2. – М.: Большая Российская энциклопедия, 1992. С. 239–240.
4. Климова Д. М. Примечание к стихотворению П. П. Ершова «Желание» // Ершов П. П. Конек-Горбунок. Стихотворения. – Л.: Сов. писатель, 1976. – С. 310.
5. Петр Павлович Ершов, автор сказки «Конек-Горбунок». Биографические воспоминания университетского товарища его А. К. Ярославцова. – СПб.: Тип. В. Демакова, 1872. – 200, XII с.
6. Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 10. Письма – Л.: Наука, 1979. – 712 с.
7. Поэты 1820 – 1830-х годов: В 2 т. Т. 2. – Л.: Сов. писатель, 1972. – 768 с.
8. Ершов П. П. Конек-Горбунок. Стихотворения. – Л.: Сов. писатель, 1976. – 336 с.
9. Шевырев С. П. Стихотворения. – Л.: Сов. писатель, 1939. – XXXII, 239 с.
10. Веневитинов Д. В. Стихотворения. Проза. – М.: Наука, 1980. – 608 с.
11. Зверев В. П. Куда скачет Конек-Горбунок? Поэтический и духовный мир П. П. Ершова // Ершов П. П. Конек-Горбунок: Избранные произведения и письма. – М.: Парад; Бибком, 2005. – С. 7–34.
Март 2005
Свидетельство о публикации №220101601466