Шевырев и Достоевский - размежевание и сближение

                (С. П. Шевырев и Ф. М. Достоевский:
                размежевание и сближение – два эпизода заочного взаимодействия)

        Профессор Московского университета Шевырев и молодой петербургский литератор Достоевский не имели практически ничего общего – ни по возрасту (они относились к разным поколениям, вступившим в литературу в совершенно несходные между собой эпохи), ни по своему общественному положению, ни по степени известности в литературном мире, ни, наконец, по принадлежности к общественным группам, занимавшим полярные идейные позиции: если Шевырев активно пропагандировал систему ценностей «официальной народности» графа Уварова, то молодой Достоевский, один из наиболее значительных участников «натуральной школы», был в эти годы увлечен идеалами утопического социализма в духе Фурье. Казалось бы, каких-либо точек схождения быть вовсе и не могло, а само сопоставление двух этих имен может показаться сугубо внешним, случайным: просто критик Шевырев придирчиво коснулся в одной из своих рецензий первых повестей доселе безвестного автора, успевших привлечь к себе внимание литературно-журнальных кругов, но оценил их негативно, чем только лишний раз продемонстрировал свою нескрываемую враждебность идейно-эстетическим установкам «натуральной школы».

        На самом деле всё обстояло значительно сложнее. Как явствует из внимательного анализа самой шевыревской рецензии, представлявшей собой обширную полемическую статью и одновременно развернутую декларацию общественных и художественных принципов самого критика, Шевырев отнесся к ярко проявившему себя с первых же шагов в литературе Достоевскому отнюдь не однозначно отрицательно, а скорее наоборот, намеренно выделил его среди всех других представителей «натуральной школы» и посвятил разбору его повестей несколько вполне сочувственных слов. Для чего он это сделал, чем руководствовался при выборе именно Достоевского в качестве объекта некоего снисходительного поощрения и какие дальние цели при этом преследовал – именно это и станет предметом рассмотрения в рамках «первого эпизода» заочного взаимодействия двух литераторов 1840-х годов.

        «Второй эпизод» относится уже к следующему десятилетию, к середине 1850-х годов, когда бывший каторжанин, а потом рядовой 7 го линейного батальона в далеком Семипалатинске Федор Достоевский в поэтической форме откликнулся на потрясшие Россию той поры события – Крымскую войну, смену царствования, начало готовящихся преобразований. Наиболее примечательное (и вместе с тем закономерное, ибо отражающее дух самого времени) при этом то, что аналогичные темы и даже сами поэтические формы разрабатывал в ту пору не кто иной, как бывший взыскательный критик литератора Достоевского профессор Шевырев. Нисколько не переоценивая степень близости общественно-эстетических позиций Шевырева и Достоевского в тот момент, всё же нельзя не отметить явственные черты сходства их произведений и, что самое главное, определенную солидарность в их взглядах на внешнеполитические события и на поворот курса внутренней политики России на драматическом переломе ее истории. Исследователи творчества Достоевского обычно уделяют неоправданно мало внимания его поэтическим опытам семипалатинских лет и уж тем более обходят стороной вопрос о возможных влияниях на манеру и концепцию Достоевского-стихотворца со стороны таких одиозных (в политическом плане) фигур, как Шевырев. Однако рассмотрение их одических произведений 1854–1856 гг. в общем контексте патриотической стихотворной публицистики наглядно показывает, что Достоевский и Шевырев выступали, путь даже на краткий срок и по разным мотивам, но все-таки как союзники, принадлежащие к единому общественному лагерю патриотов-государственников. Этот «второй эпизод» заочного взаимодействия Шевырева и Достоевского не покажется столь уж неожиданным, если вспомнить о стратегическом замысле Шевырева в отношении Достоевского еще со времен «первого эпизода».
        Но обо всем по порядку.

                I
        Как известно, публикация в «Петербургском сборнике» первой повести молодого Достоевского «Бедные люди» вызвала бурную и разноголосую полемику в печати, красноречиво свидетельствуя о значимости этого дебютного произведения для литературного процесса середины 1840-х годов и представив собой удачный повод для активного проявления позиций различных общественно-литературных группировок той поры. Одним из тех, кому показались категорически неприемлемыми как сама творческая манера Достоевского, так и в особенности идейная концепция и социально-критический пафос его повести, стал именно Шевырев как влиятельный представитель правого фланга общественных сил, последовательный сторонник проведения принципов «официальной народности» в искусстве, ведущий критик проправительственно настроенного «Москвитянина». С трибуны возглавляемого им критического отдела журнала он противопоставил свое развернутое и четко аргументированное негативное суждение о «Бедных людях» высокой оценке, которую дал программной повести Достоевского идейный лидер западнической литературно-общественной группы В. Г. Белинский. Анализ внутренней логики полемических выпадов Шевырева позволяет более детально уяснить сущность идейно-эстетической платформы адептов доктрины «официальной народности» в разгоревшейся общественной борьбе, своеобразным катализатором которой послужил выход «Бедных людей».

        Не случайно поэтому центральное место в обстоятельной рецензии Шевырева на «Петербургский сборник» заняла критическая интерпретация повести Достоевского, воспринимавшегося им прежде всего в контексте принадлежности начинающего писателя к той литературной группе, чья идейная программа должна была представляться «москвитянинскому» критику особенно враждебной. Это и предопределило общую тональность его высказываний о Достоевском. С первых же строк отзыва о повести молодого автора, с неудовольствием отметив ажиотаж, созданный вокруг «Бедных людей» соратниками Белинского, Шевырев четко обозначил свое отношение к противостоящей ему общественно-литературной силе: «Нисколько не сочувствуем ни направлению, ни способу действий той литературной партии, которая взяла на себя напрасный труд представить новый талант публике, – но скажем об нем беспристрастное слово – и, может быть, для него небесполезное» [1, с. 165]. В этой связи следует отметить, что идейный антагонизм Шевырева с программой «натуральной школы» простирался настолько далеко, что руководитель критического отдела «Москвитянина» отказывал своим противникам в праве даже на собственное имя, с пренебрежением отзываясь в своих «Очерках современной русской словесности» о «той школе, которая называет себя западною, хотя мы ее не признаем такою, школою прогресса, хотя мы этого прогресса также в ней не замечаем, школою натуральною, чем мы также не назовем ее, потому что натуральное, поскольку оно принадлежит искусству, ей, по нашему мнению, кажется, совершенно чуждо» [2, с. 30].

        Вместе с тем, применяя свою уже не раз испытанную (в частности, на Герцене) тактику декларативного вычленения отдельного автора из близкой ему группы литераторов с целью подчеркнутого контрастного противопоставления относительных эстетических достоинств его произведения якобы общей бесплодности творчества других представителей «натуральной школы», Шевырев мимоходом отдает должное повести Достоевского: «На поле, почти пустом, нашей современной изящной словесности повесть “Бедные люди” есть явление, конечно, замечательное» [1, с. 165]. По-своему перетолковывая идейный пафос рассматриваемого произведения, Шевырев выдвигает на первый план сентиментальные мотивы, действительно присущие «Бедным людям»: «Г. Достоевский задал себе задачу в своей первой повести изобразить в бедном чиновнике человека с благороднейшими чувствами ко всему бедному. <...> Он окружил своего героя миром бедности. Всё несчастное трогает сердце Девушкина, всё невольно льнет к нему» [1, с. 167].

        И в то же время, сознательно приглушая социально-критическое звучание повести, Шевырев переводит идею нравственного протеста в сугубо психологический план, объясняя драму главного героя не общественными обстоятельствами, а причинами исключительно внутреннего порядка: «С этим врожденным чувством человеколюбия соединена в Макаре Девушкине амбиция. Он боится общественного мнения; он думает много о том, что скажут люди. И чай пьет он ради чужих, для вида, для тона, потому что чаю не пить как-то стыдно. Для людей он и в шинели ходит; сапоги даже нужны ему для поддержки чести и его имени. Вот почему он ужасно как рассердился на Гоголеву “Шинель”, которая задела его за живое, посягнула на его амбицию» [1, с. 168]. Благодаря такому перемещению акцентов повесть Достоевского, в интерпретации Шевырева, должна была хотя бы отчасти утратить нежелательную для апологета лояльных постулатов «официальной народности» социально-критическую остроту. В свете подобной нейтрализующей задачи всё внимание Шевырева было сосредоточено на главном герое, тогда как побочные сюжетные линии и персонажи, естественно, теряли свою актуальность, что наглядно сказалось в уничижительной трактовке Шевыревым адресата писем Макара Девушкина: «Другое лицо, Варвары, незначительно: оно принесено в жертву главному герою – и мало возбуждает человеческого участия, особенно под конец, когда, выходя замуж за одного помещика, Быкова, Варвара объявляет о том своему другу довольно равнодушно и мучает его до конца скучными поручениями для приготовления к свадьбе» [1, с. 168].

        Разъяснив таким образом сюжет «Бедных людей», Шевырев дает анализ его художественного воплощения в традиционной форме повести, и здесь, наряду с похвалой всё той же сентиментальной окрашенности произведения («В отношении художественном мы можем заметить в новом повествователе наблюдательность и чувство. Многое в Макаре Алексеевиче подмечено очень верно. Все эпизоды о бедных людях проникнуты чувством...» [1, с. 169]), предъявляет автору серьезные упреки в несамостоятельности творческой манеры, в подражательном заимствовании формальных признаков и приемов у своего более именитого и искусного предшественника. «Но заметно ли оригинальное художественное создание? – задает Шевырев риторический вопрос и отвечает на него отрицательно. – На форме лежит еще такая резкая, неотразимая печать влияния Гоголева, что мы не видим возможности освобождения. <...> В слоге Макара Девушкина так часто отзывается слог лиц, выводимых Гоголем. Юмористические выходки так и пахнут его юмором. <...> Словом, на всем колорите повести видно такое сильное влияние учителя, что мы не можем еще ни слова сказать об ученике. Что будет вперед – не знаем» [1, с. 169–170].

        Впрочем, столь суровая на первый взгляд оценка зависимости молодого автора от ведущего писателя той эпохи сознательно смягчена указанием на общий характер влияния гоголевской творческой манеры на текущую словесность: «Обвинять в этом нельзя. Гоголева походка видна в большей части произведений нашей повествовательной и особенно драматической литературы. Трудно начинающему от нее отделаться» [1, с. 169]. Но, как явствует из контекста, сам этот «извинительный» аргумент носит характер завуалированного выпада против идеологов «натуральной школы»: в самом деле, стоило ли им так опрометчиво спешить с причислением к «звездам первой величины на небе нашей немногозвездной литературы» [1, с. 164] всего-навсего усердного ученика великого Гоголя, к тому же нисколько не симпатизировавшего, как известно, своим самозваным последователям?

        Однако главная причина решительного неприятия Шевыревым «Бедных людей» коренилась всё же не в области формы, а была связана с их общественной проблематикой. Отталкиваясь от семантики самого заглавия повести, Шевырев формулирует свое видение ее идейной концепции, вызывающей его принципиальное несогласие: «Повесть эта сочинена с явными видами филантропическими. В первой половине они довольно искусно прикрыты живым исполнением, но во второй становятся очень заметны» [1, с. 169]. Более того: по мнению Шевырева, именно ложность, ошибочность концепции, положенной в основу произведения, предопределила в целом и его художественную несостоятельность. «Филантропическая сторона этой повести заметнее, чем художественная» [1, с. 170], – категорично заявляет Шевырев и сосредоточивает огонь критики на разоблачении вредоносности иноземных филантропических идей для глубинных свойств русской национальной духовности: «Эта тенденция забрела в нашу словесность из чужи: мы становимся и филантропами даже из подражания, как будто не нашлось у нас другого более чистого источника для того, чтобы внести чувство любви к ближнему в изящное слово» [1, с. 170].

        В чем же, согласно Шевыреву, заключался внутренний изъян радикального филантропизма? Прежде всего – в недопустимой подмене ценностей религиозного мироотношения политизированными идеалами общественного блага, грозящими коренным устоям русской жизни со стороны отшатнувшегося от подлинной веры Запада: «Литература западная высочайшую христианскую добродетель – любовь к ближнему – умела превратить в филантропическую тенденцию» [1, с. 170]. Политические страсти, по справедливому опасению Шевырева, чреваты общественной нестабильностью, сменой идеологической моды: «Тенденция есть то же, что мода, только в высшей сфере. Превратить любовь к ближнему – добродетель вечную – в филантропическую тенденцию века, значит на самую добродетель наложить моду» [1, с. 171]. Самое опасное при этом – возможность окончательного расшатывания незыблемых религиозных устоев, на которых должна покоиться общественная жизнь: «Тенденция филантропическая сменяется тенденциею религиозною, – и религия подвергается также условиям переходного движения» [1, с. 171].

        Подобная закономерность, как считал Шевырев, уже стала проявляться на Западе, а теперь, через влияние «натуральной школы», вторглась и в русскую жизнь, что дало «москвитянинскому» критику повод для красноречивого публицистического пассажа: «Что за странный, что за самолюбивый и гордый век, или, лучше, небольшая часть века, которая объявляет себя по преимуществу филантропическою, которая из любви к ближнему делает знамя, из людей человеколюбивых свою партию... создает литературу, создает какое-то искусство филантропическое, как будто бы любви к ближнему не было в прежнем искусстве, даже языческом, не говоря уже о христианском!» [1, с. 171].

        Но не только к политике сводилось всё дело. Пагубность подмены системы истинных, т. е. духовных, а еще точнее – религиозных ценностей ложными – идеологическими, в частности, филантропическими, неизбежно должна была проявиться и в области эстетики. «Но что делает несчастное искусство, будучи поставлено только в агенты человеколюбивой тенденции? – задавался вопросом Шевырев и сам же давал на него вполне определенный ответ, имея в виду коммерческое направление западной литературы, предприимчиво эксплуатирующей модные темы. – Оно лишено своей красоты и наполнено только выставкой филантропии какого-нибудь писателя, который сам не только питается, но и роскошничает от своих бедных» [1, с. 171–172]. В противовес такому квази-искусству «с тенденцией», характерному, с точки зрения Шевырева, для всей натуральной школы, в том числе и для автора «Бедных людей», критик отстаивал идеал искусства, служащего не злобе дня, а вечной духовной красоте и несущего тем самым гораздо большую пользу людям: «Истинно изящное, и без филантропических тенденций, всегда возбуждало любовь к ближнему. <...> После всякого вполне изящного впечатления ваша душа настроена гармонически и растворена к добру. К чему же создавать какое-то особенное филантропическое искусство, когда всякое искусство, изящное само в себе, непременно содержит в себе сочувствие и любовь к человечеству? Заботьтесь об одном только, чтоб произведение ваше было прекрасно: добро от него будет» [1, с. 172].

        Олицетворением ложного направления в искусстве выступала для Шевырева как раз «натуральная школа», сбивающая с толку и вовлекающая в свою орбиту начинающих свой путь в литературе даровитых писателей, подобных Достоевскому. В целях противодействия вредному влиянию этой школы Шевырев и декларировал свою принципиальную позицию от лица всего «Москвитянина»: «...мы нападаем на нее во имя самого же искусства, потому что она забыла о его призвании и низвела его на степень жалкой действительности...» [2, с. 47]. При этом выступления Шевырева объективно имели направленность против реалистического метода в искусстве, которому он последовательно противопоставлял этико-религиозное видение мира, доказывая сторонникам натуральной школы бесплодность их стремления воздействовать посредством искусства на обыденную действительность: «Короче, может всегда и всюду существовать и существует действительность гораздо хуже той, которую вы, гг. художники, изображаете. Но сознавать ее, обличать ее и скорбеть о ней – дело не искусства, а другой, высшей сферы, дело совести и правды» [2, с. 47].

        Наиболее же уязвимым пунктом творческой программы писателей «натуральной школы» Шевыреву представлялось допускаемое многими из них отождествление воссоздаваемой искусством картины той «низкой» действительности, которую преимущественно разрабатывала школа, с внутренней правдой, присущей искусству, – правдой, которая, по убеждению Шевырева, могла быть только духовна и возвышенно-прекрасна, чуждаясь «низких» образов и бытового неблаголепия. Именно поэтому для Шевырева было невозможным ни идеологическое, ни эстетическое примирение с программой школы русского реализма. «Но вот беда: если встретится тайное сочувствие у искусства с тою низкою действительностию, которую оно изображает. Это сочувствие выражается упадком самого же искусства, порчею во вкусе, искажением всех его благородных и прекрасных стремлений» [2, с. 48], – так безотрадно оценивал Шевырев перспективы развития творческого метода «натуральной школы».

        Эту же «снижающую» тенденцию он усмотрел и во втором произведении Достоевского – повести «Двойник», которая явилась для критика «Москвитянина» наглядным подтверждением обоснованности его опасений: «...мы не понимаем, как автор “Бедных людей”, повести все-таки замечательной, мог написать “Двойника”... Это грех против художественной совести, без которой не может быть истинного дарования» [1, с. 172]. И содержательная, и формальная стороны нового произведения Достоевского подверглись уничтожающей критике: «Вначале тут беспрерывно кланяешься знакомым из Гоголя: то Чичикову, то носу, то Петрушке, то индейскому петуху в виде самовара, то Селифану; но чтение всей повести, если вы захотите непременно до конца дочитать ее, произведет на вас действие самого неприятного и скучного кошмара после жирного ужина» [1, с. 173]. Особенное же недовольство Шевырева вызвал тип героя, выведенного Достоевским, – излюбленный «натуральной школой» тип маленького человека, бедного безответного чиновника, причем в выборе Достоевским вторично подобного же героя Шевырев увидел лишь досадный самоповтор: «Мотив, правда, тот же, что и в Макаре Девушкине, но только половиною: это амбиция русского человека в чиновнике, оскорбленная произвольным поступком» [1, с. 173].

        Не ограничившись одним лишь упреком за упрямую приверженность давно уже разработанной и представлявшейся полностью исчерпанной теме маленького человека, Шевырев не упустил случая наставительно показать начинающему литератору, какие потенциальные возможности таились в этой пресловутой теме, если бы только подойти к ней с позиций выражения идеи народности в официальном, т. е. государственническом и соборном ключе, противопоставленном западнической идее эгоистической личности, как она воспринималась Шевыревым: «Можно б было разработать эту тему: она богата. В русском человеке чувство личности заменяется тем чувством, которое создало пословицу: на людях смерть красна. Русской человек дорожит тем, что скажут о нем люди – и постольку ценит себя и личность свою, поскольку признают ее другие. Русский человек служит народу и миру. Петр Великий понял это в русском человеке – и к этому свойству нашему привил амбицию, привязал к русскому человеку шпагу и на этом чувстве основал табель о рангах, которая, хотя перенесена из чужой земли, но привилась так крепко на народном начале» [1, с. 173]. Последним пассажем Шевырев выразительно демонстрирует в высшей степени присущее ему умение сочетать и примирять бюрократическую направленность самодержавного («Петр Великий») компонента официальной доктрины с ее пафосом истинно русской народности («народное начало»). Таким образом, Шевырев выступал не просто как проводник официальной государственной идеологии, но прежде всего как ее тонкий интерпретатор и обоснователь.

        Вину же за навязывание молодым литераторам вроде Достоевского одних и тех же ложно обрисовываемых типовых образов маленьких людей, страдающих от разлада с обществом, вместо того чтобы деятельно служить этому обществу и стоящему за ним государству, Шевырев в значительной мере обоснованно возложил именно на вождей и идеологов «натуральной школы», непосредственно задававшей в ту пору тон в петербургской литературе: «Одно только сословие она взяла под свое особое покровительство – и решилась признать в нем человечество: сословие канцеляристов. <...> Не так Колумб обрадовался Америке, как наша современная литература открытию той мысли, что канцелярский чиновник тоже человек» [1, с. 186–187].

        И вновь, как и при разборе «Бедных людей», в центре критики Шевырева оказались идеи заимствованного с Запада общественного филантропизма, чуждого русскому духовно-религиозному укладу: «Вся филантропическая ее тенденция, которую переняла она у Запада и которая там простирается на народ, у нашей литературы сосредоточилась в мире чиновническом, – и, отрицая человечество в русском народе и предоставляя себе еще в будущем развить идею гуманную в этой сфере, она признала человечество в чиновнике – и с тем вместе решила, что весь русский народ должен пройти через это горнило очеловечения...» [1, с. 187]. Нелишним будет заметить, что и позднее, в «Очерках современной русской словесности», Шевырев возвращается к принципиально важному для него разграничению общественных идей гуманности и основополагающих религиозных ценностей – в первую очередь христианской братской любви и единения, которые, на его взгляд, перестали находить должное отражение в текущем литературном процессе: «Наша литература много говорит о гуманности и ввела этот языческий термин, променяв на него слово всем понятное – слово любовь. Понятие, которое выражается гуманностью, судя по проявлениям сей последней в литературе, гораздо ниже того понятия, которое мы имеем о любви. Гуманность же сортирует людей – и к большинству их питает даже ненависть, а из ненависти не может выйти ничего изящного, ничего глубокомысленного, ничего возбуждающего...» [2, с. 54].

        В своем стремлении расколоть ряды писателей «натуральной школы» Шевырев, воспользовавшись, как подходящим поводом, неуспехом «Двойника», исподволь указывал Достоевскому на виновников его неудач – руководителей западнических литературных журналов: «...беда таланту, если он свою художественную совесть привяжет к срочным листам журнала, и типографские станки будут из него вытягивать повести. Тогда рождаться могут одни кошмары, а не поэтические создания. Г. Достоевский поймет нас, если дарование его истинно» [1, с. 173–174].

        Однако историческая объективность требует указать, что наметившийся именно в это время разрыв Достоевского с былыми соратниками по школе, с литераторами круга Белинского носил в глубине своей все-таки иные причины, нежели представлялось Шевыреву. Да и само обращение Достоевского в послекаторжный период к этико-религиозным и философским проблемам никак не может считаться инспирированным «москвитянинским» критиком, а служит как раз лучшим доказательством истинности его таланта, в котором в 1840-е годы сомневался Шевырев. Совсем другое дело – короткий, но тягостный для Достоевского период солдатчины: вот тогда, в атмосфере патриотического подъема в русском обществе, вызванного Крымской войной, а затем оживления общественной жизни в связи со сменой царствующей особы и надеждами на ожидающиеся скорые внутриполитические преобразования, творческий путь Достоевского на какой-то период прошел достаточно близко от того направления, к которому принадлежал Шевырев, не совсем, как оказалось, тщетно стремившийся в 1840-е годы вырвать Достоевского из идейной обоймы «натуральной школы».

                II
        Обращаясь к рассмотрению стихотворных опытов Достоевского, всякий раз приходится делать извинительно-снисходительные оговорки в духе известного суждения, высказанного братом писателя, М. М. Достоевским: «Стихи не твоя специальность...» [3, с. 216]. Действительно, Достоевский вошел в русскую и мировую литературу прежде всего как один из непревзойденных мастеров художественной прозы, создавших целый ряд подлинных шедевров в крупных прозаических формах. Вместе с тем традиционно пренебрегаемые вниманием исследователей стихотворные опыты великого романиста являются всё же отнюдь не случайными и сугубо второстепенными «пробами пера», а органичной и притом весьма своеобразной частью его творческого наследия. На протяжении всей жизни проявляя активный интерес к проблемам поэтического искусства, писатель не обошел их стороной и в рамках собственного литературного труда, создав целый ряд оригинальных и примечательных поэтических опытов, занимающих полноправное место в общем контексте его творческих исканий.

        В контексте интересующей нас темы заочного литературного взаимодействия Шевырева и Достоевского речь пойдет лишь о самых ранних по времени из дошедших до нас поэтических текстов Достоевского, представляющих собой эксперименты вынужденно официального характера. Это три написанных им в годы солдатской службы в Семипалатинске патриотически-верноподданнические оды, посредством которых автор надеялся добиться высочайшего разрешения на появление своего имени в печати. Нисколько не преувеличивая их чисто поэтического достоинства, эти оды всё же следует выделить изо всей стихотворной «продукции» Достоевского, поскольку в них отчетливо отразилась примечательная тенденция не столько даже литературного, сколько общественного порядка, связанная с откликом представителей различных общественных групп на весьма динамично менявшиеся события 1854–1856 гг. И здесь Достоевский – конечно, невольно, но все-таки вовсе не случайно – выступил в качестве союзника, а во многом даже и единомышленника Шевырева.

        Первая из семипалатинских од Достоевского, датируемая маем 1854 года и озаглавленная «На европейские события в 1854 году», стала откликом на вступление России в Крымскую войну против англо-франко-турецкой коалиции. Эта довольно обширная ода Достоевского примыкает к целой группе однотипных произведений, появившихся в тот период в качестве декларативного патриотического ответа многих видных русских литераторов (в том числе и Шевырева, писавшего подобные произведения лично и, кроме того, активно привлекавшего к сотрудничеству в «Москвитянине» поэтов с явственными государственническими нотками) на внешнюю угрозу и военные бедствия, грозящие отечеству. Хотя ода отбывавшего солдатчину Достоевского и не была опубликована, вероятно, из-за нежелания цензуры привлекать внимание публики к имени бывшего государственного преступника, но она при других обстоятельствах вполне могла бы увидеть свет, ибо хорошо вписывается в общее направление воинственно-патриотической рифмованной патетики, свойственной первым месяцам противостояния внешнеполитическим противникам России. По своему обличительному пафосу и направленности против враждебного союза европейских государств ода Достоевского восходит к традициям поэтической инвективы, представленной, в частности, такими авторитетными образцами, как пушкинские «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина». В основе антизападной позиции Достоевского лежит констатация парадоксального факта – обусловленного политической выгодой выступления христианских держав Европы в союзе с мусульманской Турцией против православной России, что воспринималось не иначе, как отступничество и предательство Христовой веры:

                С неверными на церковь воевать,
                То подвиг темный, грешный и бесславный!

                Христианин за турка на Христа!
                Христианин – защитник Магомета!
                Позор на вас, отступники креста,
                Гасители божественного света! [4, с. 404]

        В этом гневном обличении корыстного политического расчета западных держав, противоречащего идеям религиозной солидарности, с Достоевским перекликались практически все русские поэты, писавшие о начавшейся войне, и в первую очередь Шевырев, раньше всех других, еще в декабре 1853 года, напечатавший в «Москвитянине» пафосную инвективу против лицемерно сговорившихся между собой властителей столь конфессионально несходных народов:

                ...Англичанин и француз
                Там, во имя просвещенья,
                С турком празднуют союз!
                Побраталися заочно
                Славный Запад и Ислам,
                В роковой борьбе восточной
                Дружны ненавистью к нам! [5, с. 164]

        Свойственные инвективной поэзии мотив пристыжения политических противников православной веры («позор на вас...»), пафос негодующего указания на совершённое ими отступничество от заветов христианской религии в оде Достоевского более чем созвучны аналогичным интонациям в патетическом обращении Шевырева к представителям англо-французской коалиции, так и озаглавленном – «Отступникам Христа»:

                Два великие народа,
                Два отступника Христа!
                Вас к тому ль вела свобода,
                Чтоб отверглись вы креста! <...>
                Не стереть в бытописаньях
                Вам с себя стыда пятно... [6, с. 123]

        Презрительное третирование Достоевским Турции, желающей загребать жар войны руками (вернее, штыками) вставших на ее сторону европейских союзников («Христианин за турка на Христа!»), также совпадает с насмешливой точкой зрения Шевырева, отлично видевшего всю абсурдность ситуации:

                Пусть за турка идут в битву
                Англичанин и француз! [7, с. 49]

        Все эти знаменательные совпадения очевидно свидетельствуют о вовлеченности сознания Достоевского-солдата в общее русло идеологической программы николаевского официального патриотического шовинизма и государственного православия, что дало основание эмигрантскому литературоведу К. В. Мочульскому очень точно охарактеризовать миросозерцание Достоевского в ту пору как «церковно-монархический империализм» [8, с. 299]. Действительно, в оде содержатся все три основных компонента пресловутой триады – «православие, самодержавие, народность», – которой так ревностно и творчески изобретательно служил профессор-публицист Шевырев и для выражения которой подневольный солдат Достоевский не столько ищет поэтические образы, сколько подбирает риторические рифмованные пассажи, позволяющие наглядно декларировать требуемые идеологические постулаты:

                Спасемся мы в годину наваждений,
                Спасут нас крест, святыня, вера, трон!
                У нас в душе сложился сей закон,
                Как знаменье побед и избавлений...
                Мы веруем, что Бог над нами может,
                Что Русь жива и умереть не может! [4, с. 404]

        В этом же ряду закономерно стоит завершающий оду геополитический призыв к окончательному покорению Турции и присоединению древнего Константинополя к России – преемнице византийской святыни:

                Звучит труба, шумит орел двуглавый
                И на Царьград несется величаво! [4, с. 406]

        Подобные же мессиански-имперские устремления в полной мере были присущи и Шевыреву, провозглашавшему в самом начале военных действий мысль о неотвратимости падения томящегося в османском плену Царьграда перед мощью русского оружия:

                Идут рати, словно тучи,
                С наших северных сторон:
                Бой кровавый, бой могучий
                Над Царьградом вознесен [5, с. 164].

        Как известно, реальное развитие событий на военном театре довольно скоро не оставило места для первоначальных радужных надежд на военно-политический имперский триумф России, так что пафосным поэтическим пророчествам Шевырева суждено было остаться лишь благими декларациями на страницах «Москвитянина», а отправленная по официальным армейским каналам в III Отделение собственной его императорского величества канцелярии для рассмотрения вопроса о возможности напечатания ее в периодической печати ода рядового Достоевского не увидела света и никак не повлияла на ожидаемое им смягчение его положения.

        Однако Достоевский на этом не остановился: выждав некоторое время и выбрав подходящий, как ему казалось, момент, он вновь возобновил попытки «переменить участь» (пользуясь выражением из тогда еще только замышлявшихся будущих «Записок из Мертвого дома»). Внезапная смерть Николая I резко изменила политический климат в стране и вселила во многих надежду на смягчение суровых приговоров в отношении государственных преступников, осужденных в прежнее царствование. Воспользовавшись случаем, Достоевский направил в адрес вдовствующей императрицы Александры Федоровны оду в честь дня ее рождения – «На первое июля 1855 года». Здесь основной акцент ставится уже не на изображении политических событий, а на этико-религиозной тематике оплакивания утраты, понесенной вместе с вдовой также и всей Россией. Произведения, развившие аналогичные мотивы, появились во множестве сразу же вслед за известием о кончине императора, и одним из таких поэтических некрологов оказалось стихотворение Шевырева «Россия! плачь об нем», рисующее, среди прочих граней образа отошедшего венценосца, его семейные добродетели:

                Как патриарх семьи, почивший царь скончался;
                Как верный сын Христа, кончаясь, был с Христом;
                Святой союз детей скреплял родитель нежный,
                А бренный человек молился и страдал [9].

        Используя, как и Шевырев, ритмику торжественного и размеренного александрийского стиха для придания особой весомости и отчетливости скорбной интонации оды, Достоевский ставит своей целью создание образа страдающей, но терпеливо и безропотно несущей свой тяжкий крест женщины, воплотившей в себе, по замыслу автора, лучшие качества, присущие правящей династии:

                ...Твой кроткий, грустный лик в моем воображеньи
                Предстал моим очам, как скорбное виденье,
                Как образ кротости, покорности святой,
                И ангела в слезах я видел пред собой... [4, с. 407]

        Не ограничиваясь одной лишь внешней, статической обрисовкой образа вдовствующей императрицы, Достоевский стремится к психологическому анализу ее личности, к оценке той роли, которую ей довелось выполнить в русской истории, тесно связывая ее жизнь с деятельностью покойного императора России:

                Ты вспомни, чем была для нас, когда он жил!
                Быть может, без тебя он не был бы, чем был!
                Он с юных лет твое испытывал влиянье;
                Как ангел Божий, ты была всегда при нем;
                Вся жизнь его твоим озарена сияньем,
                Озлащена любви божественным лучом [4, с. 408].

        В чем-то сходный или, во всяком случае, достаточно близкий по духу патетический мотив монаршей любви, источником которой являлась внутренне устроенная и гармоничная царская семья, выразил в своей некрологической оде и Шевырев:

                Во дни последние его любовь лилася
                Живой струей на нас... [9]

       Лейтмотивом шевыревского одического некролога проходила мысль о том, что единственным способом достойно ответить на боль понесенной утраты могло бы стать лишь сплочение всех сил России вокруг сына и наследника почившего императора:

                Россия! плачь об нем – и в этой чистой скорби,
                В молитвах пламенных и слезных о душе
                Отшедшей обретешь духовные ты силы
                В служенье верное преемнику-царю! [9]

        В соответствии с типовым трафаретом официальной оды панегирик Достоевского проникнут тем же обязательным сервилизмом, что и шевыревский некролог; разница заключалась лишь в конкретизации адресата. Пафос Достоевского нацелен на подчеркивание того высшего духовного значения, которое могла бы иметь жизнь Александры Федоровны – матери нового императора – для будущего всей России и русского народа. Достоевский пытается утешить женщину в ее горе и восстановить в ней силы к жизни указанием на тот нравственный долг государственного служения, который возложен судьбой на ее плечи:

                О, будь и впредь для нас как ангел провиденья!
                Храни того, кто нам ниспослан на спасенье!
                Для счастия его и нашего живи
                И землю русскую, как мать, благослови [4, с. 408].

        Верноподданническое обращение Достоевского возымело действие: вскоре ему был присвоен унтер-офицерский чин, существенно облегчивший условия его военной службы. В печати этот образец патетического панегиризма, в отличие от произведений Шевырева, так и не появился.

        Наконец, третья ода Достоевского, под условным редакторским заглавием «На коронацию и заключение мира», представляет собой один из поздних образцов жанровой разновидности коронационной оды, чьи традиции идут в русской поэзии еще от Ломоносова. Последний одический опыт Достоевского создавался летом 1856 года, ознаменованного мощным рецидивом одописи, представлявшем собой специфическую разновидность общественных деклараций – программных откликов на коронацию в Москве нового императора Александра II, с которым в русском обществе связывались надежды на долгожданные перемены.

        Наступающее время требовало и новых форм – в частности, пересмотра старого, окостенелого канона коронационной оды XVIII века. Прежде всего, большинством авторов была отменена стеснительная форма привычной одической строфы – децимы с ее жесткой схемой рифмовки, замененной произвольными вариациями: более привычным четырехстопным ямбом у Достоевского и, например, несколько необычно смотрящемся в данной ритмической традиции пятистопным ямбом у Шевырева. Однако главные, принципиальные перемены коснулись не формы, а самой идеологии одического обращения к принимающему царский венец адресату. Те общественные надежды, которые возлагались на новое царствование, стали в буквальном смысле камертоном практически всех коронационных од, в том числе и московского профессора Степана Шевырева:

                С тех пор, как ты открыл на солнце вежды,
                Народ твоей причастен стал судьбе;
                Отечество прекрасные надежды
                Лелеяло в грядущем на тебе [10, с. 2].

и унтер-офицера 7-го линейного батальона в далеком Семипалатинске Федора Достоевского:

                Эпоха новая пред нами.
                Надежды радостной заря
                Восходит ярко пред очами...
                Благослови, Господь, царя! [4, с. 409]

        В чем именно заключались эти надежды, напрямую не выражалось, да и не могло быть выражено, но довольно-таки прозрачные намеки на желательность смягчения внутриполитического курса исподволь проскальзывали, правда, маскируясь традиционной этико-религиозной риторикой и апелляцией к духу христианской любви. Особенно замечательно при этом, что благостные ожидания диктовались не только сердцем, но и умом, т. е. являлись следствием осознания необходимости государственных перемен, и в этом Достоевский полностью сходился с Шевыревым:

                Да свет его (царского венца. – К. Р.) плодит в умах живое,
                Огнем любви крепя союз сердец! [10, с. 3] (Шевырев);

                Не накажи нас слепотою,
                Дай ум, чтоб видеть и понять
                И с верой чистой и живою
                Небес избранника принять! [4, с. 410] (Достоевский).

        Единственным источником возможных перемен выступал, разумеется, только сам монарх, всё зависело лишь от его личной доброй воли, поэтому особую значимость приобретало, так сказать, вдохновление нового императора на проведение чаемых преобразований. Чтобы его не смущали трудности предстоящего пути, все авторы в один голос восклицали о небесном покровительстве и поддержке свыше, служащих залогом успешности усилий нового царя. Различие заключалось лишь в оттенках пафоса – более торжественного, официального, основательного у Шевырева:

                Да на царя сойдет Господня слава,
                Да Бог ему от горних сил пошлет,
                Да облегчит царю державы тягость
                И чрез него прольет любовь и благость [10, с. 4]

и более энергичного, непосредственного, продиктованного собственными ожиданиями на перемену к лучшему в личной участи у Достоевского:

                Идет наш царь принять корону...
                Молитву чистую творя,
                Взывают русских миллионы:
                Благослови, Господь, царя! <...>
                Созижди в нем дух бодр и ясен,
                Духовной силой в нем живи,
                Созижди труд его прекрасен
                И в путь святой благослови! [4, с. 410]

        Хотя коронационная ода Достоевского в печати не появилась, а ода Шевырева вышла даже отдельным изданием, действительность в гораздо большей мере оправдала ожидания именно опального унтер-офицера Достоевского, а не привилегированного профессора Шевырева: во всяком случае, практическая отдача от одического славословия для Достоевского оказалась куда более существенной – за свою оду, доведенную до сведения императора и свидетельствующую о полной лояльности к новой власти бывшего государственного преступника, он был высочайшей волей произведен по службе в первый офицерский чин прапорщика, дававший право на выход в отставку, чем Достоевский не преминул вскорости воспользоваться, распрощавшись с ненавистной солдатчиной и фактически заново начиная путь возвращения в литературу, из которой в эти же годы оказался, в силу неблагоприятно сложившихся для него личных и общественных обстоятельств, вытеснен Шевырев. Так что дальнейшие дороги двух временных, на краткий переходный период, союзников и, как мы смогли убедиться, по многим аспектам даже и единомышленников, окончательно разошлись. Однако момент соприкосновения их общественно-литературных позиций, сопровождавшийся обращения к одним и тем же жанровым формам, всё же реально был, и это позволяет под несколько новым углом взглянуть на внутренние перипетии послекаторжного и дороманного периода творчества Достоевского.

                Литература

    1.  Шевырев С. П.  «Петербургский сборник», изданный Н. Некрасовым. Статья 1-я // Москвитянин. – 1846. – Ч. I, № 2. – С. 163–191 (Отдел «Критика»); Статья 2-я // Москвитянин. – 1846. – Ч. II, № 3. – С. 176–191 (Отдел «Критика»).
    2.  Шевырев С. П.  Очерки современной русской словесности. Статья 1 я // Москвитянин. – 1848. – Ч. I, № 2. – С. 30–54 (Отдел «Критика»); Статья 2-я // Москвитянин. – 1848. – Ч. II, № 4. – С. 83–104 (Отдел «Критика»). 
    3.  Волгин И. Л.  «Стихи не твоя специальность...»: Достоевский как стихотворец // День поэзии-1986. – М.: Сов. писатель, 1986. – С. 216–219.
    4.  Достоевский Ф. М.  Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 2. Повести и рассказы. 1848–1859. – Л.: Наука, 1972. – 528с.
    5.  Шевырев С. П.  14 и 18 ноября // Москвитянин. – 1853. – № 23. – Декабрь. Кн. 1. – С. 163–166.
    6.  Шевырев С. П.  Отступникам Христа //Москвитянин. – 1854. – № 7. – Апрель. Кн. 1. – С. 123–124.
    7.  Шевырев С. П.  Русские воины при переходе через Дунай // Москвитянин. – 1854. – № 6. – Март. Кн. 2. – С. 49.
    8.  Мочульский К. В.  Гоголь. Соловьев. Достоевский. – М.: Республика, 1995. – 608 с.
    9.  Шевырев С. П.  Россия! плачь об нем // Москвитянин. – 1855. – Февраль. Кн. 3. – Вклейка после обложки.
    10.  Шевырев С. П.  26 августа 1856 года в Кремле. – М.: Университ. тип., 1856. – 8 с.

         Сентябрь 2000; июль 2001


Рецензии