Верующий в бога - еще не Homo sapiens Глава 14

ФЕДОР ДОСТОЕВСКИЙ

Предисловие:
14. Нам пришлось переучиваться. Во всем мы сделались скромнее. Мы более не выводим человека из «духа», из «божества», мы отодвинули его в ряды животных. Мы считаем его сильнейшим животным, потому что он хитрее всех, — следствием этого ­является его духовность. С другой стороны, мы устраняем от себя тщеславное чувство, которое и здесь могло бы проявиться: что человек есть великая скрытая цель развития животного мира. Он совсем не венец творения, каждое существо рядом с ним стоит на равной ступени совершенства... Утверждая это, мы ­утверждаем еще большее: человек, взятый относительно, есть самое неудачное животное, самое болезненное, уклонившееся от своих инстинктов самым опасным для себя образом, — но, конечно, со всем этим и самое интереснейшее! — Что касается животных, то с достойною уважения смелостью Декарт впервые рискнул ­высказать мысль, что животное можно понимать как machina, — вся наша физиология старается доказать это положение. Развивая логически эту мысль, мы не исключаем и человека, как это делал еще Декарт: современные понятия о человеке развиваются именно в механическом направлении. Прежде придавали человеку качество высшего порядка — «свободную волю»; теперь мы отняли у него даже волю в том смысле, — что под волей нельзя уже более подразумевать силу. Старое слово «воля» служит только для того, чтобы обозначить некую результанту, некий род индивидуальной реакции, которая необходимо следует за известным количеством частью противоречащих, частью согласующихся раздражений: воля более не «действует», более не «двигает»... Прежде видели в сознании человека, в «духе», доказательство его высшего происхождения, его божественности; ему советовали, если он хотел быть совершенным, втянуть, подобно черепахе, в себя свои чувства, прекратить общение с земным, скинуть земную оболочку: тогда от него должно было остаться главное — «чистый дух». На счет этого мы теперь уже лучше соображаем: как раз именно сознание, «дух», мы считаем симптомом относительного несовершенства организма, как бы попыткой, прощупыванием, промахом, как бы усилием, при котором бесполезно тратится много нервной силы; мы отрицаем, чтобы что-нибудь могло быть совершенным, раз оно делается сознательно. «Чистый дух» есть чистая глупость: если мы сбросим со счета нервную систему и чувства, «смертную оболочку», то мы обсчитаемся — вот и все.
 Фридрих Ницше. «Антихристианин. Проклятие христианству»


Думающий атеист, живущий по совести, сам не понимает,
насколько он близок к богу. Потому что творит добро,
не ожидая награды, в отличие от верующих лицемеров.
Ганс Христиан Андерсен
В кабинет Уицрик без стука ворвалась Леночка. Опустив предисловие, она тут же обратилась к Олегу:
— Олег, оставь его мне. Ты же знаешь, Достоевский — мой любимый писатель. Займись кем-нибудь другим. Можешь взять себе не менее сложного в плане религиозной философии писателя — Льва Толстого, например.
— Может, он и мой любимый, откуда ты знаешь? — невозмутимо от­ветил Олег. — Но если ты так хорошо знакома с творчеством Достоевского, ответь на вопрос, который меня интересует: верил ли Достоевский в Бога?
— Не советую обращаться с подобным вопросом к другим — засмеют.
— И все же?
— Тогда отвечу вопросом на вопрос: если не он, то кто же?
— Почему я спросил: в раннем Достоевском наблюдались некие сомнения, даже атеистические нотки. Вот я и подумал — кто знает?
— Вот видишь, ты тоже попал под влияние советской литературной критики. Как же, чтобы заполучить писателя с мировым именем, они рады были приписать ему то, что примирило бы его творчество с коммунистической идеологией, как например у Горького или Маяковского, или того же Есенина. Но если копнуть глубже, все они прошли через сомнения в поисках истины как в религии, так и в своем отношении к власти. Достоевский от петрашевца, которых современники за пропаганду социалистически-утопических мыслей часто называли «коммунистами», стал монархистом, а Горького и Маяковского с Есениным попытки власти присвоить их себе как пролетарских писателей привели от возведения в икону к внезапной гибели. Видимо, не могли или не хотели скрыть свое разочарование «лучшей в мире страной Советов», а большевики такого не прощали. Что им какие-то писателишки, раз вождя не пожалели!
— Ты права. Теперь вдруг все сразу увидели в Достоевском глубоко религиозного мыслителя, ортодоксального приверженца православия, хотя раньше с таким же успехом искали атеистические мотивы в его творчестве.
— Естественно, особенно теперь, когда происходит откат от атеизма к религиозности. В общем, это справедливо, но слишком уж в общем. Да,
у него были периоды «отхода от Христа», сомнения пронизывали всю его религиозность, но прежде всего они касались главного пункта ортодоксальных догм — самого существования Бога. Достоевский всю жизнь «мучился», по его выражению, мыслью о Боге.
Он об этом прямо писал: «...в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. ...не как мальчик же я верую во Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла...»
В самой оценке религиозности писателя есть много парадоксов и противоречий — от полного отрицания до всеобъемлющей веры. Испытав в молодости влияние социалистических идей, пройдя через трагический опыт каторги и пережив глубокую мировоззренческую эволюцию, Достоевский как художник и мыслитель в своих романах и публицистике следует тем идеям, в которых он видит суть философии христианства, христианской метафизики.
— Таков феномен веры. Извечный вопрос, который так часто вкладывает Достоевский в уста своих героев: веруешь ли? — столь же естествен, как естественно всякого атеиста спросить, а точно ли он не верит?
— Ты прав. Вера и неверие всегда пересекаются друг с другом, потому что проходят через сомнение.
— Не сомневаются ни в чем лишь дураки, — рассмеялся Олег. — Вот и я уже сомневаюсь — мне ли заниматься Достоевским или уступить его тебе?
— Как дети, — вмешалась вдруг Уицрик, которая, казалось, ничего не слышала, занимаясь своими делами. — Зачем этот спор? Каждый из вас может посвятить себя исследованию, а потом сравним результаты. Или объедините усилия, что даже лучше.
— А что? — вдруг согласился Олег. — Тряхнем стариной? Где наша не пропадала!
— Не уходи от темы, Олег. О чем мы говорили?
— О вере.
— Так вот, как я себе это представляю: есть два полюса — веры и неверия, разделенные пространством, которое человек может проходить, так сказать, в оба конца. Если он находится между полюсами — на нейтральной полосе, такой человек лишен малейших религиозных или атеистических симпатий и антипатий. Думаю, нас таких большинство: не отрицая веру, сами не верим или сомневаемся. А можно кидаться в крайности, и тогда ты или фанатик, или еретик, в смысле — атеист. Исследуя творческий путь Достоевского, можно четко проследить мировоззренческую эволюцию: от отрицания православия или вообще религиозности, даже приверженности к деизму (высоко ценя человеческий разум и свободу, деисты, как ты помнишь, стремятся привести к гармонии науку и идею о существовании Бога, а не противопоставлять науку и Бога) — к крайней степени религиозности в зрелом, позднем периоде его творческой жизни. Были ли это полюса? Возможно, но его полюса веры и неверия всегда были окутаны облаком сомнений.
— Для писателя такой интеллектуальной мощи, такой напряженности нравственных исканий иначе и не могло быть. Если действительно Бог наделил человека разумом, то тем самым он спровоцировал ставший ­знаменитым принцип универсального сомнения: человеческая мысль невозможна без сомнений.
— Именно к этому я и веду. Сомнение интуитивно прослеживается в его романах: от высказываний о Боге, которые он вложил в уста своих героев, до личных рассуждений писателя. Странно, что многие из подобных высказываний нынче толкуются едва ли не как свидетельства его гранитно твердой, бескомпромиссной веры. Таково, например, знаменитое письмо к Фонвизиной, написанное в 1854 году.
— К жене декабриста Наталье Дмитриевне Фонвизиной, что в самом начале каторжного пути подарила ему Евангелие? — перебил ее Олег.
— Да, речь о том самом знаменитом Новом Завете издания 1823 года, который стал главной книгой в жизни писателя. Так вот о письме. Оно написано искреннее, доверительно и потому обладает особой доказательной силой. Многие знаменательные фразы, в полной мере отражающие метания писателя от одного полюса к другому, цитировались критиками сотни раз. Но так же часто истолковывались превратно, как мне кажется. Вот, например:
«Я скажу Вам про себя, что я дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных». И далее особенно известные слова: «Если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».
Обрати внимание на слова: «если б кто мне доказал». Доказал, понимаешь? Это значит, что за ними стоят не только личные сомнения Достоевского. Это еще и многовековая конфронтация веры и разума, доказательства бытия Божьего. Но разве несомненное доказывают?
— Думаю, нет. То, что не вызывает сомнений в доказательстве не нуждается, а раз доводы уязвимы, то они не застрахованы от критики.
— Да, ты уловил мою мысль. Идем дальше: еще одно место из письма к Фонвизиной не может не привлечь внимания. Достоевский пишет, что неверие и сомнение не оставят его «до гробовой крышки», «я знаю».
Не думаю, что это из рода эпистолярной риторики, потому, что спустя шестнадцать лет в столь же известном письме А. Майкову он назвал вопрос о существовании Бога главным вопросом, «которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь».
Можно, конечно, написать о Достоевском что-то вроде следующего, ни к чему не обязывающего: вера действительно временами изменяла ему, ну, или он изменял ей. Тут трудно не спросить: «временами» — это на какое время? И что значит «измена»?
Если под изменой понимать сомнение в самом существовании Бога
(а чего же боле!), то нужно признать, что она продолжалась всю жизнь.
— Ну ты хватила! Я отказываюсь соревноваться с тобой, сразу видно, что оседлала своего конька. Но продолжай, мне интересно.
— В сознании Достоевского, — увлеклась Лена, не обращая внимания на шуточки Олега, — в этой мучительной конфронтации веры и разума, истина и Христос противостояли друг другу «на равных». И если иногда одно из начал одерживало верх над другим, то вряд ли надолго и никак не окончательно. Ну не мог Достоевский полностью подчинить разум вере. Хотелось бы оставаться «со Христом», но нет, не получалось!
— Умница! «Неверие и сомнение» — яснее, кажется, не скажешь.
— Он хочет верить, он жаждет веры! Но обычно жаждут того, чем все-таки не обладают или обладают не полностью. Он пишет: «хотелось бы»— стало быть, нет уверенности, что останется «со Христом».
— Но в этом признании наиболее интересны «доказательство» и «противные доводы», то есть возможное совпадение или несовпадение истины и Христа. С точки зрения христианской ортодоксии, сама по себе эта альтернатива кощунственна: Бог есть не только абсолютное добро, но и абсолютная истина.
— Логично. Для ортодоксов сомнений нет и быть не может.
— Насколько мне известно, кратковременная, всего на несколько лет, «утрата Христа» случилась с писателем в середине 40-х годов, это ранний Достоевский, перелом же к особенной религиозности наступил в 60-е годы. Но общая приверженность Достоевского христианским идеям не вызывает ни у кого сомнения.
— Так оно и есть. Вероятно, в мировой литературе нет писателя, творчество которого в такой степени и, самое главное, на таком уровне художественности было бы насыщено христианскими образами, сюжетами, идеями. Такова же, в общем, и вся жизнь Достоевского — от ежедневных детских молитв и семейного чтения Библии, через знаменитое Евангелие, разделившее с ним каторгу, — до предсмертной исповеди.
Именно период заключения был поворотным в жизни Достоевского: из еще не определившегося «искателя правды в человеке» он превратился в глубоко верующего человека, единственным идеалом которого на всю последующую жизнь стал Иисус Христос. Это при том, что, по словам русского географа Семенова-Тян-Шанского, Достоевский был «образованнее многих русских литераторов своего времени, как, например, Некрасова, Панаева, Григоровича, Плещеева и даже самого Гоголя».
— Леночка, а в чем состоит философский аспект творчества Достоевского, о котором все говорят? — спросила Уицрик. Она увлеклась их спором с Олегом и незаметно для себя втянулась в разговор. — Достоевский, я думаю, принадлежит столько же литературе, сколько и философии.
Ни в чем это не выражается с большей яркостью, как в том, что он доныне вдохновляет философскую мысль. Исследователи творческого наследия Достоевского продолжают реконструировать его идеи. Их выводы и комментарии столь же разнообразны, сколь неясны и сложны для них идеи Достоевского, непостижима сложность и глубина их.
Лена посмотрела на нее, пытаясь сосредоточиться на мысли, и начала излагать свой ответ издалека:
— Чтобы ответить на этот вопрос, надо понять суть новаторства философской традиции той эпохи. Вспомним, на чем базировалась классическая западноевропейская философия от Сократа до Гегеля.
В это время, в кабинет вошел Ольгерд.
— Вот ты где, дорогая! Я ищу тебя повсюду, а ты тут философией занялась!
Реплика Ольгерда вызвала смех.
— Хорошо, что философией, и хорошо, что с нами, — хохотал от души Олег. — Так на чем базировалась философия Запада?
— Я могу напомнить, — поспешил вклиниться в разговор Ольгерд, усевшись в кресло напротив Олега. — Во-первых, в структуре мироздания. Предполагалось наличие Абсолюта (Бога), который понимался как всецело рациональное начало, как Высший Разум, который обеспечивал разумность, целесообразность, рациональную обоснованность происходящего в природе и человеческой истории (это просматривается даже в материализме, где в качестве Абсолюта выступает незыблемая природная закономерность).
Во-вторых, в человеческом разуме как рациональном начале. Однако в своих поступках и действиях человек должен был подчиняться этому Абсолюту (духовному началу в идеализме, законам природы в материализме). В идеализме абсолютной свободой обладало божественное начало, за человеком признавалась только ограниченная, относительная свобода.
В-третьих, сама философия, за редким исключением (мистицизм, например), понималась как система рационального знания о мире, человеке и Абсолюте. Философия должна строиться по тем же канонам и принципам, по которым строится наука.
— Спасибо, дорогой, ты мне здорово помог, — Леночка мило улыбнулась Ольгерду. — Теперь позволь продолжить мне. Русские мыслители отвергли представление о рациональности мира, о преобладании рационального начала в человеке. Сама философия в России не рассматривалась как высшая наука, а считалась именно любовью к мудрости. В философии находили способ обретения подлинного смысла жизни через размышления о Боге, человеке, добре и зле или даже просто через размышления о себе самом, своих поступках и действиях.
— Ближе к Достоевскому, пожалуйста, — перебил ее Олег.
— Я к нему и подвожу. Все вышеупомянутые черты в полной мере прослеживаются в творчестве Достоевского, что впоследствии оказало существенное влияние на развитие как русской, так и западноевропейской философии. Уицрик права: Достоевский — писатель и мыслитель в одном лице. Тема человека, смысла жизни, смерти и бессмертия, предназначения человека — вот что волнует Достоевского прежде всего и пронизывает все его творчество.
— Должен заметить, это так, — не удержался Ольгерд, — Достоевский свою философию развил именно в творчестве. Он действительно не оставил ни одного чисто философского сочинения, и все же принадлежит русской, нет, мировой философии!
Вершиной идей Достоевского есть проблематика свободы в человеке. Но свобода, по мнению писателя, не есть последняя правда о нем. Эта правда определяется этическим началом в человеке, тем, к добру или злу идет он в своей свободе. Он считает, что в свободе есть «семя смерти» и саморазрушения, но она же, свобода, может вознести человека на высоты преображения. Свобода открывает простор для демонизма в человеке, но она же может возвысить ангельское начало в нем. Есть диалектика зла в движениях свободы, но есть и диалектика добра в них.
— И не случайно, — подхватила Лена. — Достоевский устами своих героев пытается решить проблемы, связанные с жизненным выбором каждого человека и без решения которых станет бессмысленным наше существование. Для его героев главным является вопрос об отношении человека к Богу, то есть вопрос о сущности веры и ее роли в жизни каждого. Мучительные поиски ответа на этот вопрос привели Достоевского к выводу, что человек — это уникальное и иррациональное в своей сущности создание, вобравшее в себя всю противоречивость мироздания, уникальный носитель всех мировых противоречий, и он обречен постоянно метаться между ними, постоянно выбирать.
Достоевский не идеализирует, но и не демонизирует человека. Он слишком хорошо видит все «вершины» человеческого духа и все его «пропасти». Человек в своей душе соединяет и самое высокое, и самое ­низменное. И, несмотря на такую противоречивость, он представляет собой цельность, которую почти невозможно разложить на составляющие и признать вторичной по отношению к какой-то более фундаментальной сущности — даже по отношению к Богу. Это и порождает проблему взаимосвязи Бога и человека. Их отношение в определенном смысле становится отношением равноправных сторон, становится подлинным «диалогом», обогащающим обе стороны. Бог дает человеку основу его бытия и высшую систему ценностей для его жизни, но и человек (конкретный, эмпирический человек) оказывается иррациональным «дополнением» божественного бытия, обогащающего его за счет своей свободы, своего «своеволия». Отсюда тема свободы, которая красной нитью проходит через все произведения Достоевского. Апофеозом трагичности и драматичности противостояния Бога и человека, свободы и не свободы стала «Легенда о Великом Инквизиторе». В то же время герои, способные на «бунт против Бога» (Раскольников, Кириллов, Иван Карамазов), соответствуют парадоксальному идеалу человека у Достоевского. Только пройдя все искусы «своеволия» и «бунта», человек способен достичь подлинной веры и подлинной надежды на достижение гармонии в своей собственной душе и в окружающем мире. На примере своих героев Достоевский показывает, как из своего «подполья», из своей «бездны» человек взывает к Богу. Достоевский хочет оправдать перед лицом Бога не только всеобщую духовную сущность человека, но и саму конкретную, неповторимую и ограниченную личность во всем богатстве ее благих и злых проявлений.
— Достоевский порывает с традиционной моделью человека и предлагает экзистенциальное понимание его природы и сущности. В этом смысле он является предшественником западноевропейского экзистенциализма, — вставил Ольгерд. — На Западе, где романы Достоевского пользуются популярностью с начала ХХ века, его творчество оказало значительное влияние на такие в целом либерально настроенные движения, как экзистенциализм, экспрессионизм и сюрреализм. В предисловии к антологии «Экзистенциализм от Достоевского до Сартра» Вальтер Кауфман утверждал, что «Записки из подполья» Достоевского уже содержали предпосылки для возникновения экзистенциализма. Мало того, размышления Достоевского в значительной мере повлияли на Камю, без которых были бы немыслимы ни «Посторонний», ни «Миф о Сизифе», ни «Бунтующий человек».
— Предтечей экзистенциализма видят его многие литературные критики. Впрочем, за рубежом Достоевский обычно оценивается, прежде всего, как выдающийся литератор и психолог, в то время как его идеология игнорируется или почти полностью отвергается.
— Надо полагать, что последующая философия, русская и западная, развивала и углубляла ту новую концепцию человека, основы которой заложил Достоевский, — продолжил Олег.
Леночка снова взяла инициативу в свои руки:
— Отказываясь от классической формы научного философского трактата и облекая свои романы в философскую форму, Достоевский как раз и изменил существующий стиль философствования. Произведения Достоевского являют собой пример художественного проникновения в самые глубокие тайны человеческого бытия.
— Я бы рассматривала этот аспект шире, — промолвила Уицрик. — Почти вся русская литература непосредственно смыкается с философией, и все крупные литераторы в той или иной степени могут рассматриваться как представители русской философской мысли, развитие которой,
к сожалению, прервалось после 1917 года. В Советском Союзе философия превратилась в служанку идеологии. Но это уже другая история.
Вернемся к Достоевскому. Настоящую славу принесли ему поздние, зрелые романы: «Идиот», «Бесы», «Преступление и наказание», «Подрос­ток» и, конечно же, «Братья Карамазовы», вошедшие в золотую сокровищницу мировой литературы, знаменитое Пятикнижие.
Уицрик сделала паузу, обвела собравшихся пристальным взглядом и сказала:
— У меня возникла идея. Раз уж тут собралась такая почтенная аудитория, может, нам пригласить достопочтенного Федора Михайловича в гости? Возможно, у кого-то из вас есть к нему вопросы?
Не успели все мигнуть глазом, как писатель материализовался и как ни в чем не бывало уселся в кресло напротив камина. Все переглянулись, но удивляться было некогда, Достоевский ждать не будет. Первым решился спросить Олег:
— Федор Михайлович, для нас большая честь оказаться с вами в одной компании. Вы в XXI веке, произошла смена эпох — Рыбы уступили место Водолею, а значит, эпоха христианства закончилась. Как вы смотрите на это?
Достоевский широко открыл глаза и пристально посмотрел на Олега. Его будто немного ошарашило такое безапелляционное заявление и, откашлявшись, он произнес весьма неровным голосом:
— Эк, меня занесло. Ну да ладно, раз меня узнают, значит, ценности не поменялись. Но я не совсем понимаю — что значит без христианства? Раз существует мир, существует и его Создатель, а иначе быть не может.
— Но наука продвинулась вперед. Будучи одно время деистом, вы должны понимать, что религия является тормозом прогресса.
— Нет, я этого не понимаю. Вера сопровождала меня всю жизнь, что до науки... Дайте мне ответ на простой вопрос: у науки есть четкое понимание того, как и кто создал окружающий нас мир?
— Однозначного ответа нет.
— Хорошо, а все ли ученые, которые изучают законы природы, отрицают Создателя?
Вспомнив недавнюю полемику с физиками, все присутствующие явно смутились. Первой нашлась Леночка, она решила перевести разговор в плоскость литературы:
— Что меня поражает в ваших романах, так это Петербург. Вы показываете его будто наизнанку: серый, нищий, мрачный, он под стать героям: бедным, несчастным, больным. Почему вас привлекает эта сторона Северной Пальмиры?
— Солнце имеет свою тень. Блистательный и роскошный Петербург с такими же гламурными обитателями мне не интересен. Что о них писать? Меня интересует человеческая душа, вывернутая наизнанку, а она обитает именно в питерских трущобах. У богатых душа покрыта непроницаемым панцирем, она пресыщена и пуста, в ней нет страдания, нет жизни. Иное дело обитатели бедных кварталов, там такой колорит! Малолетние проститутки, бедные студенты, нищие клерки, многодетные матери, которые не знают утром, что будут есть их дети вечером, преступники, выжившие из ума старухи, пьяницы... Кто-то назовет его дном, а для меня это поле для исследования — вот где настоящая жизнь, хоть и покрытая язвами порока, но потому живая. Здесь люди ближе к Богу, они осознанно балансируют между этим светом и тем, поэтому, несмотря на то, что погрязли в грехах — честнее и чище многих великосветских львов. Поверьте, в роскошных великосветских салонах больше «грязи», чем в этой клоаке нищеты. Взять хотя бы Раскольникова. Вы можете сказать, что это падшая душа?
— И да, и нет, но... — Лена не нашлась с ответом.
— Вот именно — но. Он совершает преступление, убивает расчетливо, цинично, потому что почувствовал свободу, не удержался перед соблазном вседозволенности и пошел на преступление. В глубине души его мораль оказалась лишенной основы, свобода оборачивается аморализмом. Напомню, что и на каторге Раскольников долго не чувствовал никакого раскаяния. Поворот пришел позже, когда в нем расцвела любовь к Соне, а до этого в своей свободе он не находил никакого вдохновения к моральному раздумью. Это вскрывает загадку человеческой души, показывает слепоту нашей свободы, поскольку она соединена только с голым разумом. Путь к добру не определяется одной свободой; он, конечно, иррационален, но только в том смысле, что не разум движет к добру, а воля, сила духа. В свободе, оторванной от живых движений любви, скрывается семя смерти. Человек не может по существу отойти от добра, и если, отдаваясь свободной игре страстей, он отходит от добра, то у него начинается мучительная болезнь души.
Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов по-разному, но все страдают оттого, что заглушили в себе живое чувство добра (то есть Бога), что остались сами с собой. Свобода, если она оставляет нас с самими собой, раскрывает лишь хаос в душе, обнажает темные и низшие движения, превращает нас в рабов страстей, заставляет мучительно страдать. Это ­значит, что человек создан этическим существом и не может перестать быть им. Отходя от добра, человек теряет нечто, без чего ему жить нельзя. В «Записках из Мертвого дома» я писал, что свобода-то их и сорвала с путей «традиционной» морали и толкнула на преступление. Отсюда семя смерти, заложенное в свободе, это означает, что расстройство духа имеет корень не на поверхности, а именно в последней глубине души, ибо нет ничего в человеке глубже его свободы.
Свобода вобрала в себя «семя смерти», повторяю вам, в глубине души, замутненной грехом, завелся смрад и грех, но сила добра продолжает жить в ней. Лишь через страдания и часто через преступление освобождается человек от соблазнов зла и вновь обращается к Богу.
— И все же, мне кажется, Раскольников мучается своим поступком, он не может жить спокойно с этим грехом на душе, — попыталась возразить Лена.
— Да, его гнетут сомнения. В отличие от светлейших высокородий, которые вряд ли мучились бы подобными грехами, они, видимо, выше этого, — в голосе писателя появился сарказм.
— Но у вас и князья сомневаются, Мышкин, например.
— Скажите, — оживился Достоевский, — какая первая мысль приводит вам в голову, когда вы представляете себе князя Мышкина? Что он такое, по-вашему?
— Вы же сами и ответили на этот вопрос названием романа.
— Ну а потом, со временем?
Лена начала лихорадочно находить подходящие эпитеты, но, кроме как блаженный, ничего не могла придумать.
— Не напрягайтесь, не стоит. Я догадываюсь. В нашем меркантильном мире люди с добрейшей, кристально чистой душой и отсутствием малейшей корысти, вызывают не уважение и восхищение, а именно насмешку, непонимание, недоумение. Вы в жизни много таких встречали?
Лена покачала головой:
— Вообще не встречала. Такой человек скорей исключение, чем правило. Он святой!
Тут Олег, как всегда, не удержался от колкости:
— Что ты говоришь, Лена! По-твоему выходит, что все святые —
идиоты!
— Он не святой, а скорей слишком правильный, — возразил Федор
Михайлович, — хотя, наверное, все же блаженный. Именно таким принадлежит царствие Божие.
— Федор Михайлович, а каким вы представляли будущее России: в капитализме или социализме? — спросил Олег. — Или увлечение социализмом было все же связано с религиозными исканиями?
— Ни в том, ни в другом, а в опоре на русскую «национальную почву», обычаи, традиции. Я это называю почвенничеством.
— Почвенничество — течение, которое соблюдало некий баланс между европейской культурой и национальной почвой России того времени?
— Можно и так сказать. В молодости я увлекался социализмом, даже страстно принял его, но вы правы — не отделял этой «страстной» веры в осуществление правды на земле от веры во Христа.
По моему твердому убеждению, ключевую роль как в судьбе государства, так и в судьбе отдельного человека, должна сыграть религия. Именно на религии держится человеческая духовность, она есть «панцирь», оберегающий человека от грехов и зла.
— Но что можно противопоставить материализму современной цивилизации, кроме разнообразных утопических прожектов?
— Веру. Собственную веру в путь всесветного единения во имя
Христово. Всю свою сознательную жизнь я искал ответы на «вечные» вопросы христианской мысли. Меня в первую очередь занимала проблема антропологии человека, путь, по которому он должен двигаться.
— Каким вы видите этот путь?
— Я вижу путь человекобожества — путь абсолютной свободы, путь следования Богу, стремление к нему во всех своих привычках и поступках. Такой путь наиболее верный, праведный и спасительный для человека. Я возлагаю надежды на христианское озарение его, на христианство без Голгофы, христианство лишь Вифлеема и Фавора.
Я признаю природное, хоть и скрытое под внешним наслоением благородство, скрытую «святыню» человеческой души, признаю ее совершенство.
— Да, вы писали об этом: «Величайшая красота человека... величайшая чистота его... обращаются ни во что, проходят без пользы человечеству... единственно потому, что всем этим дарам не хватило гения, чтобы управить этим богатством».
— Для меня нет ничего дороже и значительнее человека, хотя, быть может, нет и ничего страшнее его. Человек — загадочен, соткан из противоречий, но он является в то же время — в лице самого даже ничтожного представителя — абсолютной ценностью.
— Надо признать, вам удалось вполне раскрыть «темную» сторону в человеке, силы разрушения и беспредельного эгоизма, его страшный аморализм, таящийся в глубине души, как метко подмечено — «подполье» в человеке.
— Я вскрывал и светлые силы души, диалектику добра в ней. Не только грех, порочность, эгоизм, вообще «демоническая» стихия в человеке, но не менее глубоко вскрыты движения правды и добра в человеческой душе, «ангельское» начало в нем.
Человек стоит всегда перед дилеммой добра и зла, от которой он не может никуда уйти: кто не идет путем добра, тот необходимо становится на путь зла.
— А Ваши сомнения, признания в том, что всю жизнь «мучились Богом»?
— У меня никогда не было сомнений в бытии Бога, но передо мной всегда вставал вопрос о том, что следует из бытия Божия для мира, для человека и его исторического деяния. Возможно ли религиозное (во Христе) восприятие и участие в ней культуры? Человек, каков он в действительности есть, его деятельность и искания — могут ли быть осмыслены? Зло в человеке, зло в истории, мировые страдания — могут ли быть религиозно оправданы и приняты? Если угодно, можно все это рассматривать как различные выражения проблем теодицеи — религиозно-философских доктрин, призванных оправдать управление Вселенной добрым Божеством, несмотря на наличие зла в мире.
Не только Бог мучил меня всю жизнь, но и я всю жизнь боролся с ­Богом. Это интимный религиозный процесс, он лег в основу диалектики духовности в моем творчестве. Иными словами, моя философия — это философия духа.
— Если не ошибаюсь, первый, кто заметил в вас «нового Гоголя», был Белинский, высоко оценив роман «Бедные люди».
— Да, — ответил Достоевский. — Через много лет в «Дневнике писателя» я вспоминал об этом. Он мне сказал: «Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..» Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом.
— А почему Вы ушли от Белинского?
— Все просто, он ругал Христа. Впрочем, не только из-за этого. Мои следующие романы разочаровали Белинского, у нас возникли ­противоречия, я даже покинул его кружок, куда был принят как новое дарование, —
не оправдал надежд.
— Настоящую славу принесли вам поздние, зрелые романы: «Идиот», «Бесы», «Преступление и наказание» и, конечно же, «Братья Карамазовы», вошедшие в золотую сокровищницу мировой литературы. Которое из этих произведений вам ближе?
Достоевский задумался и ответил:
— Мне они все близки. Как нельзя любить одно дитя больше другого, так и мне все мои произведения дороги. Бывали моменты, когда я ­разочаровывался и временами ненавидел своих героев, мучился ими, но никогда не отрекался от них: они — моя душа, мой нерв, моя жизнь.
В полемику вступил Ольгерд:
— У вас была романтическая мечта, которая уходит корнями в увлечение социализмом — мечта о «восстановлении» добра в людях. У меня сложилось впечатление, что Ваше исследование находится где-то посредине между чисто церковной и светской идеей о человеке. Для полного соответствия взглядов учению церкви, вам не хватило выдвижения на первое место того центрального учения христианства, которое видит в страданиях и смерти Христа необходимое условие спасительного воскресения Его. В Вашем христианском миропонимании подчеркнуто то откровение о мире и человеке, которое дано нам в Боговоплощении и Преображении, но нет того, что дано в Голгофе.
— Вера в человека торжествует над всеми сомнениями, и в этом моменте моя антропология пронизана лучами пасхальных переживаний, столь существенных для православия и его основной тональности. Эстетический гуманизм вообще характерен для русских мыслителей, только сама природа эстетических переживаний трактуется у меня по-новому, в рамках моих духовных устремлений о превращении государства, то есть всего земного порядка, в церковь. А вообще, я не единожды говорил и повторяю вновь: страданием своим русский народ как бы наслаждается. Эту черту я подметил давно и в полной мере раскрыл в своих произведениях.
— Считаете ли вы себя русским писателем? Ведь у вас украинские ­корни.
— Несомненно. Но не в корнях дело, а в тайне истории, в том, что народы движутся силой «эстетической» или «нравственной», что в последнем счете это есть «искание Бога». Каждый народ жив именно этим исканием своего Бога. Каждый народ имеет свою особую историческую миссию. Тайна этой миссии сокрыта в глубинах народного духа, в самобытности, или, как я уже упоминал, — почвенничестве, которое идет вглубь народного духа. Для России предопределена особая задача в истории. У нас, русских, две родины — Европа и наша Русь.
— Но, вместе с тем, Европа была для вас лишь «дорогим кладбищем». Критика Европы занимает очень большое место всюду в ваших размышлениях, высказываниях. Как это понимать?
— Россия сильна своим православием, отсюда мое религиозное понимание истории. Мои историософские размышления в «Легенде о Великом Инквизиторе» вскрывают проблематику истории с христианской точки зрения.
— С вами открывается, в сущности, новый период в истории русской мысли. Хотя вся значительность и фундаментальность религиозной установки все время утверждались русскими мыслителями, но только у вас все проблемы человеческого духа становятся проблемами религиозного порядка, — сказала Уицрик.
Листая томик Достоевского, нашла интересную цитату:
— Вот, вы пишете: «Красота, — это страшная и ужасная вещь... тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут... Страшно то, что то, что уму представляется позором, то сердцу — сплошь красотой». Что именно вы хотели этим сказать?
— О моральной двусмысленности красоты, об отсутствии внутренней связи красоты с добром. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердце человека. Борьба идет под прикрытием красоты. Уж поистине можно сказать: не красота спасет мир, но красоту в мире нужно спасать. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и, ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, не говори, что потерял время. Я занимался этой тайной, ибо хотел быть человеком.
— Уважаемый Федор Михайлович, — вступил в разговор Ольгерд. — Я знаю, как высоко ценил ваше творчество немецкий философ Фридрих Ницше. В частности, он признавал, что вы были единственным психологом, у которого он мог кое-чему поучиться. Хотелось бы из первых уст услышать отношение к его идее сверхчеловека, в том плане, что ваша идея человека несколько иная. Вообще, на Западе очень часто проводят между вашими философскими исканиям некие параллели.
— Не вижу оснований для подобных сравнений. Мы скорей антиподы, и я это легко докажу буквально несколькими тезисами: мое неприятие классового неравенства и сострадание к угнетенным и слабым (христианство) — культ силы как единственного реального права у Ницше; уважение к «маленькому человеку» — презрение к таковому у Ницше и идея сверхчеловека. Я со Христом, он — с Антихристом и т.д. Таким образом, никакое «примирение» моих идей с идеями Ницше невозможно, ибо это означало бы возможность примирения демократизма с антидемократизмом, примирение веры и неверия в разумность бытия, примирение неприятия социального, национального и расового неравенства...
Скажу больше, я страстно боролся с идеей сверхчеловека. В лице Ивана Карамазова я изобразил представителя той молодежи, которая отрицает не Бога, а смысл бытия. Именно против отрицания «смысла мира
Божьего», против взгляда современной цивилизации на мир как на «ахинею» направлены и глава «Великий инквизитор» и роман «Братья Карамазовы» в целом.
Идея сверхчеловека мне чужда и потому, что в ней воплощено предельное обособление человека-одиночки от источников живой жизни. Вот вам мой ответ.
— Идея «живой жизни» — что это, по-вашему, такое?
— «Живая жизнь» — это не пустое, мертвое, бездушное, но органическое, полное и цельное бытие. Такое бытие разумно, оно дает человеку сознание радости и единства с миром, оно насыщено изнутри высоким, глубочайшим смыслом. Но идеал «живой жизни» я связываю с представлением не о человеке-одиночке, но об определенной (притом демократической по своему смыслу) форме коллективности, так как жизнь не может существовать без нее. В прошлой истории России ее воплощением была крестьянская община, будущее же ее я связывал с превращением городской цивилизации в «Сад» с наступлением нового «золотого века».
Идея «абсурда», идея иррациональности и бессмысленности бытия — плод умствования человека-одиночки, обособившего себя от остального человечества и страдающего от своей идеи. Такими «абсурдистами» были Иван Карамазов, Ипполит, Кириллов, человек из «подполья», ключевая фраза которого: «Я-то один, а они все» — отлично их характеризует. Мысль о личном превосходстве над остальными, как бы ничтожна ни была жизнь, как бы ни пресмыкался интеллигент, — квинтэссенция этой исповеди русского интеллигента. Герой, вернее антигерой, как он сам себя называет в конце, несчастен и жалок, но, оставаясь человеком, получает удовольствие от того, что мучает себя и других.
— Эту склонность человека наблюдает и Ницше, — заметила Уицрик.
— По моему убеждению, для большинства же простых людей из народа вопроса о смысле или абсурдности исторического бытия не существует и даже не может существовать. И отнюдь не в силу неразвитости и необразованности этих людей, но по другой причине — потому что они органически, всеми своим существом чувствуют осмысленность бытия, осмысленность жизни даже самой маленькой былинки, осознают родство своего «я» с общим бытием космоса, бытием природы и других людей. Они не больны «абсурдностью».
— Да, это имеет так же мало общего с идеями Ницше, как и прямо противостоит им по основному направлению мыслей. Ницше считал чисто теоретическими идеи равенства, добра и сострадания к людям, не имеющими шанса на практическое воплощение в жизни. Единственно разумным он считал необходимость примирения с провозглашенной им извечной трагической иррациональностью бытия.
— «Жизнь, как она есть» для Ницше — это царство борьбы темных иррациональных сил, царство вечного хаоса, недоступное никакой разумной организации, где единственным законом является торжество «здорового» и «сильного» над слабым и беззащитным.
Для меня же «живая жизнь» — это не хаотическое буйство иррациональных, диких, неукрощенных сил и разрушительных инстинктов, но прямая его противоположность. «Живая жизнь» — все то, что не разъеди­няет, но соединяет людей, порождая у них чувство непроизвольной инстинктивной радостной братской связи каждого человека с другими людьми и всем миром. Идеальным прообразом такой связи, реальным воплощением духа «живой жизни» я считаю русскую крестьянскую общину и всю сложившуюся на ее основе совокупность национально-народных, коллективных форм жизни русского народа. Да, я питаю глубокое уважение к «маленькому человеку», к «мужику», утверждаю его равенство с «большим человеком» и даже нравственное превосходство над последним. В этом моя религия, моя философия.
— Поэтому Ницше считал вас гуманистом и демократом и понимал, в отличие от многих, что система ваших идей — полная противоположность его идеям. Несомненно, Ницше почувствовал что-то родственное, но, несмотря на сходность исследуемых процессов, вы таки идейные антагонисты и мнимое «родство» идей Ницше и Достоевского — модный миф, не более.
— Рад был пообщаться. Надеюсь, мое философское мировоззрение задаст еще немало трудностей охотникам на достоевщину. А с тем счастливо оставаться, мне пора.
С этими словами писатель растворился в пространстве и исчез так же неожиданно, как и появился.
Наступила гробовая тишина, которую нарушало только тиканье каминных часов. Как-то не хотелось разрушать ауру, которая зависла в кабинете с посещением Достоевского, потому все молчали. Само собой было ясно, что исчез только дух писателя, но не исчезнет его творческий гений, ибо он бессмертен. Ведь не зря его произведения называют пророческими, а самого писателя — эталоном духовности и истинного Православия, отменным «копателем» глубин и противоречий человеческой души и светочем русского народа. Он стал вдохновителем и, своего рода, учителем для многих писателей и даже ученых.
Несмотря на известность, которую Достоевский обрел в конце своей жизни, поистине непреходящая, всемирная слава пришла к нему после смерти.
Неоднозначно оценивают личность Достоевского некоторые либеральные и демократические деятели, в частности Максим Горький. Он даже придумал термин «карамазовщина»:
«Неоспоримо и несомненно: Достоевский — гений, но это злой гений наш. Он изумительно глубоко почувствовал, понял и с наслаждением изобразил две болезни, воспитанные в русском человеке его уродливой историей, тяжкой и обидной жизнью: садическую жестокость во всем разочарованного нигилиста и — противоположность ее — мазохизм существа забитого, запуганного, способного наслаждаться своим страданием, не без злорадства, однако, рисуясь им пред всеми и пред самим собою».
Кстати, о Карамазовых. «Я с восторгом читаю „Братьев Карамазовых“. Это самая поразительная книга из всех, которые попадали мне в руки», — писал никто иной, как Альберт Эйнштейн, на него творчество Достоевского оказало большое влияние, между прочим. Он об этом прямо говорил: «Достоевский дает мне больше, чем любой научный мыслитель, больше, чем Гаусс».
Или вот: «Достоевский показал нам жизнь, это верно; но цель его заключалась в том, чтобы обратить наше внимание на загадку духовного бытия...»
Видимо, в мучительных поисках мировой гармонии Альберту Эйнштейну было близко мировоззрение писателя, как и Зигмунду Фрейду,
который тоже высоко ценил творчество Достоевского:
«Наименее спорен он как писатель, место его в одном ряду с Шекспиром. „Братья Карамазовы“ — величайший роман из всех, когда-либо написанных, а „Легенда о Великом Инквизиторе“ — одно из высочайших достижений мировой литературы, переоценить которое невозможно».
Высокая оценка таких авторитетов от науки и философии говорит о том, что духовное наследие гениального писателя (хотя еще и на десятую долю не разгаданное нами) долго будет верным помощником в определении будущих путей человечества. Один из них — путь «со Христом», но «без Голгофы», указал нам Достоевский. Следовать ли этим путем, решать каждому, ибо свобода человека для писателя превыше всего.
Слушавший все это в сторонке Анахарсис в душе возмущался: «Ну почему вы не зададите достопочтенному Федору Михайловичу простой сакраментальный вопрос, что он ожидает от бога, это во-первых, а во-вторых, вера в бога породила Библию, и Евангелии эти — исчадия ада?»


Рецензии