Зло и спасение 14

«ТОЛЬКО  ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ»
(ступени ничтоженья)

Бог есть единственная гарантия подлинно человеческой жизни. Без Бога человек не может сохранить человечность. Без веры в Бога человек неизбежно расчеловечивается. Везде, где он пробует осознать и утвердить себя, как верховную ценность и абсолютную в самом себе сущность, везде, где поднимает голову «только человеческое», немедленно начинается экспансия ничто, которое, наступая, неотвратимо уничтожает в человеке одну за другой все сущностные точки опоры.
История европейского гуманизма завершилась дарвинизмом. Начавший с могущественного гимна свободному, ни от кого и ни от чего не зависимому себе, человек скатился до неизбежности признать себя потомком обезьяны. В дарвинизме не было и нет никакой фактической самоочевидности, он – не более чем гипотеза, так и не подтверждённая достоверностью непрерывной цепи ископаемых находок. Честные учёные сегодня констатируют, что дарвиновская модель развития жизни не подтверждается наукой: «Кратины ;ископаемых данных;, которую мы должны были выявить в течение последних ста двадцати лет (то есть с 1871 года, когда Дарвин в русле своей общей теории происхождения видов опубликовал работу «Происхождение человека». примечание авт.), не существует»93а. Однако падшего да ещё прошедшего сквозь гуманистический бред человека эта оскорбительная гипотеза не только не оскорбляет, но вполне ему импонирует. На ней построено практически всё школьное преподавание биологии, а значит и воспитание новых поколений. Звериному состоянию людей очень отвечает идея звериного их происхождения. То, что им хочтся считать «истинным», они, – вопреки надсадному пафосу научности, даже и вразрез с научной очевидностью, – легко принимают за «истину» и считают не гипотезой, а фактом. Тут дело не в фактической неопровержимости, не в науке и научности, тут всё дело в духовном состоянии человека. В конце концов всё упирается в веру, а вот каую веру избирает человек, это зависит от его духовного состояния. Для человека, подвергшегося ничтожащему действию эго, игнорирующего дух, знающего только плоть и озабоченного только плотью, – для такого обезьяна, как предок, оказалась куда более убедительным символом веры, чем Бог. Низость верит в низкое. Она всегда склонна искать и находить черты сходства в ещё более низком. Это даёт ей ощущение собственной сравнительной высоты, оставляя в то же время «разумное» право на разнуздание низости, поскольку так устроен естестевнный порядок.
Обезьянье родство – «великая находка» человечества на путях бессущностного. Пораженное ничтоженьем и чем дальше, тем всё более теряющее Бога сознание, стремится окончательно растворить пусть и искаженное, но сохранившееся тварное что человека, его дух, в относительном, хоть и не полном ничто природы, в её падшей плоти. На путях бессущностного человек потерял себя, как Образ и Подобие Божие, зато (!) обнаружил в себе животную душу, стал мыслить себя, как одного из «скотов и гадов, и зверей земных, по роду их» /Быт. 1, 24/. Неразличима стала та великая и таинственная грань, которую сам Бог положил между тварями земными «по роду их» и человеком по «Образу и Подобию Своему, по образу Божию» /Быт. 1, 27/. Это и есть результат ничтоженья, страшная работа, которую произвел над человеком Танатос, слепо и неуклонно разлагающий любую сущность.
Но, редуцировав богочеловеческую сущность до уровня человеко-животного, танатическое ничтоженье на этом не остановилось, ибо и человеко-животное всё же есть ещё некая, пусть и страшно пониженная, но сущность. Воля к ничто тендирует к НИЧТО абсолютному, к полной бессущностности, и поэтому раз попущенная, уже не останавливается, ничтожа всё, что на её пути ещё поддаётся ничтоженью. Дарвинизм отнюдь не исчерпал возможности самоничтоженья человека. Наше время изобрело клонирование. Оказалось, что плоть животного, а равно и человеко-животного (ибо именно так рассматривает человека научная биология), разложима, сократима до клетки, из которой можно произвольно дублировать и мультиплицировать материальных двойников.
Ещё дальше на путях ничтоженья продвинулась информатика, разрушающая сознание. Она разорвала духовно-сущностные связи человеческого общения, заменив их сообщением... тотальным взаимоинформированием, то есть холодным имперсональным обменом «полезной информацией». Развивая «способности» приёма, обработки и архивирования «полезной информации», информатика создала рядом с реальным миром мир призрачный, виртуальный, и ныне она обольщает себя гордой идеей «виртуального бессмертия», то есть создания на базе максимальной информации, сконцентрированной в минимальном пространстве компьютерной памяти, виртуального двойника реальной персоны. Саму тайну жизни информатика решает, как проблему количества информации, саму тварную сущность человека она пытается «метафизировать» не как чудо Божественного духновения, а как количество, – хоть и громадное, но, в конце концов, исчислимое, – информационных бит. «Дыхание жизни», летучий и рационально неуловимый Дух Эроса, – то самое, что и делает человека человеком, – вообще исчез из поля зрения информатики. Так человеческая сущность сделалась меньше клетки, элементаризировалась до информационного бита.
Совесть протестует против этого, живую душу ранит каждая следующая ступень ничтоженья, которую переступает на путях своих человечество, отвернувшееся от Бога, забывшее единственный подлинный и неразложимый человеческий лик – Образ и Подобие Божие. Но Танатос продолжает свою тихую и неостановимую работу ничтожения сущности. Он наступает на человеческое что и раздавливает, крошит его. Одержимый бесом бессущностного компъютерный делирик восклицает: «Мне не надо верить, потому что я знаю!». «Знает» же он, что человека можно упаковать, как сумму информации, в ячейку компьютерной памяти. Не желая прямо обнаружить своё безбожие (теперь это не в моде), он уклончиво именует Бога «высшим разумом», но в действительности он не признаёт над собой ни высшего разума, ни вообще высшего начала, ибо «знает», что уже открыл тайну, нашёл метод. Лишь делом времени представляется ему «сотворение» бессмертного виртуального двойника для каждого человека, а это значит, что внутренне он уже приравнял себя к «высшему разуму», понял «систему», разоблачил «фокус» бессмертия. Его нисколько не беспокоит полная бессущностность виртуальной копии человека. Он не знает и не желает знать, что Бог есть прежде и превыше всего Любовь и что творить можно только Любовью, что в основании всякого творчества горячий дух Эроса, а не холодный, вычисляющий разум... Любовь, а не инженерный расчёт. Да ему это и в голову прийти не может, ибо сама человеческая сущность в его искалеченном бессущностностью сознании уже редуцирована, упрощена до математической величины, а всякая математическая величина может быть измерена, исчерпана. То, что разумно интегрировано, может быть дезинтегрировано, реинтегрировано и вновь интегрировано. Простые внятные разуму операции, при чём тут вообще Любовь? Это и есть провокация бессущностного, это и есть ничтоженье.
Особого внимания в контексте этой главы заслуживает постмодернизм, посокольку он является самым современным типом интеллектуальной (философская рефлексия) и ителлектально-эмоциональной (эстетика и художественная практика) реакции обезбоженного человека на прогрессирующее ничтоженье, на постепенное погружение мира во тьму бессущностности. С нашей точки зрения постмодернизм – это попытка метафизически согласиться с последствиями ничтоженья, обосновать и узаконить в качестве нормы ту степень духовного распада, которого «достигло» христианское человечество к середине ХХ века. Если модернисты ломали форму т. ск. ещё искренне, если они честно пытались найти художественный или мыслительный адекват израненному безбожием сознанию, если для них творческий путь мог ещё быть исповедален, драматичен, как протест против обыденности, окостенелой в формализме традициий и равнодушной к глубине жизни, то постмодернисты, окончательно потеряли способность к творчеству как исповеди и тем более как внутренней драме. Они утратили само представление о творчестве, как о вдохновенном, и уж во всяком случае глубоко серьёзном процессе, и занялись вызывающей игрой в мысль и в художество, установив такие правила игры, при которых экзистенциальному смыслу, уже в модернизме отошедшему на вторые роли, не отводилось вообще никаких ролей. Любопытно в этом смысле сравнительное определение модернистского и постмодернистского взглядов на центрированность и глубину мира, данное О. Седаковой:
«Модерн: Человеку предстала безымянная глубина, которую едва ли возможно выразить в традиционных религиозных и философских терминах. Странные, небывалые, почти абсурдные образы (метафоры) сделают это точнее. Мы тоскуем по какому-то абсолютному центру; всё периферическое утратило ценность. Но взыскуемый центр при этом динамичен и может быть обнаружен в любой точке.
Постмодерн: Всякая несловесная, недискурсивная глубина – просто старая иллюзия. Мир более чем полицентричен: он вообще не центрирован, лишен центра. Под поверхностью мы можем обнаружить лишь чёрную дыру Ничто (точнее: ничтожества)»93/.
Постмодернизм таким образом невозможно считать продолжением  протеста модернистов, попыткой пробудить тупого обывателя, расшевелить его шоком «системного сомнения» в реальности привычных «реалий», через скандал ломки традиций обратить его внимание на бессмыслицу его же собственного существования. Модернисты усомнились в традиционных сущностях, но всё ещё допускали наличие неких иных, небывалых, нетрадиционных сущностей на большей глубине; они отринули христианскую теоцентричность мира, но всё ещё серьёзно пытались искать и находить некий иной центр, чтобы утвердить иную осмысленность, иную центричность. Постмодернизм уже и вовсе не видит ни глубины мира ни его смыслового центра. Постмодернистский протест (если в постмодернизме вообще можно видеть серьёзный протест), принципиально бессущностен, он раскрывает «лишь чёрную дыру Ничто (точнее: ничтожества)», а всякий протест, всякое восстание, даже из самых благих побуждений, обречено на скорое вырождение, если его жертвой становятся сущности. Можно сколь угодно настойчиво утверждать Ничто, но окончательно утвердить его невозможно, как невозможно окончательно примирить человека с его ничтожеством. Нельзя заставить человека расстаться с чувством глубины жизни и верой в некую устойчивую центричность мира. Нельзя заставить его порвать со всем этим как со «старой иллюзией».
Отвратительное ёрничанье, рассудочное фокусничанье и одновременно кричащая духовная пустота «игроков» постмодернизма (определение художник, равно как и мыслитель, к ним с нашей точки зрения очень плохо применимо), заняли несколько десятилетий ушедшего века и оставили по себе «замечательный» памятник во славу НИЧТО – концептуальное понятие симулякр! Его ввел в обиход ещё Жорж Батай, один из теоретиков-зачинателей постмодернизма, на почве «презумпции пустого знака», то есть изначальной установки на невыразимость смысла никакой знаковой системой не по причине несовершенства знаков, а по причине отсутствия смыслов или, по крайней мере, отсутствия возможности улавливать смысл через знак. Любопытно, что термин симулякр восходит ещё к симулякрум Платона, обозначавшему «копию с копии». В работе «Платон и симулякр» Жиль Делёз пишет: «Платон открывает то, что симулякр - не просто ложная копия, а то, что он ставит под вопрос вообще всяческие изображения, копии и модели»93//. Однако если у Платона симулякрум подразумевает за этой повторной и уже вплоть до ложности выхолощенной «копией» некий саморазумеющийся оригинал, который вначале копируется, а при повторном копировании («копия с копии») уже симулируется (лжется), то постмодернисты постулировали симулякр как «точную копию, оригинал которой никогда не существовал» (Джеймисон)93*. Они, собственно говоря, и сделали непрямое, но внятное предложение: человеку «жить» в сознании несуществующих оригиналов, а мысли и художеству «играть» симулякрами. Тут уже нельзя сказать «творить», ибо творчество есть всегда вдохновенное и направленное усовершенствование бытия в отнесении (реферировании) к идеальному оригиналу! Но в окружении симулякров, в мире, оставшемся без оригиналов, в жизни, лишившейся отнесений (референций) к каким бы то ни было устойчивым оригинальным сущностям (идентичностям) – в таком мире остаётся только «играть». Этот способ экзистенции и деятельности был объявлен постмодернистами «открытым существованием» (Батай).
Постмодернизм – это современный вариант агностицизма, упакованный в напыщенное терминологическое велеречие. Но иронический агностицизм постмодернистов (отрицание устойчивости смыслов) способен в лучшем случае, как дотошный критик, подтолкнуть к более тщательному отбору знаков для выражения смыслов, что хорошо по установке, но крайне непродуктивно практически, т.к. тонкость и прозрачность знакового ряда, несущего смысл, определяется главным образом не установкой, а одарённостью того, кто намерен этот смысл донести. В худшем же случае этот агностицизм плодит, как шелудивый пёс, нарциссических блох: псевдописателей, псевдопоэтов, псевдомыслителей, псевдотеоретиков, что плохо и на практике происходит повсеместно, сея вокруг бессущностное, распространяя ничтоженье. Особенно опустошительны последствия агностической постмодернистской установки в сфере эстетики. Ведь отрицание устойчивости смыслов (идентичности сущностей) и приглашение к иронической «игре» в бессмыслицу единичностей (хотя в каждом отдельном случае единичность объявляется «смыслом») заведомо выдаёт индульгенцию любой художественной или мыслительной посредственности, любому мазиле и пустобрёху, которому в мире экзистенциальных смыслов (сущностей) просто нечего сказать. На вопрос: «Что ж так ничтожно-то, так пусто, так бессущностно?» он вправе ответить: «Никаких сущностей, никаких смыслов, никаких что вообще не существует, а это я так “играю” и тем самым созидаю мой персональный “смысл”! Просто ты не понимаешь моей “игры”, через которую выражается моя непредсказуемость, моя единичность и одновременно моя плюральность, открытость моего существования в мировой пустоте!». В таких условиях любая попытка сущностной рефлексии, сущностного самоопределения и вообще любого творческого само-выражения, да даже просто общения, неизбежно завершается ничем. Весьма удачно это схвачено у Жака Деррида: «…что произошло? В итоге ничего не было сказано. Не остановились ни на одном слове; вся цепь ни на чём не держится; ни одна из концепций не подошла; все они определяют друг друга и в то же самое время разрушают или нейтрализуют себя. Но удалось утвердить правила игры или, скорее, игру как правило»93\*. Отказавшись от основной общетварной референции, от свободного самоотнесения к Творцу, тварь неизбежно теряет себя. «Окончательно» расставшись с идентичностью Образа и Подобия Божия, человек утрачивает и основу единственной сущностной самоидентификации, то есть развосуществляется, разверзает пропасть ничто. Само-выражение перестаёт быть ему доступно, ибо он перестёт знать, кто он сам. Ему остаётся лишь нарциссически «играть» с собственным незнанием.
Познав себя окончательно бессущностными, теоретики постмодернизма и весь окружающий мир увидели как ничто, как пустоту бессущностности, как подделку, как симуляцию. Но в самом возникновении понятия симулякр содержится «непризнанное» признание истинных сущностей, (идентичностей), ибо вопреки любым декларациям симуляция неизбежно предполагает нечто подлинное, некое что, некий сущностный оригинал, который пытаются бессущностно симулировать. (Так и в любых попытках отрицания Бытия Божия уже содержится Его невольное признание).
Постмодернизм диалектически связан с тем делом, которое на рубеже ХIХ-ХХ веков начал великий маг всемирной феноменологии Эдмунд Гуссерль. В 1911 году в своей статье «Философия как строгая наука» он объявил: «Философия примет форму и язык истинной науки и признает за несовершенность то, что было в ней столько раз превозносимо до небес и служило даже предметом подражания, а именно: глубокомыслие. Глубокомыслие есть знак хаоса, который подлинная наука стремится превратить в космос, в простой, безусловно ясный порядок. Подлинная наука не знает глубокомыслия в пределах своего действительного учения. Каждая часть готовой науки есть некоторая целостная связь умственных поступков, из которых каждый непосредственно ясен и совсем не глубокомыслен. Глубокомыслие есть дело мудрости; отвлечённая понятность и ясность есть дело строгой теории. Превращение чаяний глубокомыслия в ясные рациональные образования – вот в чём заключается существенный процесс новообразования строгих наук. И точные науки имели свой длительный период глубокомыслия; и подобно тому, как они в период Ренессанса в борьбе поднялись от глубокомыслия к нучной ясности, так и философия – я дерзаю надеяться – поднимется до этой последней в той борьбе, которая переживается нынче»93**. Страшно удалившийся от Бога человек, впавший в духовную дистрофию, целиком положившийся на свой ум (на точность «точных наук») и окончательно утративший доверие к духовно-творческой интуиции (мудрости), в конце концов испытал отчаяние от невозможности разгадать вечные сущности ЛОГОСА (ноумены), которые и мудрость человеческая до конца разгадать не способна, но она умеет в них верить и хранить их в качетве идеалов. Мудрость способна любить непостижимое, узревать его как призыв, как путь, ибо мудрость эротична, ей ведома иная связь с непостижимым, связь проникновенной любви и проникающего стемления. Духовного же дистрофика ХХ века, мудрость презревшего, сменившего вдохновенный Эрос проникающего стремления к идеальному на трезвую «эротику» обладания возможным, обуяла тихая ярость рацио перед непостижимым, та неизбежная танатическая ярость, которая охватывает гордого человека, бессильного любить и верить, но алчущего знать и доминировать. Ярость рацио породила рационалистический нигилизм, который сделал попытку вообще упразднить непостижимые Логосные сущности – ноумены – которые, собственно, и дают устойчивость всем человеческим смыслам, определяют характер «явлений-что». Этот нигилизм  вознамерился отменить ноумены за невозможностью их полного рационального уяснения, ибо бездуховный (безлюбовный) разум всегда в конце концов отвергает то, что доступно постиганию, но окончательно не постижимо. Разум принял трусливое решение описывать только окончательно постижимое, только то, что без остатка укладывается в «отвлечнённую понятность и ясность», то есть феномены в бесконечной множественности «явлений-как»93#*. Рационалистический нигилизм и немецкая страсть к порядку (Ordnung mu; sein!) потребовали от Гуссерля не больше не меньше как отмены глубокомыслия, отнесения его в область инфантильной «мудрости» ещё не дозревшей до «отвлечённой понятности и ясности» (хочется спросить – от кого или от чего отвлечённой, не от человека ли?). Бедная, бедная София!.. Глубоко мыслить непрактично! Мудрость не даёт рациональных указаний к конкретной практической деятельности, она даже просто вредна. Из глубоких мыслей нельзя постороить танк, а те мысли, из которых его можно построить, уже «замерли, к жерлу прижав жерло зияющих нацеленных заглавий». В тех мыслях уже нет сомнительной «мудрости», нет раздражающего тумана глубокомыслия, которое всегда устремлено в непостижимое.  Те мысли уже стали (наконец!) научными, то есть расплющены упростительным молотом рацио и выстроены во вполне постижимый и отнюдь не страдающий туманностью конкретно-практический ряд. Коротко говоря, смысл гуссерлевского пафоса сводился к лозунгу: «пора кончать с мудростью, этим опиумом для народа!». Гуссерлевский пафос есть пафос агностика-материалиста. Это материалистический пафос обезбоженного сознания. Достаточно двух высказываний из его работы «Кризис европейского человечества и философия», чтобы стал очевиден его внутренний материализм:
1.«Ведь человеческий дух зиждется на человеческой природе. Душевная жизнь каждого человека коренится в телесности, а следовательно, и каждая общность - в телах отдельных людей, являющихся ее членами. Стало быть, если для явлений, входящих в сферу наук о духе, должно быть найдено действительно точное объяснение, и вслед за этим выработана также и достаточно широкоохватная научная практика, как в естественнонаучной сфере, то представителям наук о духе здесь надлежит не просто рассматривать дух как таковой, но направлять свой взор также и к его телесным основаниям и строить свои объяснения с помощью таких точных наук, как физика и химия;
2. Ибо анимальная духовность, духовность "душ" людей и животных, к которой сводятся все прочие проявления духа, неповторимым образом каузально фундирована в телесном» 93#**.
То есть не телесность определяется духом, а дух определяется, «каузально фундируется» телесностью. Здесь сделаны предельные и предельно тупиковые материалистические выводы из падшести, фактически прямо установлен примат материи над духом. Дух фундируется не в высшем начале, от которого он нисходит, а в низшем, из которого он, якобы, растёт. Гуссерль гипостазирует естественный порядок, то есть падшее состояние человека и мира. Напрочь приковав человека к миру его падения, смешивая душевную жизнь с духом и фундируя духовность в телесности, в сугубой плоти, где всё можно до конца расчленить и рационализировать именно потому, что плоть падшего мира конечна, Гуссерль тщился отменить свободу духа и отнять у человека право на искание запредельного смысла, пытался универсализировать научность как необходимость, сделать её тотальным и единственно легитимным способом мышления. Он хотел раз и навсегда утвердить в качестве неоспоримой догмы, что весь возможный смысл сосредоточен здесь, в этом мире, что он может быть редуцирован до простых (лишенных глубокомыслия) феноменов, которые в свою очередь могут быть рационально осмыслены и научно описаны. Так начинался маразм немецкого критицизма – reductio ad absurdum93**/ – который  и не мог не иметь своим продолжением распространившуюся в европейской философии постмодернистскую апологию бессмыслицы.
Если гуссерлевский феноменологический метод считать началом маразма критического сознания, то постмодернизм – следующая стадия того же самого маразма. Продолжив путь к смыслу через феномены, постмодернизм пришёл к заключению, что устойчивых смыслов нет и в феноменах, то есть – нет вообще нигде, что за явлениями (феноменами) не только бесполезно искать сущности (ноумены), но даже и сами феномены распадаются на бесконечную множественность лишенных смысла сингулярностей. Отсюда закономерно следовал вывод, что в смысл можно только играть, изначально приняв, как данность, бессмыслицу и уж во всяком случае бесцельность этой игры, несерьёзной и «в сущности» не требующей никакой серьёзности за неимением сущности. И феноменология и постмодернизм – всяк по-своему – пытались окончательно закрыть двери в мир иной, где, собственно, и коренятся подлинные смыслы, вечные сущности ЛОГОСА.
Но человек несёт в себе неискоренимую интуицию о ЛОГОСЕ, как всеобъемлющей Истине. Более того, саму свою онтологичность он интуитивно связывает с абсолютными сущностями Божественного ЛОГОСА. Человек чувствует себя укоренённым в ЛОГОСЕ, его нельзя отрешить от потребности в подлинной, Логосной самоидентификации и само-выражении, нельзя «излечить» от жажды смысла, от тоски по оправданию его усилий и страданий, самого его существования неким высшим, запредельным и абсолютным значением, таким значением, которого он не находит в феноменальной замкнутости «явлений-как» актуального мира, таким значением, которого актуальное его состояние не подтверждает, ибо предельный акутализм падшести, – всеобщее «ни-как», подытоживающее все мировые «явления-как», – есть неизбежность смерти, уничтожающей человека как смысл и обессмысливающей всякую его инициативу.
Много в падшем мире подделок под сущность и симуляций реальности, многое в мире отрицает смысл, даже пытается окончательно похоронить его, но в этом мире всё же жив истинно творческий дух, дух Эроса. Только те, кто окончательно разъедены ничтоженьем, могут не ощущать того страшного отчаяния, той потерянности, которая сквозиит за ороговелостью современного человека-скептика, оставшегося без Бога и уже не пытающегося отыскать себя самого. А ведь потерянность это не пустоста, потерянность – это растерянность среди «явлений-как», это незнание на что опереться, это незнание куда поместить свою тоскующую человеческую полноту, импотенция эротической воли, бессилие духа. Только те, кто сознательно и тщательно залепил себе глаза и заткнул уши, могут не увидеть и не расслышать страшной и неравной схватки эротического духа с преобладающей танатической бездуховностью мира, только окончательно изничтоженные бессущностностью могут не заметить, что сущности есть, что они живы и активны, кровоточаще живы и страдающе активны. О. Седакова в уже цитированной нами статье пробует диагностировать постмодернизм: «Внутренней темой постмодернизма остаётся обделённость экстазом»93**//. Но  формула «обделённость экстазом» скорее регистрирует симптоматику, чем добирается до собственно диагноза, ибо экстазы суть вспышки Эроса, выражения могучих напряжений духовно-эротической воли. «Обделённость экстазом» есть нищета духа, обессилевший Эрос. Таков истинный диагноз постмодернизма.
Постмодернизм имеет немало популярных и даже модных представителей, но на наш взгляд он не дал ни одного сколько-нибудь духовно-значительного художника или мыслителя, потому что изначально в нём самом не было глубины жизни, не было духовной силы, не было той экзистенциальной серьёзности, которую порождает восстание творящего духа Эроса против разлагающей экспансии ничтожащего Танатоса. Постмодернизм холодно-рассудочен, безэротичен, бездуховен. Он есть порождение обезбоженного сознания, удел человека, окончательно замкнувшегося в «только человеческом». В постмодернизме с самого начала не было Любви (где царствует холод «системного сомнения», там нету веры, а где нету веры, там не может сотворить себя Любовь, безверие бессильно любить), и потому в нём по определению отсутствовала сущность. Постмодернизм не обладает потенцией оплодотворяющего духовного действия, ни мыслительного, ни художественного. В нём было море редуцирования и комментирования, эксприментирования и ёрничанья, в нём были и есть бесконечные «как» и «о чём», но не было и нету что.
Разрушительное действие безверия, порождающее такие феномены ничтоженья как постмодернизм, ещё до их возникновения с удивительной зоркостью видел и провидел Бердяев. В том же самом 1911 году, когда Гуссерль возлагал надежды на конец философского глубокомыслия и торжество феноменологического метода, Бердяев говорил о проблеме ноуменальной воли: «Наша эпоха страдает волей к бездарности, волевым отвращением от гениальности и даровитости. Эпохи бывают бездарны, бедны гениями по собственной вине, это грех люд¬ской, а не слепая случайность... Речь идет о качестве жизни, о направлении ноуменальной воли (подчёркнуто авт.), а не о количестве даровитости, не о великих только людях. Был Бл. Августин, но ведь возможно то же ноуменальное направление, что и у Бл. Августина, то же качество жизни и без его гениально¬сти. Лучше быть третьестепенным Августином, рядовым творцом духа «что», чем первостепенным провозвест¬ником духа «о чем». Это  не  право, не привилегия, а обязанность. Человек обязан быть дерзновенным, дерзновением воли он стяжает благодатные дары Духа. Когда он будет не один, когда Дух будет жить в нем, тогда отпадет человечески самолюбивый и суетный во¬прос о размерах дарований…Человек имеет не право, а обязанность быть глашатаем высшей полноты истины, т. е. говорить он прежде всего должен что-то, а не только о чем-то. Дерзновение же дается лишь верой»93***.
Современный исследователь, рассматривающий на примере творчества Жака Деррида типическую для постмодернистского мышления черту – страсть к комментированию, замечает: «Вообще-то страсть к комментированию, переросшая в манию – характерная черта нетворческих эпох. Деррида это прекрасно понимает. Но что прикажете делать? … Деррида тоже не может выскочить из своей эпохи, он тоже не может преодолеть бесплодной рефлексии»93****. Человек наивный и доверчивый, неискушенный в сладострастии академических словоблудий, удивлённо заметил бы на это: «А может лучше промолчать, чем исходить пустословием? Разве это не способ выскочить из своей нетворческой эпохи?». Прав Бердяев – «эпохи бывают бездарны, бедны гениями по собственной вине…это грех людской, а не простая случайность». Гениальность – это всегда избыток Эроса, высокий эмоциональный накал, способность любить и веровать, дар творить то, что с позиций сюсторонней замкнутой «реальности» есть нереальность, неправда, миф: «…в мир ценностей можно погрузиться только посредством эмоций, и только с их помощью можно привнести жизненную силу в категории и формы. Деятельность цивилизации, когда она плодотворна, состоит в том, чтобы выводить идеи из их абстрактного небытия, преображая понятия в мифы»93*****. Но для мифотворчества нужен живой и сильный дух Эроса, нужна вера, нужен Бог. Наша же эпоха беспримерно атеистична, и потому её лицо нетворческое, гиперболизированно понятийное и теоретическое, сухо-рассудочное, гораздо менее творящее, чем комментирующее, а как результат – бездуховное и агностическое. В нашей эпохе чахнет синтез и свирепо доминирует анализ, наша эпоха стыдится горячего Эроса и поклоняется холодному Танатосу, наша эпоха – заложница воли к ничто. Как и всякая нетворческая эпоха, она характеризуется упадком дерзновения и ориентацией на приспособление. Ценности творческие уступают место «ценностям» аккомодации: «Упадок цивилизации начинается с того момента, как жизнь становится её единственной навязчивой идеей. ...начинается царство трезвости, в котором массы пользуются только пустыми категориями. Мифы снова становятся понятиями – вот что такое упадок»93******. Постмодернизм есть одновременно и разрушительный симптом этого упадка и его самоконстатация. В такую эпоху для творческой личности важнее всего и одновременно трудней всего – не быть современной, мобилизовать все духовные ресурсы для сопротивления течениям современного мышления и жизнечувствия, ибо со-временность нетворческой эпохе означает перезрелость до иссохновения, после-современность, пост-модернизм, – упадок духа, разложение сущности, ничтоженье.
В ХХ веке возникали явления подлинной гениальности, его озаряли могучие вспышки Эроса. Свои великие романы писали Уильям Фолкнер и Габриэль Гарсиа Маркес, а в это время теоретики постмодернистской эстетики сообщали миру о конце романа как жанра. В ХХ веке русские христианские мыслители, духовные наследники великого Вл. Соловьёва: Павел Флоренский, Сергей Булгаков, Николай Бердяев, Лев Шестов, Семён Франк, писали свои вдохновенные книги о Боге, духе и духовной жизни; Андрей Платонов посреди тоталитарного атеистического кошмара и организованного советского безумия поднимался до невиданных духовных высот; Андрей Тарковский ставил свои пророческие фильмы-откровения. А атеисты в это время сообщали о конце христианской эпохи и вообще о крахе всемирной «религиозной иллюзии». Русский поэт ХХ-го века, Георгий Иванов, от которого осталось несколько тоненьких книжек гениальных стихов, писал:

По улицам рассеянно мы бродим,
На женщин смотрим и в кафе сидим,
Но настоящих слов мы не находим,
А приблизительных мы больше не хотим.

А постмодернистская литература (и философско-критическая и в ещё большей мере «художественная») пенится многотомием текстов, состоящих зачастую даже не из приблизительных слов, а из вполне бессодержательных знаков. Нежелание «приблизительных слов», великая серьёзность и духовная требовательность к себе – это признак что, родовая черта живой сущности, воля к гениальности. Согласие на «приблизительные слова» – это признак ничтоженья сущности, воля к бездарности (о воле к гениальности и воле к бездарности подробно – ниже).
В историко-культурной ретроспективе постмодернизм вызывает определённые ассоциации с итальянским маньеризмом, в котором были подвергнуты «системному сомнению» и деградировали величайшие духовные и художественные достижения Ренессанса. Ведь, скажем, некоторые фигуры Понтормо трудно не воспринять как шарж на фигуры Микельанджело, а автопортрет Пармиджанино, изобразившего своё отражение в кривом зеркале, – как бессознательную карикатуру на автопортрет Рафаэля. В этом смысле очень проницательно замечание Умберто Эко: «У каждой эпохи есть свой постмодернизм» (кому как не итальянцу Эко было подметить эту особенность!). Действительно, так взглянув на проблему, можно, пожалуй, маньеризм конца ХVI-го века увидеть как некий специфический «постмодернизм» эпохи Возрождения и наоборот, постмодернизм века ХХ-го – как «маньеризм» современной эпохи, хотя сущностные разрушения, посеянные современным общеевропейским постомодернизмом (как его мышлением, так в особенности и его эстетической практикой) куда тяжелее искажений сущности в итальянском постренессансном маньеризме.
За симулякрами всё-таки стоят оригиналы, устойчивые сущности, за произволом «явлений-как», плодящихся в нетворческие эпохи, присутствуют неотменимые что эпох творческих. Маньеристы, или если угодно постомодернисты, т. ск. поствременщики всякой творческой эпохи, каждый в меру духовного бессилия, ничтожат эти сущности. Надо, однако, заметить, что прогресс вырождения духовной культуры нарастает по мере того как прогрессирует безбожие. Современная постмодернистская «культура» есть самый «передовой рубеж» теоретически обоснованного духовного и культурного вырождения, которого достигло современное атеизированное человечество после великих творческих эпох.



ЕДИНЫЙ  СПАСИТЕЛЬ – ЕДИНЫЙ  ПУТЬ

Ничто увечит человеческое сознание, поселяет в нём мысль о возможности и допустимости разложения и интегрирования сущности человека по признакам. Но наличие признаков у человеческой сущности не означает и не даёт возможности разложения, ибо признаки эти есть черты неразложимого и нечеловекотворного целого. Бог творит человеческую сущность в неразложимой целостности. Первозданность человека коренится в Боге, в таинственном и жизнедающем духновении Его Любви. Черты Образа и Подобия Божия не могут быть без роковых последствий произвольно разложены и переупорядочены человеком ни по собственному его хотению, ни по законам материального мира, ибо Бог вотворяет в человеке Свой Образ и Подобие не математически и не статистически, не собиранием суммы признаков и составлением их в умопостигаемой закономерности, то есть не технологически и вообще не рационалистически, а чудесно... духновенно-эротически94, единым «вдыханием» жизни. Духовная целостность первочеловечности удерживается не материальными и не рациональными скрепами, иначе она давно уже рассыпалась бы в прах, ибо всё материальное тленно и всё рациональное преходяще. Дух давно бы уже угас в человечестве, которое и в совокупности своей бессильно побороть тиранию сугубой плоти, Угас бы, если б духовное целое человека не хранилось в Боге и не оберегалось бы Божией Любовью.
В Раю первочеловечность, то есть духовное целое человеческой природы и сущности, находилась под защитой непосредственной близости Бога. Это райский человек, человек до грехопадения, мог бы сказать: «Мне не надо верить, потому что я знаю!» – хотя при более глубоком взгляде, и он должен был хранить не только свою непосредственную близость к Отцу, но и непоколебимую веру в Него, в Его Премудрость (пре-вышающую мудрость) и Всеблагость (все-объемлющую благость), ибо сколь бы ни был близок Творец Небесный, Он всё равно остаётся более загадочен, нежели постижим для твари. Трагизм нашего сегодняшнего положения в том и заключается, что вера первочеловека в Бога поколебалась, доверие Премудрости Божия предостережения оказалось неполным. Но если даже райскому человеку в его непосредственной близости к Творцу нужна была вера, то падшего человека одна только вера и может сохранить и охранить как Образ и Подобие Божие, то есть уберечь повреждённую, но живую человечность от окончательного ничтоженья. Вера сегодня есть не просто связь, а единственная связь человека с Богом.
Рай утерян. Нет больше прямой возможности зреть и знать Бога, как непосредственное ближайшее присутствие. Но есть страшный опыт утери этого знания, этой близости. Есть опыт исторической жизни в богоотпадении и опыт ничтожащей власти зла. Всей своей тяжестью этот опыт свидетельствует, что вспомнить, обрести и сохранить себя, как сущность, человек может только в Боге, а значит, – в  непоколебимой Любви к Нему и вере в Него, ибо первоначальное непосредственное знание Бога утрачено вместе с Раем, а новое непосредственное знание ещё не пришло. Мир ещё не искуплен, не приведён к моменту Истины, не преображен ещё в Царство Божие, которое грядёт. В этом непреображенном мире мы можем сохранить Образ и Подобие Божие только силой Любви и веры в Того, кто дал нам этот Образ и это Подобие, ибо от-Ображать можно лишь Того, кто неотменимо ЕСТЬ и у-Подобляться можно лишь Тому, кого любишь,  в существование кого несокрушимо веришь. Воистину «блаженны не видевшие и уверовавшие»! Бог есть абсолютно СУЩИЙ, и тварная сущность человека обеспечивается АБСОЛЮТНОЙ СУЩНОСТЬЮ Бога.
Погружение человека в бессущностное – это прежде всего оскудение (до полного иссякания) в нём веры в абсолютно СУЩЕГО Творца, дающего всякой твари сущность. Через оскудение веры пролагает себе дорогу сатаническое посягательство на Божий Замысел о Творении и человеке как центре Творения. Сатана стремится низринуть всё тварное в НИЧТО безначального мэонического хаоса, спровоцировать срыв Творения. Этот его злой умысел восходит к началу небесной распри, к моменту разоблачения падшего ангела, от тех самых пор противника Божия и князя падшего мира. Одержимый Танатосом, сатана видит в чёрной воле к ничто предельное оружие борьбы против Бога. В действительности же сам сатана есть заложник Танатоса и послушное орудие черной воли к ничто. Безначальный Танатос – тёмная потенция мэона – больше сатаны, он несотворён и грозит гибелью всему тварному и любой твари. Но ненависть сатаны к Богу так велика, что он неймёт страха даже перед очевидной перспективой собственной гибели. Ведь если допустить, что всё тварно-сущее канет во тнатическую тьму окончательной бессущностности, то эта тьма неизбежно поглотит и сатану, ибо он не есть безначальное и несотворённое, не есть равный ни Богу, ни мэону. Сатана есть тоже тварь, восставший на Бога ангел, то есть хоть и предельно минимизированная, хоть и разрушенная тьмой мэонической свободы, но всё же некая остаточная тварная сущность. Если бы Творение погибло, сатана не имел бы надежды остаться на руинах его в соперничестве с Богом. Он был бы пожран Танатосом, исчез бы в дурной бесконечности НИЧТО, иссяк в полной бессущностности, как и все без исключения тварные существа. В борьбе против Бога сатана использует оружие, более могущественное, чем он сам, грозящее истребить и его самого. Ненависть сатаны к Богу и Божию Творению поистине саморазрушительна. Вот почему и всякая ненависть в этом мире саморазрушительна. Ненависть есть сатанизм, разрушающий не только ненавидимого, но неизбежно и самого ненавистника.
Творение не погибнет. Об этом неустанный Промысел Бога, осеняющего Благодатью падшую тварь. Ради этого совершилось величайшее Событие всей человеческой истории – прямое со-быти; Бога с людьми через вочеловеченье Его в Сыне и понесённое Богом через Сына крестное страдание во искупление грехов человеческих, прошлых и будущих. Воскресение Христово радостно, потому что оно возвещает человеку его грядущее бессмертие и вечную жизнь в Боге. Воскресние Господне есть Радостная Весть Неизреченной Божией Любви.
Нам даны великие знамения того, что ничтожащая власть тёмных потенций мэонической свободы над Творением и тварью не абсолютна, если только тварный мир, мир людей, не забудет окончательно своего Творца, если не иссякнет до конца в человеке сила творящего духа, сила эротической воли к сущности. Пока эта сила воли есть, пока человек не утратил окончательно способности любить (сиречь – творить!), не может он окочательно совлечся Образа и Подобия Бога.
У человека есть только одна воля к сущности – воля творческая, духовно-эротическая, и только одна сила, способная укрепить и оплодотворить эту волю – вера в Бога. Человек творит в Боге. Всё, что побуждается духом Любви, всё в чём активизируется «дыхание жизни» и свободно проявляет себя первоначальная бого-духовная сущность человека, – всё это есть творчество. Творчеством можно назвать всё то, в чём тварное что человека, возлюбленного чада Божия, побеждает разлагающую власть мэонического ничтоженья. Всякий творческий акт есть победа Эроса над Танатосом, Святого Духа над тьмой бездуховности, очтоженья над ничтоженьем, сущности над бессущностным.
Творчество есть восуществление.
Мы говорим: единственный Спаситель человека – Бог, а единственный путь к Спасению – творчество.

*     *     *



(конец первой части)



*


Рецензии