Творческие контакты Шевырева с Пушкиным

        Творческие и личные взаимоотношения Пушкина и Шевырева уже неоднократно становились предметом пристального рассмотрения самых разных исследователей литературного процесса 1820-х – 1830-х годов, причем начало этим то обзорным, то обобщающим штудиям было положено еще в XIX веке [1–6]. С тех пор отечественным литературоведением было накоплено большое количество фактов, не просто внешне иллюстрирующих эти взаимоотношения, но и позволяющих раскрыть глубинный характер взаимодействия двух весьма несходных по своим творческим манерам литераторов, в то же время в чем-то всё же достаточно близких друг другу, прежде всего в идейно-эстетическом плане, во взглядах на литературу и ее общественную специфику в российских условиях той поры. Взаимодействие это было взаимно плодотворным, оказав существенное влияние не только на художественную практику младшего, Шевырева (он был моложе Пушкина на семь лет и принадлежал уже к другому поколению литераторов, выступивших на общественное поприще непосредственно вслед за представителями пушкинской поэтической плеяды), но в ряде случаев оказавшись полезным и для старшего, нашедшего в шевыревских произведениях несколько выразительных образов, использованных позднее в собственном поэтическом творчестве. И это только лишь, так сказать, вершина айсберга, наиболее очевидные случаи прямого творческого контакта. А сколько моментов стилевых перекличек, тематических соприкосновений и сюжетных пересечений осталось в некотором роде на полях пушкинских и шевыревских рукописей, образуя одну из составляющих необычайно богатого литературного фона эпохи, в которую каждый из них внес хотя, конечно, и несопоставимую, но все-таки необходимую лепту. Новому взгляду на некоторые из этих моментов, зачастую не привлекавших особого внимания исследователей творчества ни Пушкина, ни Шевырева, и будет посвящена данная поневоле пунктирная статья, не претендующая на пересмотр всей проблемы, а только на корректировку отдельных ее аспектов.
        Начать придется с некоторых общеизвестных положений.

        В качестве центральной и ключевой фигуры русского литературного процесса 1820-х – 1830-х годов Пушкин закономерно вовлекал в свою орбиту целый ряд активных участников литературной жизни тех лет, одновременно сам стремясь к творческому усвоению наиболее существенных художественных достижений своих современников. К числу видных литераторов той эпохи, близких к Пушкину, хотя и не входивших непосредственно в созвездие пушкинской плеяды, с полным правом относится и Шевырев – в первую очередь как крупный поэт, отличавшийся яркой творческой индивидуальностью, проницательный и авторитетный литературный критик, теоретик и историк литературы, в последующем – один из основоположников академической школы в литературоведении, профессор Московского университета, академик Петербургской Академии наук, вошедший в анналы отечественной словесности и культуры прежде всего как один из наиболее ревностных адептов пресловутой доктрины «официальной народности» и в связи с этим заслуживший не вполне оправданную негативную оценку в советском литературоведении. Однако в 1820-е – 1830-е годы молодой, подающий большие надежды поэт и ученый-филолог был еще далек от собственных идеологических установок позднейших лет и привлекал заинтересованное внимание Пушкина, вызывая у него искреннее участие и понимание. Более того, можно обоснованно говорить о достаточно интенсивном творческом диалоге между Шевыревым и Пушкиным в эти годы, о бесспорном влиянии пушкинской поэзии на лирическое творчество Шевырева, а также об использовании самим Пушкиным ряда значимых элементов из поэтического арсенала поэта-любомудра.

        Именно в качестве представителя философского направления в современной российской словесности Шевырев стал известен Пушкину в начале 1826 года при посредстве Баратынского, приславшего ему в Михайловское только что вышедший в Москве альманах «Урания» и особо выделившего из напечатанных в нем произведений раннюю философско-поэтическую оду Шевырева. «Однако ж позволь тебе указать на пьесу под заглавием “Я есмь”, – обращался Баратынский к Пушкину в письме от 5–20 января 1826 года. – Сочинитель мальчик лет осьмнадцати и, кажется, подает надежду. Слог не всегда точен, но есть поэзия, особенно сначала. На конце метафизика, слишком темная для стихов» [7, с. 75].

        Невольно обращает на себя внимание предостережение в отношении «метафизики», иными словами – чересчур отвлеченных философских идей, вредящих ясному восприятию поэтического произведения и нарушающих гармоническое равновесие формы и содержания. Акцентировка внимания на недостатках рекомендуемого текста предполагала, по-видимому, как минимум сочувственную реакцию адресата такого оценочного суждения. И действительно, предубеждение Пушкина против бесплодной и неконкретной «немецкой метафизики» было хорошо известно в его кругу – стоит в этом контексте вспомнить известное письмо Дельвигу от 2 марта 1827 года, совершенно четкое демонстрирующее дистанцирование Пушкина как раз-таки от литературных соратников Шевырева, погрязших, по мнению автора письма, в пустопоржних дискуссиях. Таким образом, получается, что изначально позиция Пушкина (как и самого Баратынского, неспроста затронувшего тему метафизики) по отношению к поэтической программе Шевырева, считавшего оду «Я есмь» чем-то вроде своей творческой декларации, должна была оказаться однозначно отрицательной. Однако перевесило другое – собственно эстетическое достоинство произведения, та «поэзия», на которую стремился обратить пушкинское внимание Баратынский. Сыграли свою роль свежесть и яркость образов, сила ораторской интонации, ориентация на лучшие традиции одической поэзии XVIII столетия.

        В какой-то мере подобным же образом дебютировал в литературе и сам Пушкин, построивший свои «Воспоминания в Царском Селе» во многом как дань предшествующей поэтической традиции. Наверное, аналогичные ассоциации могли подсознательно возникнуть у Пушкина, оценившего смелость начинающего поэта, не побоявшегося употребить в своих стихах архаических элементов одического стиля – того самого «слога», который показался Баратынскому «не всегда точным», то есть противоречащим новым стилевым нормам, возникшим в отталкивании от одического («державинского») канона и ориентированным на карамзинистскую поэтику.

        Наконец, уместно вспомнить пушкинское примечание к одному из «темных мест» поэтически перелагаемых им коранических образов: «Плохая физика; но зато какая смелая поэзия!» [8, с. 193], – примечание, показывающее, насколько высоко Пушкин ставил чисто художественную сторону поэтических произведений. В конце концов, так ли уж важно: физика или метафизика, темная или плохая, – главное, чтобы поэзия оказалась на должной высоте. А поэзия в шевыревской оде была, это признавал и Баратынский, и именно наличие этой поэтической стороны сознательно архаизованной оды обеспечило ей одобрение и приятие взыскательным к качеству поэзии Пушкиным.

        Как бы то ни было, но заочное знакомство двух поэтов состоялось. Вскоре после посреднической рекомендации Баратынского, в сентябре 1826 года, состоялось наконец и личное знакомство Пушкина с Шевыревым – в числе других участников поэтического кружка любомудров, объединившихся вокруг издававшегося при активном содействии Шевырева журнала «Московский вестник», в котором в конце двадцатых годов Пушкин много и охотно печатался. Согласно записанному историком литературы Л. Н. Майковым свидетельству самого Шевырева, «Пушкин стал хвалить ему только тогда напечатанное его стихотворение “Я есмь” и даже сам наизусть повторил ему несколько стихов, что было самым дорогим орденом для молодого Шевырева» [9, с. 50].

        Поэтам-любомудрам Пушкин читал своего «Бориса Годунова», что оставило неизгладимый след в памяти Шевырева: годы спустя, готовя заметку для биографического словаря профессоров Московского университета, он так сформулировал значимость воспринятого им в молодости пушкинского литературного влияния на свое дальнейшее творчество: «Чтение “Бориса Годунова” Пушкиным в доме у Веневитиновых, чтение других пиес Пушкиным лично Шевыреву, как, например, “Пророка”, “Графа Нулина”, “Утопленника”, “Поэта и черни”, беседы с Пушкиным о поэзии и русских песнях, чтение Пушкиным этих песен наизусть принадлежит к числу тех плодотворных впечатлений, которые содействовали образованию его вкуса и развитию в нем истинных понятий о поэзии» [10, с. 606].

        Со своей стороны Пушкин и в двадцатые годы, и в последующем продолжал заинтересованно следить за многогранной литературной деятельностью Шевырева, неоднократно положительно отзываясь о нем в своих письмах и статьях. Так, в феврале 1828 года он писал издателю «Московского вестника» М. П. Погодину, с похвалой комментируя резко критическое выступление Шевырева против «торгового направления», насаждавшегося в литературе тех лет Булгариным: «О герой Шевырев! О витязь великосердый! – подвизайся, подвизайся!» [11, с. 189]. Можно предположить, что Пушкин был прямо заинтересован в Шевыреве как в союзнике по борьбе с враждебной ему журнально-газетной коалицией, почему и прощал ему некоторые выпады против писателей своей группы, своих личных друзей. В этой связи весьма показательно, что в том же самом письме содержится упрек Шевыреву как влиятельному литературному критику за излишне строгий разбор лирики Баратынского: «Шевыреву пишу особо. Грех ему не чувствовать Баратынского – но Бог ему судья» [11, с. 189]. «Особого» письма написано не было – вероятно, из-за тактических соображений: зачем обострять только-только наладившиеся отношения с полезным, хотя подчас и опрометчивым литературным союзником?

        Зато в укреплении авторитета Шевырева Пушкин был непосредственно заинтересован – всё по тем же причинам совместной борьбы, о чем красноречиво свидетельствует контекст одной из широко известных похвал Пушкина в адрес Шевырева. Когда в том же году в июньской книжке «Московского вестника» были опубликованы сочувственные строки Гете по поводу глубокого и всестороннего анализа Шевыревым гетевской «Елены» – междудействия к «Фаусту», Пушкин выразил свое удовлетворение наставшим европейским признанием таланта молодого критика: «Честь и слава милому нашему Шевыреву. Вы прекрасно сделали, что напечатали письмо нашего германского патриарха. Оно, надеюсь, даст Шевыреву более весу во мнении общем. А того-то нам и надобно. Пора уму и знаниям вытеснить Булгарина и Федорова; я здесь на досуге поддразниваю их за несогласие их мнений с мнением Гете» [11, с. 193]. Появление имен литературных противников сразу же вслед за прославленным именем «германского патриарха» подчеркивает целевую установку Пушкина – оградить авторитетом Гете весомость мнений Шевырева, выступающего против пушкинских неприятелей.

        В справедливости этого предположения убеждает и дальнейший текст письма, в котором Пушкин сообщает о реакции в литературных кругах на чрезвычайно высоко оцененное им новое стихотворение Шевырева: «За разбор “Мысли”, одного из замечательнейших стихотворений текущей словесности, уже досталось нашим северным шмелям от Крылова, осудившего их и Шевырева, каждого по достоинству» [11, с. 193]. Речь идет о басне Крылова «Бритвы», в которой дана отповедь тем, кто боится свежих и оригинальных мыслей, упрямо держась за старину, т. е. косвенно намекается на консервативную позицию критиков-педантов из булгаринской «Северной пчелы» («северных шмелей»), не способных оценить новизну и дерзость философской лирики Шевырева. Таким образом, помимо чисто полемического контекста, мы имеем в данном случае дело с любопытным примером превращения факта литературной полемики в произведение литературы, что и было зафиксировано Пушкиным.

        Своего рода кульминацией пушкинского поощрительного признания поэтического таланта и литературных заслуг Шевырева стала приписка Пушкина к коллективному посланию, датированному 29 апреля 1830 года и отправленному группой московских литераторов в Рим, где Шевырев в то время проживал в качестве наставника сына княгини З. А. Волконской: «Примите и мой сердечный привет, любезный Степан Петрович; мы, жители прозаической Москвы, осмеливаемся писать к Вам в поэтический Рим, надеясь на дружбу Вашу. Возвратитесь обогащенные воспоминаниями, новым знанием, вдохновениями, возвратитесь и оживите нашу дремлющую северную литературу» [11, с. 222].

        Пушкинские строки стали подлинным катализатором творческих устремлений Шевырева, воспринявшего и расценившего эти слова как возможность вступить в открытый поэтический диалог с первым русским поэтом его времени, обозначить свою позицию в текущем литературном процессе и высказаться по самым насущным проблемам современной поэзии. «Прошу тебя дать следующий ответ Пушкину, – писал Шевырев сразу по прочтении пушкинских слов М. П. Погодину, отправителю московского коллективного послания, – его строки были электрическими в Риме; читать письмо от Пушкина – что-то неизъяснимо сладко, душевозбудительно; он мне прислал спирту русского против неги полуденной, ослабляющей нервы (еще до письма дал искру; я в Риме лучше понял назначение России и Пушкина; скоро осмелюсь говорить ему об этом и о языке русском...» [12, с. 700–701].

        Свое намерение Шевырев исполнил: в июле 1830 года он завершил работу над объемным поэтическим «Посланием к А. С. Пушкину», в котором декларировал, в частности, свое пристальное внимание к пушкинской поэзии, усвоение ее художественных достижений («Тебе звучат, наш камертон-поэт, / На лад твоих настроенные струны» [12, с. 190]), и в то же время обозначил безусловное первенство поэтического мира Пушкина среди современных литературных впечатлений и влияний:

                Но чьи из всех родимых звуков мне
                Теснятся в грудь с неотразимой силой?
                Всё русское звучит в их глубине,
                Надежды все и слава Руси милой,
                Что с детских лет втвердилося в слова,
                Что сердце жмет и будит вздох заочный, –
                Твои, певец! избранник божества,
                Любовию народа полномочный! [12, с. 191]

        Одновременно с собственно литературным, национальным подчеркивается также и общеевропейское значение Пушкина как выразителя духовной сущности русской культуры, русского народа, как поэта, унаследовавшего заветы предшествующего этапа отечественной истории:

                Ты русских дум на все лады оргАн!
                Помазанный Державиным-предтечей,
                Наш депутат на европейском вече,
                Ты – колокол во славу россиян! [12, с. 191]

        Вместе с тем шевыревское послание не носило однозначно апологетического характера – в нем чувствуется явственная полемическая направленность против пушкинской гладкости стиха и кажущегося Шевыреву несколько легковесным содержания пушкинской лирики. Им противопоставлялся идеал так называемой «поэзии мысли», т. е. философской лирики, стремящейся не к летящей легкости стиха, а к его сознательной затрудненности и усложненности во имя большего усиления и подчеркивания содержательной глубины стихотворения. Такое двойственное – притяжение-отталкивание – отношение Шевырева к пушкинской творческой манере, справедливо отмеченное новейшим исследователем шевыревское «соперничество с Пушкиным и в то же время постоянная оглядка, ориентация на Пушкина» [13, с. 42], действительно, определяют своеобразие литературной позиции Шевырева, стремившегося не только усвоить лучшие достижения своих современников, но и выйти из-под власти чужих авторитетов и развивать свое направление в поэзии, не столько противопоставленное пушкинскому, сколько альтернативное ему.

        Однако несмотря на то, что Пушкину остался в целом чужд идейно-художественный пафос шевыревского послания (он так и не ответил на него, хотя первоначально намеревался это сделать), уважение к позиции Шевырева-поэта, отстаивающего приоритет «мысли» в стихотворении зачастую в противовес его форме и «музыке стиха», сохранялось у Пушкина на всем протяжении его дальнейшего литературного взаимодействия с Шевыревым. Рецензируя в том же 1830 году альманах «Денница» и детально разбирая помещенную в нем статью И. В. Киреевского о современной русской литературе, Пушкин одобрительно упоминал имя Шевырева именно как представителя философского течения в поэзии, как автора, принадлежащего «к молодой школе московских литераторов, школе, которая основалась под влиянием новейшей немецкой философии и которая уже произвела Шевырева, заслужившего одобрительное внимание великого Гете...» [14, с. 76]. Несколькими абзацами далее Пушкин, анализируя представленность в обзоре Киреевского наиболее значительных фигур философско-поэтического направления, рассматривает в одном ряду Шевырева, А. С. Хомякова и Ф. И. Тютчева, причем не в пользу будущего классика русской поэзии: «Истинный талант двух первых неоспорим» [14, с. 79]. Таким образом, при всех различиях творческих программ, оценка Шевырева-поэта Пушкиным была действительно весьма высока.

        Ничуть не менее высоко ставил Пушкин и Шевырева-критика. В главе «Москва» оставшейся прижизненно неопубликованной статьи «Путешествие из Москвы в Петербург» Пушкин называет Шевырева первым из числа тех литературных критиков, которыми может по праву гордиться журналистика Москвы: «Московская критика с честию отличается от петербургской. Шевырев, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойных стать наряду с лучшими статьями английских Reviews...» [14, с. 189–190]. Даже полемизируя в ряде случаев с Шевыревым по некоторым частным литературным вопросам (например, по поводу излишне придирчивого, по мнению Пушкина, разбора Шевыревым книги Сильвио Пеллико «Об обязанностях человека»), Пушкин не преминул охарактеризовать Шевырева как «писателя с истинным талантом, критика, заслужившего доверенность просвещенных читателей...» [14, с. 323] и завершил свою заметку об этой книге лестным для Шевырева цитированием абзаца из его же собственной статьи. Наконец, для одного из номеров «Современника» Пушкин набросал эскизный план рецензии на книгу Шевырева «История поэзии», которую с первых же слов определил как «явление утешительное, книгу важную» [14, с. 272].

        После смерти Пушкина Шевырев откликнулся обширной рецензией на вышедшее из печати первое собрание сочинений покойного поэта, в которой, несмотря на замечание о якобы присущем пушкинскому творчеству «недостатке полноты в целом», всё же ставил Пушкина на первое место среди всех русских поэтов, а пушкинскую поэзию метафорически обозначил как «богатый эскиз недовершенного здания, которое народу русскому и многим векам его жизни предназначено долго, долго еще строить – и кто же из нас с чувством надежды не прибавит? – и славно докончить» [15, с. 270]. По-видимому, в таком акцентировании внимания на «незавершенности» пушкинского художественного мира сказалась свойственная Шевыреву как бывшему участнику Общества любомудрия установка на философскую систематичность, на создание целостной и законченной системы, базирующейся на строгих, точных и непреложных законах. Очевидно, что динамически менявшееся творчество Пушкина всего менее походило на раз и навсегда застывшую систему, вследствие чего оно вполне закономерно должно было выглядеть в глазах Шевырева «недовершенным зданием».

        В то же время установка на систематизацию и обобщение выводов позволила Шевыреву одному из первых, опередив аналогичные работы Белинского, выразить глубоко оригинальный и в сущности своей совершенно верный взгляд на пушкинское творчество как на высший синтез предшествовавших ему литературных традиций, направлений и школ, чем и объяснялся, с точки зрения Шевырева, всеобъемлющий универсализм творческого метода покойного поэта: «Гений Пушкина ...совместил в стихе своем образ державинский за звуком Жуковского и Батюшкова – и тем повершил изящную форму русского стиха...» [15, с. 258]. Наконец, именно Шевырев выдвинул и обосновал тезис о народности творчества Пушкина: «...Пушкин снял привилегию с русского стиха, пустил его в народ...» [15, с. 259]. Таким образом, творческий вклад Пушкина рассматривался Шевыревым как необходимый залог для дальнейшего успешного развития русской литературы.

        В этой связи уместно будет напомнить о том, что Шевырев немало сделал и в области текстологического изучения пушкинского художественного наследия: в рассмотренной статье он приводит обширный перечень исправлений замеченных им опечаток и неточностей в первом посмертном издании произведений поэта, а через 13 лет, в 1854 году, Шевыреву пришлось вести на страницах «Москвитянина» ожесточенный спор с известным историком литературы и библиографом В. П. Гаевским, усомнившимся в предложенном Шевыревым варианте прочтения нескольких стихов из «Бориса Годунова»: «Чтение “Бориса Годунова”, несколько раз мною выслушанное из уст самого поэта, принадлежит к числу тех неизгладимых впечатлений, которые на всю жизнь остаются в памяти. Несколько раз передавая эти стихи вместе с содержанием трагедии, когда она еще не была обнародована, я еще более усвоил их своей памяти» [16, с. 46]. Как видно из этих горделивых слов, Шевырев осознавал себя хранителем пушкинского наследия и весьма ревниво относился к всяческим попыткам оспорить его право на эту литературную миссию.

        Вполне закономерно, что интенсивные литературные контакты Шевырева с Пушкиным сопровождались также и творческим взаимодействием двух поэтов, причем, что особенно важно, взаимодействие и взаимовлияние это носило действительно обоюдный характер.

        Прежде всего, следует отметить показательный случай непосредственного соавторства Пушкина и Шевырева, зафиксированный в мемуарах поэта А. И. Подолинского. В феврале 1829 года на одном из вечеров у Дельвига Шевырев (в качестве соредактора «Московского вестника») и Пушкин (как автор, активно сотрудничавший в «Вестнике») по инициативе Пушкина совместными усилиями сочинили эпиграмму на их общего литературного противника, издателя конкурирующего с «Московским вестником» журнала «Вестник Европы» М. Т. Каченовского. Эпиграмма эта, под заглавием «Литературное известие» и заменой имени адресата красноречивыми звездочками, равными количеству слогов в имени Каченовского, дезавуируемом весьма прозрачной рифмой, была опубликована в том же году анонимно в альманахе «Подснежник»:

                В Элизии Василий Тредьяковский
                (Преострый муж, достойный много хвал)
                С усердием принялся за журнал.
                В сотрудники сам вызвался Поповский,
                Свои статьи Елагин обещал;
                Курганов сам над критикой хлопочет,
                Блеснуть умом «Письмовник» снова хочет;
                И, говорят, на днях они начнут,
                Благословясь, сей преполезный труд, –
                И только ждет Василий Тредьяковский
                Чтоб подоспел *** **** [17, с. 106].

        Несмотря на указания мемуариста, данная эпиграмма отчего-то до сих пор продолжает упорно печататься в различных собраниях сочинений Пушкина без оговорок относительно коллективного характера ее написания.

        По-своему знаменательным является также факт обращения Шевырева и Пушкина в конце 1820-х годов, в пору их тесного сотрудничества в «Московском вестнике», к единому кругу переводимых авторов. Так, в начале 1829 года Пушкиным был передан Шевыреву для опубликования в изданиях московских «любомудров» перевод отрывка из незадолго до того вышедшей отдельной книгой (на польском языке) поэмы Адама Мицкевича «Конрад Валленрод». Пушкинский перевод увидел свет в первом номере «Московского Вестника» за 1829 год, а в течение всего предшествующего года в «Вестнике» печаталось переложение поэмы Мицкевича прозой, сделанное Шевыревым. Этот факт не случаен: и Шевырев, и Пушкин были увлечены блеском и силой поэтического таланта Мицкевича, немало общались с ним во время пребывания польского поэта в Петербурге – в частности, оба присутствовали на вечере в честь Мицкевича, данном группировавшимися вокруг «Вестника» московскими литераторами, где Шевырев даже выступил с пламенным тостом в духе ранней пушкинской вольнолюбивой лирики: «Самодержавья скипетр железный перекуем в кинжал свободы!» [18, с. 65].

        Ранее уже вскользь упоминалось о том, что общим был также интерес Пушкина и Шевырева к личности и творчеству Гете. Интерес этот имел практическое литературное воплощение: в 1827 году в «Московском Вестнике» был опубликован шевыревский перевод отрывка из междудействия к «Фаусту» – «Елена», а годом позже – написанная еще в 1825 году пушкинская вариация на гетевские темы – «Сцена из Фауста».

        Сближало двух поэтов и стремление к созданию поэтической драмы. Об огромном влиянии, оказанном пушкинским «Борисом Годуновым» на Шевырева, уже говорилось (следует упомянуть также позднейшее воспоминание о том впечатлении, которое произвел на него автор знаменитой трагедии: «...вдохновение так пленяло его, что за чтением “Бориса Годунова” он показался Шевыреву красавцем» [9, с. 52]) . Гораздо менее известен тот факт, что Пушкин одно время вынашивал творческие замыслы в области поэтической драматургии, в некоторой мере реализованные затем самим Шевыревым. В статье «Сочинения Александра Пушкина» Шевырев сообщает по личным впечатлениям об одном из пушкинских поэтических планов: «Еще был у него проект драмы “Ромул и Рем”, в которой одним из действующих лиц намеревался он вывести волчиху, кормилицу двух близнецов» [15, с. 254]. В бумагах Пушкина не осталось следов этого замысла, зато сам Шевырев, будучи в Италии, работал в 1829–1830 годах над стихотворной трагедией «Ромул» (осталась незаконченной, написаны были только два первые действия).

        Тема цыганской самобытной экзотики и духовной свободы, заявленная Пушкиным в «Цыганах», оказалась близка и созвучна также и Шевыреву. В 1828 году в «Московском вестнике» без подписи имени автора были опубликованы два «цыганских» стихотворения Шевырева – «Цыганка» и «Цыганская пляска», содержавшие (особенно последнее стихотворение) целый ряд перекличек с пушкинской поэмой. Так, образ страстной и вольнолюбивой героини шевыревской «Цыганской пляски» во многом напоминает образ пушкинской Земфиры и, как можно предположить, создавался не без влияния поэмы «Цыганы»:

                Как песня вольности, она прекрасна,
                Как песнь любви, она души полна,
                Как поцелуй горячий – сладострастна,
                Как буйный хмель – неистова она [12, с. 163].

        Вовсе не случайно поэтому, что именно в отношении «цыганских» стихотворений Шевырева был допущен атрибутивный курьез: при перепечатке их из «Московского вестника» в некрасовском «Современнике» (январский номер 1862 года) они были опрометчиво приписаны не кому иному, как Пушкину!

        Еще одна тема, одновременно разрабатывавшаяся Шевыревым и Пушкиным, – это тема ночи, тема напряженных попыток постижения сущности бытия, его сокровенных тайн, которые способны хотя бы слегка приоткрыться человеку в ночной тьме и безмолвии. Цикл «ночных» стихотворений Шевырева, печатавшихся в «Московском вестнике», был в поле зрения Пушкина и, вероятно, мог так или иначе учитываться им при создании своих «Воспоминания» («Когда для смертного умолкнет шумный день...») и «Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы». Однако при внешней общности тем с особой наглядностью выступают различия в творческой индивидуальности двух поэтов: если для Шевырева первостепенны по значимости лирические медитации на общефилософские, глобально-бытийные темы, то Пушкин стремится, прежде всего, найти ответ на мучительные вопросы реальной душевной жизни человека. Иными словами, Шевырев больше отвлеченно-философичен, тогда как Пушкин – конкретно-психологичен. Более того, сами эти расходящиеся из единой «ночной» точки векторы освещения общей для обоих поэтов темы со всей очевидностью демонстрируют коренное различие в эволюции творческого метода авторов: Пушкин постепенно переходит к приемам реализма, а Шевырев продолжает оставаться в традиционных рамках романтической поэтики. (Кстати, «ночная» поэзия Шевырева интересна еще и тем, что она как бы предвосхитила собой последующие шедевры «ночной» философской, бытийно-космической поэзии Тютчева, к которому Шевырев в этом аспекте гораздо более близок, чем к Пушкину.)

        Впрочем, как уже упоминалось, творческое взаимодействие поэтов носило двусторонний характер: не только Шевырев благодарно усваивал уроки пушкинского поэтического мастерства, но и сам Пушкин иной раз учитывал результаты художественных исканий своего младшего современника. Весьма характерен в этом отношении следующий пример, уже становившийся предметом специального рассмотрения [2]. Предыстория этого эпизода такова.

        В 1830 году увидело свет одно из лучших стихотворений молодого Шевырева «Петроград», пафосно воспевающее победу Петра – строителя Петербурга – в споре с враждебными ему силами природы, представленными в образе балтийских волн.

                Зоркий страж своих работ
                Взором сдерживает море
                И насмешливо зовет:
                «Кто ж из нас могучей в споре?» [12, с. 178], –

риторическим вопросом завершает Шевырев свое стихотворение, явившееся апофеозом петровской мощи, оправдывающее все жертвы, принесенные во имя создания «чудо-града» («И в основу зыбких блат / Улеглися миллионы» [12, с. 177], – сознательно неточно, вскользь говорит Шевырев, имея в виду не то человеческие жизни, не то денежные затраты). Тем самым шевыревский «Петроград» органично вписывается в прославительный контекст официальной «петербургской» поэзии.

        Работая болдинской осенью 1833 года над «Медным всадником» и воспроизводя во вступлении к «петербургской повести» канонические черты имперской столицы, Пушкин воспользовался отдельными образами и выражениями шевыревского стихотворения в качестве своего рода предварительного ученического чернового наброска, поверх которого рука зрелого мастера уверенно выписала гораздо более яркие и совершенные штрихи блистательного облика Петрова града. Сопоставление текстов двух произведений наглядно демонстрирует, как, отталкиваясь от первоначально предложенных Шевыревым поэтических деталей картины, Пушкин придает им окончательную отточенность и в преображенном виде включает в свой образ Петрограда («Над омраченным Петроградом...» [19, с. 277], – именно так, вслед за заглавием стихотворения Шевырева, именует Пушкин невскую столицу). Вот лишь беглый перечень переработанных Пушкиным шевыревских строк:

                Станет град же, наречен
                По строителе высоком;
                Для моей России он
                Просвещенья станет оком [12, с. 177] (Шевырев),

                Здесь будет город заложен
                Назло надменному соседу.
                Природой здесь нам суждено
                В Европу прорубить окно... [19, с. 274] (Пушкин);

                Всходят храмы из громад,
                И чертоги, и колонны [12, с. 177] (Шевырев),

                ...По оживленным берегам
                Громады стройные теснятся
                Дворцов и башен... [19, с. 275] (Пушкин);

                И родится чудо-град
                Из неплодных топей блата [12, с. 177] (Шевырев),

                ...Из тьмы лесов, из топи блат
                Вознесся пышно, горделиво [19, с. 274] (Пушкин);

                По хребтам твоих же вод,
                Благодарна, изумленна,
                Плод наук мне принесет
                В пользу чад моих вселенна [12, с. 177] (Шевырев),

                Сюда, по новым им волнам,
                Все флаги в гости будут к нам... [19, с. 274] (Пушкин);

                То дары Петру несет
                Побежденная стихия [12, с. 178] (Шевырев),

                Да умирится же с тобой
                И побежденная стихия [19, с. 276] (Пушкин).

        Характерно пушкинское категоричное завершение мотива враждебного противодействия стихий («Вражду и плен старинный свой / Пусть волны финские забудут...» [19, с. 276]), звучащее особенно уверенно и сильно на фоне пассивной констатации фактов у Шевырева («Помнит древнюю вражду, / Помнит мстительное море...» [12, с. 178]).

        Однако очевидное сходство внешних черт облика шевыревского и пушкинского Петербурга тем сильнее подчеркивает принципиальное различие в восприятии двумя поэтами внутреннего духа Петрова города, хранящего на себе неизгладимую печать крутого нрава и деспотической личности его основателя. Если для Шевырева конфликт Петра и свободолюбивых стихийных сил однозначно и окончательно решается безусловной победой сильнейшего («Кто ж из нас могучей в споре?» [12, с. 178]), что с удовлетворением отмечается автором, не вызывая у него ни малейшего протеста, то Пушкиным сама сущность конфликта воспринимается гораздо более глубоко, серьезно и трагично. Бедный мечтатель Евгений, маленький человек, дерзнувший вызвать на тяжбу («спор») олицетворение петровской России – символический образ Медного всадника, оказывается роковым образом не в силах противостоять сокрушительной имперской мощи, равнодушной к отдельным, единичным человеческим судьбам – судьбам тех «миллионов» реальных строителей «чудо-града», которые легли «в основу зыбких блат», как весьма эффектно и без какого-либо сочувствия к ним выразился Шевырев.

        На этом примере отчетливо видно, как в корне различны позиции Шевырева и Пушкина по отношению к проблеме «империи и свободы» (по удачному определению философа Г. П. Федотова) [20, с. 356] – центральной проблеме, стоявшей перед русской литературой середины века. Сопоставляя созданные поэтами два радикально различающихся между собой внутренних, сокровенных образа Петербурга, можно предвидеть, что пути авторов неминуемо и закономерно разойдутся, как это и произошло в действительности. Отнюдь не случайно поэтому в своей рецензии на посмертную публикацию «Медного всадника» в 1841 году Шевырев предпочел проигнорировать гуманистическую проблематику «петербургской повести», в которой отозвалось эхо его же собственных ранних стихов, интерпретировав суть пушкинского творения с отвлеченной, сугубо психологической точки зрения: «...есть соответствие между хаосом природы, который видите вы в потопе столицы, и между хаосом ума, пораженного утратою. Здесь, по нашему мнению, главная мысль, зерно и единство художественного создания...» [15, с. 264].

        Если в случае с «Петроградом» и «Медным всадником» можно говорить о некоторой степени влияния Шевырева на Пушкина, то зато в разработке другого, не менее колоритного образа, имело место обратное влияние. Речь идет о зафиксированных Шевыревым чертах реального образа итальянского поэта-импровизатора Джованни Джустиниани, гастролировавшего в России в 1840 году. Если сопоставить шевыревское документальное изображение (взятое из очерков, публиковавшихся им в «Московских ведомостях» под свежими впечатлениями от импровизаций) с художественным образом итальянца из пушкинских «Египетских ночей», то нельзя не заметить того, что Шевырев постоянно подсознательно ориентируется на созданный Пушкиным образ, то соглашаясь с пушкинской трактовкой, то в чем-то ее корректируя на основе личных наблюдений. Кстати сказать, Пушкин также имел опыт непосредственного восприятия импровизаций Адама Мицкевича в салоне Волконской в 1826 году (правда, объективности ради, следует отметить, что польский поэт импровизировал преимущественно не стихи, а ритмизированную французскую прозу).

        И Пушкин, и Шевырев единогласно выделяют в качестве отличительной черты поэта-импровизатора одухотворенное преображение его облика в минуту творческого вдохновения, что знаменовало в их сознании особую высокую печать избранничества, которой наделены истинные поэты: «Глаза итальянца засверкали, он взял несколько аккордов, гордо поднял голову, и пылкие строфы, выражение мгновенного чувства, стройно излетели из уст его...»; «Но уже импровизатор чувствовал приближение Бога... Он дал знак музыкантам играть... Лицо его страшно побледнело, он затрепетал как в лихорадке; глаза его засверкали чудным огнем; он приподнял рукою черные свои волосы, отер платком высокое чело, покрытое каплями пота... и вдруг шагнул вперед, сложил крестом руки на грудь... музыка умолкла... Импровизация началась» [21, с. 255] (Пушкин); «Не прошло минуты по объявлении темы, как глаза его засверкали и стихи полились в стройных октавах...» [22] (Шевырев).

        Пушкин и Шевырев не ограничиваются чисто внешним воспроизведением антуража импровизаций, а прорабатывают образ импровизатора вглубь, касаясь главного – проблемы интеллектуального могущества носителя уникального творческого вдохновения: «Удивительно, – отвечал поэт. – Как! Чужая мысль чуть коснулась вашего слуха и уже стала вашею собственностию, как будто вы с нею носились, лелеяли, развивали ее беспрестанно. Итак, для вас не существует ни труда, ни охлаждения, ни этого беспокойства, которое предшествует вдохновению?.. Удивительно, удивительно!..» [21, с. 251] (Пушкин); «Каково же однако состояние импровизатора? – Носить в себе запас всех возможных знаний и впечатлений; иметь наготове весть мир, всю природу, историю, науки, человека; уметь находить во всем поэтическую сторону и переносить всякий предмет в свой идеальный мир! Способность непонятная!» [23] (Шевырев).

        Вместе с тем, несмотря на невольную ориентацию Шевырева при воспроизведении своих раздумий о тайне искусства импровизации на хорошо знакомые ему пушкинские чеканные риторические формулировки из «Египетских ночей», в передаче артистической манеры Джустиниани держать себя перед публикой он корректирует нарочито шаржированный образ безымянного протеже Чарского, рассчитывавшего своим «фиглярским» костюмом на поверхностный внешний эффект: «Поэт терялся в толпе, почти неприметный, занимался гостьми, отбирал темы для импровизации, складывал их на стол – и весь увлечен был разговором общества, будучи уверен заранее, что на первый призыв ему не изменит его верная муза» [22].

        Наиболее интересны в репортажных очерках Шевырева о Джустиниани детали, дополняющие наши представления о тех многообразных формах импровизирования, которыми владели мастера этого экзотического искусства. Помимо показанной в повести Пушкина традиционной декламации под собственный гитарный аккомпанемент, существовало и иное, более изысканное музыкальное сопровождение, предусмотренное для подходящих для этого случаев: «Вторая импровизация была на тему: “Смерть лорда Байрона”, предложенною дамою, которой талант есть одно из литературных украшений нашего общества. Г. Джустиниани импровизировал на эту тему под звуки фортепьяно, на печальный мотив, соответствовавший предмету. Поэт владеет весьма приятным голосом – и пение помогает поэзии! Этим родом импровизации он как будто воскрешает перед нами поэтов древней Греции, которые всегда музыкою и пением сопровождали стихи свои» [22].

        В высшей степени показательной чертой, очень емко характеризующей специфику эпохи, для которой постулат самодержавия образовывал центральный компонент пресловутой уваровской идеологической доктрины, служит указание на темы, предложенные слушателями импровизатору. В их числе «третьей темой было событие, которым теперь счастлив Петербург и в котором заключается залог будущего счастия всей России» [22], – так Шевырев с искренним верноподданническим пафосом именует придворный церемониал бракосочетания наследника престола, старшего сына императора Николая I. Столь же закономерно и воспроизведение им реакции публики на официально-патриотическую импровизацию: «Поэт умел отгадать русские чувства. На всякую его строфу слушатели отвечали ему рукоплесканиями в знак того, что он умел так верно передать их» [22].

        Под искусным пером Шевырева даже ситуативно обусловленная импровизация итальянского поэта оказалась поставлена на службу делу укрепления в общественном сознании внедряемой свыше идеологической программы. Впрочем, основания для перетолкования в нужном свете плодов своих вдохновений давал сам дипломатичный Джустиниани, не упустивший случая импровизацию, посвященную Петру Великому, завершить комплиментом, адресованным благополучно царствующему русскому монарху, всячески подчеркивавшему это лестное для него, по словам Пушкина, «семейное сходство»: «Он воспел свет, разлитый солнцем России на тьму прошедшего; он изобразил героя Полтавы, корабельщика саардамского, строителя русского флота и Петербурга – и последние сильнейшие звуки лиры своей посвятил тому, кто теперь идет по следам Великого» [23].

        Наконец, необходимо обратить внимание на существенную разницу интерпретации Шевыревым, с одной стороны, и Пушкиным, с другой, конкретных мотивов, побуждающих «детей юга», представителей итальянской словесности прибегать к столь необычным и, при всей несомненной эффектности, всё же весьма трудным формам поэтического творчества. Если для автора «Египетских ночей» определяющим мотивом деятельности своего вымышленного персонажа выступает банальная жажда наживы, то для Шевырева, публиковавшего в периодической печати очерки о реальном заезжем импровизаторе, подобная мотивировка была, естественно невозможна, хотя и он не отрицал роли материального фактора в искусстве импровизации, но делал это гораздо более завуалированно. По мнению Шевырева, причина крылась в том, что в тогдашней раздробленной Италии не существовало цивилизованных норм авторского права, процветало книгоиздательское пиратство, вследствие чего авторы лишались положенных им законных гонораров и вынуждены были, не доверяя посредничеству книготорговцев, сами напрямую выходить к читательской аудитории – в частности, к благодарной публике, получающей удовольствие от их мгновенных поэтических импровизаций, так отвечающих их бурному южному темпераменту: «Поэты Италии, одержимые талантом более живым и пламенным, не будучи ограждены в литературной собственности, пускаются в импровизацию, которая переносит слушателей в первоначальные времена поэзии, когда ни перо, ни типографский станок не охлаждали вдохновения» [24, с. 232].

        Можно указать еще одну творческую область, в которой влияние Шевырева на Пушкина было несомненным, – разработку поэтических форм, а именно октав, которые (на материале своих переводов из «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо) Шевырев активно пропагандировал и усиленно стремился ввести в традиционное русское стихосложение, тем самым метрически и ритмически модифицировав его по образцу итальянской поэзии. Публикация шевыревского экспериментального перевода седьмой песни «Освобожденного Иерусалима», сопровожденного теоретическим «Рассуждением о возможности ввести итальянскую октаву в русское стихосложение», вызвала широкий резонанс в литературных кругах, привела к острой полемике по поводу предлагаемых Шевыревым стиховых новшеств и, как следствие, стимулировала интерес к октавам среди русских поэтов. Не остался в стороне и Пушкин. Для своего «Домика в Коломне» он избрал как раз форму октавы и, более того, так же, как и Шевырев, предварил изложение сюжета поэтической преамбулой, в которой предпринял специальное рассмотрение вопроса о пригодности октавы для решения серьезных творческих задач.

        В этом, по всей вероятности, таилась некоторая скрытая полемическая направленность против предложенной Шевыревым концепции чересчур тщательного следования итальянским конструкциям. Кстати, не одобрил Пушкин и сам объект переводческих стараний Шевырева, предложив переводить не Тассо, а Ариосто или Данте (этот совет Пушкина был Шевыревым исполнен значительно позже, в конце 1830 х годов, когда он осуществил перевод двух песен дантовского «Ада»).

        Таким образом, даже краткий обзор пересечений творческих путей Пушкина и Шевырева наглядно показывает, что пушкинская поэзия была существенным фактором, оказавшим явственное влияние на поэтический мир Шевырева. В то же время и для Пушкина творческое взаимодействие с Шевыревым не осталось бесплодным, проявившись более всего в его поэмах тридцатых годов, отчасти – в «ночных» стихах. В этом и состоит, по-видимому, логика литературного процесса: совместное творческое общение, взаимовлияние поэтов всегда приводит к обогащению и усилению их собственных авторских индивидуальностей, а в конечном счете сказывается и на литературе в целом.

                Литература

    1.  Майков Л. Н.  Воспоминания Шевырева о Пушкине // Русское обозрение. – 1893. – № 4. – С. 611 – 625; № 5. – С. 5–25.   
    2.  Аронсон М. И.  К истории «Медного всадника» Пушкина // Временник Пушкинского Дома. – 1936. – № 1. – С. 221–226.
    3.  Аронсон М. И.  «Конрад Валленрод» и «Полтава» // Временник Пушкинского Дома. 1936. № 2. – С. 43–56. 
    4.  Черейский Л. А.  Шевырев Степан Петрович // Черейский Л. А. Пушкин и его окружение. – 2-е изд., доп. и перераб. – Л.: Наука, 1988. – С. 493–495. 
    5.  Маймин Е А.  Пушкин и Шевырев // Res philologica. Филологические исследования: Памяти Г. В. Степанова. – М.-Л.: Наука, 1990. – С. 379–394. 
    6.  Зыкова Г. В.  Шевырев и Пушкин // Русская речь. – 1996. – № 4. – С. 3–5.
    7.  Боратынский Е. А.  Разума великолепный пир: О литературе и искусстве. – М.: Современник, 1981. – 224 с.
    8.  Пушкин А. С.  Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 2. Стихотворения 1820–1826. – Л.: Наука, 1977. – 400 с.
     9.  Шевырев С. П.  Рассказы о Пушкине // А. С. Пушкин в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 2. – М.: Худож. лит., 1985. – С. 48–52.
    10.  Шевырев С. П.  Автобиография // Биографический словарь профессоров Московского университета: В 2 т. Т. 2. – М.: Университ. тип, 1855. – С. 603–626.
    11.  Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 10. Письма. – Л.: Наука, 1977. – 712 с.
    12.  Поэты 1820 – 1830-х годов: В 2 т. Т. 2. – Л.: Сов. писатель, 1972. – 768 с.
    13.  Зыкова Г. В.  Пушкин и Шевырев: к проблеме «московской школы» // Вестник МГУ. Серия 9: Филология. – 1999. – № 3. – С. 41–45.
    14.  Пушкин А. С.  Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 7. Критика и публицистика. – Л.: Наука, 1978. – 544 с.
    15.  Шевырев С. П.  Сочинения Александра Пушкина. Томы IX, X и XI // Москвитянин. – 1841. – Ч. V, № 9. – С. 236–270.
    16.  Шевырев С. П.  Замечание на замечание по поводу стихов в «Борисе Годунове» Пушкина // Москвитянин. – 1854. – Т. IV. Ч. 13. – С. 45–46.
    17.  Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 3. Стихотворения 1827–1836. – Л.: Наука, 1977. – С. 496 с.
    18.  «Конрад Валенрод». Переписка Н. Н. Новосильцова с графом Д. Д. Курутою и донесение великому князю Константину Павловичу о Мицкевиче. 1828 // Русский архив. – 1908. – № 1. – С. 64–74.
    19.  Пушкин А. С.  Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 4. Поэмы. Сказки. – Л.: Наука, 1977. – 448 с.
    20.  Федотов Г. П.  Певец империи и свободы // Пушкин в русской философской критике. Конец XIX – первая половина ХХ вв. – М.: Книга, 1990. – С. 356–375.
    21.  Пушкин А. С.  Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 6. Художественная проза. – Л.: Наука, 1978. – 576 с.
    22.  Шевырев С. П.  Италиянский импровизатор г. Джустиниани в Москве // Московские ведомости. – 1840. – 21 сентября (№ 76).
    23.  Шевырев С. П.  Вторая импровизация г. Джустиниани // Московские ведомости. – 1840. – 30 октября (№ 87).
    24.  Шевырев С. П.  Взгляд русского на современное образование Европы // Москвитянин. – 1841. – Ч. I, № 1. – С. 219–296.

         Декабрь 1999; апрель 2002


Рецензии