Огарев против Шевырева

                (Н. П. Огарев против С. П. Шевырева:
                полемика по эстетическим и социально-политическим вопросам)

        Иногда в истории общественных и личных взаимоотношений проявляется действие странных и труднообъяснимых психологических закономерностей: у современников формируется предвзятый стереотип восприятия какого-либо литературного деятеля, выражающийся в подчеркнуто ироническом отношении к нему, такого рода восприятие оказывается чрезвычайно устойчивым, прочно закрепляясь в предании и переходя по инерции, без критического переосмысления, от поколения к поколению. При этом о какой бы то ни было объективности оценки и речи нет: несмотря на очевидный литературный талант объекта иронизирования, не принимая в расчет его реальные научные заслуги, игнорируя его немаловажную общественную роль, на первый план упорно выдвигается насмешка, зачастую переходящая в сарказм, практически перечеркивая тем самым всё сделанное этим человеком и низводя значение его деятельности едва ли не до роли невольного шута, служащего удобным орудием оттачивания остроумия каждым новым поколением литераторов и литературных критиков. Классическим общеизвестным образцом такого несправедливого насмешливого шельмования стал первый русский профессор, крупный ученый филолог и поэт В. К. Тредиаковский. Позднее этот ряд активно вышучиваемых всеми кому не лень неудачников пополнялся многочисленными фигурами и именами, первенство среди которых досталось пресловутому отцу русской графомании графу Д. И. Хвостову, бескорыстно и самоотверженно трудившемуся всю жизнь, по мере своих сил и возможностей, на литературной ниве. Тем не менее, и Тредиаковский, и Хвостов остались в сознании современников и потомков, а также в истории отечественной изящной словесности в иронически-шутовском ореоле. Воистину, «всё это было бы смешно, когда бы не было так грустно»...

        Через много лет после профессора Тредиаковского в полной мере испытать на себе безапелляционное действие этого странного психологического закона довелось другому профессору русской литературы – Шевыреву. Подшучивание, иронизирование, почти не скрываемые насмешки сопровождали его на протяжении всего литературного, критического и даже научного поприща. Можно было бы составить целую антологию сатирических выпадов, колких эпиграмм, саркастических реплик, памфлетов и пародий, направленных против Шевырева, причем такое собрание по количественному охвату, пожалуй, мало в чем уступало бы знаменитой «хвостовиане». Кто только не изощрял свое остроумие над злополучным Шевыревым, начиная с дружеского подтрунивания Пушкина в 1830-е гг. («Ах, Шевырев! Отчего ты не всегда пьян!»), включая в 1840-е гг. прогремевший памфлет «Педант» Белинского, беспощадно бичующий «Шевырку», и первоапрельский литературный анкдотец «Пушкин и ящерицы» Некрасова, язвительно обыгрывающий эстетическую италоманию московского профессора, и заканчивая резко критическими выпадами Добролюбова в конце 1850-х гг. и высокомерной насмешкой Салтыкова-Щедрина в начале 1860-х гг., о чем подробнее еще будет сказано в дальнейшем. Да и в советском литературоведении Шевыреву, прямо скажем, не повезло – достаточно назвать для примера хотя бы карикатурные пассажи С. Н. Дурылина из его капитальной работы о посещении русским писателями Гете в Веймаре. Впрочем, эти саркастические отзывы являлись в значительной мере данью предшествующей полемической антишевыревской традиции. Лишь в последнее время постепенно восстанавливается историческая справедливость, и своего рода посмертная реабилитация литературной репутации Шевырева, начатая в 1930 е годы Л. Я. Гинзбург и М. И. Аронсоном, мало-помалу освобождается от иронических искажений и сатирических перехлестов.

        Тем не менее, психологические и исторические законы обратной силы не имеют: письменно и печатно зафиксированные негативные оценки Шевырева современниками уже не поменяют своего знака на противоположный, им так и суждено остаться ярким свидетельством субъективизма и предвзятости многих литературных деятелей середины XIX столетия, и задача исследователя состоит не в том, чтобы пытаться их запоздало и бесполезно оспаривать, а постараться дать объяснение причин такого, мягко говоря, недружелюбного настроя по отношению к Шевыреву иных из заметных деятелей той эпохи, к числу которых принадлежал и Н. П. Огарев.

        Подобно своему другу и соратнику А. И. Герцену, Огарев относился к Шевыреву неизменно иронически и неприкрыто насмешливо, причем такое отношение нисколько не обусловливалось личными впечатлениями, каковых всё же нельзя совершенно исключить из отзывов о Шевыреве Герцена, неоднократно общавшегося с ним в середине 1840-х годов в Москве. Огарев едва ли даже был лично знаком с Шевыревым, поэтому его акцентированная ирония была направлена не столько против личности самого Шевырева, сколько метила в провозглашавшиеся московским профессором общественно-политические идеалы консервативно-официозного толка, представлявшиеся решительно неприемлемыми принципиальному западнику и будущему политэмигранту Огареву. Одним из наиболее действенных средств полемики с враждебной идеологией всегда являлось высмеивание, ироническая компрометация действий и убеждений противника, что Огарев, вслед за Герценом, не упустил случая применить против выступлений красноречивого апологета правительственной идеологической доктрины.

        Не случайно в первых же строфах своей программной поэмы «Юмор» (1841–1842), воспроизводя сатирическую панораму весьма одиозных, с его точки зрения,  проявлений общественной жизни, пагубно сказывающихся на современном литературном процессе, Огарев начинает перечень с иронической аттестации вызвавшей многочисленные споры и возмущенное осуждение в западнических кружках знаменитой статьи Шевырева «Взгляд русского на современное образование Европы», опубликованной в первом номере «Москвитянина» в январе 1841 года и ставшей публичной декларацией антизападнического направления общественной мысли. Особенное впечатление произвели на читателей гиперболические пассажи Шевырева об умирающем и загнивающем Западе, превращающемся в труп, распространяющий вокруг себя «злой, заразительный недуг», «атмосферу опасного дыхания» и «скрытый яд». Против западных соблазнов Шевырев предлагал «урок мудрого предохранения», заключающийся в усиленном насаждении в обществе постулатов официальной идеологической доктрины «православие – самодержавие – народность», то есть тех, по уверению Шевырева, «трех коренных чувств, в которых семя и залог нашему будущему развитию». Разумеется, такой вывод в корне противоречил позиции Огарева, о чем он недвусмысленно заявил посредством иронической характеристики шевыревской идеологической риторики:

                В литературе, о друзья
                (Хоть сам пишу, о том ни слова),
                Не много проку вижу я.
                В Москве всё проза Шевырева –
                Весьма фразистая статья,
                Дают «Парашу» Полевого,
                И плачет публика моя;
                Певцы замолкли, Пушкин стих,
                Хромает тяжко вялый стих [1, с. 13].
               
        Таким образом, необходимый тон отзывов о Шевыреве, нейтрализующий пафос его публицистических деклараций, был найден, а затем, как это часто водится, оказался перенесен с журнальных выступлений Шевырева на личность самого профессора. Во многом тут сказалось влияние ближайшего окружения Огарева, прежде всего Герцена и Белинского, превративших систематические насмешки над Шевыревым в эффективное средство противодействия его идеологической программе. При этом, по законам жанра «сатиры на лица», чем забавнее и каламбурнее представлялся повод к ироническому выпаду против оппонента, тем он выходил результативнее. Так, в частном заграничном письме к своей доброй знакомой Е. В. Сухово-Кобылиной от 10/22 июня 1842 года из Карлсбада Огарев делился впечатлениям от предпринятого им морского путешествия: «На большом пароходе мне было довольно хорошо. Primo, я в первый раз узнал неизъяснимую приятность быть приняту за великого человека, эдак, знаете, за какого-нибудь Данте или Шевырева. Да-с, не шутите. – Ах! Это вы стихи пишете? – Я-с. – Ecrives-moi dans mon album [Напишите мне в альбом]. – Извольте-с» [2, с. 866]. 

        Нетрудно заметить в этом нарочито парадоксальном и каламбурном сближении имен  московского профессора и автора «Божественной комедии» явственный отголосок популярного в кружке западников иронизирования над стихотворением Шевырева «Чтение Данта», опубликованном еще в 1831 году в дельвиговском альманахе «Северные цветы» и попавшегося на зубок Белинскому:          

                Что в море купаться, то Данта читать:
                Стихи его тверды и полны,
                Как моря упругие волны!
                Как сладко их смелым умом разбивать!
                Как дивно над речью глубокой
                Всплываешь ты мыслью высокой:
                Что в море купаться, то Данта читать [3, с. 85].

        По-видимому, смелый и необычный образ чтения-купания настолько запомнился «неистовому Виссариону», не понявшему и не оценившему в должной мере шевыревское художественное новаторство, что он не преминул воспользоваться им, расценив как удачно подвернувшийся промах противника, и неоднократно затем обыгрывал это сравнение – то в частном письме к столь же предубежденному против Шевырева Герцену («Начал было я читать Данта, то есть купаться в море...» [4, с. 602]), то в полемическом пассаже журнальной статьи: «С тридцатых годов критика г. Шевырева приняла какое-то quasi-итальянское направление; по крайней мере, он беспрестанно, и кстати и некстати, толковал о Данте, Петрарке и Тассе, говоря о русских писателях. В эту-то итальянскую эпоху своей критики г. Шевырев, во-первых, напечатал знаменитое свое стихотворение, названное им “Чтение Данта” и начинающееся этим бессмертным стихом:
                Что в море купаться, то Данта читать!..» [5, с. 344]               

        Не остался в стороне от этой насмешливо-полемической традиции и Огарев, при случае припомнив забракованную Белинским риторическую фигуру и намеренно доведя ее до абсурда и гротеска. 

        Отказывая Шевыреву в поэтическом мастерстве, с позиций собственного творческого опыта, Огарев весьма невысоко ставил и его общественно-политическую программу, если и упоминая о ней, то в таком ироническом контексте, что, как говорится, и впрямь «не поздоровится от эдаких похвал». В частности, сетуя в письме Герцену и Т. Н. Грановскому из Берлина 11–13 июня 1844 года на пустоту и бессодержательность общественной жизни добропорядочных и ординарных немецких обывателей, Огарев не упустил представившегося случая ввернуть шпильку по поводу столь же никчемных, в его глазах, руководителей «Москвитянина» Шевырева и М. П. Погодина, выглядевших, по мнению Огарева, весьма сатирически-контрастно на фоне свободных духом интеллектуалов – адресатов письма: «Весело знать, что есть у вас какая-то жизнь, в которой вы можете двигаться не без толку, или, по крайней мере, не совсем без толку. Хотя споры с почтенными москвитянами и не совсем плодоносны и подчас должны крепко надоедать, но всё же тут люди и разговоры и ein Schein eines Lebens [видимость жизни]» [6, с. 335–336]. Иными словами, на безрыбье и рак рыба, – лучше уж видимость общественной жизни в ее официозно-казенном обличии, придаваемом ей лояльными «москвитянами», чем бездушное и самодовольное немецкое филистерство. А по сути – одно другого стоит.

        Но, как бы то ни было, разнообразные и яркие впечатления свободной жизни, особенно в либеральном Париже, вскоре вполне примирили Огарева с Западом, а пробудившийся в нем поэтический энтузиазм заставил его с насмешкой вспомнить об антизападных инвективах Шевырева, да кстати и Погодина, незадолго до того опубликовавшего «дорожный дневник» «Год в чужих краях» (М., 1844; чч. 1–4), наполненный скептическими замечаниями о Западе и остроумно спародированный Герценом в фельетоне о путевых записках г-на Вёдрина. Герценовская пародийная мистификация вдохновила Огарева на аналогичный выпад, оставшийся, правда, так и не реализованным, но замысел которого остался зафиксированным в огаревском письме Герцену и Грановскому из Парижа 25 октября / 6 ноября 1845: «А как хорош парижский туман порой меж волка и собаки, если б вы знали, carissimi! Если б вы пошли в Jardin des plantes и посмотрели бы с горы на город. А part l’histoire [не говоря уж об истории], которая делает свое впечатление, но тоны необычайно хороши, какой-то в них свой характер. Я на этот счет напишу стихи и посвящу их Шевыреву или Погодину» [7, с. 88].

        Впрочем, огаревские стихи, даже если бы они и были в самом деле написаны и отправлены в Москву, едва ли могли рассчитывать на успех у главного «москвитянинского» критика, – к поэтическому творчества Огарева Шевырев относился более чем отрицательно. Когда в 1843 году А. Д. Галахов поместил одно из огаревских стихотворений в составленную им «Полную русскую хрестоматию» среди других достойных «образцов красноречия и поэзии», Шевырев с явным раздражением заметил по этому поводу в своей рецензии на галаховскую компиляцию: «В числе образцовых пиес с удивлением встретили мы “Ноктурно” г. Огарева, одну из тех не дюжинных, а сотенных пиес, которые, как ежемесячные эфемериды, рождаются и умирают в журналах, в первый день появления книжек» [8, с. 514]. Как видим, долг платежом красен – ответ каламбуром на каламбур: если Огарев иронически приравнивал Шевырева к Данте, то и Шевырев в долгу не остался, охарактеризовав талант Огарева как поистине не дюжинный, а сотенный, то бишь не превосходящий аналогичные попытки множества начинающих стихотворцев, обреченных на безвестность и быстрое безнадежное забвение.

        Оценивая стихотворение Огарева объективно, следует признать, что в своем демонстративно уничижительном отзыве Шевырев был несправедлив, – «Nocturno» является как раз одним из лучших лирических произведений молодого Огарева, о чем убедительнее всего свидетельствует само стихотворение:               

                Как пуст мой деревенский дом,
                Угрюмый и высокий!
                Какую ночь провел я в нем
                Бессонно, одинокий!
                Уж были сумраком давно
                Окрестности одеты,
                Луна светила сквозь окно
                На старые портреты;

                А я задумчивой стопой
                Ходил по звонкой зале,
                Да тень еще моя со мной –
                Мы двое лишь не спали.
                Деревья темные в саду
                Качали все ветвями,
                Впросонках гуси на пруду
                Кричали над волнами,

                И мельница, грозя крылом,
                Мне издали махала,
                И церковь белая с крестом,
                Как призрак, восставала.
                Я ждал знакомых мертвецов –
                Не встанут ли вдруг кости,
                С портретных рам, из тьмы углов
                Не явятся ли в гости?..

                И страшен был пустой мне дом,
                Где шаг мой раздавался,
                И робко я внимал кругом,
                И робко озирался.
                Тоска и страх сжимали грудь
                Среди бессонной ночи,
                И вовсе я не мог сомкнуть
                Встревоженные очи [9, с. 118–119]  (I). 
 
        Несмотря на некоторые поэтические штампы и романтические условности, усиливающиеся, к сожалению, в последней строфе стихотворения, «Nocturno» написано уверенной рукой, с достаточно высокой степенью поэтического опыта и мастерства, очень точно, выразительно и реалистически достоверно передавая психологическое состояние человека, окруженного чуткой ночной темнотой, тишиной и одиночеством. Тогда почему же все-таки Шевырев, будучи сам талантливым поэтом и разборчивым ценителем поэтического искусства, отказал произведению Огарева в художественной состоятельности?

        Как представляется, дело здесь вовсе не в каких-либо личных счетах или общественно-политических разногласиях, а в причинах сугубо эстетического порядка. По всей вероятности, Шевырев не принял именно реалистических тенденций огаревской модификации жанровой формы ночной медиации, существенно разнящейся с философско-романтическими произведениями самого Шевырева, созданными еще в конце 1820-х годов, – такими как «Стансы» («Когда безмолвствуешь, природа...») или две «Ночи» («Как ночь прекрасна и чиста...» и «Немая ночь! прими меня...». Те давние стихотворения Шевырева примыкали  к направлению высокой поэзии русского любомудрия, были ориентированы на принципы романтической поэтики, в то время как огаревское «Nocturno» представляло собой переходную ступень к реалистической творческой манере, – почему его, собственно говоря, Галахов, вполне разделявший литературную концепцию Белинского, ярого борца за художественный реализм, и счел полезным включить в «Хрестоматию». Шевырев, безусловно, это почувствовал и разгадал, оттого-то и третировал стихотворение Огарева как эстетически чуждое для себя явление.
        Но все-таки главные, коренные разногласия представителей двух столь различных литературных направлений проявились не в спорах об эстетике, а на общественно-политической почве. В 1847 году Огарев предпринял попытку вступить с Шевыревым в полемику по социальным вопросам, и хотя попытка, по цензурным причинам, не увенчалась тогда успехом, она, тем не менее, представляет собой интересный пример того, как саркастическое отношение к личности и мировоззрению Шевырева проецировалось его оппонентом на шевыревские общественно-публицистические выступления и сказывалось на их негативной оценке. 

        Непосредственным поводом к идеологическому противоборству Огарева с Шевыревым послужило участие последнего в развернувшейся в феврале 1847 года на страницах «Московских ведомостей» дискуссии о благотворительности. Спровоцировал дискуссию К. С. Аксаков, опубликовав (анонимно) 15 февраля полемическую статью «Общественная благотворительность наших дней», в которой подверг резкой и язвительной критике фальшивый показной характер устраиваемых представителями высших привилегированных сословий общества благотворительных акций в пользу бедных, контрастно противопоставив таким широко афишированным действам истинно христианскую по духу благотворительность в среде простого народа, предстающего в славянофильской интерпретации Аксакова носителем истинных, неискаженных духовных начал. Чтобы ярче выразить свою концепцию, Аксаков искусно использовал прием доказательства от обратного, выступив от лица поверхностного светского человека, ослепленного внешними блестящими формами великосветской благотворительности и не понимающего всей глубины и ценности народного отношения к помощи нуждающимся.

        «О, как весело благотворить! – начинает свой полемический выпад Аксаков. – Можно ли, смотря... на балы в пользу бедных, на катаньях в пользу бедных и т. д., можно ли сомневаться, что мы совершенствуемся. Стоит только посмотреть на то, как благотворили прежде, это прежде и теперь еще хранится у крестьян... Прежде делали добро просто; заметьте, что даже самое слово благотворить как-то нейдет к этому деланию добра... Мы знаем, как крестьянин, в котором, конечно, сохранился древний быт, подает милостыню: крестится получивший, да крестится и давший ее, и оба благодарят Бога, но ведь это благотворительность... грубая, необразованная, не цивилизованная, одним словом мужицкая... Неужели же нам брать пример с необразованного, грубого народа, который не умеет и благотворить цивилизованно?.. Теперь нет нужды умиляться душою и непременно иметь желание помочь; теперь всё облегчено... Нет, цивилизованная благотворительность не такова. Посмотрим на прекрасное зрелище, ею представляемое. Заведены благородные театры в пользу бедных, катанья в пользу бедных, и мало ли еще чего в пользу бедных. – Вообразите же, как всё это удобно! Вы идете на бал: правда, вы потратите на туалет свой очень много, но ведь тут же вы даете и десять рублей в пользу бедных; вы танцуете, вам весело, вы находитесь среди пышности, блеска, богатства, и всё это в пользу бедных!.. Посмотрите, еще пример: сгорит город, деревня, погорелые плачут, рыдают... Поскорее бал, музыку!.. Нам скажут, может быть, что надо делать добро втайне... Но стоит ли на подобное возражение обращать внимание?.. О, тысячу раз правы мы, сказавши, что теперь весело благотворить! Мы уверены, что эта веселая благотворительность будет делать такие успехи, что удесятерится..., усотерится при нашей цивилизации число балов, катаний и прочих увеселений в пользу бедных, – и в то же время, как подвинется мода, как усилится общественное довольство, сколько будет прелестных богатых костюмов... О, чудная перспектива! О, как вы счастливы, бедные наших времен!» [10, с. 66–67].

        Как это обыкновенно бывало, большое аксаковское семейство по привычке приняло активное участие в обсуждении печатного выступления своего экспансивного Костеньки. Старик-отец С. Т. Аксаков поспешил с гордостью и не без тяжеловесного юмора поделиться новостью с сыном Иваном: «Ты верно прочтешь в “Московской газете” статью “Общественная благотворительность наших дней”. Эта статья начинает поднимать и, без сомнения, поднимет ужасный шум. Знатнейшие дамы, попечительницы и благотворительницы рвут на себе волосы от гнева, а мужья и большая часть мужчин их поддразнивают. Быть великому шатанью! Я опасаюсь, чтоб сочинитель и редактор не подверглись жестокому гонению прекрасного пола» [10, с. 67]. Гораздо более сдержанный и рассудительный Иван в ответном письме, как и следовало ожидать,  выразил безусловное одобрение полемической декларации старшего брата: «Статью об общественной благотворительности я прочел, и она мне очень нравится: она так жива, и так метка, так ловка, так егозиста, что я никак не ожидал этого от Константина» [10, с. 67]. Азартный Константин всё прочнее утверждался в роли домашнего героя и кумира.

        Однако отнюдь не все читатели «Московских ведомостей» разделяли оптимизм аксаковской семьи. В частности, литературно-музыкальный критик и журналист Н. А. Мельгунов счел необходимым откликнуться на статью К. Аксакова, вступив в принципиальный спор с выдвинутым им основным положением, не разгадав иронического подтекста декларативного противопоставления простонародного (частного) и великосветского (общественного) типов благотворительности, вследствие чего поневоле попал впросак в опубликованных через пару дней, 18 февраля 1847 года, в той же газете под своим обычным псевдонимом Л–ий «Нескольких словах в дополнение к статье “Общественная благотворительность наших дней”»: «Неизвестный автор этой статьи берет сторону общественной благотворительности нашего времени и преследует насмешкой грубую частную благотворительность. Нельзя ему не сочувствовать во многих отношениях; но, с другой стороны, нельзя в нем не признать и некоторой односторонности. Мне кажется, было бы гораздо сообразнее с истиною, если б он, признав необходимость и того, и другого рода благотворительности, вместе в тем указал нам на то, что в каждом из них есть истинного и что ложного...» [10, с. 69–70].

        Но хотя Мельгунов и не уловил иронии аксаковского полемического выпада, он все-таки точно подметил слабое звено концепции воинствующего славянофила: безоглядное поощрение в народе системы подаяний, благодеяний и раздачи милостыни могло способствовать в то же время поддержке тунеядцев, ловко пользующихся чужим легковерием и сердобольностью, привести к образованию целых «организаций нищих», которые паразитически жили бы за чужой счет. По справедливому мнению Мельгунова, такие последствия могли бы оказаться едва ли не хуже самой причины, поэтому подобный путь искоренения бедности казался ему ошибочным и тупиковым. Вместо этого следовало бы стремиться повышать нравственный уровень народа и общества, чтобы людям трудоспособным стыдно было бы побираться, а людям имущим – неловко оказывать покровительство таким добровольным, сознательным и злостным лодырям.   

        Мысли, высказанные Мельгуновым в чересчур категоричной форме, привлекли внимание Шевырева, расценившего их как явную передержку или, что еще хуже, как проявление чересчур абстрактного, отвлеченного, рассудочного гуманизма, не учитывающего реальные обстоятельства, вызывающие бедность и бедствия среди человечества. Кроме того, Шевыреву весьма не понравилось то, что рекомендации Мельгунова существенно расходились с этическими нормами христианского милосердия и духовности, которые значили чрезвычайно много для глубоко верующего и религиозно настроенного Шевырева. Поэтому, чтобы решительно и наглядно выразить свое осуждение мельгуновской концепции, Шевырев воспользовался возможностями пародийно-памфлетной формы и через два дня после публикации «Нескольких слов» Мельгунова поместил всё в тех же «Московских ведомостях» 20 февраля 1847 года за своей подписью специально по этому случаю написанную им гротескную мистерию «Последние на земле бедные, или Человеколюбивая утопия, очерк драмы в трех лицах и четырех действиях, с эпилогом», в полемических целях доводя до абсурда абстрактно-рассудочные предположения Мельгунова.

        В шевыревской «мистерии» было три действующих лица:
        1) Человечество, которому унизительно подавать
        2) Предпоследний бедный, которому еще не унизительно просить
        3) Последний бедный, которому унизительно просить [10, с. 70–71].

        Далее следовало гротескное развитие сюжета, протекавшего в соответствии с якобы предложенной Мельгуновым моделью отношения к проблеме благотворительности (разумеется, в пародийной интерпретации Шевырева.    

                Действие I
        Предпоследний бедный, которому еще не унизительно просить.  Человечество! подай милостыню!
        Человечество.  Не хочу унизить ни себя, ни тебя: нет тебе милостыни.
        Предпоследний бедный.  Человечество! подай милостыню во имя любви!
        Человечество.  Любовь, а с нею и благотворительность, должны быть на земле не нужны. Ты один мешаешь исполнению этого идеала.
        Предпоследний бедный.  Человечество! подай же милостыню во имя разума!
        Человечество.  Разум должен уничтожить последнее безумие на земле.
        Предпоследний бедный умирает с голоду.

                Действие II
        Немая сцена
        Предпоследний бедный, которому унизительно просить, молчит и терзается муками голода.
        Человечество, которому унизительно подавать, смотрит на него и не подает.
        Последний бедный умирает с голоду.

                Действие III
        Человечество.  Я торжествую: нет на земле бедных, не нужна милостыня.
        Голос из Человечества.  Да, мы торжествуем; но на нас лежит разумная обязанность: предадим забвению имя того бедного, который еще унижался до просьбы о милостыне, но воздвигнем великолепный памятник из чистого золота тому, кто не хотел этого унижения и умер с голоду. 

                Действие IV
        На земле делаются ужасные бури, землетрясения и наводнения. Разрушаются многие благоразумные заведения, которые Человечество устроило для подобных случаев. Богатые не подают, бедные не просят и умирают с голоду.
        Занавес опускается [10, с. 71].

        Наиболее существенным моментом корректировки Шевыревым концепции наивно-оптимистической концепции Мельгунова был эпилог «мистерии», обозначенный автором как «Предположение другого идеала» и утверждающий необходимость создания широкой системы организованной благотворительности, основанной на разумных началах и выдержанной в духе христианской этики братской любви и действенного милосердия: «На земле все разумны и все любят друг друга: никто никого не обманывает, никто лишнего не издерживает. Кто не нуждается, тот не просит; кто нуждается, тот, без ложной мысли об унижении, просит. Имеющий не сомневается в том, который просит, и подает ему. Бушуют бури, делаются землетрясения, наводнения; благотворение, основанное на всеобщем разуме и взаимном доверии, везде готово: может ли тогда нужда владычествовать над человеком?» [10, с. 71].

        Нет ничего удивительного в том, что Мельгунову, несмотря на давние приятельские отношения с Шевыревым, пришлись вовсе не по вкусу слишком категоричные возражения, к тому же выраженные в столь нарочито-заостренной форме. Раздосадованный неожиданным вмешательством Шевырева в газетную полемику, Мельгунов, дабы положить конец завязавшемуся спору, опубликовал в «Современнике», как раз только что перешедшем под редакцию Н. А. Некрасова и западнической компании, свой резкий  «Ответ г. Шевыреву», прежде всего возражая против избранной своим неожиданным оппонентом пародийно-сатирической литературной формы: «Я не люблю мистерий, начиная с греческих или каких угодно, и оканчивая парижскими. И потому на поэтическую мистерию Шевырева я буду отвечать простой и откровенной прозой» [11, с. 140].

        Особенное раздражение Мельгунова вызвала заподозренная им политическая, чуть ли не доносительская подоплека шевыревского выступления, и именно на этот наиболее уязвимый аспект он нацелил острие своей колкой антикритики, переросшей в довольно едкий упрек незваному оппоненту: «В прологе к своей мистерии автор намекает, что мои слова, подавшие к ней повод, были внушены новыми открытиями политической экономии. Политическая экономия – наука, а г. Шевырев – известный ученый; если он действительно думает, что заключительные слова моей статьи были внушены новыми открытиями науки (так ли это, я здесь разбирать не стану), то мне кажется, что положения ее, хотя бы и ошибочные, должны бы вызвать с его стороны более серьезное опровержение. Конечно, он отвечал не на ученую статью, но находя в ней – справедливо или нет – отголосок науки, он должен бы был почтить этот отголосок научным, а не мистико-поэтическим отзывом. Ему более, чем кому-либо, должно быть известно, как почтенны самые заблуждения науки, если они искренни; тем большего уважения заслуживают такие положения и открытия, в которых есть хотя тень истины.  На ком же обязанность внушать уважение к науке, как не на ее служителе?» [11, с. 141–142].

        Заинтересованно следивший за разгоревшейся печатной перепалкой М. П. Погодин, ближайший друг Шевырева, находившийся в то же время во вполне приятельских отношениях и с Мельгуновым, отметил в своем дневнике удачность и эффективность контрполемического выпада последнего: «Читал “Московские ведомости” и спор Шевырева в Мельгуновым. Мельгунов верно задел за живое Шевырева давно, и тот не может успокоиться» [10, с. 72].

        Пылкий и темпераментный Шевырев действительно не хотел смолчать и уступить лавры победителя ловкому противнику, да и тот не удержался бы от того, чтобы оставить за собой последнее слово. Однако спор между ними, задевая щекотливые политические  темы, грозил приобрести нежелательный в глазах властей оттенок политической публицистики, поэтому возглавлявший московскую цензуру попечитель университета граф С. Г. Строганов воспрепятствовал продолжению полемики, чем вызвал нарекание Шевырева, жаловавшегося в письме к полностью солидарному с ним в этом плане Погодину: «Меня всего более расстроил попечитель своим запрещением статьи Мельгунова в ответ на мою и мнением, что я обвинил Мельгунова в коммунизме, мнением, которое распустили по городу. Я решился никогда не возражать ни на что, в Москве выходящее, потому что мне отвечать не позволят» [10, с. 80]. Именно из-за строгановского запрета Мельгунову пришлось послать свой «Ответ г. Шевыреву» в петербургский «Современник», где цензура беспрепятственно пропустила его в печать. Тем самым спор был вынесен за пределы Москвы и приобрел общенациональный размах.          

        Тут уж Шевырев никак не мог отмолчаться – строптивый и упрямый характер все-таки сказался, и, вопреки ранее данному зароку, он не удержался от возражения Мельгунову, но, правда, сделал это значительно позже, когда страсти уже улеглись, в начале следующего года, подводя итоги году минувшему в хронике «Московская летопись за 1847-й год», помещенной в погодинском «Москвитянине».

        Анализируя имевшие место многочисленные «печатные прения», то есть полемику в прессе по самым разным вопросам, Шевырев коснулся и «памятного спора о благотворительности», дав свою интерпретацию основным его перипетиям и еще раз саркастически прокомментировав ошибочную, с его точки зрения, систему теоретических положений Мельгунова, представленного в весьма ироничном свете – как присяжного спорщика, не очень-то разборчивого в средствах полемики: «Кто-то в статье, соединявшей добродушие с остроумием, обратил внимание на веселую сторону нашей общественной благотворительности и сказал несколько теплых слов в пользу частной. Г. Л–ий, охотно являющийся возражателем во многих вопросах, грозно напал на эту статью и совершенно уничтожил частную благотворительность, как унизительную для человечества, в пользу общественной. Заключительные слова этой статьи вызвали с моей стороны очерк драмы, который снова подвергся грозному нареканию г. Л–го в “Современнике”. Г. Л–ий в последнем своем ответе употреблял такие сильные аргументы ad hominem, что как-то неловко было отвечать ему. К тому же и спор уже опоздал.

        Разница в образе воззрения состояла вот в чем. Люди, признающие необходимость, частной благотворительности, нисколько не исключают благотворительности общественной, которая всегда была у нас и всегда будет. Одна, по-нашему, не мешает нисколько другой, а обе взаимно питают и поддерживают друг друга. Как бы могла существовать благотворительность общественная, если бы не было частной?

        Кто бы осмелился сделать нападения на общественную благотворительность, когда видит ее благородные побуждения помогать несчастным, их отыскивать, когда видит, что она обращается в деятельное занятие общества, которое оставалось почти праздным? Нападают, конечно, не на эту сторону. Напоминают ей только евангельское правило, чтоб не ведала шуйца о том, что подает десница. Благотворительности истинной может быть вредна общественная суетливость, которая способна породить множество фальшивых бедных, тотчас готовых на то, чтобы удовлетворять возбужденному сладострастию благотворительности. Г. Л–ий нападает на какое-то сладострастие душ чувствительных, которые счастливы лишь когда несчастны, хотя б несчастием ближнего. Он думает, напротив, что величайшее наслаждение человека состоит в том, когда он вокруг себя видит всех довольными и счастливыми!.. Шутка! Какое театральное представление счастия! Какое чудное очарование! Какой заманчивый призрак! Г. Л–ий не заметил, что он, преследуя сладострастие душ чувствительных, впал в сладострастие другого рода, в сладострастие той всеобъемлющей благотворительности, которая стремится всех сделать довольными и счастливыми и не замечает, что своим фальшивым стремлением порождает множество актеров бедности, которые готовы в новую драму... Но извините, я и забыл, что г. Л–ий драм не любит, – впрочем, и я с ним того же мнения относительно благотворительности» [12, с. 32–33].

        Язвительно воспроизводя логику рассуждений Мельгунова («Помочь одному – ему кажется унизительно. Помогать всем – достойно высокой природы человека. Когда я помогаю одному – я унижаю и его и себя. Когда я помогаю всем – я возвышаю себя и всех до себя. Вот силлогизм, чрезвычайно сильный» [12, с. 33]), Шевырев не только обосновывает необходимость развития коллективных форм помощи нуждающимся, но и настойчиво напоминает о требовании этической основы благотворительной деятельности, служащей тем самым одним из способов воплощения христианских идеалов в реальной жизни – как общественной, так и личной, а заодно и условием нравственного совершенствования человечества: «Для того чтобы спасти его и уничтожить взаимное вспоможение от лица к лицу, г. Л–ий должен был построить такую утопию на земле, которая застраховала бури небесные, воды океана, землетрясения. Вся земля превращена в страховую контору – и нет на земле бедствий.

        Забыты только степи Сагары, всепоглощающий самум, забыто зло на земле, забыты тюрьмы, забыты больницы и больные... Забыто, что милостыня подается не одними деньгами, не водою, не одеянием, но она подается и посещением больному, и приветом заключенному, и словом совета падшему. Эта милостыня считалась у нас в старину у некоторых святых мужей выше денежной. Утопия может уничтожать необходимость и красоту милостыни, но не жизнь и опыт. Гордость, отрицающая подаяние как унижение, может принести к гордости, которая в тюрьме и изгнании не захочет привета, в больнице будет страдать одиноко и стоически и отвергнет совет добра на пользу души. Не на взаимном уничижении основана милостыня, которая будет существовать, конечно, до конца мира, несмотря ни на какие утопические теории; нет, а на взаимной жертве подающего и принимающего, как прекрасно показал автор первой статьи, представив двух радостно крестящихся в этой встрече любви. Тот считает милостыню уничижением, кто гордится ею, кто гордится тем, что подает, кто стремится в порыве своей гордости облагодетельствовать, как Бог, всё человечество. Кто же подает смиренно, так, чтобы левая не ведала правой, тот подает так, что и принимающий не оскорбится. Он будет помнить, что принять нелегко – и что можно принять только от друга и брата: сделайся братом нуждающемуся ближнему – и ты не оскорбишь его, протянув ему руку помощи. Когда все мы будем братьями одного Отца, тогда не будет уничижения во взаимной помощи и тогда-то любовь перейдет настоящим образом из чувства – и, прибавлю еще, из отвлеченной теории, в самое дело, в дело настоящее, чего и желает г. Л–ий и в чем я совершенно с ним соглашаюсь» [12, с. 33–34].

        Казалось бы, вопрос был исчерпан и правомерность выдвинутой Шевыревым этической концепции не должна была вызывать сомнений. Однако же у Шевырева нашелся оппонент, непримиримо-насмешливо выступивший против него, но на этот раз им оказался вовсе не Мельгунов, с которым, несмотря на всю колкость и даже некоторую желчность полемики, у Шевырева и тогда, и в дальнейшем сохранились вполне дружественные отношения (II). Против Шевырева неожиданно выступил издавна активно недолюбливавший его Огарев.

        По всей видимости, к мысли о сатирическом полемизировании с шевыревскими взглядами Огарева подтолкнула публикация в «Современнике» мельгуновского едкого ответа Шевыреву. Вскоре после этого Огарев сообщал Грановскому (в письме от 25 апреля 1847): «Послал в «Современник» статью (вероятно, в смесь) – “Письмы из провинции” (pseudonym). Не совершенно удовлетворен художественной отделкой, но ручаюсь за меткость и достоинство статьи, если ее не испортят» [13, с. 127]. Как и Мельгунов, укрывшийся за псевдонимом Л–ий, Огарев также прибег к приему подписи своего материала вымышленным именем, подготовив, в манере широко известных пародийно-разоблачительных новикОвских писем к Фалалею, аналогичное письмо от лица помещика-крепостника с красноречиво говорящей фамилией Постегайкин.

        Имевшее ярко выраженную антикрепостническую направленность сатирическое письмо Огарева не было пропущено цензурой и впервые увидело свет лишь десять лет спустя после своего написания, на страницах издававшегося Вольной русской типографией в Лондоне альманаха «Полярная звезда» на 1857 год. Полемический выпад против Шевырева составлял лишь один из эпизодов этого остросоциального произведения, однако сам контекст, в котором рассматривались и пародийно комментировались суждения Шевырева, призван был окончательно развенчать лживую, лицемерную и внутренне несостоятельную, по мнению Огарева, шевыревскую этическую концепцию благотворительности и решительно дискредитировать консервативные общественно-политические идеалы Шевырева. При этом Огарев опирался исключительно на критику шевыревской «мистерии», еще не зная обнародованных более чем полугодом позже обстоятельных разъяснений Шевыревым своей позиции в споре с Мельгуновым, ключевые положения ответа которого Шевыреву, напечатанного в «Современнике», излагает в огаревском письме персонаж-резонер Авдей Авдеич, представляющий собой в этом случае нечто вроде фонвизинского Стародума. Таким образом, Огарев искусно воспользовался приемами русской классической сатиры XVIII века, а его пародийное письмо должно было увенчать мельгуновскую полемику с Шевыревым.   

        Письмо, по законам жанра, построено в виде саморазоблачительного монолога Антона Прокофьича Постегайкина, гостящего в барском поместье ретрограда и ортодокса генерала Краснопупова (явно сказывается герценовский литературный образец – генерал Негров из романа «Кто виноват?»). В числе гостей генерала находился и ультракрепостник Тихон Тихоныч, карикатурный образ которого соседствует непосредственно с антишевыревским эпизодом, подчеркивая мысль о тесном родстве воззрений московского профессора с убеждениями закоренелых реакционеров и эксплуататоров.

        «Вечером мы в преферанчик сыграли, да и разошлись поотдохнуть. Очень весело было. Я на сон грядущий взял наудачу кой-какие нумера “Московских ведомостей”, оттого, что и заснуть не могу, не прочитавши хотя строчек двух! Мне и попались три статьи о благотворительности. Разговор-то с Тихоном Тихонычем да эти статьи, я и пошел думать да думать о бедных людях. Даже и заснуть не мог порядочно. Мудреное это дело, как помочь бедности. Бог знает! Видно уж на то воля Господня, чтоб были бедные люди! Оно и справедливо! так и должно быть! Не будь бедных людей, кому же богатые-то помогать бы стали? А не имея случая помогать ближнему, как бы они выучились добродетели? Премудрое это дело, что бедность на земле водится! – Только как же помочь-то ей? В газетах хвалят, да как-то странно хвалят, как будто и не хвалят, что помогают балами и концертами: сами веселятся, а между тем и бедным помогают. Оно, конечно, что ж тут худого, что сами веселятся и ближнему помогают. Ведь лучше доброе дело с весельем делать, чем плакать над добрым делом, как будто над мерзостью какою. Не знаю, много ли за расходами после была да концерта останется бедным; а всё же сколько-нибудь да останется, хотя одному человеку да помогут, а может и нескольким хоть по грошику да очистится. Что ж? Оно и грош не всякий раз на улице поднимешь. Правда, бедности этим не уничтожишь. Да я уже заметил выше, что и уничтожать ее не следует. А надо, вот как в третьей статье газет г. С. Шевырев предлагает, чтобы богатые помогали откровенно, а бедные принимали милостыню без противуречия и гордости, и тогда истинно будет на земле царство небесное! Оно в самом деле удивительно хорошо выйдет: – когда богатые откровенно станут помогать бедным, а бедные, сделавшись богатыми, обратно раздадут полученное имущество богатым, что стали бедными. Оно так и пойдет из рук в руки, как вот доводилось мне видеть на картинке – колесо фортуны, под которым подписано:

                Чуден в свете человек,
                Суетится целый век,
                А того не замечает,
                Что судьба им управляет.

        На той картинке колесо представлено: сверху колеса человек и внизу колеса человек; так и знаешь: колесо повернется – нижний наверху будет, а верхний внизу; еще повернется – опять по-прежнему, и так может хоть до конца веков вертеться, всякий на колесе посидит и под колесом побывает. Ведь и насчет бедности, главное дело для поддержания любви к ближнему и добродетели, чтоб бедные люди всегда оставались и богатые учились бы помогать им. Вот автор второй статьи уж что-то чересчур мудрено выражается, что будто стыдно будет со временем богатому подавать милостыню, а бедному принимать ее. Я думал, думал, никак не могу понять этого. Авдей Авдеич, который в университете воспитывался, говорит, что автор хотел сказать, будто люди должны отыскать такие средства обогащения в своей промышленности и такой между собой порядок вести, чтоб вовсе бедных не было. Авдей Авдеич говорит, что наука политическая экономия в наше время на это и метит, а что г. С. Шевырев, должно быть, той науки вовсе не знает, а что иначе, говорит, бедных не уничтожишь, как чтоб они сами собственными силами обогатились, а то, говорит, хоть сейчас все имущества между людьми поровну раздели, так такая малость на брата придется, что не на что будет табаку понюхать. А оставить, говорит, бедных на произвол богатых нельзя. А надо, говорит, никому не мешать работать, ограждать независимость труда законами, как то в нашем отечестве и делается, да платить за труд то, чего он стоит, и правосудие всякому человеку равно отдавать; тогда, говорит, бедные будут много производить и богатеть. Вот что говорит Авдей Авдеич. Ну, уж правду ли он говорит – это пусть люди поумнее моего рассудят» [14, с. 85–87].

        Совсем не случайно упомянутый факт университетского воспитания Авдея Авдеича и вынесенного им оттуда знакомства с новейшими европейскими науками должен был служить дополнительным сатирическим средством обличения профессора Шевырева, якобы отставшего от последних прогрессивных достижений научной мысли, а заодно исподволь утверждать характер истинного университетского образования, призванного способствовать распространению в обществе верных представлений о социальной справедливости и средствах ее реального достижения.   

        Очевидно, что провозглашенная Авдеем Авдеичем социальная программа являлась в значительно большей мере отражением политико-экономических представлений самого Огарева, нежели умеренно либерального Мельгунова, но, как бы то ни было, объект критики у них оказался общий, и лишь вмешательство цензуры (на этот раз уже не московской, а петербургской), избавило Шевырева от острого и бескомпромиссного полемического нападения. К счастью для себя, Шевырев так и не узнал тогда, в 1847 году, о новых критических выпадах в свой адрес.

        Но самое любопытное во всей этой истории то, что критика эта оказывалась в значительной степени, так сказать, вовсе не по адресу, поскольку действительная позиция Шевырева в вопросе отношения к общественным формам благотворительности имела весьма мало общего с приписывавшимися ему Мельгуновым и Огаревым консервативно-апологетическими воззрениями. Более того, обоснованный скепсис, выраженный Огаревым относительно эффективности показных развлекательных акций в поддержку бедных, вполне разделялся Шевыревым, иронически отразившим в одном из своих неопубликованных черновых стихотворных набросков фиктивный характер великосветской самодовольной благотворительности:       

                Благотворительность танцует,
                Благотворительность поет,
                Благотворительность торгует,
                И ест, и тешится, и пьет.
                Благотворительность устала,
                Благотворительность полна:
                Благотворительность пропала,
                Забаве праздной предана [10, с. 67].

        Правда, Шевырев совсем не склонен был напрочь отказывать светским формам благотворительности в праве на существование и даже признавал их общественную пользу, но только при обязательном условии наличия у такого рода показательных акций высшей нравственной цели, строго выдержанной и последовательно воплощенной в реальные дела на благо нуждающихся в помощи и поддержке. В частности, Шевырев считал целесообразным, в интересах действенного нравственно-этического воспитания, привлечение детей с самых ранних лет к благотворительным мероприятиям. В его бумагах, кроме приведенной выше сатирической инвективы, сохранилось и вполне одобрительное стихотворение 1840-х годов, обращенное к маленьким участникам детского бала, весь сбор с которого предназначался для благотворительной раздачи неимущим:          

                Убогим братиям в отраду,
                Вы, рано сбросив сонну лень,
                Плясали сутки до упаду
                Святыя Пасхи в третий день.

                И с не одних концов столицы
                В российский благородный зал
                Младенцы, отроки, девицы
                С полден приехали на бал.

                Танцуйте, добрые малютки!
                Благотворите вы, пляша!
                Здесь бал не для игры и шутки:
                Здесь в танцах скажется душа.

                Сегодня праздной благостыней
                От вас для бедного на гроб,
                Для сирых скорбной милостыней
                Мазурка будет и галоп [15].

        Аналогичные слова искреннего одобрения положительной практики проведения светских благотворительных празднеств, преследовавших не только чисто развлекательную, но и благородную филантропическую цель (хотя самого этого слова, заимствованного у Запада, Шевырев не жаловал и сурово критиковал его в «Очерках современной русской словесности» (1848), осуждая «филантропическую» и «социябельную» тенденции, возобладавшие в новейшей отечественной изящной словесности), содержатся и в той самой «Московской летописи за 1847 год», в которой он, несколькими страницами ниже, полемизировал с абстрактными выкладками Мельгунова: «Прошедшая зима была оживлена весельями. Из веселий светских вымыслом, роскошью, вкусом и гостеприимством блеснул праздник С. А. Римского-Корсакова. <...> Живые картины привлекли в залу собрания такое множество публики, какого давно в ней не запомнят. Приятно было слышать, с каким радушием все участвовавшие в этом зрелище приносили в жертву и себя, и свои лица, и свое время, и свои издержки для того, чтобы учредить это пышное зрелище на пользу бедных. Говорят, пожертвований было так много, что если бы их собрать, сумма превысила бы сумму действительного сбора. Так радушно наше общество, так готово благотворить» [12, с. 28–29]. Если сообщаемые Шевыревым сведения о размере вырученных от благотворительного увеселения средств для материальной помощи бедным верны, а сомневаться в справедливости этих сведений, кажется, нет особых оснований, то саркастическое замечание Огарева о жалком грошике, который, и то еще не наверняка, удастся получить в результате великосветских благотворительных акций, следует, по крайней мере применительно к ряду частных случаев, счесть полемическим искажением истины.   

        Историческая объективность требует отметить, что не один лишь Шевырев поэтически пропагандировал практическую пользу общественной благотворительности. Устройство благотворительных обедов для неимущих, увечных и лишенных своего домашнего крова воспел как яркое проявление давней московской традиции в патетической здравице «Москве благотворительной» (1840) патриот-москвич Ф. Н. Глинка:    

                Ты застольничаешь славно
                И радушье праотцов
                Поновила нам недавно:
                Вот наставила столов
                И скликает хлебосолье
                (И в невзгодье на приволье)
                И калеку и слепца.
                Не зазябли, знать, сердца
                У людей Москвы старинной.
                Тут душа, как встарь, кипит:
                Много доброго таит
                Град наш древний, град картинный!.. [16, с. 265]

        В примечании к стихотворению Глинка с удовольствием перечислил все семь обильных и хлебосольных столов, щедро поставленных для меньшей братии, правда, преимущественно не столько светским дворянским обществом, сколько богатым московским купечеством: «Стол Замоскворецкий, стол Лефортовский, стол Смоленский, стол Сухаревский, стол Яузский, стол Серпуховский и стол Сущевский». Шевырев всегда высоко ценил Глинку как поэта, отстаивавшего в своем творчестве религиозно-нравственные идеалы, сочувственно отмечал его в своих литературно-критических обзорах на «светлой стороне» современной словесности, горячо защищал его от необоснованных нападок Белинского в «Отечественных записках», а как раз в том самом 1847 году, года состоялась дискуссия по поводу отношения к благотворительности, Шевырев на торжественном обеде, устроенном 6 мая в честь успешного завершения чтения своего публичного курса лекций о мировой поэзии, предложил тост «за поэзию и за представителя ее Ф. Н. Глинку в особенности» [10, с. 83], как с привычной по отношению к Шевыреву иронией сообщал «плешивый чаеторговче, дон Базилио» В. П. Боткин в письме к имевшему обыкновение по-дворянски барственно «ходить в фуражке» и «крепко бить себя по ляжке» П. В. Анненкову.

        Но, впрочем, последнее слово в поэтической полемике о подлинной и мнимой благотворительности осталось не за Шевыревым и протежируемым им Глинкой. Через девять лет после печатного обмена репликами между Шевыревым и Мельгуновым, а также заочного выпада Огарева против Шевырева, известный московский светский щеголь, азартный игрок и тайный bon vivant Н. Ф. Павлов, заслуженно славившийся своей тонкой и разящей иронией, напечатал в 1856 году в одном из номеров только что начавшего издаваться группой московских западников журнала «Русского вестника» стихотворение «Благотворитель» (III), по-видимому, еще из старых запасов, – по крайней мере, отчетливо перекликавшееся с черновым восьмистишием Шевырева об уставшей от танцев праздной благотворительности, только доведенное до гораздо большей степени художественного совершенства и иронической отточенности:
         
                В увеселениях безвредных
                Спектаклей, балов, лотерей
                Весь год я тешил в пользу бедных
                Себя, жену и дочерей.

                Для братьев сирых и убогих
                Я вовсе выбился из сил:
                Я танцевал для хромоногих,
                Я для голодных ел и пил.

                Рядился я для обнаженных,
                Для нищих сделался купцом,
                Для погоревших, разоренных
                Отделал заново свой дом.

                Моих малюток милых кучу
                Я человечеству обрек:
                Плясала Машенька качучу,
                Дивила полькою Сашок.

                К несчастным детям без приюта
                Питая жалость с ранних лет,
                Занемогла моя Анюта
                С базарных фруктов и конфет.

                Я для слепых пошел в картины;
                Я отличался как актер,
                Я для глухих пел каватины,
                Я для калек катался с гор.

                Ведь мы не варвары, не турки:
                Кто слезы отереть не рад?
                И как не проплясать мазурки,
                Когда страдает меньший брат?

                Во всем прогресс по воле неба,
                Закон развития во всем:
                Людей без крова и без хлеба
                Всё больше будет с каждым днем,

                И с большей жаждой дел прекрасных
                Пойду, храня священный жар,
                Опять на всё я для несчастных –
                На бал, на раут, на базар! [17, с. 288–289]

        Успех павловской действительно очень остроумной и меткой сатиры был настолько велик, что даже радикал Н. Г. Чернышевский, ни в чем другом не сочувствовавший колеблющемуся либералу Павлову, посчитал целесообразным полностью процитировать понравившееся ему стихотворение в одной из своих политико-экономических рецензий – «Понятия Гопкинса о народном хозяйстве. С английского». Саркастический тон и разоблачительная направленность полемической рецензии Чернышевского во многом созвучны пародийному письму Огарева, так же обличая непонимание реакционными общественными деятелями Запада, как и русскими помещиками-крепостниками и публицистами-консерваторами, элементарных законов политической экономии: «Гопкинс думал, что если бы не было на свете излишней роскоши, то не было бы и крайней бедности. Волшебница, по его желанию, уничтожает всю роскошь в мире. Что же выходит? Бедняки, которые до сих пор снискивали пропитание тем, что работали в мастерских, где делаются великолепные экипажи, ткутся тончайшие батисты и кружева, и т. д., остаются без работы и умирают с голоду. Тогда Гопкинс бросается к ногам волшебницы и умоляет ее привести дела в прежний порядок, – волшебница взмахнула жезлом – опять появляются великолепные дома, богатые экипажи, кружева и т. д., и снова всё “приняло вид довольства и счастия”. – Нравоучение изложено, как видим, очень популярно: роскошь не источник нищеты, а, напротив, истинное благодеяние для бедняков; только благодаря ей бедняки имеют средство существовать на свете. Еще осязательнее выражена эта мысль “Благотворителем” г. Н. Ф. Павлова. <...> Неужели, в самом деле, политическая экономия противоречит здравому смыслу, житейскому опыту и истории? Вовсе нет. Волшебница обманула Гопкинса, явясь перед ним истолковательницею политической экономии; она запугала его галлюцинациею. В самом деле, производство предметов роскоши дает пропитание только незначительному числу работников, а не большинству их, как уверяет волшебница; масса работников во всех странах занята производством предметов первой необходимости: хлеба, мяса, холста и хлопчатобумажных тканей, инструментов и машин и пр., и из их скромного заработка половина, если не больше, берется роскошью для прихотей незначительного по числу меньшинства. При уменьшении роскоши, общественное благосостояние возвышается потому, что капитал и труд обращаются на усиление производства предметов первой необходимости. Тогда и работники, прежде занимавшиеся производством предметов роскоши, легко находят себе занятие при усиленном производстве предметов первой необходимости. Напротив, при увеличении роскоши, от сельского хозяйства и необходимых обществу работ отнимаются руки и капиталы на служение тщеславию, прихотям, бесплодным в экономическом отношении» [18, с. 546–547].

        Итоговый вывод, категорично формулируемый Чернышевским относительно развиваемых в английской книге «односторонних понятий, уже давно отвергнутых наукою», вполне солидарен с тем общественно-политическим итогом, который подразумевался Огаревым в саморазоблачительных суждениях помещика Постегайкина и его идейного вдохновителя Шевырева, обоснованно оспоренных Авдеем Авдеичем: «Английская книжка <...> написана вовсе не за тем, чтобы изложить науку в истинном ее виде, а просто с тою целью, чтобы правдою и неправдою доказать английским фабричным, что напрасно мечтают они о средствах к улучшению своего положения: положение фабричных рабочих не может быть улучшено. В Англии распространять такое безотрадное и несправедливое убеждение нужно для политических видов некоторых партий, противящихся всем улучшениям...» [18, с. 548]. Сквозь вынужденный цензурными требованиями разговор якобы лишь о проблемах враждебного России Запада достаточно прозрачно прочитываются аллюзии отнюдь не только на английские, но и на отечественные консервативно-реакционные политические круги. Решительно выступая против реакции в любых ее проявлениях, Чернышевский уничижительно бракует книжку, которая «написана с односторонней и лживой целью. Она излагает понятия, несостоятельность которых давно доказана. Мы жалеем о том, что выбор переводчика был так ошибочен; жалеем также, что ученый издатель книжки, г. Вернадский, не заметил необходимости исправить, по возможности, эту ошибку прибавлением замечаний, которыми бы обнаружилась лживость фокусов, придуманных автором английской книжки для ослепления людей, не знакомых с политическою экономиею» [18, с. 548–549]. Аналогичную мысль пытался выразить девятью годами ранее Огарев устами своего Авдея Авдеича, уличавшего Шевырева в незнании именно научных законов политической экономии.               
            
        При сочувственном цитировании Чернышевским сатирических стихов Павлова ни о каком действительном приоритете Шевырева в разработке этих мотивов, естественно, не было и помину. Профессор Шевырев удостаивался в это время от магистра Чернышевского совершенно других, нисколько не комплиментарных оценок в «Очерках гоголевского периода русской литературы».

        В завершение осталось лишь вновь повторить то, с чего начиналась эта статья: несмотря на все свои немалые и объективно существовавшие заслуги, талант и добрые намерения, Шевыреву суждено было стать жертвой практически всеобщей иронии и весьма скептического восприятия. Каких только обидных прозваний ему ни досталось! Успел он побывать и «Шевыркой», и «Картофелиным», и «педантом» – не хватало разве что хлесткого титула «дурака». Но дошло, наконец, и до этого, причем заветное слово донеслось не откуда-нибудь, а из тесного союза Герцена и Огарева. Когда «лондонские агитаторы» готовили для очередного выпуска «Полярной звезды» публикацию подборки писем покойного Белинского к благополучно здравствующему отцу-основателю Вольной русской типографии, то, из соображений ложной деликатности, некоторые фамилии современников заменялись для печати латинскими литерами. Именно тогда-то, с легкой руки Искандера, а может, приложившего также и свою руку Огарева, в письме Белинского Герцену от 6 февраля 1846 года персоны Погодина, Шевырева и Аксакова были заменены более чем выразительными и прозрачными, отразившими сложившиеся стереотипные представления о них, буквальными: «...а – вор, b – дурак, а с – шут» (IV).

        Вот в таком образе – дурака – и запечатлелся окончательно Шевырев в сознании Огарева, не имевшего больше ни охоты, ни повода возвращаться к пересмотру категоричного и неправого суждения, обусловленного отнюдь не объективными факторами, а лишь субъективной психологией запальчивой полемической борьбы. 

                Примечания

        (I)  Nocturno Огарева впервые было опубликовано в «Отечественных записках» (1841. Том XIV. № 1. С. 46).

        (II)  Несмотря на взаимные язвительные шпильки по адресу друг друга, между Мельгуновым и Шевыревым сохранились вполне приятельские и даже доверительные деловые отношения. Когда десятилетие спустя после полемики о благотворительности Мельгунов, будучи за границей, оказался в настолько стесненных материальных обстоятельствах, что вынужден был продавать имение при посредничестве Н. Ф. Павлова, Шевырев хлопотал за незадачливого приятеля, о чем сам Мельгунов ничтоже сумняшеся поведал в письме Огареву (19 марта 1860, из Гомбурга): «Впрочем, у меня в Москве два отличных ходатая, которые не дают Николаю Филипповичу покоя: Кошелев и Шевырев, последний в качестве мордашки: он в него впился и не выпускает. Надо вам сказать, что Шевырев лично интересован в успешной расплате». (Литературное наследство. Т. 62. С. 382–383). Ироническое сравнение деловитого Шевырева с предприимчивым Чичиковым хорошо вписывалось в традицию иронизирования над московским профессором, проводившуюся в своем эпистолярии Огаревым, что, вероятно, и подвигло Мельгунова на подобный характеристический пассаж по адресу своего благоприятеля.

        (III)  Впрочем, название «Благотворитель» явилось уступкой цензуре, придравшейся к воспринимавшемуся недопустимо пародийно в подобном контексте первоначальному варианту заглавия «Ecce homo!»

        (IV)  О допущенной издателями опечатке (плут вместо шут) при публикации письма Белинского в «Полярной звезде» из-за ошибочного прочтения рукописи см.: Литературное наследство. Т. 62. С. 777. 

                Литература

    1.  Огарев Н. П.  Избранные произведения: В 2 т. Т. 2. Поэмы. Проза. Литературно-критические статьи. – М.: ГИХЛ, 1956. – 540 с.
    2.  Литературное наследство. Т. 61: Герцен и Огарев. I. – М.: Изд-во АН СССР, 1953. – 944 с.
    3.  Шевырев С. П.  Стихотворения. – Л.: Сов. писатель, 1939. – XXXII, 240 с.
    4.  Белинский В. Г.  Собрание сочинений: В 9 т. Т. 9. Письма 1829–1848 годов. – М.: Худож. лит., 1982. – 863 с.
    5.  Белинский В. Г.  Собрание сочинений: В 9 т. Т. 7. Статьи, рецензии и заметки. Декабрь 1843 – август 1845. – М.: Худож. лит., 1981. – 799 с.
    6.  Огарев Н. П.  Избранные социально-политические и философские произведения: В 2 т. Т. 2. – М.: Госполитиздат, 1956. – 684 с.
    7.  Литературное наследство. Т. 63: Герцен и Огарев. III. – М.: Изд-во АН СССР, 1956. – 920 с.
    8.  Шевырев С. П.  «Полная русская хрестоматия, или Образцы красноречия и поэзии, заимствованные из лучших отечественных писателей». Составил А. Галахов // Москвитянин. – 1843. – Ч. III, № 5. С. 218–248 (начало рецензии); № 6. – С. 501–533(окончание рецензии).
    9.  Огарев Н. П.  Избранные произведения: В 2 т. Т. 1. Стихотворения. – М.: ГИХЛ, 1956. – 492 с.    
    10.  Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 9. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1895. – XII, 499 с.    
    11.  Мельгунов Н. А.  Ответ г. Шевыреву // Современник. – 1847. – Т. III, ч. I. – С. 140 – 142 (Отдел «Смесь»).
    12.  Шевырев С. П.  Московская летопись за 1847-й год // Москвитянин. – 1848. – Ч. I, № 2. – С. 1–39 (Отдел «Московская летопись»).
    13.  Огарев Н. П.  Письма к Т. Н. Грановскому, А. И. Герцену и М. Ф. Корш // Звенья: Сборник материалов и документов по истории литературы, искусства и общественно мысли XIX в. Т. 1. – М.-Л.: Academia, 1932. – С. 96–154. 
    14.  Огарев Н. П.  Избранные социально-политические и философские произведения: В 2 т. Т. 1. – М.: Госполитиздат, 1952. – 864 с.
    15.  Шевырев С. П.  «Убогим братиям в отраду...» // Отдел рукописей РНБ. Ф. 850, ед. хр. 22, л. 56.
    16.  Глинка Ф. Н.  Письма русского офицера: Проза. Публицистика. Поэзия. Статьи. Письма. – М.: Моск. рабочий, 1985. – 366 с.
    17.  Павлов Н. Ф.  Избранное: Повести. Стихотворения. Статьи. – М.: Худож. лит., 1988. – 366 с.      
    18.  Чернышевский Н. Г.  Полное собрание сочинений: В 15 т. Т. 3. – М.: ОГИЗ, 1947. – 884 с.
 
         Март 2007


Рецензии