Жертва вечерн-2. Ольга Ланская

Жертва вечерняя-2. Ольга Ланская


ЖЕРТВА ВЕЧЕРНЯЯ
Окончание второй книги
мистической трилогии "На руинах Империи"

Глава 5. ПЫТКА
 
Черный декабрь.
Ночь.
Окраина города.
Квадрат – огромный квадрат, огороженный непроницаемым забором. Спирали колючей проволоки сверху.
Одинокие автоматчики в вышках по освещенному прожекторами периметру.
И внутри всего этого – замкнутые, отрезанные от мира здания на снегу, за забором.

И чей-то бесконечный, несмолкаемый крик…
 
Веда никогда не признавала препятствий.
Она просто этого не умела.
Всем своим таежным детством она была подготовлена к тому, чтобы выжить при любых обстоятельствах, сохранить себя в любых условиях, сколь жесткими бы они ни были.
Кроме,  одного-единственного, пожалуй,  определенного всем людям Богом, – срока.
Да, срока. Не препятствия.
 
А потому то, что она увидела, чем отделили от нее сына, препятствием воспринимать не могла. Как не могла понять, как это сумели вырвать прямо из ее рук больного, едва стоящего на ногах ребенка.

Это было неправильно и несправедливо.
И она должна была исправить это немедленно.

– Тони! – кричала она из темноты в освещенный тюремный квадрат. – Младший, где ты? Мы не видим тебя! Откликнись, Младший!

Но ничего, кроме непонятного, рвущего душу человеческого крика и лая собак, ничего…

Ища хоть какой-нибудь вход, они побежали вдоль тюремной  ограды, увенчанной колючей проволокой, предназначенной рвать на части человеческую плоть – посмей только приблизиться в греховной попытке освободиться, преодолеть препятствие!
Они попытались обойти ограду по периметру, как сразу увязли по пояс в рыхлом снегу.

Снег не мог ни испугать, ни остановить. Она росла в снегах, она выросла в сугробах Якутии и в ее морозах – что могло быть такому человеку препятствием?
Она совсем забыла об Андре в мелких городских сверкающих ботиночках, забыла про его больные ноги, которые при каждом осмотре хирург издевательски предлагал ампутировать, зная, что тот откажется…

Андре шел рядом, словно не замечая ни боли, обжигающие ноги, ни безнадежности их странного предприятии.

Он был рядом. И это было главное.

Временами сугробы поднимались почти до верха ограды, и Веда, вскарабкавшись на них, оглядывала двор, вышки с охраной – тонкие фигурки автоматчиков поворачивались к ней, но никто не стрелял.
 
И стоило ей закрепиться повыше, она снова и снова звала сына.
В наивной несбыточной надежде, что если не услышит он, ему скажут другие, – те, кто услышал.

Что?! Что скажут?!
 
Что пришли чужаки вырвали ее больного ребенка прямо из материнских рук, а она не удержала?
Это он и так знал.

Черные птицы из детских глаз
Выклюют  черным клювом алмаз,
Алмаз унесут в черных когтях.
Оставят в глазах
черный угольный знак…

Они вязли по пояс в снегах. Веда распахивала полы дубленки, опиралась ими о сугробы, и ползла по ним - так было легче передвигаться.
Ей хотелось добраться до большой березы, которая проросла на стыке, почти вплотную с тем местом, где тюремный забор разворачивался на 90 градусов, замыкая непроницаемое каре.
 
Дерево возвышалось над забором, и некоторые тонкие, как пряжа, ветви покачивались по ту сторону.

Добравшись до угла, они увидели странные – почему странные? – полосы рельсов, чуть видные в снегу. Значит, дорогой пользуются.

Она стала быстро подниматься по стволу, чтобы оттуда, с высоты, над тюремным забором позвать сына или сказать, чтобы – что?!

…Возьмите мое царство,
Возьмите мое царство,
Возьмите мое царство,
И возьмите мою корону…
Только сына единственного моего верните!!!

Она видела, как в будке наискосок автоматчик повернулся к ней.
Она знала, что он не будет стрелять.
Откуда она это знала? Она просто не думала над этим.

–  Возьмите мое царство,
Возьмите мое царство,
Возьмите мое царство,
И возьмите мою корону!

– Нам не нужно твое царство,
Нам не нужно твое царство
Нам не нужно твое царство
И корона твоя из клена.

– Сына верните мне! Сына!

Она пыталась рассказать автоматчику в будке, смотревшего на нее, рассказать через весь тюремный двор о  том, что произошло.
Она не знала, слышал он, или нет…
Но никто не стрелял и не поднимал тревогу.
Только выла внизу собака и все кричал и кричал безутешный безумный голос, так и не дождавшись помощи.

Леда спрыгнула в снег. Они молча огляделись.
Напротив через дорогу стоял огромный остов недостроенного кирпичного здания – будущая тюрьма: в старых тюрьмах мест не хватало.
 
– Пойдем, – сказала Веда. – Пойдем-ка туда! Почти четыре этажа выложено! Поднимемся наверх, может быть, оттуда будет лучше видно? И… мы увидим сына?
Это было глупо, безнадежно глупо, и он знал это.
Но возражать было еще глупее.
Они обогнули недостроенное здание напротив тюрьмы, нашли подобие входа.
Окна зияли черными провалами – в них не было стекол, у лестниц еще не было перил. Снег нетронутым лежал у окон, дверных отверстий.
Только внизу на первом этаже чернел след от кострища.
Наверное, здесь бытовали бомжи.

Но эти  двое – отец и мать – и не думали, что могут помешать кому-либо.
Они уже никогда никому ничем не могли помешать, как никому не могут помешать нищие, у которых отобрано все.

– Возьмите тогда глаза мои,
Возьмите тогда глаза мои,
Возьмите тогда глаза мои,
Чтоб они вас вовек не видали!

– Нам уже не нужны глаза твои
Нам уже не нужны глаза твои
Побывали уже в глазах твоих
И все, что нам нужно, взяли.

Это про нее пелось в песенке Наутилуса. Но она не знала еще этого…
По заснеженной лестнице без перил они поднялись на третий этаж…
Но и оттуда ничего не было видно, кроме тюремный территории с ее странными зданиями, где были заключены люди, тысячи людей в ожидании суда, который еще не известно, что скажет.
 
Лаяли псы и кричал бесконечный голос – то ли от невыносимой боли, то ли от сумасшествия.

Они вышли и снова принялись искать хоть какой-то вход в тюрьму, куда можно постучаться. Хотя будь они хоть чуть-чуть в себе, они бы с этого и начали.
Наконец, они обнаружили каморку в которой дежурили охранники. Постучали.
Один вышел к ним. Выслушал. Спросил:
– Вы откуда приехали?
– С Суворовского, – сказала Веда.
– А, тогда все проще. Езжайте домой, отдохните. Вам потребуются силы. Купите что-нибудь из еды – вон, на двери список того, что можно, видите, там, под лампочкой? А сейчас езжайте домой. И хоть до утра отдохните. Тут совсем уж мало времени осталось…
И Веда сразу поверила ему.
– Хорошо, – сказала она. – Спасибо.
И они отправились по темной, забитой снегом улице, искать такси…


Глава 6. КЛЮЧ ОТ БЕСА
 
Часть 1. ЛГУН

Она не помнила, сколько времени прошло с той минуты когда, по совету охранника, они вернулись домой и сразу, не раздеваясь, заснули. Может быть, несколько минут. Быть может, час. Но в ту секунду, когда Веда проснулась, она внезапно вспомнила, что у нее есть ключ от этих бесовских затей, ключ от самой тюрьмы!
Она бросилась к полкам, где хранились пленки с репортажами, впечатлениями, записями.
 
Она тогда редко пользовалась японским цифровым магнитофоном. Был у него один, но очень серьезный минус: записать легко, а вот текст снять намучаешься…

В тот самый день – неужели это было только вчера? – когда Младший вернулся из клиники домой после медицинских процедур бледный, уставший, почти обессиленный и прилег на диван, чтобы прийти в себя, ему позвонили.

Признаться, Веде до сих пор невдомек, как это она в долю секунды поняла, что звонок из важнейших, и записать его совершенно необходимо.
Как это она догадалась об этом?
Словно шепнул кто.

Единственное, что отчетливо помнила она потом всю жизнь, так это то, что с этим звонком ворвалось в комнату  что-то черное и опасное.
Настолько отчетливо опасное, угрожающее, что она рванулась из комнаты сына в их редакционную, где была соответствующая аппаратура для записи интервью, срочных репортажей, свидетельств.

Она никогда не думала прежде, что когда-нибудь сможет воспользоваться этой, чисто профессиональной аппаратурой, для какой-то иной цели. Но сейчас это было необходимо.

Она обязана была записать того, черного, невидимого, но словно выжидавшего, когда Младший доберется из клиники домой и приляжет, уже не опасаясь ничего. Так поступают измученные звери.
Каждый охотник это знает.
Любой промысловик знает, что почти не летающая, хлопающая по земле крыльями куропатка, вовсе не ранена, а уводит его, опасного дурака, подальше от гнезда, к гиблым болотам, а волк скорее загрызет, или погибнет, чем приведет чужого к логову, где его дети. Все охотники знали и чтили этот закон природы.
Тот, кто нарушит его хоть однажды, изгонялся из общества. Ему ничего не говорили. Но он знал это.
Звонил не охотник. Звонил не человек.

И Веда это услышала.
Это насторожило ее.
Ударило.

Бросило через всю квартиру в комнату с венецианским окном, где круглосуточно был включен параллельный телефон, и заставило вдавить кнопку их обычно бесперебойной редакционной связи на запись.
Против воли своей, не желая того, и не допуская разумом, что это когда-либо  вообще возможно, Веда слушала разговор сына с каким-то странным, похожим на скользкий бесцветный и бесконечный, как  солитер, голос.

Голос крутил, лгал, изворачивался, говорил явно случайное и невпопад, словно для кого-то, сидящего там, рядом с ним.

Она знала этот голос – голос нового следователя Маликова.

И слушала, и слушала этот странный разговор, который вроде бы и звал Младшего в отдел и тут же резко отказывался от встречи:
– Что Вы, что Вы! Вы мне нужны здоровеньким. Поправляйтесь… Нет-нет, не надо сегодня приходить, ко мне, я Вам это официально заявляю.
 
И тут же, как бы невзначай, пробный укол:
– У Вас, ведь, есть документы о лечении, с ними все в порядке, конечно?
Вильнул, замер.

И Младший все понял.

Он видел Маликова в клинике, видел, как тот брал его больничную карту и как тщательно изучал его ежедневное послеоперационное расписание.
Стоял рядом и спокойно ждал, когда тот вернет документы – их вместе с Младшим ждал хирург.

Было ясно, что следователю почему-то остро необходимо, чтобы именно сегодня он, Младший, не смог придти в отдел.

– Послушайте, Маликов, – пересиливая боль, резко произнес Младший. – Я сейчас же приеду, если Ваш звонок – официальный вызов.

Он говорил медленно но очень внятно, вдруг отчетливо поняв, что Маликов записывает все его ответы. А потом - нарезка, склейка, перезапись... Он работал на радио и знал, как это делается. И повторил:
– Я сейчас же выезжаю к вам в отделение.

По его голосу Веда осознавала, как он устал, как истрачен психически до полной исчерпанности. Но как держится!

«Ничего, Малыш, – подумала Веда. – Ты соберешься, когда потребуется. А я подключусь».

– Ну что Вы, ни в коем случае! – на одном дыхании, словно свинья завизжала, заторопился Маликов. – Не надо сегодня приезжать! Ни в коем случае сегодня не надо, слышите! Вот поправитесь, тогда и встретимся!
И не удержался:
– Кстати, сколько Вам там еще времени потребуется?

И Веду хлестнула крученой плетью наотмашь его бесконечная ненависть к ее сыну.
Эти «внезапные» вопросики, когда все известно, и все сказано. Она знала им цену…
Теперь она даже не думала о том, что когда-нибудь эта случайная запись попадется кому-то на глаза, кому-то потребуется.
 
Она была убеждена, что все это вообще не имеет смысла ни для кого, кроме нее и сына: врага надо знать.

Ни на секунду не сомневалась она в том, что никто и никогда, кроме нее, не увидит и не услышит эту пленку. Это было для внутреннего потребления. И только.

Леде было бы бесконечно стыдно, если бы кто-то мог даже предположить, что она может вот так, не договорясь ни с кем, записывать, просто фиксировать чужой разговор.
 
Но сейчас это была не Леда. Это было нечто больше и сильнее ее.

***

 Есть в жизни человека секунды и мгновения, в которые он вдруг как бы выпадает сам из себя и становится не тем, что был до сих пор. И если бы в этот миг кто-либо внезапно привел его в чувство, в реальность, общую для всех, он не сразу бы узнал ни себя, ни все то, что вокруг.
Так лунатики ходят ночами по карнизам домов, так человек сдвигает с места поезд, так слабость побеждает необоримую силу…
И много чего может произойти в таком измененном состоянии всякого…

***
Пару часов спустя после этого разговора, Маликов уже стоял перед Прокурором, доказывая, что Младшего необходимо срочно «закрыть», потому что его подопечный злостно уклоняется от встреч с ним, следователем Маликовым, и может скрыться в любой момент.
И ни одна жилка  не дрогнула в нем, когда он говорил это, хотя еще и телефонная трубка остыть не успела  от той горячей настойчивости, с которой он, Маликов, - эта мелкая служка Подручного, этот «следователь» все повторял и повторял Младшему свое: «Нет-нет, не надо, не приходите сегодня, зачем же? Вы мне здоровеньким нужны…»

Едва проснувшись в то черное утро, в которое так и не заглянул свет спящего декабрьского солнца, Веда сразу вспомнила об этой записи.
– Уклоняется от встреч?!

Веда похолодела. Так вот оно что!
Разговор, записанный ею на магнитофон,  доказывал противоположное.


Часть 2. ПРОКУРОР

Она вспомнила, как сжигал ее стыд, как она, Веда, сжимала ладонями лицо, и слушала, не имея силы остановиться, необъяснимым образом предощущая такую важность этого разговора, перед которой все – ничто.
И это самое предощущение, неназванное, неосознанное, заставляло слушать и записывать, так естественно необходимо, как обычно обязывал ее журналистский навык фиксировать документальные доказательства, слушала и, словно даже эту пропасть между собою «я» и «не-я» как-то миновала, пролетела, не заметила, не зацепила ни на секунду.
И теперь от того, сохранилась ли эта запись, этот разговор сына со следователем Маликовым, зависело все.
Веда бросилась к полке с дискетами, нашла нужную, вставила в диктофон и услышала этот разговор…
Через секунду она уже была в коридоре, в старой своей дубленке. Вся одежда осталась в Вильнюсе, и Веда запретила себе думать об этом. Если бы только одежда!
 
Она не помнит, удалось ли проглотить ей чашечку горячего кофе. Была ли это новая чашка кофе на ходу, а может быть, и нет.
Помнит только, как стояла в прихожей дома, 44 по Лиговскому проспекту, куда переехала недавно удобств и комфорта ради Прокуратура центрального района Города.
Веда стояла возле старого, вонючего, как прокисшая вобла, охранника, а тот упорно повторял ей едва слышным скрипучим голосом:
– Вас Прокурор не примет.
– Меня?
– Именно Вас. Он депутатов сегодня вообще не принимает.
При чем здесь это? Откуда он знает обо мне?
Они тут все свихнулись, что ли, подумала Веда, или?..
Ей удалось уговорить его дать ей телефон с уже набранным номером прокурора района.

– А нам не о чем с Вами говорить! – вместо приветствия рявкнуло в трубке. – Знаю я это дело!
– Нет, не знаете! – сказала Веда. – Вы даже не знаете того, что у меня в руках пленка, на которой записан разговор вашего подопечного с моим сыном. Это было вчера. И вчера после этого разговора его арестовали. Вы хотите послушать эту пленку? Если нет,  я отдам ее тем, кто захотят ее послушать.
 – Нет-нет, что Вы! – сказал прокурор.
 – Конечно же, я хочу что бы Вы зашли ко мне, мы всегда были с Вами в отличных отношениях…

Ни в каких отношениях мы с Вами никогда не были, зло подумала Веда. Лжет. Зачем?

– Так я иду к вам,  – спокойно и твердо сказала она, сжимая в ладони свой маленький рабочий диктофон.
 – Да-да, передайте трубку дежурному.
Веда бросила трубку в протянутую лапу служителя, пригнувшегося к окошечку в мучительном старании не пропустить ни звука начальственного голоса, доносившегося из старой черной скрипящей телефонной трубки, и услышала, как в ней рявкнуло:
– Не пускать!

Но, предчувствуя это, она уже бежала по лестнице старого, знакомого дома, в который недавно перевели это заведение, и в одной из квартир которого всего несколько десятков лет назад в черный блокадный февраль 1942-го умер от голода отец Андре, дед Младшего, которого тот так никогда и не увидел.

Это был дом их родителей.

Только вот война давно кончилась, и властвовали на земле люди, родившиеся после нее и ничего о ней не знавшие, ни одной царапинкой.

– Не пускать!
Но уже далеко была Веда от этого окрика.
Ступени широких лестниц сами бежали ей под ноги, унося все дальше и дальше от прокурорского охранника, широкие стеклянные двери распахивались перед ней сами собой, словно знали, зачем и куда бежит она, и были с нею заодно.
Только в одном каком-то коридорчике, разодетый в пух и прах – костюмчик с иголочки да на заказ  шитый за такие деньги, которых иному и в год не заработать, при свежей рубашечке и в наглом своей вызывающей лихостью красном, по-гарвардски, галстучке хлыщ, видимо, из местных высокослужащих, нагловато поинтересовался, к кому это она спешит.
Но Веда уже распахивала дверь прокурорского кабинета и, крепко прихлопнув ее за собой, шла прямо на пухленького и добренького, в пол-стола растекшегося хозяина, на ходу протягивая к нему руку с узким черным магнитофоном в ладони и, произнеся только:
– Слушайте!
И включила на полную громкость вчерашний разговор следака с Младшим.
Он слушал, не шелохнувшись, уткнувшись глазами в черненький маленький магнитофон, из которого лилась речь, с первых фраз которой было ясно, что следователь наврал, что арестован Младший незаконно.
 И ему, самому прокурору, следует реагировать на все это немедленно, не разводя привычных паутин-сеточек, в которые так легко и привычно ловились всякие мошки.
Но перед ним была не мошка. Он это хорошо знал.
Как и то, что против предъявленного ему сейчас у него нет хода.
Доказательство их неудачной хитрости, предъявленные ему сейчас, были в руках не просто журналиста, не просто издателя известной в городе непокорностью и независимостью газеты, наделавшей его когорте уже немало неприятностей, но и депутата того самого округа, на территории которого находился и сам он со своей прокуратурой и прочими, подчиненными ему подразделениями, но и к которому не единожды приходилось обращаться за помощью.
Но, главное, с этим человеком договориться было невозможно.

Иногда ему казалось, что все эти русские, вернувшиеся с окраин вторично разрубленной Империи, были совсем из другого теста, чем местные, принятые Великим Городом по оргнабору.

Словно через все эти поколения и десятилетия кровавейшего из истреблений сохранили эти русские свой имперский код и вернулись с ним, чтобы передать дальше. И не признавали того явного факта, что на их землях поселились чужие люди. Словно говорили всем: да пусть живут!
И за эту непонятную никому иному доброту и щедрость их сторонились, избегали, ненавидели…
Диалог, записанный на магнитофон, закончился. Щелкнула кнопка «стоп».

И этот щелчок вывел его из чувства ошеломленности и полугипнотического состояния нереальности происходящего, не принять которую он не мог.

– Да Вы присядьте, присядьте, – произнес вдруг почти ласково прокурор.

Неспешно, замедленно протянул руку, взял телефонную трубку, негромко сказал кому-то:
– Ты чего это меня подводишь? Ты чего это по ночам больных людей арестовываешь?
В трубке заверещал пронзительный по-бабьи голос, который все говорил что-то в свое оправдание.
– Послушай … Ты что, меня не понял?
Веда отчетливо слышала, как тот, на другой стороне провода, униженно плаксиво начал просить:
– Можно, я сейчас приду к Вам? Примите меня, пожалуйста, я сейчас все объясню… Можно?
– У тебя две минуты, – жестко сказал прокурор.
И, кладя трубку, зло произнес, словно бы про себя:
– Ничего никому ты уже не объяснишь.
И - к Веде:
– Мы обязаны сегодня же освободить Вашего сына.
– Да, – сказала она. – Обязаны.
В кабинет прокурора влетел похожий на длинного дождевого червя человек лет двадцати с чем-то.
Не замечая Веды, мимо нее, прямо к начальствующему субъекту:
– Я его должен был закрыть! Понимаете…
– Нет!
Прокурор приподнял тяжелые веки, словно не хотел ничего и никого видеть:
– Нет. Ты пойдешь сейчас к себе и оформишь его освобождение. Кстати, ты разрешение на встречу с матерью выписал?
Червяк молча вильнул всем телом.
– Садись, пиши при мне! – почти крикнул Прокурор.
И, пробежав бумажку глазами, тихо спросил:
– Ты на кого пишешь?! Здесь его мать, между прочим.
Червяк не обернулся.
– Ой, простите…  Щщасс… Исправлю!
Червяк протянул руку за бланком, и Веда увидела, как сверкнула на его запястьи тяжелая витая цепочка, похожая на женский браслет.
Прокурор протянул ему новый бланк…
– Если позволите, я у себя напишу. Что здесь-то? Позвольте! – извивался, чуть не до колен прокурора нагнув голову, ныл Червяк.
– Ладно, иди, – крякнул прокурор. Он давно все понял, и этот спектакль не стоил его сил.

Часть 3. ЧЕРВЯК

– Вам придется пройти со мной. Мой кабинет через пару остановок отсюда.
Веда молча кивнула.
Они прошли пару улиц, небольшой сквер, поднялись на второй этаж.
Маликов открыл своим ключом какую-то дверь. Здесь был полумрак.
– Вам придется подождать. Сейчас я все переоформлю.
Веда молча ждала. Наконец Червяк, не отрываясь от стула, протянул ей два листика:
– Вот и все. Вы свободны.
– Я-то свободна, сказала Веда, а потому мне придется все это проверить.
И она села на стул, так и не предложенный ей, и стала читать.
Предчувствие не обмануло.
Нарочно ли, нечаянно ли, но Маликов выписал два разрешения - на сдачу продуктов и свидание с человеком, о котором Веда вообще ничего не знала.

 – Вы что здесь понаписали?! – спросила она и протянула бланк, подписанный Червяком, ему под нос.
 – А что? – наивно удивился Маликов. – А что? Что-то разве не так?
– Все не так! Вы что тут понаписали, а? Куда я смогу пройти по такому документу?
 И опять удивился Маликов и, сделав большие глаза, повторил:
– А разве что-то не так?
 Глаза у него были белые, отвратительно белые глаза, как у жаренной рыбы.
В них не было зрачков.

– Здесь все не так, – сказала Веда. – Год рождения, место, прописка! Вы с кем мне свидание даете?
Маликов молчал.
– И… почему Вы не указали время освобожденмя?! Вы его сегодня освободить должны! Прокурор приказал вам.
– Да? – удивился Червяк.
Выхватил у Веды бумажку пропуск-разрешение на передачу продуктов и на свидание, скомкал.
– Ах, простите, я думаю о другом совсем деле… Вы знаете, сколько у нас таких дел? Нет, Вы представить себе даже не можете, как на наши-то зарплатки приходится крутиться…
– Представляю, – холодно произнесла Веда, и он осекся, метнул в сторону белый взгляд.
– Да-да, конечно. Сейчас я все исправлю, секундочку…
И принялся снова что-то царапать на проштампованном бланке.

– Ну, вот, теперь все в порядке. Завтра Вы можете пойти. Идите с утра, пораньше, потому что у нас там очереди, понимаете сами, вы не одна! Там у нас знаете, сколько…
Он не стал договаривать.
Но это, недосказанное, рассчитанное на унижение, на укол в самолюбие, Веду не волновало. Ей было все равно, что может сказать это существо. Ее заморозило, заледенело, укрыло ледяным саваном, словно попала она в прорубь, другое слово: завтра.
– Почему? – тихо, жестко произнесла она. – Почему – завтра?!
– А по Вашей же вине! По Вашей! То Вам не так, это… Вот, и потеряли время-то, упустили…
И он странно, утробно гукнул. Напряжение дня выплеснулось неприличным звуком.


ГЛАВА 7. АЛАЯ ПАЛАТКА

 Часть 1. ХОЛОД

Утро было ледяным, морозным. Такие нечасто бывали даже в декабре.
Все последние десять лет после начала перестройки, а точнее, почти все 90-е годы,  зимы в Санкт-Петербурге были не по-здешнему теплые.
 И  они, оказавшись не вполне по своей воле на Суворовском, 38,  часто шутили: это за нами следом тепло из Прибалтики пришло, и  Балтика потеплела…
Но незадолго до стыка двух тысячелетий, в канун Миллениума вернулись  настоящие морозы.

А, может быть, ощущение холода усиливалось из-за плохо отапливаемых помещений, где людям приходилось жить и работать, рожать и растить детей.
Впрочем, теряли и хоронили чаще.
И от этого только усиливалось внезапно (для большинства народа)   свалившиеся на всех, и все еще не осознанные до конца – из-за невозможности и невероятности самого происходящего – разобщенность и сиротство.
С великими странами так часто происходит. Это их главная беда и уязвимость – разобщенность людей непреодолимыми расстояниями.
С маленькими, хуторскими странами этого не бывает. Там сарафаны да лапти все разнесут во время. И почты не надо. И телеграфов.
Но здесь все иначе. И всегда найдется кто-то, кто очень постарается усилить все, что приближает неосознанную еще большинством катастрофу.

Перед Новым годом разбалансировка человеческого быта достигла такой степени, что пронизывающий холод шел изнутри, от одного сознания, что не будет ни способного обогреть отопления, ни еды, ни обнадеживающих известий.
И холод захватывал человека, сковывал, лишая многих воли жить.
Невидимое, но явное обморожение шло изнутри, от постоянного  недоедания и безнадежности.
Но мы жили: у нас была цель.
Если бы мы остановилсь, рухнуло бы все. И в первую очередь, с Земли исчез бы тот великий закон нравственности, благодаря которому, как общеизвестно, Земля наша еще не опустела.
В том смысле, что среди чудовищ, все больше вытесняющих ее коренное население, людей больше бы не осталось.

***
Андре ушел на работу в свою много лет неотапливаемую и, за отсутствием государства, растащенную по новым «владельцам» обсерваторию.
Веда взяла такси и поехала на Лебедева.

И в этой машине, как во всех других, играл все тот же музончик, отвратительный до тошноты.
Он сопровождал ее всюду, в каждой машине, метро, в толпе прохожих, словно, люди, не желая иметь ничего общего с действительностью, тонули в нем, чтобы добровольно оглохнуть и ослепнуть.

Особенно часто били по людям шедевры типа «бухгалтер, милый мой бухгалтер», «яблоки на…» и «Ксюша-юбочка-из-плюша…»
И все это стремительно, внезапно обрушилось на людей, вместо привычной классики, льющейся из консерваторий и театров, филармоний и радиотарелок, доставлявших в самые отдаленные, медвежьи уголки великого Советского Союза шедевры уровня мирового, а то и выше. Они вызывали иные разговоры, иные раздумья.
Люди качественно были иными.
Потому внезапная и моментальная подмена была невыносима для людей, живших в совершенно ином пласте культуры, привыкших к высокой музыке и высокому слову.
Театр, в котором не страшно наткнуться на извращения и просто извращенцев, восполняющих свою неполноценность тем, о чем и сказать  невозможно – язык не поворачивался, пришел на смену настоящему, возвышающему театра.
Одно это отталкивало.
Одно это заставляло не смотреть «новое» кино, не ходить в театры и не включать телевизоры.
Для миллионов жизнь потеряла привычный смысл.
Девяностые годы вырвались в жизнь черным провалом, где похорон было больше чем рождений.
На людей обрушилась чья-то игра, она захватывала их мозг и тело.
Одни гибли, другие все еще думали что не может же государство поступать с человеком вот так: бросить его на съеденине реинкарнациям  фантастических кикимор.

Комната, в которой толпились женщины, где лишь изредка мелькала мужская шапка, была забита до отказа.
Люди стояли плотно, с мешками и пакетами, наполненными, в основном, макаронами, сигаретами, хлебом, – тем немногим, что разрешалось принести раз в сутки заключенным.
Собственно, это были не вполне заключенные, поскольку судов над ними еще не состоялось. Это было лишь предварительное досудебное заключение, в так называемые следственные изоляторы – СИЗО.
Но человек, попавший сюда, был уже лишен и свободы и практически всех прав, кроме одного – голосовать за президента.
Как только Веда вошла в плотно набитую комнату, какая-то женщина подошла к ней:
– Давай руку!
Веда протянула руку.
Та схватила, перевернула ладонью к верху, откинула.
– Нет-нет! Всегда давай сначала левую ладонь, и запомни: на ней – номер свидания! Поняла? Первый раз, что ли?
Леда кивнула.
– На правой пишут номер в очереди на сдачу продуктов, поняла? Запомнишь? Продукты ты успеешь сдать, а вот если упустишь номер в очередь на свидание, никто не пропустит впереди себя. И тогда жди следующего разрешения. А его могут и не дать.

Леда опять молча кивнула.
Она снова чувствовала себя маленькой девочкой, и перед ней была не коротенькая, плотно укутанная от бесконечного  холода женщина-ленинградка, а тот самый старый скрипач-эвенок, который обучал ее в детстве, как ходить по тайге, как выйти к людям, не заблудиться…
– Потому не пропустят, что каждую уже ждут. Они там ни на одного человека не ошибутся. Если она пропустит тебя вперед и из-за этого не попадет на свиданку сама, ее сын подумает, что с ней что-то случилось, или его бросили. Поняла?
И она  написала на левой ладони Леды фломастером   номер: 178.
На другой – еще какой-то, но это для нее уже не было важно.
Главное, сказать сыну, что он не виновен, и это признал прокурор и обещал немедленно освободить.
Она взглянула на левую ладонь – 178.
Так долго? Так много людей?
– А я успею?! – спросила Леда. – Почему 178? Почему так долго?!
– Теперь только ждать! – сказала женщина. – Ждать.
И добавила:
– И отмечаться в очереди, чтобы знали, что не ушла.
– 178-й – это долго? – снова спросила Леда.
– Часа четыре, – сказала женщина.
И растворилась в толпе таких же, похожих чем-то трагичным, неизбывным, несмываемым.
Веда вышла на свежий воздух, чтобы хоть немножко отдышаться и подумать, что теперь делать.

Часть 2. ПАЛАТКА

Недалеко от помещения, где принимали продукты для заключенных,  на белом, истоптанном сотнями ног, замороженном снегу  стояла алая, как пионерский галстук, палатка. Веда заледенела...

На декабрьском снегу, изрытом ледяными вмятинами от множества застывших с утра следов, стояла алая  палатка, алая, как пионерский галстук, который нельзя было где-то забыть, бросить, оставить, не отгладить так, чтобы морщинки на нем не было…

Нельзя осквернить, отдать другому.
У них на груди в их детстве всегда был крохотный кусочек алой ткани – символ знамени их фронтовых отцов…

Веда стряхнула с себя морок – привиделось…

Палатка  больше была похоже на шатер степного хана.
Это было широкое низкое, невероятно алого почти кровавого цвета сооружение, распластанное на белом снегу вширь, с угловатым верхом, похожее на гигантскую туркменскую тюбетейку.

Видимо, в центре ее удерживал столб, из-за чего сходство с шатром дикого степного хана усиливалось.

Надеясь немного согреться, Веда вошла в палатку.
Пола не было. Все тот же истоптанный морозный белый снег, и на нем такие же алые, как палатка,  – круглые пластмассовые столики и стульчики, словно перенесенные сюда чудо-ветром из летнего кафе.

Только тепло ветру не удалось удержать.
 
Здесь был тот же промозглый ленинградский декабрь, самая его половинка, во всяком случае, очень близкое к тому время, которое так любила Веда в Вильнюсе за предрождественскую суету, бесконечные декабрьские дожди и неповторимый запах лучшего из зимних праздников: хвоя, расцветшие во всех цветочных магазинах именно к этому торжеству цветы – лиловые, сиреневатые, алые…
В углу палатки было сооружено нечто вроде бара. Впрочем, почему «нечто»?...
Веда подошла к окошечку:
– Кофе есть?
– И кофе, и чай. Что будете?

Женщина отвечала спокойно, не проявляя ни раздражения, ни приветливости. Она просто работала.
И мысленно Веда была благодарна  ей за это невмешательство, некасательство ее пространства, в костре которого билась, плеща крылами, большая белая птица, зная, что пламя это – коснись только! – взорвет и спалит все вокруг.
– Кофе, – ответила Веда. – Покрепче, если можно.
Женщина кивнула.
Кофе был действительно крепкий и невероятно горячий.
Надо было не снимать перчаток, подумала Веда, шагнув к столику – просто так, чтобы по привычке присесть в уютное пластмассовое красное креслице.
Но как только она присела, холод, пронизывающий, не признающий никаких границ, холод вонзился в нее сквозь мех высоких сапог, дубленую шкуру бизона, отделанную длинной шерстью ламы.
Портной говорил ей, что в этом и на Северном Полюсе не замерзнешь.
От холода кофе терял вкус.
Но она допила его, вернула стаканчик женщине в бар и вышла.

Часть 3. ЖЕНЩИНЫ

Уже светало, и народу становилось больше. В основном женщины. Молчаливые, замкнутые каждая в своей беде.
Два старичка в ушанках показались странно веселыми - то ли привыкли, то ли не хотели подавать виду, демонстрировали, что и у них все  в порядке. Крепились.
Женщины с пакетами, набитыми продуктами, подходили к барьеру, отгораживающему их от других женщин, – тех, которые забирали пакеты.
В отличие от всех, кто набился в комнату для прием а продуктов, те, за барьером были в армейской, наверное, форме - Веда в этом совсем не разбиралась.
Их, за барьером, было несколько и перед каждой – подобие квадратного стола, на который женщины в форме вытряхивали содержимое так тщательно, аккуратно собранных по домам пакетов. 
Из-за стеклянного барьера иногда что-то возвращали: нельзя.
Никто не роптал, все принимали все молча – и кивок, и отказ.
Веда засмотрелась, как рядом с той, которая прощупывала принесенные ею продукты, другая приемщица методично ломала пополам сигареты, предварительно вытряхнув их из пачек и оторвав от каждой фильтр.
– Зачем вы это делаете? – спросила Веда.
– Так надо.
Не прерывая своего занятия, на секунду вскинула глаза, словно сфотографировала.
 Здесь шла иная жизнь. Здесь царствовали свои порядки.
Веду поразила тихая обреченность женщин в толпе на сдачу продуктов.
Работницы покрикивали на них, но те воспринимали все молча, опустив головы, никто даже не пытался что-то объяснить в свою защиту.
Иногда в толпе глухо перешептывались по поводу скверных порядков, но тут же замолкали, заметив интерес Веды.
Ее сразу выделили и отделили. Но она привыкла к этому и только по самой этой привычке неопытного человека, не прошедшего огни, воды и медные трубы, не выдержав всеобщей унизительной покорности женщин, спросила громко:
– Что же мы молчим? Что же мы не возмущаемся, почему не объединимся,  почему мы все врозь? Почему вы не бунтуете?!
И удивилась, что все вдруг замолчали, склонились к своим пакетам, укладывая все принесенное получше.
И только одна из женщин, стоявшая почти вплотную к ней, тихо, почти не двигая бледными губами, произнесла, не оборачиваясь к ней:
– А что, Вы не понимаете, что любой наш «бунт», как вы сказали, любое наше высказывание недовольства обернется нашим мальчикам таким образом, что ни одна мать не решится,  что-то сказать против власти. Любая все стерпит, лишь бы сыну хуже не стало.
 Веда огляделась вокруг. И поняла, что так думают все.
...Поначалу ей казалось, что сделано все. Казалось, все кончится довольно быстро. Но прошло около двенадцати дней, а Младший все еще оставался в тюрьме.
И ничего не менялось.
Тот же черный декабрь, тoт жe ужас, та же бесконечная необходимость покупать и покупать продукты. Потому что сказали ей: покупайте на всех, тогда и Вашему мальчику что-нибудь да достанется…
…Много лет спустя в томике стихов Ахматовой она наткнулась на строки:
Я видела,
Как опадают  лица…
«Я видела…»
И вспомнит эту комнату, тюрьму на Лебедева и женские лица, окружавшие ее тогда в одном омуте.
 

ОГОНЁК

– Было это в году так 1999-м, как раз под Новый год, – задумчиво заговорила вдруг  Зинаида. – И не просто год, а новое тысячелетие, помнишь?
– Как не помнить? – усмехнулась Людмила. – Милениум!.. Только и трещали о нем. Раз в тысячу лет такое бывает!
Подруги уютно сидели вдвоем на кухне, поначалу, перекидываясь словечками вроде бы ни о чем,  пока посуду мыли, да стол убирали.
Дети уже спали, и можно было вот так, по-домашнему, тихо отдохнуть, раз уж так повезло, что смены мужей совпали, и у них, соседок, совпали выходные

– Может, потому и запомнилось, –  продолжала Зинаида. – А может, и не потому… Хотя историй странных случалось тогда много, а почему, не знаю. Словно с людьми что стряслось. Словно крутил их кто-то, как кудельку на веретено, в жгутик судьбы скручивал.
Кто?
Да кто ж это знает?
Работала я тогда в учреждении на Лебедева. Ну, ты знаешь, филиал "Крестов" для малолеток.
И вот, с одной декабрьской партией привезли к нам парня. Не заметить невозможно его было.
Свет от него шел. Не поверишь. Идет он в строю наших, а никого, кроме него, не видно. Потому, что свет от него.
К нам редко такие-то попадают. Очень редко.
Я в охране всю жизнь прослужила, семейная профессия, можно сказать. Но такое первый раз видела.
Отец мне рассказывал о них, он их чаще видел. Ну, так это в какие времена! Не в наши.
В наши времена на Лебедева народец попадал простой и одинаковый. Все серые, скошенные от страха и безнадеги. Потухшие. Потому, что вину свою знали и выкаблучиваться перед нами резона у них не было.
В сизо, или в тюрьме человека в первые же минуты видно. Вот как войдет он, так и вся его судьба перед тобой, как букварь раскрытый. "Мама мыла раму…"
Гляжу я на этот Огонек и думаю, не прожить тебе здесь долго-то, гасить сразу начнут. Если только кто из дедов под крыло не возьмет.
Да кто ж такого возьмет? Яркий больно.
Да и дедов у нас таких уже не осталось. Сильных-то… Подчистила их судьба под новый год, под новое-то тысячелетие. Все по моргам развезены, как и остальные, попроще. Все весны ждут. Весной землю рыть легче. Бульдозером ли, лопатой. Весной оно легче.
И тут вспомнила я про Пахомыча. Был у нас в одной камере такой жилец. То ли о нем забыли, то ли что.
Родни у него, видимо не было, передачками не напоминали, а у следователей свое что-то стряслось, видимо.
Может, прибили его следователя, и лежит он в каком-нибудь из подвалов с номерком на пальце среди таких же "безымянных", весны ждет, а дело Пахомыча затерялось.
Но не наша это епархия. Наше дело – охрана. И чтобы порядок, как положено.
Шепнула я Сашке из конвоя:
– Откуда такой-то парнишечка к нам принарядился?
Тот плечами пожал, отвернулся.

Неразговорчивые они у нас, это понятно. Но уж больно нервно он в отказ-то слинял, больно скоро…
Глянула я на новенького, а он стоит, словно вокруг него не тюремные стены, и не воры-убийцы да насильники.
Спокойно стоит. Твердо и ясно. Не то чтобы улыбается, нет. А так, будто за плечами у него вся наша грешная Россия, в нищете и слезах скукожилась от непосильного горя, а он не то плечами своими ее прикрыл, не то молитвой.

Сейчас и не скажу, почему я тогда про молитву подумала.
Кресты-то с них всех при аресте срывают. Давняя традиция. Нельзя, считается, с крестом в тюрьму-то. А про молитву словно шепнул мне кто-то.
И помчалась я по этажам-переходам к Николаичу, заму нашему и говорю:
– Николаич, там новеньких привезли.
– Ну, – говорит. – Знаю. И что?
А я обомлела вся, что сказать, не знаю. Что в партии новеньких один святым светом светится?
– Ты чего, – говорит. – Ты чего, Зинаида побелела-то? Присядь. Чай будешь?

Головой мотаю, нет, мол, не буду, а сказать не могу. Все будто вижу, как их сейчас по камерам-то распределят, да как шагнет мой Огонек в бездну-то…

А Николаич поднялся аж во весь рост, наклонился ко мне через стол, шепотом мне хриплым таким:
– Что? Кого-то из твоих привезли?
Опять мотаю головой: нет, мол.
И чувствую, что, если не скажу ничего, выпнет он меня сейчас из кабинета, как горошинку и лететь я буду далеко и долго.
– Пахомыч, – говорю.
– Что – Пахомыч? Помер, что ли?
– Нет, – говорю. – Парня новенького определи к нему, к Пахомычу. Нельзя такого к обычным-то, нельзя. Забьют.
– Какого "такого"? – Николаич аж в бас рванулся.
Не любил исключений. Не потакал. Афганец он. Они особенные у нас были, афганцы-то. С ними не пошутишь. Они свой ад прошли. Свои контузии.
– Святой он, Николаич, понимаешь? Святого к нам привезли. Мне отец о них рассказывал… Бывают такие…
– Пошли, Зинаида, посмотрю-ка я на твоего святого.
И пошагал впереди меня.
А у нас форма была, как у военных в Великую Отечественную. Видимо, много ткани наготовили, да шить из нее уже не для кого было, вот нам и досталась.
Сапоги высокие, юбочки узенькие. В них колени как связаны. Широко не шагнешь. Но ничего, бегу я мелкими шажками за Николаичем, едва поспеваю.
Пришли мы, а половины уже нет. Определили.
Николаич глянул на оставшихся и сразу увидел моего-то. Сразу. Вот, не зря, видимо, люди говорят, что те ребята, что служили в Афганистане, особенные какие-то. Может, для того их Бог и в живых оставил, чтобы немного хоть мир наш, с колес сорвавшийся, подправляли, не знаю…
Взял списки, что-то выяснил, что-то сказал, кому следует, и ушел.

А день к вечеру уже. Новая смена подъехала и Ванька мой с ней. Они с Николаичем друганы были, служили вместе. Я ему все и выложила – так, мол, и так.
Засмеялся:
– Езжай домой, Зинаида, – говорит. – Смена твоя уже приехала.
И опять смеется.
– А как же мой? – спрашиваю.
– А твой перед тобой, – говорит.
И опять смеется.
Чмокнул в щеку:
– Марш домой, дети ждут!
И ушел.
Поняла я, что ничего от меня уже не зависит, что могла – сделала, а сделала ли что, не знаю. С тем и уехала.
А назавтра узнала, что не подвел меня Николаич, что взял Пахомыч Святого-то под контроль.
В тюремной науке много тонкостей. Не зная их, не всегда выживешь, а если и выживешь, то неизвестно, каким. И человеком ли…

Но вот, что интересно. Дня через три-четыре выводят группу на свиданку с матерями. Кому они, кроме матерей-то нужны, когда к нам попадают? А о матерях я молчу, потому, что говорить о них еще больнее, чем о сыновьях их под заключку подставленных.
И смотрю, в центре группы как светом сверкнуло. Мой Огонек стоит.
Значит, и к нему мать пришла.

А система свиданий у нас такая: одну группу заводят в комнату – по числу телефонов у звуконепроницаемой стены, застекленной от приступочки, на которой телефоны, до самого потолка.
А с другой стороны впускают столько же матерей.
И дают им несколько минут – по телефону поговорить и через стекло друг друга увидеть.
А мы в это время в комнате, из которой оба эти отсека просматриваются, смотрим и слушаем, о чем говорят.
Я схватила ту трубку, на которую разговор моего Огонька с матерью выведен, и слышу, она кричит ему:
– Сыночек, я у прокурора была. Тебя по ошибке арестовали. Двойник какой-то у тебя есть. Рецидивист. Все совпало – фамилия, имя, отчество. По ошибке, слышишь, сыночек! Я пробилась к прокурору, не пускали сначала, пробилась. Оформляют сейчас освобождение твое, слышишь, сыночек?
А он тихо так:
– Ма, ты успокойся. Присядь, слышишь? Как отец? Успокойся, Ма. Присядь.
– Не могу, – говорит. – Мне в туалет надо. Я 178-я в очереди-то была!
И ладошку, на которой они, родные наших "подопечных", фломастером номера в очередях пишут – на сдачу продуктов, или на свидание, если следак разрешил, – показывает сыну, к стеклу прижимает ладошку-то с номером.
И вижу я, не в себе женщина.
– С утра я здесь. Тебя по ошибке взяли, слышишь, по ошибке! Прокурор обещал сегодня все оформить, потерпи немного, завтра я заберу тебя отсюда, сыночек!
А он ей:
– Ма, не уходи, побудь немного. Успокойся.
И так говорит, будто знает, что врет прокурор, и одним днем ничего не обойдется.
Не выдержала я, вмешалась в разговор:
– Я сейчас подойду к двери, как услышите, что ключ поворачивается, бегом ко мне. Провожу Вас, вернетесь и еще поговорите с сыном.
И ему:
– Ты жди. Сейчас мать вернется.
А она не понимает:
– Кто это? – спрашивает.

К сыну спешила, не огляделась даже. И не подумала, зачем тут в третьем отсеке за стеклом наша команда с телефонными трубками сидит.
– Посмотрите налево, – говорю. – Видите меня?
– Вижу, – говорит. 
Рванулась я к материнской половине, ключом дверь отперла:
– Пойдемте!
Она идет ко мне, а сама голову к сыну повернула и все приговаривает:
– Я сейчас, я сейчас!
И не думает, что сын-то ни слова не слышит.
 Без телефонной трубки.
И все улыбается растерянно. Словно тоже ничему видимому да обещанному не верит, во что-то другое смотрит…

Я таких людей не встречала больше. Ни до, ни после…
Пробежались мы с ней по железным тюремным лестницам, по ним же вернулись. Открыла я двери своими ключами, закрыла ими же.
И стояла я, и смотрела, как разговаривают два этих человека, которых случайно зацепила какая-то нечисть черным когтем и уволокла из нормальной жизни в нашу зарешеченную, и вроде бы отпустить даже обещала…
И не было у меня ни сил, ни желания прослушивать дальше их разговор.

– А дальше как было? – спрашивает подругу Людмила.
– Как было? Лучше и не спрашивай, подруга…
– Не отпустили парня-то того? Соврал прокурор-то?
Долго молчала Зинаида. Потом тихо сказала:
– Не соврал. Отпустили. Правда, промурыжили его недели две… А потом отдали матери-то… Только вот добром та история не кончилась!
– Ну? Ты, Зин, не томи, рассказывай!
– Вот и тебя забрало, Люся. И меня не отпускает…


Часть 4. АДВОКАТ

Им сказали, что необходим адвокат. И даже посоветовали, кто именно.
Адвокат был холен, одет, как гробовщик высокого класса, молчалив.
Они даже не спросили, есть ли у него, хоть какой-то опыт, хоть одно выигранное дело.
Он иногда появлялся, ходил позади Веды, как тень.
Иногда, извинившись исчезал, оставив ее один на один с каким-нибудь милицейским чином, бродил по каким-то кабинетам, якобы что-то выясняя, но вернувшись, снова молчал.
А дни шли.
И неделя прошла.
И уже началась вторая.
Свиданий Веде больше не разрешали, и она ничего не знала о сыне.
И вдруг осознав, что вкрутившись в инерцию обязательных поездок на Лебедева то с продуктами, то в надежде непонятно на что, она теряет время, и этим кто-то умело дирижирует.
Вечером одного из таких дней она позвонила адвокату:
– Федор, завтра в 9 утра у Чижа.
И положила трубку.
Чиж их не ждал, а потому от неожиданности даже привстал на стуле. Видимо, адвокат его впечатлил.
Тот  бесшумно прошел к столу Чижа, показал ему какую-то бумагу.
Чиж протянул было руку.
– Не надо, – сказал адвокат и спрятал бумагу в портфель. – Вы почему не выполняете распоряжение прокурора?
– Да тут, Вы понимаете… – защебетал было Чиж, не вполне понимая, с кем имеет дело.
– Не надо, – сказал адвокат.
В начальственный кабинет стали заглядывать люди, тут же исчезали, захлопнув дверь.
– Вы видите, меня ждут! – сказал Чиж.
И развернув брюшко вдоль стола, неожиданно быстро шмыгнул мимо них и вышел из кабинета.
Веда взглянула на Федора. Каменное, ни о чем не говорящее лицо.
Но как только дверь за Чижом захлопнулась, адвокат рванулся за ним следом и в центре небольшого холла, скорее предбанника остановил Чижа, негромко, но властно, произнеся:
– Не слышу ответа.
Чиж суетливо оглянулся по сторонам. Но на лицах окружающих его сотрудников ничего не читалось. Одни спешно отводили глаза, другие же делали вид, что и не слышали, что кто-то что-то  здесь произнес.
– Грамотно ведут себя, – подумал Чиж. – Но все-таки сволочи.
А вслух сказал Адвокату:
– Видите-ли… Дело за небольшим. Документы давно готовы, но их что-то все задерживают в следственном отделе. Следователь Маликов, видите ли, мне не подчиняется, я не могу повлиять…

– Не надо, – громыхнул Адвокат, возвышаясь над Чижом во всем своем черно-белом великолепии первоклассного хозяина морга, если уж не солидного городского кладбища.
– Не надо!

– Ах, да, простите. Я не посмотрел сегодняшнюю вечернюю почту… Люда!

Секретарша с волосами цвета красного дерева взглянула на него исподлобья узкими почему-то злыми глазами и, не вставая со своего трона у дверей начальника, насмешливо сказала:
– Давно у Вас на столе, 10-й день. Вы подписать забыли.
– Вот оно что! – неопределенно произнес Чиж. – Вот оно что! И чего это ты выдумываешь, Людмила? С чего это ты взяла, что не подписал?  Давно подписал.  Везти некому!

– Людей не хватает, – пояснил он Адвокату. – У нас всегда не хватает  на что-нибудь людей. На что-нибудь не так и важное…
И он сделал ужимочку, означавшую не то подмигивание, не то попытку смягчить адвокатское рвение, перевербовать на свою сторону.
А может быть, у него просто тик такой обнаруживался временами в ситуациях, не очень определенных.
– Я отвезу, – сказал Адвокат. – Давайте документы мне.
– А вот этого Вы права не имеете! – вскричал Чиж. – Не имеете права!
– А кто имеет? – спросила молчавшая до этого Веда.

Чиж крутнулся в ее сторону и так же резко отвернулся.
– Без сопровождающего не дам!

«Театр абсурда», – подумала Веда. – Что это он тут устроил?
И двинулась на Чижа.
Сотрудники расступились, образовав коридор.
Чиж не то шевельнул фирменными ботиночками, не то шаркнул, устраиваясь покрепче – очень уж велик был живот, перевешивающий все, живот, по вине которого он так часто терял равновесие.
– Сына верни мне, Чиж! – Сказала Веда. – Сына верни.
– Да Вы понимаете… Я ведь только что объяснял вашему адвокату, что некому везти документы на Лебедева, нет сопровождающего, я неясно…
И вдруг из самых дальних рядов, почти от столика секретаря Людмилы чей-то женский голос произнес спокойно и неколебимо:
– Я отвезу.

И опять сомкнувшийся было круг подчиненных разомкнулся, и в конце его все увидели статную женщину в коротких армейских сапожках и офицерской форме, какие носили еще во времена Великой Отечественной войны, а сейчас лишь кое-где в спец. учреждениях.
– Прапорщик! – грозно рявкнул Чиж. – Как Вы смеете…
– Капитан Журавлева, к вашему сведению, господин Чиж. Смею. Я здесь за этим и нахожусь.
Она тряхнула пухлым армейского цвета портфелем.
– Все собрала. Да не все отдали, оказывается. Пройдемте-ка к Вам.
И тут же, к Веде:
– Мама?
– Да, – беззвучно произнесла та.
– Не ждите никого. Немедленно на Лебедева. Адвоката своего мне доверите?
Веда слабо улыбнулась, женщина поторопила:
– У нас свой транспорт. А Вы – туда, немедленно. День кончается…   


Часть 5. ОСВОБОЖДЕНИЕ

В помещении, где выдавали родным лебедевских узников, горел желтый, совсем домашний свет. Когда Веда вошла, народу было немного. А, может быть, так казалось, потому что от входной двери до окошечка, за которым сидела дежурная, было всего метра три.
И в этом небольшом пространстве люди ждали, когда дежурный офицер, проведя через все решетки, выведет, наконец, одного из тех, кого ждут.
Начинались тихие разговоры, сборы.
Входили новые встречающие, забирали своих и уходили.
Веда ждала.

На улице мело, а выходили к родным из узилища, как правило, без курток, без шарфов и шапок, без обуви – в казенных тапочках.
Родные принесли одежду с собой, приготовив ее заранее, видимо, уведомлены были. И, поняв это, Веда похолодела:
– А вдруг и мой?..
Временами помещение пустело. И тогда Веда оставалась одна. Неподвижно ждала, прислонившись к торцу комнатенки. Прошел час, другой…
Откуда-то вынырнул адвокат. Подошел. Постоял рядом. Посмотрел на часы:
– Мой рабочий день кончился. Я вынужден оставить Вас, – произнес он деревянным голосом. – Все свое я сделал. Его сегодня освободят. Ждите.
Веда с изумлением взглянула на него.
– Вы оставляете меня одну?
– Да, – сказал он и ушел.
Крохотный зал временами пустел. И вдруг она поняла, что вот уже с полчаса никого не выводят, никто не заходит, и только дежурная в наблюдательной комнате за маленьким окошечком о чем-то разговаривает с кем-то, не видимым Веде.
Она бросилась к оконцу.
– А мой?! Почему не выводят моего сына?
Дежурная наклонилась к окошку, внимательно посмотрела.
– А все уже вышли. Разве Вашего не вывели?
– Нет.
В окошечко Веда увидела ту женщину, которую Чиж назвал прапорщиком. Видела, как та обернулась, взглянула на Веду и сказала дежурной:
– Я сама привозила документы на освобождение этого мальчика и оформляла его на выход.
– Ты же знаешь, – возразила ей дежурная, мы отпускаем всех только до восьми. Все. Время кончилось. Пусть еще ночку переночует здесь.
Собеседница что-то ответила. Веда не расслышала.
Все внутренне в ней протестовало. Это невозможно – еще ночь вне дома. Нет, это невозможно.
Веда чувствовала, как что-то огромное начинает наполнять ее, вытесняя терпеливое ожидание всех этих проклятых декабрьских дней лжи, когда Маликов то терял, то путал документы, выкручивался и лгал. И сутки за сутками горячим пузырящимся черным варом заливали ее веру в законность происходящего и надежду увидеть сына.
Дежурная наклонилась к окошку, разделявшему два мира.
– Мама? — спросили ее.
– Да.
– А жена у него есть?
– Да, где-то… – растерянно ответила Веда.
– Ну, вот, – тихо сказала  дежурная. – Когда приходит беда, они только матерям и нужны! Подождите еще немного. Мы сейчас все выясним.
 Что-то очень личное прозвучало в этой фразе, и Веде вспомнился тот высокий офицер у внутренней тюрьмы ФСБ, который сказал им летом, когда сын так внезапно был вырван из их рук:
– Не волнуйтесь так. Везде люди…

Женщины о чем-то переговорили. Дежурная взяла телефонную трубку на длинном витом черном шнуре и стала набирать номер.
Вторая ушла.
Вскоре в комнатку для дежурных вошел офицер, такой же молодой, спортивный и сдержанный, как обе женщины.
Они о чем-то быстро переговорили, потом он повернулся к Веде:
– Подождите еще немного.
В руках у него были ключи.
Веда кивнула и прислонилась к стене.
Тускловато-желтым светом горела в потолке зарешеченная лампочка. Было очень тихо.
Наконец, из-за поворота узкого коридора, уходящего куда-то в глубь тюремных помещений, показался тот же офицер с ключами, и позади него Веда увидела сына. Он не видел ее. Даже не смотрел.
Они быстрым шагом прошли коридор, и офицер сказал:
– Ваш?
Веда молча кивнула.
– Принимайте, я все оформил, – офицер чуть улыбнулся уголками глаз, словно напутствовал.
– Спасибо, – едва слышно произнесла Веда.
Младший скользнул взглядом по ней, по комнате для уходящих. Помещение показалось незнакомым.
– Что случилось? – холодно, отчужденно спросил он.
– Вы свободны, – сказал офицер.
И ушел.
Младший взглянул на Веду, словно очнулся.
– Я спал. Разбудили. Сказали – на выход.
Голос был тусклый, холодный, чужой.
– Все, – сказала Веда. – Идем домой.
И потянула его за рукав куртки к выходу.
– Я отдал свитер и шарф парню. Ему завтра на этап. И обувью мы обменялись. Это его кеды. В них много не пройдешь. А мои ботинки со шнуровкой и мехом. Размер подошел.
– Забудь, – сказала Веда. 
 
Весь декабрь сумерки лежали на городе чуть не до полудня и тут же, словно спеша куда-то опоздать, всей неуютной чернотой наваливалась на Город ночь.
К середине декабря снега не стало.
Сырая морось, в которой утонул Петербург, дробила ночной неяркий свет на капли тумана, и казалось, что люди, как придонные рыбы, сплющены на дне под толщей черной воды.

Они вышли в темноту. Этот квартал вообще был плохо освещен.
Веда стала голосовать. Ни одна машина не останавливалась. Веда взглянула на сына.
Жесткое, замкнутое лицо, обнаженная шея без шарфа, узелок в руке, странный, серый. Белые растоптанные кеды посреди декабря, больше похожего на слякотное межсезонье…
– Давай-ка отойдем отсюда подальше, – сказала Веда.
Он молча кивнул. И они пошли вдоль заснеженного тротуара. За углом какого-то дома Веда снова попыталась остановить машину.
Никто не останавливался.
И ветер. Ледяной, пронизывающий. Декабрьская чернота…
– Знаешь что, Малыш… Ты отойди немного в сторону, я попробую одна поймать машину.
Он отошел к дому, в тень, слился со стеной.
Вскоре они были на Суворовском.

 
Глава 5-я. АД


И стали ночи мои пусты и страшны.
Если бы я попытался объяснить самому себе, отчего, то едва ли решился бы на это. Почему?
Не решился бы потому, что прозрачным стало все, что предстоит мне. И это, предстоящее, было столь страшным, что назвать его, обозначить словами даже для себя, я не хотел. И не заметил я, как ночи перешли в дни, и время слилось в ожидание.
Одного только хотелось мне: успеть сделать хоть что-то хорошее для этих двух бесконечно  родных мне людей, которые были рядом и которые еще не знали, как скоро это оборвется.

ЧАСТЬ 1. Чудо Георгия о Змии

Снова стали появляться знаки. Все чаще и яснее. Однажды, открыв дверь к себе в комнату, я увидел, что она заполнена странным дымом. Он был без запаха, без той удушливой горечи, которая чувствуется задолго до того, как увидишь нечто горящее. Но он был такой плотный, что сквозь него ничего не было видно.
Ничего!

Где-то в глубине комнаты у рояля затих, притаился невидимый, – живой ли еще? – Кирилл Владимирович.
Я распахнул окна.

Было так темно, что казалось: протяни руку – пальцев не разглядишь.
Вошла Ма, бросилась к Кире, точнее, к тому месту, где он обычно дремал, протянула руку. Он, невидимый, учуял ее в сплошных густых клубах дыма, прыгнул на ладонь и быстро засеменил по руке, вонзаясь в нее тонкими острыми коготками, добежал до плеча и прижался к шее Ма.
«Живой, – радостно подумал я. –  Живой!»
Огня нигде не было видно.
– Я сейчас, – сказала Ма. – Только унесу Кирюшку.
Она вернулась очень быстро, включила свет.

Мой рабочий шкаф, с вместительными ящиками для всего, что мне может пригодиться – инструменты, запчасти для компов, платы и т.д., шкаф, за это сое свойство, свою особую вместительность, позволявшую не превращать хранение самых разных вещиц в хаос, и удостоен был чести находиться здесь.

В верхнем его ящике я хранил и канифоль для скрипичного смычка, и драгоценные кусочки пайки, подаренные мне вильнюсскими полиграфистами,  — любимый и надежный шкаф, вмещавший все мне дорогое, был обуглен по центральной крестовине – слева и справа от стоящей на ней всегда иконе Георгия Победоносца.
 
Огонь, обугливая древесину, из которой был добротно сработан шкаф, дошел, превращая все в черный уголь, до Георгия, проскользнул под ним, не задев, и лизнул треугольным, отчего-то вдруг ослабевшим языком пламени низ иконы.
И на краешке иконы, в самом ее центре, навсегда остался след этого пламени – выжженый угол с обугленными краями, похожий на зуб акулы, которому не удалось дотянуться до образа…

 «Чудо Георгия о Змии» - так называлась эта икона – точнее, ее образ, тщательно сотворенный из репродукции, вырезанной из какого-то иллюстрированного журнала, и заботливо и прочно наклеенной на дощечку, – образ, какие, тайком от атеистически настроенных властей, хранились во все времена гонения на веру во многих русских избах, этот хрупкий образ остановил огонь.
Это было чудно и необъяснимо.
И то, что не было запаха гари, и вал дыма, забивший комнату – так бывает перед тем, как вспыхивает пламя, которое пожирает все, что есть на его пути.
Но что-то оказалось сильнее его. Что-то погасило.
Дым вытянуло в окна. Обугленную крестовину шкафа – поперечную несущую толщиной
с кулак – я тщательно пролил водой.
Ма прижимала к себе икону Святого Георгия, а она, надо сказать,  не была обычной!

Юноша на золотом фоне в развевающемся алом плаще верхом на белом коне в роскошной, волшебно разукрашенной сбруе, привстав в стременах, тонкой пикой пронзал пасть Змия. И глядела на пораженного Змия со щита юного воина страшным, все превращавшем в камень, голова Горгоны Медузы.

Веда долго всматривалась в образ святого, потом тихо прикоснулась губами к прожженному краю, сохранившему форму языка пламени.
– Это он спас?
– Да, – сказал я. – Он победил.

На плече Ма сидел молчаливый Кирюшка, и цвет его был горчичный. От алого клюва, до краешка длинных обычно сапфирового цвета хвостовых перьев он был тускло-горчично желт.

– Чего  же ты молчал? – спрашивала у него Ма. – Ты почему не звал нас?
Кира переминался у нее на плече и не произносил ни звука.
– Пойдем, – сказал я ему. – Пойдем-ка купаться!

Птиц прыгнул ко мне на плечо, и мы с ним отправились в ванную комнату, прихватив с собой его любимую ванночку.
Мы больше никогда не говорили между собой об этом случае.
Не было в нем ничего зловещего, скорее наоборот.
Поэтому и молчали, пока не произошло нечто не менее странное и символичное.

Часть 2. ЧЕРНЫЙ ГОЛУБЬ

Однажды рано-рано, так рано, что уже вроде бы не ночь, но и не вполне утро – солнца не видно, а так, чуть развиднелось, растаяла ночная темнота перешла в белесый туман, Веда проснулась от того, что кто-то пристально, в упор, не мигая, смотрит на нее. Она открыла глаза и увидела прямо перед собой на прикроватной тумбочке больного черного мокрого голубя.
— Привет — сказал она ему. — Что случилось?
Голубь опустился на лапы и все глядел на нее круглыми немигающими глазами.
— Ты болен, — сказала Веда. — Тебе нужна помощь. Тогда сиди здесь и жди. Я схожу за Младшим. Лучше него тебе никто не поможет.

Голубь прикрыл глаза, словно задремал.

— Вот и хорошо, — сказала Веда. — Сейчас я позову Младшего. Ты подожди немного здесь.
Надо сказать, что до этой самой секунды она, разговаривала с птицей, не двигаясь.
Лежала в том же положении, в котором разбудил ее птичий взгляд — то ли сон, то ли явь, то ли полудрема...
Но она не думала об этом. Поговорила, потом просто поднялась, накинула халатик и побежала в комнату Младшего.

Было очень рано.
Весь декабрь сумерки лежали на Городе чуть не до полудня, ненадолго светлея, снова погружали Санкт-Петербург в сырой, плотный морок.
По-прежнему в тот последний декабрь уходящего века не было снега.
И воздух, казалось, — всегда черен.
И нечем дышать…

Но и в таких условиях люди как-то жили, двигались, думали и говорили, стараясь молчать о том, что было самым больным и безнадежным.
По русским снова прокатилось безжалостное колесо истории, в очередной раз запущенное кем-то, о ком они и думать не хотели.
Младший уже не спал. Выпукло светился древний монитор, прогоняя какие-то тексты.
Младший вчитывался а них, что-то иногда помечая, притормаживая, откладывая в цитатник ссылочкой, по которой нетрудно будет найти первоисточник.
«ГолДед» трудился во-всю, и Веда подумала, сколько же парней  по всей стране — от Владивостока и Казахстана, от Чукотки и до Прибалтики и дальше, дальше — вот так же не спят, исполняя бессонную свою работу, не получая за это ни гроша и не копейки, ради только награды, выше которой нет — сохранять в людях и самих себе чувство причастности к тому великому, сжигающему нутро до горячего пепла, что называется Родиной.

— Там птица пришла, — сказала Веда. — Ты бы посмотрел. Больная она, похоже.
Младший пристально всмотрелся в лицо Веды.
И вдруг отчетливо понял, что она даже не думает о том, что птица пришла за ним.
Словно ослепил ее кто, оглушил, отгородил от такого ясного мира, в котором они всегда существовали вместе.

Что-то разладилось.
Он подошел к черному голубю. Тот даже не шевельнулся. Младший взял его в ладони, взглянул на лапы, сказал:
— Да ты совсем простужен! Придется полечиться.
Они устроили в эркере что-то вроде гнезда, поставили блюдечко с водой.
Птица не шевелилась.

Веда пристально посмотрела на голубя, поняла, что он поправится и улетит. И больше ее эта история не занимала.
Только иногда, сидя за кофе с Младшим, она словно спотыкалась об его взгляд на птицу. Слишком внимательный, слишком…
Прошло несколько дней, был тихий вечер.
Па был уже дома и поэтому, по давней семейной традиции, они сидели вокруг журнального столика, пили привычный черный кофе, изредка переговариваясь.
Было легко и покойно.
Легкий шум в эркере заставил всех оглянуться.
Голубь стоял на небольшом валике, которым они отгородили эркер от комнаты, и глядел на них.
Они смотрели, как он спрыгнул и уверенно пошел по древнему дубовому паркету вроде бы к ним, не спеша и не суетясь.
Но с полпути его к столику они отчетливо поняли, что направляется он к Младшему.
— Странно, — подумала Веда. — Странно, почему не ко мне?
А голубь подошел вплотную к Младшему, вспрыгнул к нему на колени, притих.
Через несколько секунд он поднялся, взглянул в лицо Младшему, повернулся и прыгнул на колени к Па.
И тоже задержался на несколько секунд, словно прощаясь,  а потом перепрыгнул на колени к Веде.
— Ну что, — сказала Веда. — Поправился?
А голубь, совершенно бесшумно взлетел к открытой форточке и исчез в черном декабрьском сумраке.
Они — все трое — молча проводили его взглядом.
Странная тишина повисла в комнате.

— Я сейчас тут все уберу, — сказала, поднимаясь из-за стола, Веда.
Быстро прошла к эркеру, также быстро скатала то, что служило черному голубю лежанкой, и вынесла из комнаты.
Вернулась, подсела к столу, взяла свою чашку кофе:
— Наверное, — безмятежно сказала она. — Он из голубятни на крыше.

Неожиданно позвонил академик Углов:
– Мне нужна Ваша помощь.
–Да, да, конечно.
Федор Григорьевич — человек легенда, фронтовой хирург и основатель общества трезвости в далекие 20-е годы.
Маленький, сухой, сдержанный, он прожил уже почти сот лет, имя его занесено навеки в книгу Гиннеса, как самому великому и возрастному хирургу на планете.
Но, строго говоря, Федор Григорьевич был настолько уникальным человеком, что будь моя воля и талант, я написал бы о нем так, чтобы люди увидели его. И запомнили. Навсегда. Как помнят Авиценну, Гиппократа…
Может быть, древние умели ценить лучше нас? Ценить, любить, помнить?

Может быть, человечество не совершенствуется. а деградирует и совсем скоро его заменят собой мыслящие моллюски?

Федор Григорьевич задумал новую книгу, а у меня работы было не так много, чтобы отказываться.
Практически, ее не было вовсе: я все еще находился там, на Лебедева, хотя это не совсем точно.

Меня выбило встречным ветром из того черного кокона, в котором я пробыл бесконечные две недели, и теперь я словно висел в окне мчащегося поезда по ту, внешнюю, сторону вагона, и навстречу мне, как нескончаемый бесконечный удар, дул ледяной встречный вечер. И кончики пальцев рук моих, которыми я зацепился за металлический обод вагонного окна, окоченели настолько, что я их уже не чувствовал.
Я не замечал, что ложась спать, всегда застывал на спине, в одной и той же позе  - строго по центру дивана, поджав ноги, – так чтобы они не выходили за пределы шконки, хотя и понимал, наверное, что не она теперь подо мной, но инерция пережитого заставляла меня подсознательно опасаясь коснуться чего бы то ни было.
Даже во сне я сохранял подверженность тюремному закону – не нарушать границ моей части шконки, не двигаясь, не шевелясь, чтобы не коснуться чужого.
Так меня научил Пахомыч, странный человек, чьи уроки спасли меня от всего, что могло бы произойти с новичком в камере.
Из-за нехватки мест спали поочереди, – одна шконка на двоих, каждый на своей части и в свое время.
– Рай, – смеялся Пахомыч. – Это рай, Младший.
Я понимал, что рай этот создал он сам.
В других камерах не догадались поделить время.
Однажды Ма разбудила меня полувопросом:
– Ты странно спишь. Слишком скованно. Тело не отдыхает. Иди, отлежись в ванной и никогда больше не надевай прежней одежды. Я приготовила все новое. Возьмешь в ванной.
И засмеялась: ты уже два дня как дома, Малыш, слышишь? Два дня!
Вот только после этого и сошла с меня «лебедевская окалина».
Но по-прежнему ночи мои становились адом. И всегда спасали меня книги. Это Ма научила меня этому.

… Тогда Ма дала мне книгу, и я читал почти всю ночь. Сколько мне было? Вечером, придя с работы, Ма спросила:
— Ну, как книга?
— Интересная, — сказал я.
— Ты ее понял?
В ее голосе было легкое изумление.
— Да.
— Ну, и? Стоит мне почитать?
— Да, Ма. Тебе-то как раз и стоит.
— Почему?
— Увидишь сама.

Хибины зацветали яркими мхами, и снег сошел почти повсюду…
Как давно это было. Как давно!
С тех пор было перечитано сотни прекрасных и умных книг. Но с этим текстом я никогда не расставался. Была в нем какая-то загадка и мне хотелось ее разгадать…

Я снова почувствовал, что приближается Ад, отбросил все и погрузился в вечное.

Часть 3. ЕРШАЛАИМ

«…Прокуратор дернул щекой и сказал тихо:
– Приведите обвиняемого…
…И сейчас же с площадки сада под колонны на балкон двое легионеров ввели и поставили перед креслом прокуратора человека лет двадцати семи…»

***
Тридцати трех. Я мысленно поправил текст. Впрочем, многие утверждали, что 33 — лишь метафорическое округление: Бог троицу любит. Ему было 34. И Булгаков знал это. Но промолчал.
И снова я подумал:
— Зачем?

***
«…Под левым глазом у человека был большой синяк, в углу рта – ссадина с запекшейся кровью. Приведенный с тревожным любопытством глядел на прокуратора.
Тот помолчал, потом тихо спросил по-арамейски:
– Так это ты подговаривал народ разрушить Ершалаимский храм?
…Человек со связанными руками несколько подался вперед и начал говорить:
– Добрый человек! Поверь мне…
Но прокуратор, по-прежнему не шевелясь и ничуть не повышая голоса, тут же перебил его:
– Это меня ты называешь добрым человеком? Ты ошибаешься…»

***

Я достал сигарету, закурил.
В принципе, я видел весь этот текст с тех девяти лет, когда мама впервые принесла его в дом и сказала:
— Это стоит почитать. Правда, тебе всего девять…
Теперь мне уже не нужна была книга, чтобы читать ее. Я знал каждую ее страницу, видел перед собой, даже закрыв глаза.
Я хотел понять, нет расшифровать тайну ее автора.
А он, Булгаков, один из дальних сородичей наших, он-то сам знал расшифровку?

"…Прозвучал тусклый больной голос:
– Имя?
– Мое? – торопливо отозвался арестованный…
…Прокуратор сказал негромко:
– Мое – мне известно. Не притворяйся более глупым, чем ты есть. Твое.
– Иешуа, – поспешно ответил арестант.
– Прозвище есть?
– Га-Ноцри.
– Откуда ты родом?
– Из города Гамалы, – ответил арестант…
– Кто ты по крови?
– Я точно не знаю, – живо ответил арестованный, – я не помню моих родителей. Мне говорили, что мой отец был сириец…"

***
И опять — в сторону от текста Евангелия, прочь, в сторону…
Почему?
А, может быть, подумал Младший, все как раз наоборот? И истинно не то, к чему мы привыкли?
Быть может, он знал ее и хотел передать нам, еще не рожденным, чтобы предупредить?

***
«…– Родные есть?
– Нет никого. Я один в мире.
– Знаешь ли грамоту?
– Да.
– Знаешь ли какой-либо язык, кроме арамейского?
– Знаю. Греческий.
…Пилат заговорил по-гречески:
– Так ты собирался разрушить здание храма и призывал к этому народ?...
…– Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины…
***

Господи, думал я, Господи! Это же так ясно, так просто. Неужели и этого не могли понять?
Могли. Не захотели.

***
«…– Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?...
…И вновь он услышал голос:
– Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти.
Ты… не можешь даже и думать о чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет…»

***
«Но мучения твои сейчас кончатся…» — повторил я, словно хотелось мне еще и еще раз прокрутить на языке это пророчество, как глоток ледяной родниковой воды, прежде, чем проглотить это живительное волшебное слово: «Но мучения твои сейчас кончатся…»

***
«– Сознайся, – тихо по-гречески спросил Пилат, – ты великий врач?
– Нет, прокуратор, я не врач, – ответил арестант…»
«…– Я не спросил тебя, – сказал Пилат, – ты, может быть, знаешь и латинский язык?
– Да, знаю, – ответил арестант…"

***
Я невольно улыбнулся вопросу. Это же так просто!
Да, у Понтия Пилата, римского Прокуратора Иудеи, в тот страшный день затмения, Распятия и окончательного крушения храма недостойных дома Божьего, действительно очень сильно болела голова.

***
"… – О да, ты не похож на слабоумного, – тихо ответил прокуратор и улыбнулся какой-то страшной улыбкой, – так поклянись, что этого не было.
– Чем хочешь ты, чтобы я поклялся?...
– Ну, хотя бы жизнью твоею, – ответил прокуратор, – ею клясться самое время, так как она висит на волоске, знай это!
– Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? – спросил арестант, – если это так, ты очень ошибаешься.
Пилат вздрогнул и ответил сквозь зубы:
– Я могу перерезать этот волосок.
– И в этом ты ошибаешься, – светло улыбаясь и заслоняясь рукой от солнца, возразил арестант, – согласись, что перерезать волосок уж наверно может лишь тот, кто подвесил?...»

***
«И в этом ты ошибаешься» – повторил я, вновь потрясенный точностью мысли, переданной гением: «...согласись, что перерезать волосок уж наверно может лишь тот, кто подвесил?...»

И, улыбнувшись, заснул.

Часть 4. УРАГАН

И снова была ночь, и ветер небывалой силы гремел по крышам Города, словно вселенское зло обрушилось вдруг на дельту Невы, дома и  улицы, разметая по дорогам седую ледяную порошу.
И струились, змеились в диком  танце торжества зла  нечеловеческого, хлестали по людям ледяные ведьмины косы…

— Голубь, — думал он, — этот черный голубь…  Значит, у меня еще есть с полгода…

Он знал, что и эта ночь для него спокойной не будет. И понимая это, стараясь не думать, не заглядывать в события, которых еще нет, поднялся с кресла, подошел к книгам, взял любимую.

 «…Под левым глазом у человека был большой синяк, в углу рта – ссадина с запекшейся кровью...»

— След удара в лицо, запекшаяся кровь… — мысленно, прикрыв веки, повторил Младший. — Да-да… Следы ударов…
Он прикрыл глаза. И проплыли перед ним другие строчки, начертанные древней славянской вязью:

"Что спрашиваешь меня? спроси слышавших, что Я говорил им; вот, они знают, что Я говорил..."
Когда Он сказал это, один из служителей, стоявший близко, ударил Иисуса по щеке, сказав: так отвечаешь Ты первосвященнику?
Иисус отвечал ему: если Я сказал худо, покажи, что худо; а если хорошо, что ты бьешь Меня?..."

***
Так вот, почему была кровь на лице Его, подумал Младший, вот откуда она…
А что было дальше?

И послали Его иудеи  — связанного и избитого, — уже не видя в Нем человека, не видя ничего, кроме жертвы, да-да! – к первосвященнику иудейскому Ка;афе.

Для них Он уже был по ту сторону жизни, которую определяют они, иудеи только жертве.
И отправили Его Чтобы соблюсти все формальности.
Не было для них ничего важнее в эту пятницу, чем соблюсти каждую трещинку Формы. Потому, как знали, что делали!
"От Каiафы повели Иисуса в преторию. Было утро; и они не вошли в преторию, чтобы не оскверниться, но чтобы можно было есть пасху.
Пилат вышел к ним и сказал: в чем вы обвиняете Человека Сего?.."
Евангелие от Iоанна (21-24; 28, 29)

Младший сжал тонкими пальцами рук переносицу, чтобы отогнать видение и снова открыл книгу:

«…Прокуратор был как каменный, потому что боялся качнуть пылающей адской болью головой.
Человек со связанными руками несколько подался вперед и начал говорить:
– Добрый человек! Поверь мне…"

…Кто из наших говорил так всегда и каждому? Митя.
Ну, конечно же, Митя! Высокий, насмешливый, но чаще всего спокойный и невозмутимый, как белый гипсовый сфинкс, — Митя никого не называл иначе.
Конечно же, Булгаков! Да древняя семейная привычка.
Да неистребимое влечение к тайнам, зарытым, замурованным по всему Петербургу, — в стенах домов, облицовке рек и каналов, под старым паркетом, под черной чугунной краской сооружений, к которым ненадолго привязывали каретных лошадей…
Митя чуял их кожей, нюхом, как натасканный на утиную охоту пес. Впрочем, их присутствие чувствовали многие…
За окном почернело внезапно, словно оборвал кто-то все провода над Городом, или Некто всесильный, от делать нечего, просто так, в полном безразличии к судьбам окружающих взял да выключил все электричество.
И еще явственнее стал шторм, налетевший с Балтики, еще отчетливее и невыносимее его нечеловеческий голос.
Словно густой бас развлекался, надувая щеки и прогоняя утробный воздух сквозь космическую раковину. И еще беззащитнее и тоньше стали голоса рвущихся на ветру деревьев, еще звонче и назойливее стук и скрип отрывающихся кусков  жести о крыши.
И все-таки, подумал он, прислушиваясь к урагану за окном, есть в этом разладе своя необъяснимая гармония. Ее хотелось слушать.
Наверное, для того, чтобы понять из чего же возникает она в хаосе случайных звуков?
Из какой невозможности беспорядочного нагромождения несовместимых звуков, создающих этот жуткий, неестественный черный грохот, вдруг возникает великолепная мелодия неземной, космичной, всеохватывающей силы?

"…Прокуратору захотелось подняться, подставить висок под струю и так замереть. Но он знал, что и это ему не поможет…"

Младший подошел к окну. В небе над тополем висели, мерцали, три звезды, и  он удивился тому, что туч не было.
Ураган был где-то рядом, быть может, над Заливом и дельтой Невы, а до квартиры на Суворовском, 38 долетали лишь слабые его отголоски. Младший подумал о наводнении, но тут же забыл о нем, и снова взял Книгу.

«…Пилат заговорил по-гречески:
– Так ты собирался разрушить здание храма и призывал к этому народ?…»

Младшего снова отвлек необычный  небесный грохот, он попытался не думать об урагане, кружившим вокруг комнаты, в которой он был один со всем, что осталось ему в жизни…
И снова рыкнуло, но уже вдалеке, явно стихая, или стремительно увлекая всю свою мощь в иные широты, где люди, возможно, уже спали крепким сном, или только проснулись.

 «…В это время в колоннаду стремительно влетела ласточка… В течение ее полета в светлой теперь и легкой голове прокуратора сложилась формула. …Бродячий философ оказался душевнобольным.
Вследствие этого смертный приговор Га-Ноцри, вынесенный Малым Синедрионом, прокуратор не утверждает.»

А что те хитрецы, игравшие перед собравшимся народом в высшую справедливость и скрывавшие от непосвященных одну единственную истину-хитрость? Что стояло за их непонятным постороннему необоримым упрямством, диктовавшим ловкие ходы и решения?
Что настолько горячило убогие головы полукровок, что, возбужденные предстоящей казнью, они уже не сдерживались.
Намагниченные толпы носились по Ершалаиму. Отголоски черных страстей их врывались даже во дворец римского прокуратора Пилата. То в виде отвисшей нижней губы, то…
Впрочем, вот оно, это описание:
«Так, померещилось ему, что голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее появилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец; на лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью; запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризною губой…»
Или, вот еще:
«Пилату показалось, что… как будто вдали проиграли негромко и грозно трубы и очень явственно послышался носовой голос, надменно тянущий слова: «Закон об оскорблении величества…»
Да, подумал Малыш, этот донос был последним аргументом. Против него оружия не было.

Значит, для казни им обязательно нужен был праведник? Разбойники – так, для отвода глаз.
Им нужно было пролить чистую кровь.
И испить чистой крови.
Не с бодуна же они старались собрать всю Его кровь! До капельки!
И только она, по их убеждению, была той самой единственной жертвой, которая способна была смыть с них грязь страшных грехов их, и продлить им жизнь. По крайней мере, еще на год – до следующей казни, до следующей жертвы вечерней…
Они искали бессмертия!...
Вот оно что!
Вот, в чем подлинный смысл этого диалога:
« …Итак, прокуратор желает знать, кого из двух преступников намерен освободить Синедрион: Вар-раввана или Га-Ноцри?
 Каифа склонил голову в знак того, что вопрос ему ясен, и ответил:
– Синедрион просит отпустить Вар-раввана.

…– Как? Даже после моего ходатайства? Ходатайства того, в лице которого говорит римская власть? Первосвященник, повтори в третий раз.
– И в третий раз мы сообщаем, что освобождаем Вар-раввана, – тихо сказал Каифа.
Все было кончено, и говорить более было не о чем. Га-Ноцри уходил навсегда…»

Младший вернулся к началу книги:
«Москва 1984
Текст печатается в последней прижизненной редакции (рукописи хранятся в рукописном отделе Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина), а также с исправлениями и дополнениями, сделанными под диктовку писателя его женой, Е. С. Булгаковой.
Часть Первая»

Это было то самое давнее издание, которое предложила прочитать ему когда-то Ма.

Книга о Жертве…


Часть 5. «НЕ ПОХОРОНИТЕ МЕНЯ ЖИВЫМ!»

Сгорали в черноте хмурого декабря последние дни 1999 года, и многим казалось, что ничего хуже уже не будет, что пережили самое страшное.

Но по-прежнему каждый день многими тысячами людей  набивались автобусы от метро «Московская» до Южного кладбища: пышным цветом расцветал нечеловеческий бизнес на человеческом горе.

И где-то неслышными взрывами шла очередная чеченская война.
И не было работы, а если и находилась, то за нее не платили.

И осунулись лица, и стерлись улыбки смешливого мудрого народа, и неисчерпаемая бездонность поселилась в синих и карих русских глазах.

И тихо, в самые страшные часы шептали себе, стараясь удержаться на кромке сознания: уныние - грех!

Но все это происходило словно бы параллельным потоком  с их жизнью. Потому, что как ни был бы един народ, причудинка, особинка у каждого своя. Иначе - не народ — стадо. Русские стадом никогда не были.

Весь декабрь сумерки лежали на Городе чуть не до полудня. Ненадолго светло, и снова погружался Санкт-Петербург в сырой, плотный морок. По-прежнему в тот последний декабрь уходящего века не было снега.
И воздух, казалось, — всегда черен.
И нечем дышать…

Но и в таких условиях люди как-то жили, двигались, думали и говорили, стараясь молчать о том, что было самым больным и безнадежным.
По русским снова прокатилось безжалостное колесо истории, в очередной раз запущенное кем-то, о ком они и думать не хотели.

Кончался 1999 год. Человечеству предстояло в сумеречную неясную пору перешагнуть через грань тысячелетий

Не на каждую жизнь выпадает такое событие, и лихорадка предстоящего перехода охватила всех.
Младший смотрел на всю эту суету отстраненно, словно был уже не по ту сторону всех людей, всего их пространства. Словно не принадлежал уже им.
Путы обвинения сковывали его мозг, желание жить. Он не привык и не умел оправдываться.
Вся его жизнь, все его бытование приучило его к тому, что честь, как платье невесты, можно испортить одним пятнышком. И неважно, словом, или сажей.
Он жил с сознанием, что никогда себе этого не позволил. Но доказывать это? Никогда.
Все, забыли.
Надо готовиться к новому году. Надо придумать что-то такое, что запомнится им, как самое светлое и ясное.

В те минуты, когда ему удавалось вырваться из цепкой мглы, из плена черного предчувствия, не оставлявшего его ни днем, ни ночью он думал только над этим.

Однажды осенило: это же праздник. Надо отремонтировать старый «Беккер», который все еще не потерял прекрасного своего звучания, но более, чем за век, колки ослабли настолько, что настроить его даже я уже не могу.
Роялю нужен был ремонт. Полный и безумно дорогой.
— Для нас сейчас — просто недоступный, — подумал Младший. — Ну, что ж, придется мне заняться этим самому.
Он поднял крышку, внимательно осмотрел любимое с детства пространство рояля, в котором для него поначалу все было тайной, все — открытием. И позолоченные Императорские Орлы, и старый бархат - зеленый и красный и невероятной красоты перекрестия струн.
Он аккуратно снял первую струну и вдруг подумал:
— Не успею…

Праздник неумолимо приближался. Он решил, что сам накроет стол, приготовит для него все,  что нужно, самое вкусное и изысканное.
Он знал, что они любят, хотя и относятся к обедам почти равнодушно.
Они всегда думают о чем-то другом, они всегда заняты чем-то скрытным, потаенным, внутренним, подумал он. Но ничего! Я постараюсь. Они будут довольны. А Ма спросит: и как это тебе удается угадать, о чем я и помечтать-то боялась? И засмеется. Это должен быть веселый вечер.
А потом они втроем, все вместе пойдут вниз, к почти оттаявшему газону и будут запускать там фейерверки, конфетти, петарды — он постарается подготовить целый арсенал, чтобы фейерверк был ярким, незабываемым.
Решение было найдено, он с головой ушел в то, чтобы купить, раздобыть в эти скудные на все дни, то, что нужно.
Он объездил елочные базары, выбрал кучу самых разнообразных шутих — все было почему-то китайским, и парень, продававший их, тихонько сказал ему:
— Китай. Будь с ними поосторожней. Браку наверняка много и в этой партии, хоть и хвалили…
Они нарядили елку, так хорошо, так сильно пахнущую лесом, зимней хвоей, праздником.
Стол был великолепен. Они включили маленький телевизор и, дождавшись центрального события ночи — поздравления из Кремля, стали поздравлять друг друга.
Было светло и празднично, и казалось, что они высоко в горах, куда никогда не доберется ничто из того, что пузырилось и пенилось злобой у подножия их убежища.
Они словно вернулись в те старые времена, когда не надо было никого остерегаться и не от кого было ждать подлости.

— А теперь пойдемте вниз, к скверу! Я приготовил вам сюрприз, — сказал Младший.

Он ждал, все еще радостно улыбаясь и представляя, как они спустятся вниз и к ним соберутся, по старому обычаю, люди, и они вместе будут запускать в небо  цветные огни.
— Нет, — сказала вдруг Леда. — Ты иди, а мы посмотрим отсюда, из окна. Отсюда прекрасно все видно. Смотри, народ уже собирается там, внизу!

— Ма! Пойдемте вместе…

— Нет-нет, — сказала она. — Мы будем смотреть отсюда. У Па опять разболелись ноги. Не бросим же мы его одного!

Отец молчал. Жаловаться он просто не любил, но Младший и без длинных слов  поверил.

И сокрушенно подумал: значит, они оба не видят…
Он спустился вниз. Пересек Суворовский проспект. Там уже были люди — поодиночке и с детьми, и тоже пытались зажечь свои салюты.
Когда салют был один на всех, высоко-высоко в небе, и весь Ленинград стонал от счастья и восторга. Когда-то…

Он оглянулся на дом. И сразу увидел их. Высоко, на пятом этаже, в центре огромного венецианского  окна, освещенные ярким, почти нереальным, светом изнутри дома, они смотрели на него. Ждали.

Он почувствовал, как сжалось сердце, наклонился к сумке, набитой смешными, словно понарошечными шутихами, и достал, как ему казалось, самую яркую, самую надежную.

Земля у его ног, с вмерзшими в нее остатками жухлой травы и листьев, казалась черной, влажной от таявшего днем снега, на самом деле была каменно-жесткой… 

Он снова оглянулся на окно. На этот раз оно показалось ему высоко, недосягаемо высоко, где-то в небе… А, может быть, все было наоборот? И это он смотрел на них откуда-то из неведомой вышней дали?
Он содрогнулся
Предчувствие непоправимого снова навалилось, сдавило.

Он вспомнил.
 
Однажды ему приснился страшный сон. Такой, что он не стал рассказывать его даже Ма. Он только спросил, как бы невзначаай:
– Ма, ты знаешь, как я умру?
Она уже собиралась уходить, но остановилась.
– Ты, действительно хочешь это знать?
– Да, сказал он. Я видел дурной сон.
– Расскажи! Может быть, он как раз наоборот, не дурной.
– Нет, Ма. Я не могу рассказывать этот сон.
– Чушь, Тони, с каких это пор ты стал слепо снам подчиняться?
Она редко называла его по имени. Из-за сестры. Когда он родился, Антонине было три года и была она командиршей, никогда никому ни в чем не уступавшей. Так он стал Младшим.
– С каких пор, Тони? – она улыбалась светло и незамутненно.
– С того случая в Рокишкис. Помнишь, Вида расскзывала?
– Помню, – тихо сказала она и села на краешек кресла.
– Помню…
– Так расскажи, как я умру?
– Ты точно хочешь знать?
Он кивнул.
– Ну, слушай.

…Темно. Невысокие дома. Не ленинградские. Лес вокруг, везде. Старый лес. На окнах домов то свет зажигают, то гасят.
Потом утро.
Ты на земле.
Лежишь.
Вокруг менты. Почему-то к тебе никого не подпускают. Даже "Скорую."
Даже врачей не подпускают. Они в стороне. Никому не разрешают тебе помочь…
Ты все слышишь, но не можешь ни сказать, ни шевельнуться.
Но… менты. Они ждут кого-то. И не подпускают к тебе никого.
И земля. Нездешняя, не городская. Это где-то за городом, Тони! Там земля другая. Черная, с прошлогодними травинками. Я просто вижу их. Мерзлая еще земля, Тони!

– Но, Ма, я никогда не езжу за город!
– Вот, и слава Богу. Забудь. Мало ли что пригрезится!
Она как бы очнулась.
– Мы все умрем, Тони. Это так принято. Но никогда не исчезнем, ясно? Никогда! Ты всегда это помни.
Она улыбалась.
Да ты и так это знаешь, правда?
Он улыбнулся ее уверенности и подумал, что кто-то отводит Ма от него, отводит.
Эта земля, на которой они безуспешно пытались запустить праздничные фейерверки, была похожа на ту, о которой говорила Ма…
Рядом с ним кто-то так же тщетно пытался закрепить ракету в мерзлую, почти январскую землю — еще пять-шесть минут, и они перешагнут круг тысячелетий.
Вспомнилось:
— В Новый год надо быть вместе.
И опять кольнуло предчувствие, и подумалось: близко…
***
Новый год остался почти незамеченным. Он не воспринимался как рубеж, как Milennium, которого все так ждали.
Так ждут в детстве, когда еще верится в чудеса, когда еще снежинки на окне кажутся способными рассказать сказку про Кая и Герду, про Злую Колдунью, которая исчезнет, как только появится Добрая Фея…
Но Волшебная Новогодняя ночь словно бы ускользнула от них в серых мутных льдистых снегах, не смогла дойти до их дома на Суворовском, 38, запуталась  где-то на подходе в холоде сумерек слабо, непразднично освещенного Города.
И все-таки ждали, не расходились чуть не до пяти утра, а к полудню обнаружилось, что в эту ночь, непонятно, когда именно и как, сгорела квартира в угловом доме на втором этаже, над аптекой.
Черные обгорелые, зияющие провалом чужой беды окна сиротливо глядели в серые лица тех, кто пережил ночь и вышел в первый, пасмурный день нового тысячелетия.
Работа, которую предложил профессор Федор Григорьевич Углов, была кстати, как редко когда.
Младший думал о ней с благодарностью. Это была счастливая возможность окунуться в привычное дело – читать и набирать текст, проверять и обговаривать детали с человеком, которого он любил и которому доверял несмотря на гигантскую разницу в возрасте. Углову было уже далеко за 90.

Он был очень занят, и все-таки, мысль сделать что-то очень хорошее, очень понятное для них – отца и Ма – не оставляла его.

Он не мог даже представить себе, что будет с ними, если что-то случится с ним, если с ним что-то произойдет и они останутся одни.
Да он старался и не думать об этом, отмахивался от назойливого жужжания черноты, наползавшей на него снаружи.

Как-то, улучшив минутку, Младший решил обзвонить все фирмы и фирмочки, каких расплодилось в Городе к новому тысячелетию как поганок после затяжных дождей, и надо было найти то единственное, что ей понравилось бы.

Он знал, что она мечтает о столике на колесах, чтобы не бегать взад-перед с тарелками и подносами по коридорам между кухней и гостиной.
Купить такой столик в магазинах было практически невозможно.
 
Но помимо них шла своя таинственная торговля всем и вся, непонятно, откуда взявшимся, из каких закутков выбранное, из каких стран завезенное.
Продавалось-менялось-перепродавалось, казалось бы, все, но все это было некачественным, уже кем-то использованным однажды...

Обзвонив все возможные адреса, он нашел древний столик на металлических колесиках.
Конструкция была жесткая. Столик не умел складываться, занимал довольно много места.
Поэтому он спросил на всякий случай:
– Ма, а как ты смотришь на то, если столик окажется не очень… немодным? Ну, не последней модели. Но зато очень-очень прочным. И стоит копейки!
– У него есть колесики? – спросила она.
– Вот, как раз колесики у него очень крепкие и очень надежные! И два «этажа»!
Он улыбался.
– Тогда о чем речь! – радостно воскликнула она. – Я тысячу лет мечтаю о таком столике!
 
Ехать за подарком пришлось на окраину города. Они поехали вдвоем с Майклом, чтобы все проверить и посмотреть.
Майкл покупку одобрил.
Малыш подумал, что в такие времена даже это может стать радостью.

Они привезли столик домой.

Ма действительно обрадовалась тому, что он двухэтажный что, можно, нагрузив его верхнюю столешницу посудой и пищей, складывать вниз на нижнюю полку то, что уже за столом не нужно.

Она сказала, что это как раз то о чем она мечтала.
 И действительно, ему показалось что она по-настоящему рада этому столику, потому что она сразу принялась его мыть и протирать.
Он, понаблюдав, предложил:
–  Давай его покрасим.

– Я сама все сделаю! – весело откликнулась сказала она. – Он у нас будет белоснежным! Надо только достать где-то эмали.
– Я знаю, где, – сказал Малыш. – Мы сейчас привезем.
Столик получился на славу.
Он смотрел и думал о том, как мало то, что он может сделать, как безнадежно мало!

А дни летели, как сумасшедшие, и не было времени ни считать их, ни думать о них.

Надо было срочно заканчивать работу над книгой профессора. К тому времени они задумали издать новую, о которой Ма говорила уже не один месяц, понемногу собирая материал к ней.

Глядя, как массово уходят, умирают люди, как целое поколение тех, кто воевал в  Великой Отечественной войне, кто был живым носителем ее памяти еще вчера, а сегодня уже уходил в землю без какой-либо возможности вернуться, они принялись за обещанное ею своим избирателям на одной из встреч:
– Я обязательно напишу книгу о вас.

Однажды она сказала сыну:
– Мы должны успеть записать то, что они знают. Пока они еще с нами. Мы должны успеть, Джюни!

Он все понял. Ему не надо было ничего объяснять. И они стали записывать интервью с теми, кто прошел войну, кто сохранил память о том, как это было – прожить четыре года на фронтах ли, в тылу…

Большинство из их собеседников были женщины, вдовы ушедших на фронт.
Они так и назвали книгу: «Солдатские вдовы».

И администрация города пошли им навстречу, выделив грант на печать небольшого – в 1600 экземляров – тиража. Иногда и вдов уже не было в живых, и рассказывали о войне их уже немолодые дочери. Мужчин почти не было…
 Книга давалась сложно.

 Однажды, разговаривая с теми кто, кто пережил войну и блокаду, Старшая вдруг поняла, что невольно начинает ощущать на себе их беды, боли, болезни.

И казалось, что это она мечтает о кусочке хлеба в городе, где нет ничего – ни света, ни солнца. Только свист снарядов, да вой сирены и метроном.

А с ними вползли в ее жизнь все их болезни – слабость, кашель, головокружение…
Тем не менее, работа шла. Быстрее, чем они могли бы предположить. Это должно было бы радовать.
Но, видимо, так уж сложилось, что мир их не расширялся, как это обычно бывает с пишущими о других судьбах, а сузился до автоматного зрачка…

Часть 7. НА СУВОРОВСКОМ

Но недолго пустовала квартира в доме на Суворовском проспекте, построенном когда-то в счастливые годы тестем Ольги Петровны, урожденной Шевелевой, а в замужестве Кондратьевой.
Ушли, растаяли в неизвестных далях всегдашние посетители дома на Суворовском. Но стали заходить к Младшему новые люди – журналисты, офицеры, врачи, компьютерщики, систематики. Рассыпанные, разобщенные временем и событиями, как жемчуг с порванной нити, стремились люди к общению с себе подобными. И это был первый признак, первый симптом выздоровления нации, симптом, чуть обозначившийся накануне нового тысячелетия.
Последнее лето гаснущего века было редкостно ясным, теплым, солнечным.
Даже Нева подобрела.
Синью небесной вспыхивали ее полуденные глаза, а на зорях – утренних и вечерних – расплавленным золотом покрывались воды Санкт-Петербурга.
   
Длинный пронзительный звонок в дверь прошил коридор роскошной коммуналки, все ее комнаты, ударил в окна, по лепнине на потолках, скользнул по крепкому дубовому паркету, залег по углам.
И через пару секунд повторился, заставил людей оторваться от дел.
– Кажется, нас арестовывать идут! – протяжненько произнес Младший и ухмыльнулся.
– Нет, – возразил Майк. – Это пока не за нами.
– Действительно, – сказал Младший. – Ты вообще существо виртуальное. Тебя вроде и в Питере-то еще нет. В дороге ты. А я... Сижу, себе починяю примус...
И широко улыбнулся.
Они прислушались. Шагов в коридоре не было слышно. Не хлопнула ни одна дверь.
– Ошиблись этажом, – сказал Майк.
– Несомненно, – откликнулся Младший и отложил паяльник.
Плата была почти готова.
Вспомнилось, как бы невзначай, что в канун Нового года он начал ремонтировать старый рояль, и что на это потребуется много времени, а значит, Ма остается без музыки. И это надо, хотя бы временно, чем-то заполнить…
Он сказал об этом Майклу.
– Рояль… –  задумчиво протянул Майк. – Джюниор, может быть, с первого раза  это выглядит неуместно, но есть у меня одна идея. Только прости, если покажется хамской. Но кое-какие проблемы она снимает.
– Разговорился, – усмехнулся Младший. – Давай, по сути.
– А по сути, мы можем приподнести твоей маме роскошный подарок. Не рояль, конечно, но…
Джюниор снова усмехнулся.
– Ты только отнесись к этому спокойно. Тем более, что у Веды с юмором все в порядке.
И Майкл улыбнулся редкой для него улыбкой. Она была у него особенная – по-детски беззащитная, открытая:
– Давай купим ей синтезатор. Орган, скрипка и рояль – все вместе!
Майкл улыбался.
И снова раздался резкий скрежещущий звонок во входную дверь. Ребята переглянулись, а через полминуты, произнеся вежливое:
"Разрешите?", в комнату вошли двое.
Оба – Викторы, оба сияющие не понятно по какому поводу, словно демонстриуя из-под аккуратных молодецких усов ослепительные зубы.
На есауле Романенко была роскошная новенькая казачья бурка, и сиял он, конечно же по этому случаю.
– Ну, и как моя справа? – спросил он весело и так естественно гордо за свою справу, что все повскакали, бросились к нему.
Справа, действительно, была хороша!
Младший тревожно взглянул на есаула:
– Так уезшаешь?
– Да, в Майкоп. Ребята уже ждут.
– А атаман? – спросил Джюниор.
– Благословил! – лихо, с тихим, едва прорывающимся торжеством в притушенных интонациях, произнес Виктор.

(И тут, только произнеся слово "Майкоп", я поймала себя на мысли, что подводит меня вольготное обращение со временем, неподвластность ему. Виктор ехал в родной Майкоп… Когда же это было? До? Или после? И снова напомнило о себе старое, как мир: свобода стоит крови, а потому никогда в мире не было и не будет демократии как власти народа.
Все  демократии стоят на плесах рабов. А Черчиль? А что он знал, этот Черчиль, когда произносил зашмаканную фразу? Разве знал, что, не поняв, зашамкают и понесут, и сделают Черным Роджерсом?).

Джюниор как нечто смутное, тревожное мелькнуло в глазах Майкла. Подумал:
– Кавказ…

(Неужели до? Письма так резко оборвались.  Да, не стало писем.  А мы думали, так и надо…)

– У есаула – справа, а ты чему так рад? – спросил, невольно улыбаясь, Младший черноусого Витю Ивашина, всегда сдержанного, всегда застегнутого на все пуговицы.
Тот улыбнулся еще шире, выпрямился:
– Разрешите представиться: майор Виктор Ивашин!
И все закричали "ура", кто-то присел к роялю, и вздрогнула комната от мощных аккордов.
– Не удивляйся, – сказал Джюниор. – Я начал его ремонтировать.
– Да, кстати, – произнес Майкл. – Перед вашим вторжением мы как раз решали проблему, чем бы на время ремонта – а это долго, ежу ясно, – чем бы на это время его заменить.
– И что решили?
– Синтезатор, – сказл Майкл. – Мы решили подарить Веде синтезатор…
– Что-о?! – изумленно протянул майор Ивашин. – Веда и … синтезатор? Вы с ума посходили. А впрочем…
Он посмотрел на есаула Романенко.
– На время… В качестве подарка… Ребята, вы переутомились. А впрочем… Давайте-ка позвоним Романову. Он доктор. Связи обширнейшие – пациентки, медсестры, коллежанки. Ну, и Романов, ведь!
– А что? – сказал Джюниор. – Идея.
И стал набирать телефон Саши Романова. Александра Михайловича.
Последнего в Петербурге молодого представителя древней династии Романовых. Редкостным – до невозможного! – было разительное сходство Саши, Александр-Михалыча, с великим и последним Русским Государем. Вот ведь, передались и красота, и звучность голоса, и огромные синие глаза, и решимость, и бесконечная доверчивая доброта к людям…
Джюниор слушал задумчиво, словно примерял что-то.
– А ты знаешь, это не так уж нелепая идея, – сказал Романов. – Я, кажется, даже предполагаю, где его продадут. И недорого. Я перезвоню через часок, хорошо?
Время пролетело незаметно. Позвонил Саша. Лицо Джюниора сияло:
– Есть! Но надо ехать немедленно.
– Так поехали!
– Нет, я поеду один – такие условия.
– Адрес? – резко спросил Майкл, и Тони ответил.
– Ма! – крикнул он в глубину квартиры. – Я через полтора часа буду. Не волнуйся.
И они пошли.

Из подъезда вышли вместе, попрощались, и снова Младшему почудилось странное тяжелое шевеленье вокруг дома…


Часть 8. МАРТ

Прошел час, два, три. Март истекал в капелях, в цветных ледяных змейках, струящихся в лужах, ныряющих между водой и остатками талого снега.
Веда стояла у любимого венецианского окна и смотрела на улицу, боясь проронить хоть слово – ждала звонка.
С ужасом видела, что Па совсем плох – четвертую зиму у них в институте не топили. Подумала: лишь бы не пневмония, столь охочая до ленинградцев…
Околополуночи позвонил Майкл, спросил Джюниора – они не звали его иначе, хоть почитали за старшего.
– Вы разве не вместе? – спросила Веда.

– Нет, – сказал Майкл. – Джюни сказал, что таково уссловие сделки – он должен быть один.
– И вы его бросили?
– Он не звонил?
– Господи, Миша!
– Я примерно знаю эту фирму. Сечас позвоню Романову, и мы поедем туда. Я потому и не волновался. Но Тони не позвонил, вот я…
– Хорошо, – сказала Веда. – Я жду.
Подумала: "Тони… Они так редко называли его по имени…"
Строго говоря, думала Веда, мы еще ничего не знаем.
Но страшное предчувствие накатывало, подступаело к горлу, давило душу...
И, казалось, вот-вот ворвутся в уютный старый дом на Суворовском, 38, жирные и всегда голодные крысы, которые кружили все последние дни вокруг и напротив дома.
Ворвутся, и польется их шевелящаяся серая лавина по обеим лестницам - черной и парадной, вверх, выдавливая окна и давя друг друга, вверх и вверх, к единственному их  венецианскому окну, у которого Веда замороженно ждала, что беда минует...

***
Но еще все живы, и мало, кто знает, что беда стоит за дверью. Не она ли сизой тучей двинулась от Смольного, черной тенью пересчитала шторы на окнах дома 38 по Суворовскому проспекту, и колыхнулись они от этого прикосновения, словно от пожара отпрянули…
И шел год небывалый, 2000-й, и называли люди его нулевым, еще не зная, чем беременно это страшное, катящееся на всех время…

***
Да, все еще живы.
Но уже темен проспект. И снова почти нет надежды...
И в эту минуту Веда услышала звенящий грохот где-то у лифтов.
Резко распахнула тяжелую входную дверь, вышла и увидела, как осыпается наземь припотолочный столетний витраж, как рвется старая славянская вязь приветствия, встречавшего их каждый день: "Благословен будь всяк, сюда входящий во Имя Господне…."
И жутко стало.
И впервые подумала: не случайно!

***
Веда рванулась вниз по ступенькам, окунулась в мокрый, как жаба, предпоследний день марта. Она стояла на проспекте в стремительно намокающих домашних тапочках, вглядываясь в людей, толпящихся на троллейбусной остановке, у магазина напротив…
Вспомнив, что забыла переобуться, рванулась домой и бросила лежащему в лихорадке Па:
– Что-то случилось с Младшим.
– Я сейчас, – сказал Па.

Она видела, что у него температура, что он весь горит и лицо его заострилось, словно стремительно  вытекали из него все жизненные силы…

Рыжей белкой по серому стволу, огневкой по белому снегу, волчицей по следу охотников метнулась Веда по комнатам, полыхнула в проеме двери.

Метнулся огненный след материнской тревоги по площадям и улицам, по самым глухим, зазаборенным котлованам, в которых синела под желтым песком синяя глина.
Темно.
Не различить Веде, не учуять.

Окликала Веда сына в черных провалах чужих лестниц, в гулких опустевших ночью проспектах…
Окликала родным детским именем:
– Тони!
Все зря.

Они искали сына всю ночь. Заглядывали за глухие заборы строек, кричали в темные тупички, забирались на чердаки и проходили снизу доверху черные подъезды, где лежали разутые, опоенные чем-то, обреченные люди…
Все зря…
Внезапно, к 5 утра, она почувствовала, что надо вернуться домой, не от изнеможения, нет. А от шальной мысли:
– Вдруг? Вдруг он вернулся?

И мысль эта навалилась смертельной усталостью, потому, что до нее она чувствовала, что сын где-то рядом.
И вдруг стало тихо.
Так бывало, когда он засыпал.
Тихо-тихо.
Неуловимо тихо…

Они медленно шли по пустым еще улицам, оглохшие, ослепшие, словно уже и не эту сторону жизни.

Дома Младшего не было…


ГЛАВА 6. ФИНАЛ ПоДРУЧНОГО

 И возникает вдруг с отчетливостью невероятной и совсем ненужной воспоминание-видение.
И ты выпадаешь из времени, событий, приклеивающих это время к истории, и помещаешься в некий герметичный куб, которого ты сам и не видишь, и не ощущаешь. Но ты знаешь, что он есть. И за пределами его ничего нет.
Ты погружен в событие, которого никогда нигде больше не будет.

***
Веда дождалась утра и снова обзвонила все отделы милиции, больницы, морги.
Не мигая, напряженной стрункой сидел напротив нее на своей ветке зеленый Кирилл Владимирович, вслушиваясь в каждое ее слово.
– Нет… Нет… Нет…

Она накинула плащик и помчалась, забыв о лифте, по ступеням широкой парадной, с пятого этажа – вниз, вниз, в грохот Суворовского – к троллейбусу.
Сошла на Невском, у Катькин-садика, перебежала проспект и стремительно рванулась к углу Крыловского переулка, оставляя слева – мимо и незамечено то, что станет совсем скоро ее жизнью – Александринка, Зодчего Росси, Лениздат.
Так вот, улиткой, завернет судьба Ледин жизненный путь.

Но она еще ничего не знает об этом, о том, что об эти шикарные гладкие, как лед, полированные гранитные плиты будет она в кровь разбивать босые ноги, потому что идти в обуви не останется сил. Разве что ползти. Но у нее еще была эта сила – не упасть.
А такие гладкие плиты окажутся покрыты лезвиями невидимых бритв – блага ради, чтобы не скользили по ним люди, не падали. Кто же думал, что однажды кому-то придется на отнимающихся ногах бежать по ним босиком?!

А пока она идет – нет, летит стремительной белой тенью.
И вот уже поравнялась с углом, за которым останется и Екатерининский сквер, который так несерьезно многими поколениями назывался Катькиным – любила иногда посиживать здесь Великая, вон и памятник ей тут поставили, огромный, чуть ниже купола Александринки, который давно порушили недобрые люди – что им до небесных куполов чьих-то предков?
И если бы Веда оглянулась, прежде, чем завернуть за угол, то многое увидела бы.
Но она не оглянулась.

…А в  это самое время Нюшка, докурив сигарету до половины, обнаружила, что поворот с Невского на Фонтанку свободен и резко крутанула руль своей зелененькой машинки…

Каких только случайностей не бывает в жизни! И самое необъяснимое, что повторяются они раз от разу то чаще, то реже, но обязательно с огнем и грохотом. И смертями, конечно.
Но то ли люди привыкли к ним, и мало на Руси найдешь расчетливых да благоразумных, исхитряющихся избежать неизбежного. Да и то не надолго.
Быть может, по этой причине так отчаянно смело, без оглядки жил народ на Руси века и тысячелетия, потому что всегда помнил – все – дело случая, все в руце Божией, что за каждым смерть придет.
Смеялись: смерть придет – помирать будем.

Смеялись, уходя в землю и зная, что там, наверху, будут помнить и любить, пока живы, пока сами не уйдут. И всегда найдется, кому помолиться за ушедших, потому как народ един, а потому и бессмертен, и память у него – общая и вечная…
 
 Первым, кого увидела Веда, пройдя сквозь кованые ворота Большого следственного отдела Золотого Треугольника Санкт-Петербурга и войдя в подъездик, ухоженный, но низкий, словно не для входа в людское помещение предназначенный, был тот самый ломаный Долговязый, который подменил дела, заведенные на Младшего и его трехкратного тезку – подмена, стоившая  им не только потери светлой Зои Федоровны.
Подмена.

Позже Веда еще будет встречаться, и не однажды с воплощенной ложью, и не сразу поймет, как все это всегда неспроста.

***

Да и я, пережив это однажды, старалась впредь избегать даже секундного касания с подменой, ибо за встречей этой то, чего никому не пожелаю. Расскажу один только случай, который ожогом лег на мою душу и, вроде как с тех пор, с того разговора с тремя лгуньями, ожог этот у меня на душе остался. На всю жизнь.

Три. Может быть, их было больше? Нет, вещали трое. Не вещали - лгали. Однообразно и скучно.
Оттого впечаталось: сегодня у меня  самый несчастный день в жизни. Я вынужденно общаюсь с тремя лгуньями.
Бог Троицу любит. Так говорят. Их было тоже три! Есть в этом особый смысл, наверное... Не знаю.  Если да, то смысл зловещий — подмена.
Одна плескалась Рыбой морской и пела мне дивные песни про чудищ подводных и свою кривую истину, без которой нет счастья.
А вокруг дымилась пустыня, и, как на съемках Людмилы Лебедевой из Яффы, уже видна была буря, идущая  с запада к Средиземному морю на Город.
И потому море — от лап белой собаки, тревожно нюхавшей воздух у кромки воды, от светлых Людиных туфелек до самого горизонта — становилось пепельно-черным.
Огромное, в полгоризонта, кровавое солнце дымилось рваными, на неслышном еще нам ветру, черными тучами, и за ним шла на Яффу библейская тьма.
А Рыба все пела и пела, и тьма поглощала нестойкое, слабеющее  среднеземноморское светило, и хотелось пить...
— Нет-нет! — Щебетала Рыба. — Ее нигде нет, воды, ее нигде не бывает! Вы все это придумываете!
И, теряя сознание от удушья и отвращения к такой явной лжи, на последнем вздохе я услышала:
— И вообще я вам не вам не кто-нибудь там! Я технический работник!
Час назад мне об этом сказала другая Рыба из того же Аквариума.
А между ними сидела третья, такая же яркая и влажная, как песок Сахары.
Иногда и она шелестела нежным голосом Медузы.
— Господи, — сказала мне Люся. — Как же ты соскучилась по морю! Бросай все и прилетай к нам…
Мы говорили с ней по скайпу, и я смотрела, как за ее спиной, уходя в Средиземное море, плавится всеземное вечернее светило…
А я-то, говорю, думала:
Будут шпаги, замки, яд,
Шквальный ветер, звездопад,
Снегопад и листопад,
И — кусочек кожи,
На шагрень похожий...

— Так это ты про жизнь, Ляля. А они совсем про другое...
Да разве ж это кому объяснишь? Столкнулся с этаким, и уходи подальше, убегай и на глаза не пускай. Есть вещи, которые нельзя прощать человеку, не покорежив  душу…

***
Странным образом, даже обнаруженная и объявленная без промедления подмена, а, значит, таким образом и аннулировавшая все обвиненя, она продолжала словно бы оставаться и существовать, и действовать самостоятельно, прорываясь то в разрешения на передачу, то на свидание, Веде с сыном, разрешения, заведомо обреченные на отказ.
Поскольку опытный глаз тюремных контролеров незамедлительно спотыкался о несовпадения года и места рождения, и понимал, что речь шла о разных людях.
На это и рассчитывал следователь Маликов, негласно друживший с Подручным особым, скажем, образом, влюбленный в него до беспамятства и готовый исполнить любой каприз фаворита.

Веда, после первого же такого случая стала прочитывать каракули Маликова, не выходя из его кабинета, и возвращала поделку автору.
– Ах, да простите, мы так заняты при наших-то зарплатах…
– Исправляйте! – холодно говорила Веда и молча ждала, пока, отставив зад в полумраке кабинета, Маликов, полулежа на казенном столе, наскребет на бумажке – через волю и силу – то, что требовалось.
Усилия его не прошли даром. Малыш вернулся домой только через две недели, хотя не должен был быть там ни дня.
На то, что он останется живым, заточившие его не рассчитывали. Но что-то пошло у них не так.

Первый, кого она увидела посреди лестницы между этажами, как было уже сказано, был Подручный.

Она остановилась напротив него, спокойно глядя, как тот рванулся влево, на несуществующий пролет лестницы, словно бы на боковую ее, невидимую отвилку, но, видимо, что-то вспомнив, испуганно замер, завибрировал, не подымая век.

– Я же велела Вам избавиться от этого жировика, – негромко четко произнесла Веда, не спуская глаз со лба Подручного.

Веда не слышала своего голоса.

Она смотрела в одну точку, не мигая и не двигаясь с места, и совершенно не думая о том, каким это чудным образом это странное существо словно бы приклеилось к стене, видимо, полагая, что вдоль нее неизбежно и обязательно должен же проявиться лестничный пролет!
Ну, так, хотя бы по щучьему велению. Но то ли щука в море утонула, то ли далека была да не слышала, но не выстраивались под ногами Подручного марши парадной лестницы, ведущей в его бриллиантовые чертоги.

Ничего не было. Ничего, кроме белой стены с жалкой имитацией деревянных шпалер, какими покрывали когда-то стены дорогих кабинетов да парадных, и о которых мало, кто уже помнил, пожалуй, заменив их сплошь да рядом дешевеньким перекосом, легко наносимом повсюду грязнозеленой казенной краской.

 Веда стояла и смотрела, как под пристальным ее взглядом жировик на лбу Вертлявого посинел, распух, задрожал, начал взбухать, вибрировать,  переливаться всеми красками радуги…

И вот, перед ней словно открыли экран в миры, никогда невидимые ею, яркие и завораживающие, словно этот, трясущийся, хотел очаровать – чарами опутать, отвести глаза.

Веда усмехнулась, и повторив: «Я же тебе говорила!» – протянула руку.
Она двинулась на Подручного, махнула кистью правой руки, словно смахнула муху, и, пошла вперед вверх по лестнице, не оглядываясь и не думая о том, что от одного этого взмаха рукой, это существо, этот недочеловек, решивший посрамить самого Творца, провалился туда, куда любил скрываться от нее, но на этот раз промахнулся, не рассчитал.
Подручный ощутил, что неведомая сила влечет его в несуществующий провал, в бездну.

 Он не помнил, сколько времени – лет, веков, тысячелетий? – длилось это падение в черную вязкую бездну.

Очнулся он от того, что падение вдруг прекратилось.
Он огляделся.
Вокруг него дымился пылью какой-то древний хлам, а сам он стоял на четвереньках в своем первозданном образе, в каком частенько изображают мелких бесов людишки, издеваясь и потешаясь над ними.
Он взвыл, щелкнул, крутанув с силой над собой мощным хвостом, как цыган плеткой, подпрыгнул, помня каким-то задним умом, что для него нет препятствий, что он особый, но тут же сильно ударился о низкий потолок подвальной комнатенки, расплющился о бетонный пол бывшей пыточной, поняв, что чертоги его исчезли и никогда – слышите? – никогда не бродить ему по бриллиантовым дорогам.

Мелкий бес!
Низринут!
Он сжал то, что заменяло ему глаза и понял, что это бесполезно, что это навсегда – все видеть и ничего не мочь, оставаясь тихо таять в этой пыльной милицейской кладовке, все глубже и глубже погружаясь в засасывающую тину и тьму, из которой уже не было выхода.

***
И если кто-то думает, что рядом с ним все так, как ему видится, и нет вокруг него никаких бездн, он славно ошибается.
Славно. Потому, что если бы он постоянно помнил об этом, он не смог бы жить на этой земле.
Славно. Потому-то на земле так много людей. Бездна-то не каждому  уготована.

***
– Наказан… – мелькнуло молнией в засыпающем озорном бывало мозгу, и затихло, как затихает звук эха в безлюдных горах, неизвестно кем произведенного и никем не услышанного…

***
Надо сказать, что по врожденной крестьянской экономности, Нюшка так и не удосужилась отремонтировать свое сокровище, а, по примеру торговца автомобильным утилем, сбагрившего ей его по дешевке, перед каждым выездом просто затыкала дыру в бензобаке жвачкой.
Пока, слава Богу, проносило.
И Нюшка не теряла надежды, наездившись всласть и подкопив чуток деньжонок, купить новую машину, продав эту.
И то, кто же на помеле с таким шлейфом долго-то проездит?! Разве что, нечистая сила. Тьфу, тьфу!
Нюшка еще разок затянулась сигареткой и, швырнув ее в открытое окно, скрылась за поворотом на Фонтанку.
 
Она, как и Веда, бывшая в это время совсем близко,  здании за углом, так и не увидели, как побежала вдоль Невского проспекта по бензинному следу Нюшиной машинки огненная змейка.

И через пару секунд рвануло так, что редкие в эту пору прохожие кинулись врассыпную – кто в проулочки-закоулочки, кто в подземный переход у Садовой, кто по своды Гостинки, кто куда…
Завыли сирены. Горело несколько машин сразу. И в двух из них внезапно, а потому и почти безболезненно закончилась жизнь и близорукого Ибрагима, и его хозяина черного риэлтора Куки, и Хорька, и всех их ближайших доверенных лиц, спешивших на очередную бандитскую стрелку.
Начинались риэлтерские войны…

***

И снова косматым непроглядным зверем лег на Петербург вечер.
И, как нередко бывало, у двух подруг Зинаиды да Люськи опять был свободный вечер, и, поужинав, мыли они, по установившейся традиции, вместе посуду.
И беседовали о том, да о сем. Мало ли тем в свободный вечерок обговорить можно!
И тут Людмила вспомнила, словно до сих пор молчала, не решалась, а тут спросила как бы невзначай, напомнив оборванный на полуслове разговор.

– Ну, а как там дальше-то было? С тем Огоньком, что под Новый год у вас менты наши мурыжили?
И опять Зинаида сжала губы, и тень легла на лицо, да так явно, что Люська уже и пожалела было, что растревожила в подруге то, чего касаться лишний раз не стоит. 

– …Да, лютый был декабрь в том году, – произнесла, наконец, Зина и снова замолчала, натирая, по старинке, доблеска вафельным полотенцем вымытую тарелку. – Лютый… А через три месяца, когда потеплело, когда пахнуло в Петербурге нашем неясной весной, – ну, ты знаешь – то ли будет, то ли нет? – прочитала я в «Ведомстях», что убили того мальчика.

– Да ты чо?! Парня в "Крестах" старики уберегли. Кто ж посмел? Не бандиты это.
– Да, не они…

Женщины присели к столу, но Зина вдруг поднялась, прошла к окну, из которого был виден весь ночной Петербург, огоньками сбегавший к Заливу. Закурила.

– Убили, и за город в Бернгардовку вывезли. Знаешь ты эту Бернгардовку… Вывезли, в надежде, что не найдут и не опознают.
– Ну, и?...
– А нашли. И опознали, хоть и…

Помнишь, старики наши рассказывали, что  там с Гумилевым-старшим сделали? Поэтом. Отцом нашего профессора университетского Льва Николаевича. Ну, ты знаешь. Он еще по телевизору лекции читал, да заболел, говорят сейчас…
Помнишь, люди все шептались, как Гумилеву-старшему, раненному уже – убивали-то не всегда сразу! – глину из «могилы», ну, рва, в рот запихивали? А она там синяя, глина-то. Густая. С алмазиками…

Но про алмазики-то вряд ли они что знали. Пришлые были, говорят. Не наши.
А вот то, что та синяя глина в кровь рвет, знали, видимо… Такое это место, Бернгардовка…

А еще говорят, что мать-то его не поняла. Ну, не поверила, понимаешь? Говорят, каждый день ходила на кладбище и ждала, что сын-то вернется.
Спокойно так ждала. И дело-то раскручивала.
– Да ты че?! И раскрутила?
– В том-то и чудо, что от нее никто не ушел. Никто не скрылся… Только когда эксгумация потребовалась с анализом на изнасилование сына ее, она отказалась. Хватит, говорит, ребенка мучить. "Кого,- говорит,- вы прикрыли, Бог найдет".

Санкт-Петербург


Рецензии