Споры о литературном обличительстве

                (М. Е. Салтыков-Щедрин и С. П. Шевырев:
                полемика конца 1850-х – начала 1860-х годов о «щедринском направлении» литературного обличительства)

        Внезапное появление в середине 1850-х годов многочисленных сатирических произведений, смело затрагивавших вопиющие изъяны системы государственного управления и резко разоблачавших застой в общественной жизни России, произвело на первых читателей-современников поистине ошеломляющее впечатление. У всех еще слишком свежи были в памяти воспоминания о только что миновавшей эпохе «лихого семилетья», сурового цензурного гнета, – и возникновение на этом фоне целого потока обличительной направленности в литературе казалось почти невероятным, удивительным и совершенно неожиданным. Конечно, предпосылки для активизации критической мысли, нашедшей себе выход в художественном слове, возникли не в одночасье, а складывались постепенно, в условиях всё большей дискредитации правящего режима, доведшего страну до тяжелого поражения в Крымской войне и глубокого внутриполитического кризиса, усугубившего последствия военной катастрофы. Но всё же гласное общественное обсуждение происходящего стало возможным только после смерти Николая I, ознаменовавшей собой окончательное завершение прежнего этапа отечественной истории и наступление новых, еще неведомых и тревожных времен, полных, однако, оптимистичных надежд на неизбежные перемены в самом скором будущем и всесторонне обновление государственной власти и общественной жизни.

        Новый российский император Александр II и его ближайшее окружение отчетливо осознавали необходимость неотложных поисков выхода из создавшегося угрожающего положения и в качестве одного из возможных путей преодоления пагубных последствий консервативной политики николаевской эпохи избрали курс на конструктивное взаимодействие с передовыми общественными силами, привлечение представителей различных общественных групп к выработке комплекса мер, необходимых для радикального исправления ситуации. Одной из таких спасительных мер была признана гласность в обсуждении важнейших внутриполитических вопросов, достаточно свободное выражение общественного мнения, предполагавшее в том числе и острую критику важнейших недостатков ранее действовавшей системы управления, на которую справедливо возлагалась значительная часть вины за переживаемый Россией кризисный период.

        О степени мгновенно достигнутой общественной влиятельности нового направления красноречиво свидетельствует тот факт, что уже в 1857 году князь П. А. Вяземский, бывший тогда товарищем (заместителем) министра народного просвещения и отвечавший за общую цензурную политику по отношению к периодической печати, подготовил для своего начальника аналитическую записку «Обозрение нашей современной литературной деятельности с точки зрения цензурной», в которой особое внимание уделил рассмотрению перспектив развития литературы обличительного направления, определяя его как «направление нравоописательное и, так сказать, исправительное, то есть изыскание и преследование всех злоупотреблений, вкравшихся в наш общественный и административный быт» [1, с. 41]. Более того, Вяземский, заботясь об оздоровлении русской общественной жизни, не пожалел усилий по обоснованию необходимости поддержки со стороны государственной власти этого нового вида деятельности русских литераторов во главе со Щедриным. Записка Вяземского, предназначенная для доведения до сведения императора Александра II через посредство министра народного просвещения, представляет собой в высшей степени интересный пример того, как либерально настроенные представители правительственной власти, в частности Вяземский, сам выдающийся поэт и литературный критик, воспринимали общественную роль разрешенного ими обличительного направления в литературе и какими рамками надеялись его ограничить.

        Начинает свою записку Вяземский с покровительственной декларации об отсутствии непосредственной опасности для правящего режима от деятельности писателей-обличителей, которые, в глазах Вяземского, оставались вполне лояльными по отношению к незыблемым основам существующего строя: «В настоящей литературе нашей нет, в собственном смысле, вредного и злонамеренного направления. Основные начала, на коих зиждется благосостояние государства, не нарушаются ею: то есть религия, верховная власть и чистота нравственности не оскорбляемы изложением мнений, которые могли бы потрясти эту тройственную святыню общественного порядка» [1, с. 32]. Упоминание «тройственной святыни», представляющее собой модифицированный отголосок знаменитой уваровской триады «православие – самодержавие – народность», являвшейся формулировкой официальной идеологической доктрины предшествовавшей эпохи, не просто свидетельствует о сохранявшейся приверженности самого Вяземского к прежним традициям, но исподволь провозглашает желательную преемственность между былыми идеологическими ориентирами и системой политических ценностей, в которых правительство рассчитывало продолжать воспитывать общество и в новую эпоху. Разумеется, этот пассаж предназначался в большей степени для успокоения властей предержащих, нежели претендовал на то, чтобы служить идеологической программой для литературы обличительного направления, сколь бы этого ни хотелось лично Вяземскому.

        О том, что сам Вяземский ясно понимал принципиально иную нацеленность деятельности литераторов-обличителей, отнюдь не намеревавшихся ограничиваться функцией всего лишь послушных интерпретаторов правительственных идеологических лозунгов, отчетливо говорят его уступки возобладавшим в литературном процессе середины 1850-х годов критическими тенденциям, которые он делает дальше по ходу записки, признавая активную и весомую общественную роль литературы обличительного направления, хотя и оговаривая при этом, что «некоторое вмешательство литературы в дела общественные – явление у нас не новое» [1, с. 34]. Вяземский имеет в виду восходящие еще к классицизму традиции сатиры как особого жанра литературы, но вынужден указать на радикально изменившийся характер общественной сатиры в новых условиях гласности и курса на разрешенную свыше свободу слова: «Должно сказать всю правду: в прежние времена эти нападки были отдельные, временные, ныне они приняли объем более обширный, характер более постоянный и систематический» [1, с. 35]. У самого Вяземского такой характер литературы вызывает существенные замечания – прежде всего вследствие утраты произведениями обличительного направления значительной части художественности и подмены ее документальным, фактографическим материалом, приобретающим к тому же довольно однообразную типовую окраску: «Можно бы назвать это направление следственною литературою. Литература обратилась в какую-то следственную комиссию низших инстанций. Наши литераторы (например, автор “Губернских очерков” и другие) превратились в каких-то литературных становых и следственных приставов. Они следят за злоупотреблениями мелких чиновников, ловят их на месте преступления и доносят о своих поимках читающей публике, в надежде вместе с тем, что их рапорты дойдут и до сведения высшего правительства» [1, с. 35].

        Для Вяземского, сохранившего приверженность к романтической поэтике его молодости, представляются неприемлемыми эстетические принципы критического реализма с их установками на детализированное изображение повседневности, воспроизведение быта, типизацию «низкой действительности», сгущение темных красок и отказ от идеализации сюжетов и картин. Во всем этом Вяземский усматривает лишь неоправданное отступление от творческих заветов русской классики предшествующих поколений и не признает художественной состоятельности эстетики нового направления в литературе: «В литературном отношении я осуждаю это господствующее ныне направление: оно материализует литературу подобными снимками с живой, но низкой натуры, низводит авторство до какой-то механической фотографии, не развивает высших творческих и художественных сил, покровительствует посредственности дарований этих фотографов-литераторов и отклоняет нашу литературу от путей, пробитых Карамзиным, Жуковским и Пушкиным. Многие негодуют на то, что эти живописцы изображают одну худую сторону лиц и предметов. И негодуют справедливо. Но дело в том, что пошлость и пятна скорее кидаются в глаза, что легче их схватывать и описывать. Область нравственно-прекрасного и возвышенного не всем доступна» [1, с. 35].

        Но, полемизируя с обличительным направлением с позиций эстетики, Вяземский вместе с тем отдает должное социальной направленности новой литературы, признает ее нравственно-политическую оправданность и целесообразность: «Я сознаю, что нынешнее направление неудовлетворительно, неутешительно, но опасно и вредно ли оно в государственном и правительственном отношении? – решительно не признаю того. Напротив, если такому направлению приписывать какую-нибудь относительную пользу, то, без сомнения, правительству благоприятную» [1, с. 35]. Главная заслуга обличительного направления литературы, с точки зрения Вяземского, заключается в том, что оно послужило своего рода предохранительным клапаном для выпускания пара общественного недовольства, явилось действенной и гораздо более лояльной по отношению к власти альтернативной той нелегальной, бесцензурной, политически оппозиционной рукописной публицистики, которая в эти годы широко распространялась в обществе и отчасти публиковалась за рубежом в изданиях герценовской Вольной русской типографии – «Полярной звезде», «Голосах из России» и «Колоколе». По мнению Вяземского, разрешенное правительством обличительное направление литературы должно было и на самом деле сумело отвлечь внимание общества от радикальной публицистики, поддерживаемой политэмигрантами, «обратило к правительству многих, которые, при напряженном молчании литературы, держались в какой-то тайной оппозиции, и ныне в печати те же самые мыслят гораздо умереннее и благонамереннее, нежели готовы были действовать в кругу рукописной литературы, а она, очень любимая в России, имеет несравненно более важности и ценности в глазах читающей публики» [1, с. 36].

        Хорошо понимая, что критический пафос литературы обличительного направления не мог не вызывать настороженного внимания со стороны высших властей и желая отстоять ее от возможного правительственного преследования и запрещения, Вяземский старательно обосновывает политическую безобидность такого рода публикаций, доказывает высокопоставленным адресатам своей записки, что обличительная литература выступает надежным и эффективным громоотводом в накаленной общественной атмосфере, а значит – объективно отвечает политическим интересам самого правительства: «От этих рассказов, тысячу раз повторяемых, общество наше ничего нового не узнает. Вся Россия на практике давно затвердила наизусть проделки нашего чиновничьего люда. Все от них более или менее страдают. Следовательно, зло не в том, что рассказывается, а в том, что делается. Каждый крестьянин, и не читая журналов, знает лучше всякого остроумнейшего писателя, что за человек становой пристав. Но в этих журнальных обличениях, может быть, и в самом деле есть несомненное добро, а именно: возрождающееся от них убеждение в народе, что высшее правительство не принимает, так сказать, на себя ответственности в этих злоупотреблениях, не застраховывает их законом молчания, который налагается на общество; напротив, соболезнуя больному, оно не лишает его отрады поохать и покряхтеть, когда приходится ему жутко. <...> Нет сомнения, и это также подтверждается фактами, что внутри России эти журнальные нескромности и сплетни не имеют никакого вредного действия. Они никого не смущают, а разве многих потешают. До верховной власти восходит одна благодарность. По русскому понятию и чувству, всё доброе истекает от государя, а всё худое от нерадивых исполнителей воли его. Следовательно, и в этом случае губернии, терпя административные злоупотребления, утешаются тем, что государь дозволяет на них указывать и жаловаться с горем и смехом пополам. <...> Всё от Бога; но между тем нет никакого кощунства в жалобе на дурную погоду, когда идет проливной дождь и на дворе слякоть. Так же и здесь жалобы на личные отдельные притеснения не имеют в виду верховной власти» [1, с. 35–37].

        Обосновывая общественно-политические выгоды для правительства от курса на поддержку и поощрение развития умеренного обличительного направления в литературе, Вяземский указывает на несостоятельность позиции консервативных и реакционных кругов общества и государственного аппарата, выступавших ожесточенными и непримиримыми противниками литературного обличительства и вообще всякой гласной критики. Упрекая эти ретроградные силы в своекорыстии, прикрываемом демагогическими ссылками на злостный подрыв литераторами-обличителями представляемых ими начал порядка и государственности, Вяземский прямо заявляет, что ради очевидного оздоровительного общественного эффекта обличительной литературы вполне «можно пожертвовать личностью некоторых недостойных взяточников и необдуманною щекотливостью тех, которые в нападках на частные злоупотребления видят посягательство на священное начало и право власти» [1, с. 37].

        Нейтрализует Вяземский и главное обвинение противников гласности в адрес обличительной литературы, якобы ответственной за рост общественного недовольства, преувеличение неудач власти, дискредитацию правительственных мероприятий. Автор записки справедливо ссылается на негативный пример николаевской политики по отношению к свободе слова, когда подавление и запрещение всякой гласности отнюдь не избавили страну и общество от пагубных последствий замалчиваемых ошибок и просчетов правительства: «Злоупотребления ли нашей литературы, излишняя ли свобода ее породили те невозможности, те преграды, которые, так сказать, сковали волю самого благодушного и самого энергического из властителей и вместе с нею сковали все усилия доблести и самоотвержения храброго войска и благочестивого народа?» [1, с. 38]. В противовес прежнему политическому курсу николаевского режима на жесткое ограничение свободы слова, запрету выражения общественного мнения и невозможности обсуждения назревших проблем, Вяземский убедительно выдвигает другую, прямо противоположную и гораздо более отвечающую потребностям времени альтернативу, основанную как раз на всемерном развитии гласности и поощрении  общественной инициативы: «Не вернее ли будет искать в непробудном молчании одну из причин многих заблуждений, предубеждений, ошибок? Зачем предполагать опасность там, где ее нет, и ослеплять себя добровольным и умышленным неведением опасностей, о которые претыкаются ноги наши? Для нас, в противность другим обществам, опасность от приведенного в систему молчания пока гораздо пагубнее, нежели опасность от некоторого многоглаголания» [1, с. 38].

        Итоговый вывод записки Вяземского открывал свободный путь для дальнейшего развития литературы обличительного направления, увязывая процесс открытой общественной критики существующих недостатков с патриотическим и верноподданническим служением литераторов предначертаниям высших законных властей в государстве: «Эта свобода, правительством дарованная писателям нашим, никогда не потрясала государственного и общественного порядка и не ослабляла любви и преданности народа к царям. Напротив, она возбуждала общую признательность к верховной власти...» [1, с. 41–42]. Монархический пафос Вяземского – отнюдь не простая дань официозной риторике: эта убежденность в необходимости солидарности литературы с властью являлась декларацией той идеологической платформы, на которой правительственные силы готовы были оказывать покровительство и поощрение критически-обличительным началам в общественной мысли и литературе при условии полнейшей политической лояльности последних.

        Однако мнение Вяземского как товарища министра народного просвещения отнюдь не совпадало с мнением правительственного большинства по вопросу об отношении к свободному выражению общественного мнения и допущению хотя бы только весьма умеренной критики мероприятий властей. О том, насколько непростая борьба развернулась в высших сферах вокруг предложений Вяземского (и всецело поддержавшего его министра народного просвещения А. С. Норова, который в прошлом сам неоднократно успешно выступал на литературном поприще), свидетельствует в своем частном дневнике профессор Петербургского университета А. В. Никитенко, служивший по цензурному ведомству и в этом качестве регулярно и достаточно оперативно получавший подробную и точную информацию о колебаниях политических настроений в правящих верхах. Так, 18 января 1858 года Никитенко с огорчением записывал дошедшие до него неутешительные известия: «Говорят, министр народного просвещения потерпел сильное поражение в заседании совета министров в прошедший четверг, где он докладывал. Начало доклада, по-видимому, было хорошее. Министр прочитал записку о необходимости действовать по цензуре в смягчительном духе. Записку эту писал князь Вяземский с помощью Гончарова. Против Норова восстал враг мысли, всякого гражданского, умственного и нравственного усовершенствования, граф Панин (министр юстиции. – К. Р.). Он не лишен ума, а главное – умеет говорить. Бедный Норов начал было защищать дело просвещения и литературы, но защита его, говорят, вышла хуже нападок. Панин, разумеется, восторжествовал, и цензуре велено быть строже» [2, с. 9].

        Через три дня, 21 января 1858 года, Никитенко вновь возвращается в своих к записях к глубоко волновавшей его теме, негодуя на упорную позицию консерваторов-ортодоксов, противящихся всяческому проявлению общественной критики действий правительства под предлогом защиты незыблемых основ государственного строя: «Панин, Брок и Чевкин (т. е., кроме министра юстиции, также министр финансов и главноуправляющий путями сообщения – ведомством, вызывавшим у современников особые нарекания и служившим объектом наиболее страстных обличений из-за многочисленных вопиющих злоупотреблений чиновников-путейцев. – К. Р.), кажется, помешались на том, что все революции на свете бывают от литературы. Они не хотят понять, что литература только эхо образовавшихся в обществе понятий и убеждений; что если она обращает внимание правительства на какие-нибудь административные беспорядки, то тем оказывает услуги ему самому; что надо отличать нападки на законы от нападок на неисполнение последних и что нападки этого рода только возвышают достоинство закона и законодательной власти» [2, с. 9–10].

        Кстати, подобное подозрительное и неодобрительное отношение правительственных лиц к обличительному направлению литературы сохранялось и при перемене персонального состава министров. Полутора годами позже, 8 октября 1859 года, Никитенко зафиксировал в дневнике совершенно аналогичные по характеру реакционные воззрения представителей новой обоймы наиболее влиятельных членов правительства – генерала Тимашева, начальника III отделения собственной е. и. в. канцелярии, и Муханова, товарища нового министра народного просвещения Е. П. Ковалевского, сменившего на этом посту Норова, ушедшего в отставку еще в марте 1858 года вместе со своим товарищем князем Вяземским, окончательно устав от затяжной и слишком неустойчивой по своим результатам ожесточенной борьбы с властными противниками гласности и свободы общественной критики: «Муханов и Тимашев сильно озлоблены против литературы, особенно против так называемой обличительной литературы, последними выходками ее. Они, кажется, расположены к самым жестким мерам. Муханов на мои возражения заметил, что во мне виден литератор, – впрочем, весьма любезно, шутя. Я отвечал ему, что я верю в то, что не Россия для литературы создана, а литература для России, и что так как это сила, призванная ей на службу, то надо, чтобы она действовала. Вырывая плевелы, не должно уничтожать пшеницы» [2, с. 99].

        Вообще же положение Вяземского в деле отстаивания права на существование обличительного направления в литературе оказалось самым незавидным: не встретив поддержки у чересчур консервативного министерского большинства и вынужденный добиваться слишком умеренных послаблений для свободы общественной критики, что поневоле вело к ограничению сферы ее действия, он не нашел понимания и у передовых кругов этой самой общественности, устами Герцена резко порицавшей его за политическую непоследовательность и приписываемые ему тайные консервативные тенденции. По сути, лишь немногие сумели понять и верно оценить благие намерения Вяземского, и в числе этих немногих наиболее теплые симпатии князю выразил как раз либеральный цензор Никитенко, отметивший в дневнике (6 февраля 1858): «Первое заседание комитета, учрежденного для пересмотра старого и составления нового цензурного устава. Прежде прочитана была записка князя Вяземского о состоянии направления нынешней литературы, представленная министром народного просвещения государю. Записка оправдывает литературу от возводимых на нее обвинений. Она составлена умно и изложена изящно. Вообще записка эта делает честь князю Вяземскому по светлым идеям в пользу мысли и просвещения, которые он сумел вложить в нее. Он опровергает ею мнение многих, будто он сделался простым аристократом-царедворцем, особенно Герцена, который беспощадно казнит его в каждом номере “Колокола”. Любопытны также замечания государя на эту записку. Некоторые места в ней он одобряет, к другим относится как будто недоверчиво, и в замечаниях его тогда проглядывает как бы нерасположение к литературе и сомнение в ее благонамеренности. Вообще он считает необходимым бдительное цензурное наблюдение за ней» [2, с. 12].

        Впрочем, по мере продвижения работ по крестьянской реформе, в условиях санкционированного свыше оживленного обсуждения этого кардинального события во внутригосударственной политике, польза и целесообразность учета конструктивных проявлений общественного мнения становились для правительства всё более очевидными, что закономерно вело к постепенному возобладанию новых, более гибких подходов к литературному обличительству. В этой связи любопытны суждения известного литератора и одновременно крупного чиновника, помощника директора императорской Публичной библиотеки, камергера двора князя В. Ф. Одоевского, обосновывавшего в конце 1850-х годов в своих черновых записях правомерность развития сатирического направления в литературе. Одоевский полемизирует с давней традицией предубежденно-настороженного отношения к сатире, выдвигая против безнадежно устаревших стереотипов консервативного мышления (присущего правительственным деятелям вроде Панина или Тимашева) строгие логические аргументы. Показательно при этом, что, говоря о современной ему сатирической литературе, Одоевский приводит в качестве общеизвестного, эталонного образца в первую очередь нашумевшее произведение Салтыкова-Щедрина: «...сатира, существующая у нас со времен Кантемира, всегда представлялась чем-то опасным. <...> Всё то, что говорили против вышеназванных сатирических сочинений, повторяется и ныне против появляющихся сатирических сочинений, как, наприм., “Губернские очерки”, комедии Островского и пр. т. п. Но спрашивается: государственная цензура может ли разделять понятия, выражающиеся в сем говоре некоторых людей и внушенные часто или голосом раздраженной совести, или удобством высказать свое усердие и благонамеренность не трудом, а легким толкованием фраз в неопределенном море цензуры?

        На этот вопрос лучший ответ может дать публика. Какое влияние на нее производят сии статьи? Полезное или вредное? Нет ни малейшего сомнения, что сии статьи остановили многих на скользком пути к мошенничеству; публичность, данная тайным злодеяниям, считавшим себя совершенно обезопасенными, не осталась без влияния по крайней мере на молодых людей, поступающих в службу, для которых до того безнаказанность старых преступников и торжество мошенничества, поощренного безгласностию, служили ядовитым примером. Полицейская цензура, имеющая в виду лишь прикрыть язву, чтобы ее не заметили, может запрещать подобные статьи; государственная цензура должна не только позволять, но и поощрять их» [3, стб. 18–19].

        Таким образом, Одоевский во многом повторяет ход рассуждений Вяземского, и эта заочная перекличка двух князей отчетливо выражает магистральный вектор общественного подхода к обличительной литературе, призывая цензуру к умеренности и честному, неукоснительному соблюдению конкретных предписаний закона, не допуская административного произвола и недобросовестного субъективного толкования рассматриваемых произведений. Словно бы продолжая служебную записку Вяземского о цензуре, Одоевский справедливо указывает на существование определенно выраженного общественного мнения как на объективный фактор, с котором невозможно было бы не считаться: «По моему убеждению, цензор, который, читая книгу, спросит себя по совести: противно ли прочтенное им сочинения одному из четырех пунктов: вере, престолу, нравственности или личной чести, и по совести же даст себе отрицательный ответ, такой цензор, как равно и сочинитель, правы перед Богом, царем и Отечеством, что бы потом ни говорили в публике о пропущенном сочинении: ибо угадать влияние на публику той или другой статьи невозможно ни цензору, ни какому-либо другому человеку, живущему в сем мире; ибо сего влияния угадать нельзя, и оно происходит не от того или другого слова в печати, но от общественного мнения или, лучше сказать, от индивидуального мнения каждого читателя, взятого отдельно» [3, стб. 19–20]. Итоговый вывод Одоевского демонстрирует новое понимание сущности гласно выражаемого общественного мнения и скромной, сугубо вспомогательной роли цензуры при этом: «Всё зависит не от того, что автор написал и что цензор пропустил, но от того, как публика поняла написанное» [3, стб. 17].
 
        Тем не менее, несмотря на постепенное позитивное изменение правительственных воззрений на обличительное направление литературы и общественную критику наиболее очевидных государственных и социальных зол, в самом обществе на переходном рубеже 1850-х – 1860-х годов не было единства в отношении к новейшему литературному направлению. Радикальный отход писателей-обличителей в своей творческой манере от преобладавших прежде преимущественно эстетических и психологических традиций и мотивов, разрыв с привычными и освященными высокими авторитетами прошлых лет канонами «искусства для искусства» вызывали, особенно поначалу, если не осуждение, то, во всяком случае, значительные оговорки у многих литературных судей, даже у либерала Никитенко, столь усердно ратовавшего за свободное развитие литературного обличительства, что, однако же, не мешало ему видеть присущую этому направлению некоторую сознательную односторонность содержания и возникающую вследствие этого художественную ограниченность.

        24 декабря 1857 года он занес в дневник свои впечатления от профессионального знакомства с произведениями новой литературной – «щедринской» – школы: «Наши журналы в настоящее время почти исключительно наполняются описаниями разных гадостей нашего общественного быта. Я очень далек от того, чтобы отвергать значение и пользу этого рода обличительной литературы, особенно в данный момент. Но меня огорчает крайняя исключительность такого направления и слишком тесная замкнутость ее в узкой сфере интересов минуты. Она не только исключает из своего круга, но и со злостью преследует всё, что отзывается общечеловеческими, возвышенными интересами, всякое стремление к идеалу. Такое исключительное направление литературы в конце концов не может не быть вредно обществу, как всё узкое, личное, зараженное нетерпимостью» [4, с. 466]. Почти ровно через год, 28 декабря 1858 года – практически аналогичная запись, отличающаяся, однако же, гораздо большей резкостью, раздраженностью тона и категоричностью вывода, свидетельствуя о том, как за этот год непрерывный поток появляющихся в периодике всё новых произведений обличительной беллетристики в «щедринском роде» успел надоесть даже весьма либеральному цензору: «Пора перестать делать из литературы только деловые записки о казусных происшествиях и считать ее исключительно исправительным бичом» [2, с. 51]. (Кстати, в таких же точно терминах – «исправительной» и «полицейской» – иронично именовал такого рода литературу в частном письме И. С. Тургенев.) 
   
        Знаменательно восприятие обличительного направления словесности одним из общепризнанных лидеров литературного процесса тех лет, не говоря уж о последующих десятилетиях, – графом Л. Н. Толстым. Сам склонный в севастопольскую эпоху к резкой и саркастической критике разоблаченного войной кризисного положения дел в стране, Толстой, как известно, в конце 1850-х годов явственно выражал симпатии эстетической сфере «чистого искусства», идя наперекор господствующим настроениям общества, как это не раз, в еще более решительной форме и исходя из совершенно других мировоззренческих установок, делал и впоследствии. Характерные для Толстого полемические ноты, стремление бескомпромиссно заострить свою позицию, открыто высказать несогласие с неприемлемым для него мнением большинства вполне очевидно проявилось и в отношении его к литературному обличительству.

        Принятый 4 февраля 1859 года в московское Общество любителей российской словесности, Толстой произнес, как этого требовал устав общества, вступительную речь, декларирующую его полемически-нарочитое самоопределение как «одностороннего любителя изящной словесности», на этой эстетической платформе сознательно дистанцировавшегося от обличительных тенденций в литературе, хотя и признавая немалую утилитарную (но не художественную) пользу от таких произведений: «В последние два года политическая и, в особенности, изобличительная литература, заимствовав в своих целях средства искусства и найдя замечательно умных, честных и талантливых представителей, горячо и решительно отвечавших на каждый вопрос минуты, на каждую временную рану общества, казалось, поглотила всё внимание публики и лишила художественную литературу всего ее значения. Большинство публики начало думать, что задача всей литературы состоит только в обличении зла, в обсуждении и исправлении его, одним словом, в развитии гражданского чувства в обществе» [5, с. 7].

        Подобный узкий практицизм, ведущий к ошибочным представлениям о том, «что литература есть только орудие гражданского развития общества» [5, с. 7], вызвал решительное неприятие молодого Толстого, тем более что таковым было мнение ненавистного ему обывательского большинства, которое, несмотря на деятельность первоклассных мастеров «чистого искусства», «продолжало сочувствовать одной политической литературе и считать ее одну – литературой» [5, с. 7]. Правда, Толстой и не пытается оспорить закономерность таких общественных симпатий, ясно понимая их объективную обусловленность всей предшествующей общественно-политической ситуацией и, более того, усматривая в усилении обличительной критики одно из важнейших условий общественного развития: «Увлечение это было благородно, необходимо и даже временно справедливо. Для того чтобы иметь силы сделать те огромные шаги вперед, которые сделало наше общество в последнее время, оно должно было быть односторонним, оно должно было увлекаться дальше цели, чтобы достигнуть ее, должно было одну эту цель видеть перед собой. И действительно, можно ли было думать о поэзии в то время, когда перед глазами в первый раз раскрывалась картина окружающего нас зла и представлялась возможность избавиться его. Как думать о прекрасном, когда становилось больно! Не нам, пользующимся плодами этого увлечения, укорять за него. Распространенные в обществе бессознательные потребности уважения к литературе, возникшее общественное мнение, скажу даже, самоуправление, которое заменила нам наша политическая литература, вот плоды этого благородного увлечения» [5, с. 7–8].

        Вместе с тем, по мнению Толстого, если для прогресса общества литературное обличительство сыграло положительную роль, то для развития самой литературы это направление оказалось, по сути дела, не просто тупиковым, но даже в чем-то и пагубным, размывая эстетические критерии восприятия произведений искусства и чересчур прямолинейно подменяя их утилитаристскими установками. Как с иронией указывал Толстой, подобное искажение законов искусства оказалось, пусть с запозданием, но все-таки осознано всегда переменчивым и очень шатким в своих настроениях обывательским большинством общества: «Но как ни благородно и ни благотворно было это одностороннее увлечение, оно не могло продолжаться, как и всякое увлечение. <...> Теперь, когда прошло первое раздражение вновь открывшейся деятельности, прошло и торжество успеха, когда долго сдержанный прорвавшийся политический поток, угрожавший поглотить всю литературу, улегся и утих в своем русле, общество поняло односторонность своего увлечения. Послышались толки о том, что темные картины зла надоели, что бесполезно описывать то, что мы все знаем, и т. п. И общество было право» [5, с. 8].

        Посылая насмешливый реверанс наконец-то запоздало прозревшему профанному большинству, Толстой вслед за этим уже совершенно серьезно, даже не без некоторой патетичности, развил свой идеал истинно художественной литературы, достойно отражающей не только социально-политическую, но и, что гораздо важнее, духовную жизнь своего народа: «Это наивно выраженное неудовольствие значило то, что общество поняло теперь, не из одних критических статей, но опытом дознало, прожило ту кажущуюся простой истину, что как ни велико значение политической литературы, отражающей в себе временные интересы общества, как ни необходима она для народного развития, есть другая литература, отражающая в себе вечные, общечеловеческие интересы, самые дорогие, задушевные сознания народа, литература, доступная человеку всякого народа и всякого времени, и литература, без которой не развивался ни один народ, имеющий силу и сочность» [5, с. 8].

        Итогом толстовской вступительной речи стал тезис о «необходимости и значении двух отдельных родов литературы» [5, с. 9], причем вся логика речи призвана была утвердить приоритет именно эстетической литературы над сугубо вспомогательным и лишь временно возобладавшим обличительным ее направлением.
 
        Председатель Общества любителей российской словесности А. С. Хомяков, на себе испытавший, как один из лидеров славянофильской группы, многочисленные цензурные стеснения и преследования в николаевские годы, тем более ценил открывшуюся перед литературой возможность свободы слова, поэтому в своем ответе Толстому постарался снять противоречие между двумя направлениями литературы, выступив тем самым фактически в защиту отвергаемого тем литературного обличительства: «Права словесности, служительницы вечной красоты, не уничтожают прав словесности обличительной, всегда сопровождающей общественное несовершенство, а иногда являющейся целительницею общественных язв. Есть бесконечная красота в невозмутимой правде и гармонии души; но есть истинная, вечная красота и покаянии, восстанавливающем правду и стремящем человека или общество к нравственному совершенству» [6, с. 308].

        Кроме того, заданная Толстым тематика литературно-общественной дискуссии побудила Хомякова в приветственном слове другому вступавшему в тот день в члены общества литератору – И. В. Селиванову, принадлежавшему как раз к обличительному направлению современной словесности, вновь обратиться к обоснованию абсолютной правомерности и несомненной общественной пользы от разработки литературой обличительных мотивов: «Да, обличительная литература есть законное явление словесной жизни народа; я скажу более, она – не только законное явление, но явление необходимое и отрадное. Она не есть произведение прихоти или раздражения каких-нибудь отдельных лиц, – она есть в одно время выражение скорбящего и негодующего самопознания общественного. Я позволю себе сказать, что она есть как будто публичная исповедь общества; ибо, нападая на отдельные злоупотребления, клеймя иногда частные типы, она есть голос общества, обвиняющего себя в существовании, в возможности этих типов и этих злоупотреблений в его недрах. Таково всегда значение обличительной словесности, присущей всякому свободному и не вконец испорченному обществу» [6, с. 304].

        Не ограничиваясь общими рассуждениями, Хомяков постарался подчеркнуть особенную актуальность литературного обличительства именно в данный момент общественно-политического развития России: «Но есть минуты (и думаю, что такова минута, в которую мы живем), когда это значение становится еще выше и святее, – минуты, когда, отряхнув многолетний и тяжелый сон мнимого и обманчивого самодовольства, общественная жизнь рвется и волнуется всеми силами, а иногда и всю желчью, накипевшими в продолжение долгого молчания или в слушании хвалебных гимнов официального самохвальства. В эти минуты, м<илостивый> г<осударь>, обличение есть священный долг для литературы. Ее голос есть признак освобождающегося дыхания, и в то же время есть глубокий стон, если я так смею сказать, из сердца и подоплеки народной» [6, с. 304].

        Но наиболее интересным и концептуально содержательным в программной речи Хомякова, отразившим результаты его внимательного наблюдения и осмысления реальных форм, принимаемыми подчас литературным обличительством, стало предостережение против потенциальных «опасностей, которыми окружено в наше время поприще обличительной литературы» [6, с. 307]. При этом Хомяков имел в виду не столько даже внешние факторы возможного в любую минуту резкого цензурного или административного вмешательства со стороны властей, сколько угрозу внутреннего перерождения самого обличительства в мелочное сведение личных счетов и измельчание до масштабов межгрупповых склок и грубых перебранок. Подобное злоупотребление великим даром распространяющейся в литературе свободы слова Хомяков резонно объяснял издержками недавнего прошлого, извращенной реакцией на которое и становилось иной раз литературное уже не обличительство, а очернительство и даже доносительство, апеллирующее не к правительственной власти, а к общественному мнению, весьма падкому на литературные скандалы и охочему до участия в публичном выяснении отношений между критиканствующими литераторами: «Многолетнее молчание, налагаемое официальным самохвальством на общественное самообличение, развращает надолго нравы самой литературы: пробудившись и освободившись, она еще долго не может сознать и определить границы своих обязанностей и своих прав, и часто беззаконную дерзость принимает она за законную свободу. Таков закон естественной необходимости, и мы не должны удивляться тому, что он проявляется и в жизни нашей словесности» [6, с. 305].

        Единственным по-настоящему действенным средством против такой ложно понятой свободы слова и против обличительства, прибегающего к предосудительным методам, Хомяков считал развитие гласности, способствующей повышению политической культуры общества и всестороннему укреплению общественной нравственности: «Я глубоко убежден, что только свободная, елико возможно свободная, гласность может очистить нашу умственную атмосферу, возвысить нравственное настроение писателя и читателя, устранить зло в настоящем, сделать его невозможным в будущем...» [6, с. 307]. К сожалению, как показало последующее развитие событий, сопровождавшееся крайней поляризацией общественно-политических позиций различных групп, вступивших между собой в ожесточенную полемику, отнюдь не всегда укладывавшуюся в рамки даже литературного, а не то что уж нравственного приличия, слишком радужным и оптимистичным ожиданиям председателя Общества любителей российской словесности не суждено было сбыться: российское общество гораздо больше любило политику, нежели литературу, и в пылу политической борьбы нередко пользовалось приемами, мягко говоря, не вызывавшими одобрения у чрезвычайно искусного, но все-таки вполне корректного и высококультурного Хомякова.

        Такой была, в общих чертах, общественная обстановка, в которой оказалось возможным появление в печати первых произведений яркой обличительной направленности, среди которых особое место заняли «Губернские очерки» М. Е. Салтыкова-Щедрина, публиковавшиеся в 1856–1857 годах в только что основанном журнале либеральной ориентации «Русский вестник». Выход в свет «Губернских очерков», подвергших бескомпромиссному суду коренные пороки системы государственной полицейско-бюрократической власти, стал знаковым явлением в процессе утверждения принципов общественной гласности и породил целую волну произведений, как тогда говорили, «в щедринском роде», быстро разросшихся до масштабов целого обличительного направления в русской литературе и журнальной публицистике.

        Властные инстанции реагировали на дебютное произведение литературного обличительства крайне разражено. Министр юстиции граф Панин прямо утверждал, что критическое направление «Губернских очерков» «поведет к статьям Герцена», т. е. будет на руку подрывному политическому радикализму. Аналогичные суждения высказывали в рапортах по начальству жандармские офицеры и агенты III отделения собственной е. и. в. канцелярии. Так, начальник Виленского жандармского округа полковник Куцинский категорично причислял автора «Губернских очерков» к «домашним Герценам, которые едва ли не опаснее лондонского» [7, с. 502]. В секретном анонимном донесении одного из агентов III отделения об общественных настроениях в провинции (26 октября 1857) выразительно сообщалось: «О Салтыкове вообще многие здесь того мнения, что если он даст еще больше воли своему перу и цензура не укротит его порывы, то незаметным образом может сделаться вторым Искандером» [7, с. 504].

        Всё это не могло, особенно на первых порах, не внести некоторые коррективы в характер, который приняло развитие литературного обличительства. Явный перевес сил и властно-административных ресурсов на стороне правительства обусловил необходимость для писателей обличительного направления, в том числе и для Щедрина, принять ограничительные условия, официально сформулированные в верхах товарищем министра народного просвещения князем Вяземским, и первые три-четыре года, вплоть до резкого обострения внутриполитической ситуации в стране в начале 1860-х годов, вызванного мало кого удовлетворившими результатами проведения крестьянской реформы, оставаться относительно сдержанными в своей критике господствующей правительственной системы.

        Эта политическая умеренность сатирического творчества Щедрина в конце 1850-х – начале 1860-х годов была чутко уловлена и проницательно выражена литературными критиками из либерального лагеря, в частности А. В. Дружининым, одним из первых, еще в 1856 году, обстоятельно откликнувшимся на публикацию «Губернских очерков». В основание своей литературно-критической интерпретации щедринского произведения Дружинин положил тезис не об эстетической, а об общественной, практической значимости «Губернских очерков», акцентируя в творческом методе Щедрина удачную и новаторскую разработку фактографической стороны действительности, что, хотя и не будучи высказано напрямую, тем не менее, подразумевало некоторый ущерб в отношении психологической глубины раскрытия личности героев щедринской обличительной прозы: «В г. Щедрине ценим мы не столько оригинальность его рассказа, не столько задаток будущих литературных его достоинств, сколько его глубокое знание чиновного провинциального быта, знание практическое и, смеем надеяться, всестороннее. <...> В “Губернских очерках” г. Щедрина <...> сказывается нам писатель, несомненно обладающий знанием дела и пониманием быта, им изображаемого. <...> По верности и основательности подробностей, по непринужденной прямоте, с какой г. Щедрин подходит к делу, нельзя не признать в нем человека, служившего и знающего службу, да сверх того глядящего на служебные интересы глазом полезного и практического чиновника» [8, с. 231, 236, 237]. И далее, говоря об одном из персонажей первых глав «Губернских очерков», Дружинин по сути дела предвосхищает метафору Вяземского о превращении обличительной литературы в подобие судебного следствия: «Читатель видит и понимает очень хорошо, что рука, набросавшая портрет какого-нибудь Порфирия Петровича, сумеет и в жизни поймать Порфирия Петровича, взять его за ворот и передать в руки правосудия назло всем козням виноватого. Эта практичность в знании, достоинство весьма редкое в наших писателях...» [8, с. 238]. Именно в этой злободневной актуальности и достоверности критически освещенного в «Губернских очерках» социального материала, в следовании Щедрина гоголевской реалистической манере Дружинин усматривает основную причину невиданного читательского успеха «Губернских очерков»: «К писателю, знающему дело, толкующему о слабостях, им действительно изученных, русская публика никогда не была строга – Гоголь служит тому живым примером» [8, с. 237].

        Мысль о принадлежности Щедрина и последовавших за ним литераторов обличительного направления к гоголевской школе критического реализма, впервые мимоходом высказанная Дружининым, стала затем общим местом всех литературно-критических суждений о творчестве автора «Губернских очерков». Однако Дружинин, хотя и высоко ценивший гоголевское сатирическое направление в литературе, все-таки в большей степени тяготел к пушкинским эстетическим канонам и воспринимал даже Щедрина через призму своих умиротворяющих и смягчающих сатирический заряд эстетических предпочтений. В его интерпретации Щедрин представал не суровым «прокурором общественной жизни», бичевателем пороков государственного устройства России, а скорее объективным художником, по типу Пушкина, ощущающим тайное внутренне сродство с изображаемым им миром: «Он любит мир, им изображаемый, при всех несовершенствах этого мира, любит потому, что его знает во всей подробности. Знание дела всегда неразлучно с любовью, ибо без привязанности к своему предмету не изучишь даже его поверхностных особенностей» [8, с. 237]. Эта умиротворяющая объективность творческой манеры Щедрина искупала, в глазах Дружинина, некоторые полемические преувеличения и злоупотребления критическим пафосом, встречающиеся в щедринских произведениях: «“Губернские очерки” г. Щедрина получили у читателей большой успех, несмотря на суровый тон некоторых подробностей и мрачные краски, на которые автор не поскупился в иных этюдах. Если бы хотя часть сказанных мрачных красок пошла на украшение какого-нибудь сухо дидактического голословия, читатель бы возмутился, а в настоящем случае он испытывает удовольствие и хвалит г. Щедрина» [8, с. 237].

        Объяснялся такой парадокс, по Дружинину, гуманистической этикой литературной позиции Щедрина: «Дело в том, что наш автор умеет всюду провести, невзирая на темные стороны рассказа, одно честное и доброе лицо, про которое говорил граф Толстой в своем “Севастополе”. Это лицо – истина, не отвлеченная и сухая истина, а истина, живущая своей жизнью и наполняющая собой все части рассказа» [8, с. 237–238].

        Сопоставление Щедрина с Толстым, чей взлет популярности у читателей тоже пришелся на эти годы, также стало исходным пунктом большинства литературно-критических работ об авторе «Губернских очерков». Отдавая явное и бесспорное предпочтение Толстому как писателю, наделенному подлинным талантом психологического раскрытия личности и объективного воссоздания действительности в эстетическом плане, Дружинин желал бы такого же направления творчества и от Щедрина: «Как человек служащий и знающий службу, он должен сделать для нашего чиновного быта то, что граф Лев Толстой сделал для военного» [8, с. 240]. Общий вывод Дружинина в отношении желательных перспектив развития щедринского творчества оказался не очень-то точным и конкретным, но зато вполне укладывающимся в концепцию этого яркого представителя эстетической критики: «Где жизнь – там деятельность, где деятельность людская, там свои частицы правды и поэзии. Пусть нравоописатель сумеет только уразуметь свою тему, вместе с бытом им изображаемым, и его литературный путь сделается широким путем опытного мыслителя. <...> С его знанием дела нельзя не быть самостоятельным, с его любовью к правде легко достигнуть всесторонности в таланте» [8, с. 240–241].

        Очень характерно и показательно отношение к «Губернским очеркам» литературного соратника и во многом эстетического единомышленника Дружинина И. С. Тургенева. Как известно, именно по его резко негативному отзыву («Это совсем не литература, а черт знает что такое!» [9, с. 449]) была отклонена публикация «Губернских очерков» в «Современнике». Тургенев и позднее сохранил отрицательное отношение к творческому методу Щедрина, намеренно допуская в своих письмах многочисленные критические выпады по поводу щедринских произведений, то называя их «очерками грубыми, но цинически эффектными» [10, с. 507], то полемически заявляя: «Я удаляюсь; как писателя с тенденциями заменит меня г. Щедрин (публике теперь нужны вещи пряные и грубые)...» [10, с. 380], то обобщенно характеризуя возглавляемое Щедриным обличительное направление литературы: «...повествователи, как Щедрин и Печерский, обязаны подбавлять каждый раз жизненной мерзости гарнцом посильнее для успеха – так и делают, а за ними плетется вереница повествователей, рассказывающих, как при сдаче всунули им истертый гривенник, на станции шину починили, не выдержавшую и 2-х верст, булочник с лотка сайку утащил и т. д.» [10, с. 522]. Раздраженный тон тургеневских оценок объясняется полярно противоположными эстетическими принципами, которыми руководствовался в своем творчестве автор исполненных тонкого психологического лиризма «Записок охотника», в отличие от более социально заострявшего свои наблюдения и стремившегося к резкой одноплановой очерченности отрицательных персонажей автора «Губернских очерков».

        Во многом созвучно Тургеневу охарактеризовала гиперболизированную сатиричность «щедринского направления» литературы хозяйка известного литературно-артистического салона М. Ф. Штакеншнейдер в частном письме, адресованном Я. П. Полонскому (7 октября 1857) и явно отзывающемся эхом критичных суждений, каким в ее салоне подвергали «Губернские очерки» и их автора: «Если бы у Гоголя не было так много и часто бездарных последователей, его сатира принесла бы более пользы. Но от разбавления водицей его едкие лекарства потеряли свою силу. Щедрин своими меткими очерками подновил приемы, но и за ним фаланга подражателей уничтожит его благое влияние, да и сам он повторяется слишком часто. Сделав операцию, должно обливать рану чистой водицей, а не растравлять ее едким веществом. Скорее заживет. <...> У нас зло только плесень, которую можно ложечкой снять. Для этой операции довольно наших двух Гогартов – Гоголя и Щедрина» [7, с. 509]. В качестве эстетической альтернативы чересчур суровой и резкой по тону щедринской сатире выдвигалась английская умеренная социально-критическая романистика диккенсовского типа: «Отчего, прочитав проповеди английской литературы, в душе как будто чего-то прибавляется, как-то веселее и охотнее смотришь на жизнь? Не оттого ли, что английские писатели рядом с грустной картиной человеческих пороков выставляют и другие, более утешительные: от этих противоположностей краски тех и других становятся ярче и зло кажется отвратительнее. У нас же, читая “Очерки”, забываешь, что есть на свете и добрые люди...» [7, с. 509].

        В многообразных и многочисленных оценках произведений Щедрина, литературной сенсации 1856–1857 годов, не было и не могло быть единства – слишком жгучий социальный материал они поднимали, слишком многие струны затрагивали. Весьма примечательным примером внутренне противоречивого и двойственного отношения к щедринской сатире служат дневниковые и эпистолярные свидетельства графа Л. Н. Толстого. В обширном письме к коллективным адресатам – В. П. Боткину и И. С. Тургеневу, писавшемуся с перерывами 21 октября – 1 ноября 1857 года, Толстой довольно-таки желчно и негативно аттестовал тенденциозность литературного обличительства и эстетические воззрения его лидера: «Вообще надо сказать, новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных. <...> ...Щедрин, Мельников, гр. Н. С. Толстой и прежде писали, не перечитывая, теперь пишут по два слова и еще диктуют, и всё мало. Салтыков даже объяснил мне, что для изящной литературы теперь прошло время (и не для России теперь, а вообще), что во всей Европе Гомера и Гете перепечатывать не будут больше. Ведь всё это смешно, а ошалеешь, как вдруг весь свет вас уверяет, что небо черное, когда его видите голубым, и невольно подумаешь, хорошо ли сам видишь» [11, с. 495].

        Но практически в то же время рядом с этим, может быть, несколько искусственно наигранным раздражением, на страницах личного дневника преспокойно уживались совсем иные по характеру оценки: «2 августа 1857. Петербург. Дома, читаю. Салтыков талант, серьезный» [12, с. 189]; «17 марта 1858. Москва. Салтыков, читал. “Идеалист” хорош. Он здоровый талант» [12, с. 220]. С большой долей вероятности можно предположить, что высокая оценка, данная Толстым таланту Щедрина, объяснялась объективно отмеченным им несомненным художественным мастерством автора «Губернских очерков», тем самым обусловливаясь отнюдь не какой-либо идейной солидарностью между ними, а исходя преимущественно из эстетического отношения молодого Толстого к литературному творчеству своего талантливого современника.    
   
        Совершенно иначе, с совсем других социально-политических позиций, подошли к интерпретации творчества Щедрина представители радикальных демократических кругов, активные проводники метода реальной критики. Так, Н. Г. Чернышевский в развернутой рецензии на выход отдельным изданием первых двух томов «Губернских очерков» в 1857 году во главу угла поставил их мощный социально-обличительный потенциал и ту чрезвычайно значительную роль, которую они сыграли в процессе пробуждения общественного сознания: «Главная причина громадного успеха этих рассказов очевидна каждому. В них очень много правды, – очень живой и очень важной» [13, с. 263].

        Прогремевшая на всю Россию обличительная книга Щедрина по праву рассматривалась Чернышевским как один из ключевых элементов разворачивающейся общественной борьбы: «“Губернские очерки” мы считаем не только прекрасным литературным явлением, – эта благородная и превосходная книга принадлежит к числу исторических фактов русской жизни» [13, с. 302]. В разгоревшейся общественной борьбе, во многом активизированной самим Щедриным, автор «Губернских очерков», с точки зрения ведущего критика «Современника», выступал союзником радикальных демократов, – во всяком случае, им и Щедрину противостояли общие противники и с ними солидаризовались все представители передовых общественных сил: «Но если для всех уже очевидно теперь, что необходимо для нас знать о себе правду, если большинство, одобряющее писателей, высказывающих ее, так огромно, что бывшие противники ее или сознаются в том, что прежняя вражда их была несправедлива, или лишились отважности защищать свое несправедливое дело, то далеко еще не все согласны в том, какой существенный смысл имеют сочинения, одобряемые всеми за правдивость» [13, с. 264].

        В отличие от критиков эстетического направления, вслед за Дружининым зачислявших Щедрина в число адептов гоголевской школы, еще отнюдь не достигших сопоставимых со своим великим предшественником высот художественного мастерства, Чернышевский открыто отдавал предпочтение Щедрину в плане глубины и силы его актуальной и злободневной общественной сатиры: «...ни у кого из предшествовавших Щедрину писателей картины нашего быта не рисовались красками более мрачными. Никто (если употреблять громкие выражения) не карал наших общественных пороков словом более горьким, не выставлял перед нами наших общественных язв с большею беспощадностию» [13, с. 266–267].

        Но в то же время в рецензии Чернышевского прозвучали и нотки недовольства слишком умеренной политической позицией автора «Губернских очерков». Не имея возможности в подцензурной печати прямо высказать свои политические убеждения, Чернышевский всё же достаточно ясно намекает на то, что решение общественных проблем, «исцеление язв» должно происходить не на путях литературного обличительства, а осуществляться методами активной политической борьбы: «Признаемся, нас очень мало интересовали все эти так называемые общественные язвы, раскрываемые в “Губернских очерках”. Сказать ли откровенно? Мы даже придерживались той теории, что не дело беллетриста заниматься исцелением этих язв» [13, с. 301]. И все-таки общая оценка значения щедринского творчества Чернышевским, несмотря на ощутимые различия в политической стратегии, осталась очень высокой: «“Губернскими очерками” гордится и долго будет гордиться наша литература. В каждом порядочном человеке русской земли Щедрин имеет глубокого почитателя. Честно имя его между лучшими, и полезнейшими, и даровитейшими детьми нашей родины» [13, с. 302]. Такого союзника никак нельзя было отталкивать, его следовало привлечь к сотрудничеству в радикально-демократическом журнале, что и произошло немного позднее.

        А пока другой энергичный критик «Современника», Н. А. Добролюбов, в свою очередь выступил с рецензией по поводу выхода третьего тома «Губернских очерков» и дал развернутую характеристику уже не только творчества одного Щедрина, но и всего направления обличительной литературы, находившегося в ту пору на самом пике читательской популярности: «Публика всё еще с любопытством следит за зрелищем этих подвигов, и рассказы в щедринском роде прежде всего прочитываются в журналах» [14, с. 298]. Внимание Добролюбова привлекла специфика общественного реагирования на обличительное направление литературы, взаимно активизировавшееся под влиянием читательской поддержки. В этом плодотворном взаимодействии литературы и общества заключалась, с точки зрения Добролюбова, несомненная положительная роль литературного обличительства: «Любо смотреть было, в самом деле, на общее одушевление: самый робкий, самый угрюмый человек не мог, кажется, не увлечься, видя, как все единодушно и неутомимо хлопотали о том, чтобы раскрыть “наши общественные раны”, показать наши недостатки во всех возможных отношениях. <...> Литература, как всегда, послужила первою выразительницею общественных стремлений, приводя их в ясность и умеряя их силу строгим и обдуманным обсуживанием всех затронутых вопросов. И литература получила, по-видимому, общественное значение: она почти исключительно обратилась к тем вопросам, которыми занято было внимание публики. <...> Литература продолжает свое дело добросовестно: служение делу общественного совершенствования она считает своим священнейшим назначением» [14, с. 299–300, 303].

        Однако основной пафос добролюбовской статьи был сосредоточен на решительной отповеди представителям эстетической критики, отрицавшим художественную ценность и состоятельность произведений обличительной литературы и тем самым девальвировавшим их высокую социальную значимость. С горячностью защищая литературный ресурс общественного движения в борьбе за передовые демократические идеалы, Добролюбов в пародийной манере заострил и довел до абсурда эстетический и политический консерватизм противников щедринского рода обличительной словесности, разоблачая внутреннюю противоречивость и бесплодность охранительной эстетики: «“До чего же вы наконец договорились? – возражают нам практические люди. – Вы сами сознаетесь наконец в бессилии вашего хваленого рода литературы? К чему же привели все эти отвратительные картины, грязные сцены, пошлые и подлые характеры? К чему привело всё это раскрытие общественных ран, которое вы всегда так превозносили? Выходит, что от ваших литературных обличений никакого толку нет, да и быть не может. <...> Напрасно только литература унижает себя, опускаясь из светлых высот фантазии в омут грязной действительности. <...> Искусство целей вне себя допускать не должно. Иначе оно искажается, профанируется, низводится на степень ремесла, и всё это без малейшей пользы для общества, единственно затем, чтобы дать исход желчи какого-нибудь господина. Оставьте лучше этот род: он не приводит ни к чему хорошему”» [14, с. 321–322].

        Категорически не соглашаясь с логикой рассуждений адептов «чистого искусства», пренебрежительно третирующих обличительную литературу («Вам угодно называть служителей общественного направления подметателями всякого сора» [14, с. 323]), Добролюбов, как когда-то Белинский в спорах о «натуральной школе», полемически контрастно противопоставляет идеализирующему эстетизму сторонников принципа «искусство для искусства» принцип реалистической верности правде жизни и объективного изображения действительности: «Когда же художник более подчиняется заранее предположенной цели – тогда ли, когда в своих произведениях выражает истину окружающих его явлений, без утайки и без прикрас, или тогда, когда нарочно старается выбрать одно возвышенное, идеальное, согласное с опрятными инстинктами эстетической теории?» [14, с. 323]. Ответ на столь конфликтно сформулированную дилемму не должен был вызывать сомнений, и Добролюбов, словно провоцируя своих политических и эстетических противников, бросал им вызов, опираясь на безусловный авторитет у широких читательских кругов Щедрина и возглавляемого им направления: «...выскажите нам всенародно ваши собственные убеждения, докажите, что г. Щедрин говорит неправду, что он изобретает небывалые вещи. Публика послушает и вас, разберет тогда, на чьей стороне правда» [14, с. 324–325].

        Заключение добролюбовской рецензии, проникнутое явственно выраженными демократическими симпатиями,  почти дословно повторяло итоговую оценку, данную Чернышевским общественной роли автора «Губернских очерков»: «Всё отрицание г. Щедрина относится к ничтожному меньшинству нашего народа, которое будет всё ничтожнее с распространением народной образованности. А упреки, делаемые г. Щедрину, раздаются только в отдаленных, едва заметных кружках этого меньшинства. В массе же народа имя г. Щедрина, когда оно сделается там известным, будет всегда произносимо с уважением и благодарностью...» [14, с. 325].   
 
        Отнюдь не столь однозначным было отношение к Щедрину и обличительному направлению в целом у литературных критиков славянофильской группы, имевших свое, весьма далекое от политического радикализма, представление и о характере русского народа, и об общественном назначении литературы. В открывавшей первый номер славянофильского журнала «Русская беседа» статье К. С. Аксакова «Обозрение современной литературы», имевшей характер программной декларации по основным эстетическим и общественным вопросам с позиций славянофильской доктрины, Щедрину было уделено немало места, но как явлению чужеродному, не вызывающему каких-либо особых симпатий, хотя и предстающему во вполне положительном контексте. Аксаков, как и все критики-современники, рассматривает значение Щедрина в литературе прежде всего в аспекте общественной популярности его актуальных сатирических произведений: «Сочинения его имеют общественный интерес, – и вот главная причина их успеха; мы говорили уже, как важен общественный элемент в России и что это существенный элемент литературы нашей» [15, с. 358].

        Сам факт читательского успеха литературного обличительства расценивается Аксаковым положительно – как естественное следствие верно указанных симптомов общественной болезни и как первый шаг к предстоящему исцелению недугов общества: «Законное негодование, с которым представлены все общественные искажения, слышное даже там, где автор, по-видимому, в стороне, не может не находить сочувствиях во всех хороших людях и в целом обществе, и успех “Губернских очерков” есть утешительное явление» [15, с. 358]. Однако собственно художественная сторона сатиры Щедрина кажется Аксакову лежащей за пределами литературы, даже при всей ее общественной благонамеренности: «...это не произведение искусства, а ораторская речь, – и в час добрый! нам нужны такие речи» [15, с. 358]. 

        Суть своих принципиальных претензий к недостатку художественного элемента в творчестве Щедрина Аксаков сформулировал по пунктам: «1) В его рассказе есть карикатурность, а она вредит делу, ибо дает неправде возможность сказать: это карикатура. 2) В его рассказах есть ненужный цинизм, который тоже вредит делу, ибо производит сам по себе отталкивающее впечатление и тем нарушает цельность внимания читателя. Кроме того, его рассказ – иногда уже чистый список действительности случайной, и потому ничего не дающий человеку, как анекдот. Интерес чисто анекдотический – не художественный, не гражданский, не общий» [15, с. 358]. Знаменательна эта перекличка славянофила Аксакова и эстета-западника Тургенева в части негативных оценок «цинизма» щедринской сатиры, основанной на приеме саморазоблачения отрицательных персонажей. Связывая надежды на нравственное перевоспитание общества, с одной стороны, с влиянием традиций русской народно-православной духовности (Аксаков), с другой стороны, с цивилизирующим воздействием гуманистической европейской культуры (Тургенев), оба эти яркие представителя двух различных общественных групп не могли принять сугубо сатирического осмеяния и подчеркнутого развенчивания социального зла в «Губернских очерках» Щедрина в качестве приемлемого метода общественного совершенствования, тогда как радикальные демократы Чернышевский и Добролюбов именно типизированные фигуры отрицательных персонаже Щедрина охотно использовали в целях политической полемики со своими оппонентами.      
         
        Точно так же, в противовес критикам «Современника», Аксаков с особым одобрением выделял в составе «Губернских очерков» те главы, в которых от сатирического обличения Щедрин обращался к выражению духовных идеалов простого народа: «У г. Щедрина не все, впрочем, рассказы отрицательные, есть и положительные» [15, с. 358–359]. С углублением и развитием именно этих тенденций Аксаков связывал пожелание Щедрину дальнейшего творческого роста, хотя это итоговое пожелание являлось скорее жестом литературной вежливости, нежели действительно выражением надежды на возможность сближения общественных их позиций: «Будем ждать новых произведений г. Щедрина, бодрому таланту которого от всей души желаем успеха» [15, с. 359].

        Еще одним критиком, обратившимся в конце 1850-х годов к интерпретации творчества Щедрина, но уже с консервативных позиций, во многом созвучных концепции Вяземского, был С. П. Шевырев. Весьма сложный и противоречивый в своих эстетических воззрениях, одновременно строгий противник «натуральной школы» и страстный апологет Гоголя, Шевырев усматривал в возглавляемом Щедриным обличительном направлении литературы упрощение и искажение гоголевских реалистических принципов, подмену художественного освоения действительности ее чисто внешним, поверхностным воспроизведением и копированием, к тому же в угоду общественной конъюнктуре и литературной моде: «...со времени Гоголя действительность русской жизни сделалась любимою темою, неисчерпаемым материалом для всех писателей  молодого поколения, выступивших за ним полком немалочисленным. <...> Но как бы ни были однообразны, исключительны, поверхностны, даже пристрастны разнообразные понимания русской действительности, – главное в том, что со времени Гоголя, по его гениальным внушениям, все писатели русские почуяли потребность раскрыть правду русской жизни и доискаться до нее, в каких бы глубинах она ни была зарыта. Всё, что лучшего явилось с тех пор в нашей литературе, всё произошло отсюда. Может быть, даже и надобно было начать с грязных сторон нашей жизни, потому что хорошие нередко ослепляют и отводят глаза от дурного так, что оно остается незамеченным» [16, с. 64].

        Значительный общественный резонанс, вызванный произведениями обличительной литературы, Шевырев объяснял внешним совпадением тех форм художественного творчества, которые принялись разрабатывать литераторы обличительного направления, с общей тенденцией развития словесного искусства: «В современной нашей словесности самое замечательное явление есть живое соревнование писателей молодого поколения о том, кто лучше поймет русскую жизнь и воспроизведет ее в повествовании или драме. Можно сказать, что решение этого вопроса сосредоточивает в себе главную задачу современной критики» [16, с. 65]. И в этом плане Шевырев отдавал явное предпочтение перед литературным обличительством творчеству объективных авторов, не подчинявших художественную сторону произведений их ангажированной политической тенденциозности.

        По мнению Шевырева, высоким идеалом такого объективного писателя-художника среди современных литераторов был С. Т. Аксаков, поэтому и в характеристике современного писателя вообще отчетливо слышны славянофильские интонации: «Успевали более те писатели, которые вернее оставались искусству, цельнее понимали жизнь, подходили к ней спокойнее, без внутреннего раздражения, с любовью касались родной земли, от которой получали силу, глубже спускались в ее недра, изучали жизнь низших сословий, особенно сельского, где первоначальный образ русского человека сохранился в большей неизменности, сочувствовали человеческим чертам народной жизни и, вызывая их наружу, воссоздавали в своих произведениях» [16, с. 66].

        Что же касается произведений в щедринском роде, то на них Шевырев смотрел не более чем как на черновые материалы общественной жизни, выполняющие только вспомогательные, утилитарные функции, находящиеся вне сферы искусства: «В наше время стремление к гласности, как к одному из испытанных средств добыть в судах большей правды, породило новый тип повести, совершенно оригинальный, какого, думаю, не представит ни одна европейская литература: это повесть уголовная, где повествователь и криминалист сливаются в одно и то же лицо» [16, с. 67–68]. Оторванность чисто юридических методов создания таких произведений от коренных потребностей народа предопределила их невысокую оценку Шевыревым: «Из всех способов понимания народной жизни, конечно, наименее удобный есть способ уголовного следствия» [16, с. 68].

        Ложность творческого метода закономерно вела и к собственно литературному ущербу, эстетической бледности, невыразительности и худосочности типовых произведений, сделанных по одному шаблону на скорую руку. Шевырев обоснованно считал, что вследствие этого перед авторами обличительного направления вставала трудноразрешимая задача органичного сочетания объективного искусства с навязанной извне тенденциозной концепцией: «В криминальных повестях это тем труднее, что не знаешь, где оканчивается в них уголовное следствие, где начинается повесть, в чем правда дела и в чем желание, свойственное рассказчикам, придавать заманчивость своему рассказу» [16, с. 68]. Отсюда проистекала и чрезмерная сгущенность красок, и пафос тотального отрицания, и сатирическая шаржированность в обрисовке персонажей и ситуаций, определяемые Шевыревым точным понятием односторонности: «Повествователи ставят сами себя в то одностороннее положение относительно русской жизни, в каком стоит королевский адвокат в уголовных процессах Франции, обязанный непременно видеть во всяком деле преступление, если бы его даже тут и не было, или в римской канонизации адвокат дьявола, выискивающий в жизни святого все те поступки, которые могли бы помешать его канонизации» [16, с. 68].

        Часть вины за формирование отрицательного направления в литературе Шевырев возлагал на Щедрина, однако, подобно К. С. Аксакову, четко дифференцировал щедринские произведения в аспекте выявления и акцентирования тех из них, в которых пафос отрицания уступал место проникнутому подлинным сочувствием и глубокой одухотворенностью художественному воссозданию народной жизни, зримому выражению народных идеалов: «Даровитый повествователь, подавший повод к размножению повестей этого рода, сам вращался не в одном душном кругу острога или дел уголовного следствия. Беспощаден он был к злоупотреблениям чиновников и своею сатирою возбудил к себе много сочувствий в обществе; но художник, способный понимать жизнь русского народа, являлся в нем чище и свободнее, когда он выходил на русские поля, к русским сельчанам и странникам, и погружался в созерцание мира Божия и тех людей, которые к нему ближе и с ним неразлучнее» [16, с. 68]. Таким образом, и Шевырев, солидаризуясь со славянофильской критикой, указывал Щедрину предпочтительный путь развития в направлении не сатирического обличения, а разработки тематики духовной жизни народа.

        Впрочем, умеренность тона литературно-критических оценок Шевыревым «щедринского направления» зависела во многом от «гостевого» положения самого Шевырева в не совсем благосклонной к нему «Русской беседе», на страницах которой увидела свет его статья. Необходимость, по настоянию редакции журнала, прибегать к дипломатично-смягченным оценкам и сглаживанию острых углов заставила Шевырева отказаться в данном случае от тех категоричных и четко определенных суждений о творчестве эстетически и идейно чуждых ему писателей, которые он мог позволить себе десятилетием ранее, например, в «Очерках современной русской словесности», печатавшихся в издававшемся его ближайшим другом и единомышленником М. П. Погодиным «Москвитянине».

        О том, что на полное понимание и солидарность со стороны старого товарища в негативной оценке новейшего литературного обличительства можно было бы рассчитывать и ныне, свидетельствует частное письмо Шевырева Погодину от 31 марта 1859 года, где Шевырев решительно отбрасывает всяческую вынужденную дипломатичность и прямо выражает свое истинное отношение к утвердившемуся в словесности ложному направлению: «В изящной литературе мало утешительных явлений. Что эта за стихи в “Современнике”! Как приторен Фет! Что за поэзия Некрасова а la лакей! Что за повесть Щедрина а la mougik! И всё это нравится. Теперь нужна критика и критика. Теперь нужен русский Лессинг беспощадный... Множество мыслей, замечаний, отголосков, критик пропадает у меня в голове, потому что негде печатать» [17, с. 259]. К большому сожалению, после прекращения издания «Москвитянина», знаменательно совпавшего с выходом в свет первых из «Губернских очерков» в «Русском вестнике», Шевырев был лишен собственной журнальной трибуны, а в роли «русских Лессингов» с немалым общественным успехом подвизались совсем иные деятели, мало сочувствовавшие эстетической и общественно-политической позиции Шевырева, отвернутого радикализмом бурно прогрессировавшего века.      

        Но, так или иначе, к началу 1860-х годов, когда единодушная общественная эйфория от введения гласности и широкой свободы обсуждения вопросов государственной жизни сошла на нет, сменившись ожесточенной борьбой вокруг практических проблем внутренней политики, прежде всего – крестьянской реформы, диапазон критических оценок творчества Щедрина и всего обличительного направления в литературе начал претерпевать значительные колебания. Всё чаще и всё отчетливее начали раздаваться мнения о бесплодности и тщетности литературного обличительства, о тупиковости пути, по которому пошла литература обличительного направления, и о постепенном вытеснении подлинного реализма тенденциозными, в сущности малохудожественными подделками под него.

        Выразителем такой негативной оценки щедринского рода литературы явился глава школы органической критики А. А. Григорьев, подчеркнуто резко указавший на коренное противоречие между требованиями общества, предъявляемыми к искусству, и теми малоубедительными ответами, которые оказывалось способно дать на них псевдоискусство с необоснованными претензиями на гражданственность содержания. «Действительности, правды, искренности – выкликаем мы давно уже на разные лады “голосами разными” – и в ответ нам являлись, – писал Григорьев о литературных обличителях, эпигонах Щедрина, указывая их место в широком общелитературном контексте одновременно сосуществовавших нескольких различных направлений, – то писатели, которые представляли нам чистую действительность и уравнивались взглядом на жизнь с практическими стремлениями российской бюрократии или практических реформаторов Штольцов; то другие, которые, в скептическом анализе собственных и чужих ощущений, в методическом разоблачении до наготы всех, даже сокровеннейших душевных движений – приходили к скептической апатии; третьи, которые, наконец “продергивали” жизнь и действительность сквозь точку зрения губернского правления. Всё это были писатели с талантами яркими, несомненными, а за ними шли и прочие, бывшие уже только более или менее даровитыми дагерротипистами. Чуть что не каждая новая книжка журналов приносила и приносит нам до сих пор по реальному произведению более или менее замечательному, не говорю уже о произведениях обличительных, в которых реализм служит только внешнею оболочкою известной гражданской цели или гражданской мысли» [18, с. 262–263]. Очевидно, что такое приземленное искажение сущности и назначения искусства, профанация творческого метода реализма вызывали Григорьева на решительный протест, который он, с присущим ему бойцовским темпераментом, не преминул презрительно адресовать через голову Щедрина его бесталанным последователям.

        Пожалуй, наиболее развернутой и аргументированной критической оценкой литературного обличительства в целом и творчества Щедрина в частности стал отзыв о них М. Л. Михайлова, противопоставившего «цельную, непосредственную художническую натуру» «беспартийного» реалиста Писемского политически ангажированному и тенденциозному направлению творчества автора «Губернских очерков». Признавая объективный факт наибольшей степени общественной влиятельности за произведениями обличительной литературы, Михайлов в то же время не слишком высоко оценивает их собственно художественные достоинства: «Повести и романы с так называемым обличительным направлением, так обильно плодившиеся в последнее время с легкой руки Щедрина, породили в журналистике нашей множество разноречивейших толков об искусстве, хотя искусству до большей части этих произведений так же мало дела, как и до газетных фельетонов» [19, с. 97].

        Очерчивая вслед за этим в достаточно ироничных тонах стремительный рост общественной популярности литературного обличительства, Михайлов предвидит эфемерность их успеха, предопределенную их внутренней эстетической несостоятельностью и самой искусственностью, неестественностью их литературной формы, возникшей исключительно из-за невозможности иными путями разрабатывать общественно-политическую тематику в условиях цензурных запретов и ограничений: «Голосистее всех были поклонники обличительной литературы; неловкое выражение “искусство для искусства” стало общею потехой, и неразборчивая публика, увлекшись новинкой, чуть ли не была готова применять это выражение ко всякому произведению, где не являлись становые, чиновники особых поручений, городничие etc. Повесть хороша была лишь тогда, если заключала в себе рассказ о каком-нибудь гражданском или уголовном следствии; стихи читались только, если в них говорилось о благодетельной силе гласности и обвинялись во взяточничестве опять те же становые, чиновники особых поручений и т. д., и т. д. Прошедшее для этого quasi-практического направления наступило очень скоро. Охлаждение, или, лучше сказать, шаткое равнодушие к произведениям истинного искусства, сказавшееся одно время в публике и так огорчавшее всех, кто смотрит подальше преходящих насущных потребностей, не могло быть прочно. Общество, воспитанное на Пушкине и Гоголе, не могло забыть своих великих воспитателей. Отдавая полную справедливость честности обличительного направления, оно должно же было наконец понять, что только невозможность высказывать прямо то, что нужно, могла заставить выбрать для обличений такую несвойственную форму, как повесть, как поэма» [19, с. 97–98].

        Невысоко оценивая собственно литературное обличительство как таковое, усматривая в нем искажение истинного искусства, Михайлов, как и Толстой, делает исключение лишь для Щедрина, признавая наличие у него крупного художественного таланта: «Глава и родоначальник обличительного направления, Щедрин, один останется в истории литературы; он будет и читаться долго. Но достоинства его заключаются не в направлении собственно; оно было очень кстати после долгого молчания литературы о том, о чем хотелось говорить, и вот в чем причина его огромного успеха. Теперь обличениями взяточников никого не займешь; но мы сказали, что Щедрина все-таки будут читать. Да, он будет интересовать не только с исторической стороны, как писатель, внесший на время новую струю в литературу. У него есть и достоинства более прочные. Щедрин не художник в строгом смысле; но никто не откажет его очеркам во многих художественных сторонах. Меткая наблюдательность, юмор, иногда даже искры поэзии, эти качества сделали бы его всегда писателем замечательным» [19, с. 98].

        Наряду с обличительным направлением Михайлов обзорно рассматривает противостоящее ему направление объективной, нетенденциозной литературы, развивающей заветы высокого психологического искусства предшествующего десятилетия, отдавая явное предпочтение неполитизированному (согласно его концепции) творчеству признанных классиков бывшей «натуральной школы», сформировавшейся еще до появления на общественной авансцене произведений литературного обличительства: «Для реакции обличительному направлению не явилось в литературе ни одного нового сильного таланта. Наши старые любимцы, продолжая неуклонно свой прямой художественный путь, явились с новыми художественными произведениями, и эти произведения разом пробудили заснувшее на время эстетическое чувство публики. Имена гг. Тургенева, Писемского, Островского и Гончарова опять стали на первом плане; имена Щедрина и Печерского, так недавно еще электризовавшие публику, отодвинулись на второй план. В настоящую минуту новое произведение автора “Губернских очерков” не возбудит ни прежнего внимания, ни прежних толков в публике. Его будут читать как очень умную, очень талантливую вещь; но той симпатии, того глубокого интереса, какой возбуждают новые произведения названных четырех писателей, оно не возбудит. Причину мы объяснили» [19, с. 98].

        Вывод Михайлова во многом перекликается с точкой зрения Толстого, противопоставляя сиюминутное, социально ангажированное обличительство и подлинное высокое искусство, имеющее вневременную духовно-эстетическую ценность, отдавая очевидное предпочтение последнему: «Дело искусства не обличать, а анализировать и воспроизводить в художественно верной картине факты действительности. Суд художника над общественными явлениями заключается в самом изображении их. С заданною себе целью изыскивать в обществе наиболее заметные в данную минуту недостатки и карать их искусство теряет свою живучесть, свое широкое влияние, не ограничиваемое кратким периодом времени» [19, с. 98–99].

        Вместо казавшегося ему бесперспективным типового штампования произведений обличительной литературы Михайлов завуалировано, избегая цензурных придирок, предлагает возвратить искусство в эстетическую сферу, а общественную критику наполнить реальным содержанием действительной политической борьбы за справедливое социальное переустройство: «При желании действовать непосредственно и мгновенно на уродливые явления, встречаемые в известную эпоху в обществе, художнику следует оставить стеснительные в этом случае рамки романа, драмы, поэмы; пусть он превратится тогда в публициста и высказывает ясно и прямо, без всяких околичностей то, для чего в произведении фантазии ему поневоле придется насиловать факты, нарушать гармонию действия, придавать характерам лишние черты и проч. Сатиры вроде ювеналовских возможны в наше время только в такой форме» [19, с. 99].

        В качестве примера эффективности такой политической публицистики Михайлов достаточно прозрачно намекает на практическую деятельность А. И. Герцена и Н. П. Огарева, подвергших радикальной и всесторонней критике социальные и государственные пороки России. Этим, в глазах Михайлова, публицисты-эмигранты принесли обществу значительно больше действительной пользы, нежели беллетристы подцензурного и потому поневоле ограниченного и неполного обличительного направления: «Мы знаем публицистов с могучим художественным талантом; этот талант сохранит надолго их произведения, часто по существу своему приуроченные только к известному времени. Но вздумай они, вместо чисто публицистической деятельности, избрать этот промежуточный род, называемый обличительными повестями, значение их много бы убавилось. Разумеется, художник скажется всюду, не только в обличительной повести, но даже и в фельетоне, да того целого, стройного, ясного воссоздания действительности, которое мы находим в романистах без так называемых “задач”, в подобном произведении уж никак не будет» [19, с. 99].   
 
        Что касается самого издателя «Полярной звезды» и «Колокола», то он не склонен был возлагать сколько-нибудь серьезных надежд на литературное обличительство, видя в факте его внезапного появления всего лишь ловкий маневр правящего режима, норовившего подменить проведение реальных глубоких политических реформ поверхностной гласностью, не затрагивавшей коренных основ существующего строя, – отсюда и скептическая отсылка к сюжету знаменитой хемницеровской бани «Лестница» о том, что «кто ж снизу лестницу метет?»: «Совершенно естественно, что первым плодом такой внезапной свободы слова была обличительная литература, литература, описывающая патологические явления. Само правительство открыло для гласности темные закоулки и низы бюрократии, охраняя от нападок лишь высшие сферы. При таком условии очистка низших ступеней бюрократической лестницы становилась делом бесполезным. Всё же доставляло удовольствие, что можно было разоблачать, хоть отчасти, беспорядок, угнетение, невероятное лихоимство, свойственные тяжелому, бесчестному и придирчивому режиму бюрократии – немецкой и в то же время азиатской, патриархальной и военной» [20, с. 178–179].

        Примечательно, что такой же точки зрения придерживался и Добролюбов, еще в 1858 году, задолго до Герцена, язвительно-пародийно отметив господствующую в литературе тенденцию мелочного обличительства, поскольку более масштабная социальная критика оказывалась крайне затруднена вследствие вмешательства внешних сил, идущих из правительственных кругов: «Упомянем только об одном характеристическом обстоятельстве: до сих пор все литературные произведения, написанные в так называемом отрицательном духе, имели характер частный и касались большею частию мелочей. Видно в этих произведениях, что у автора накопилось много желчи, что он многое видел и многое мог бы порассказать. Но как только берется он за перо, чтобы поведать обществу результаты своих дум и опытов, дух родины начинает невидимо носиться над ним, сердце его невольно смягчается, и он ограничивается пустячками, как бы опасаясь тревожить раны более глубокие, которых боль должна же отозваться на нем самом. Таким образом, самое порицание часто парализуется у нас, вследствие влияния чувства совершенно противоположного» [21, с. 573].

        Подводя в 1864 году итоги завершившегося периода поощряемого свыше либерального движения в литературе, Герцен с иронией говорил о вырождении обличительства и подмене его конъюнктурным напускным либерализмом, нередко инспирированным самим властями: «Так как правительство участвовало в общем хоре и только и говорило, что о злоупотреблениях, которые необходимо искоренить, о духе века, о потребностях новой, прогрессивной эпохи, то либерализм стал модой, даже средством обратить на себя внимание.  <...> Чем больше распространялся либерализм, тем больше он терял в глубине, силе, серьезности» [20, с. 179].

        Либеральным фразерам и мелочным обличителям, обрадовавшимся дешево доставшейся свободе слова, Герцен противопоставлял демократическую интеллигентскую оппозицию, «мрачно настроенное меньшинство» [20, с. 179], своих единомышленников еще с сороковых годов, со времен николаевского «мрачного семилетия»: «Многоречивость была им не нужна. Они много ненавидели, а ненависть – сила. При Александре II сила эта была притуплена словами. Правительство позволяло говорить; но можно было, однако, предвидеть, что настанет конец этой терпимости» [20, с. 179]. И такая развязка, действительно, наступила в начале 1860-х годов, когда в разгаре острой политической борьбы, по обвинению в государственном преступлении были осуждены на каторжные работы сначала Михайлов, еще недавно столь последовательно критиковавший литературное обличительство за искусственную подмену реальных дел условными словесными формами, а за ним и гораздо более сочувствовавший Щедрину Чернышевский, рассчитывавший приобрести в лице автора «Губернских очерков» возможного полезного союзника революционной демократии.   

        Но, несмотря на начавшиеся правительственные репрессии, напрямую коснувшиеся литературы, усиление радикальных настроений в обществе нарастало, а одновременно шла смена литературных поколений. Прежних весьма умеренных в политическом отношении либеральных обличителей середины 1850-х годов всё более активно теснили «нигилисты», «реалисты», «мыслящие пролетарии» писаревского типа, группировавшиеся вокруг «Русского слова».

        Не касаясь сейчас сложного и объемного вопроса о «расколе в нигилистах» и полемике самого Щедрина с публицистами благосветловского журнала, следует отметить, что крайней точкой критического отмежевания от Щедрина и литературного обличительства в целом стала памфлетная рецензия Д. И. Писарева «Цветы невинного юмора», в которой ультрарадикальный критик мало того, что поставил под сомнение позитивную общественную роль Щедрина, но даже с откровенно полемической целью демонстративно уравнял по общественной значимости, а точнее – незначительности, щедринскую сатиру с аполитичными произведениями адептов чистого искусства: «Да, г. Щедрин, вождь нашей обличительной литературы, с полною справедливостью может быть назван чистейшим представителем чистого искусства в его новейшем видоизменении. <...> Но беспредметный и бесцельный смех г. Щедрина сам по себе приносит нашему общественному сознанию и нашему человеческому совершенствованию так же мало пользы, как беспредметное и бесцельное воркование г. Фета» [22, с. 292, 293–294].

        Причина столь резкой, прямо уничижительной характеристики Писаревым сатирического творчества Щедрина заключалась в разной степени их политического радикализма: если Щедрин в этот период еще сохранял надежды на возможность конструктивного сотрудничества с властью в деле совместного движения общества по пути прогресса и реформ, то нетерпеливый скепсис томившегося в тюремном заключении Писарева не оставлял места для подобных иллюзий, вследствие чего любые попытки политического взаимодействия с властью представлялись ему ничем не извиняемым ренегатством и предательством демократических идеалов. Учитывая высокий авторитет Щедрина в читательских кругах, примирительные и спокойные интонации его сатир выглядели в глазах Писарева тем более опасными и требующими решительного отпора, поскольку они потенциально способны были расхолодить горячие головы и как минимум посеять в них сомнение в неотложной потребности революционной борьбы. Вот почему Писарев приложил все усилия, чтобы подорвать доверие читателей к Щедрину и разоблачить его лояльность к властям предержащим: «Смех г. Щедрина убаюкивает и располагает ко сну, потому что, возбуждая собою этот серебристый смех, всё тяжелое безобразие нашей жизни производит на нас легкое и отрадное впечатление» [22, с. 294].

        Щедринской политической умеренности, лишь дезориентирующей молодое поколение, Писарев противопоставил концепцию критически мыслящей личности, сознательно вырабатывающей в себе убеждение в необходимости подготовки условий для будущей социально-политической революции: «...г. Щедрин своим юмористическим добродушием обнаруживает непонимание вечных интересов человеческой природы. Есть язвы народной жизни, над которыми мыслящий человек может смеяться только желчным и саркастическим смехом; кто в подобных случаях смеется ради пищеварения, тот сбивает с толку общественное сознание, тот усыпляет общественное негодование, тот ругается над священною личностью человека и, стоя в первых рядах прогрессистов, юродствует хуже всякого обскуранта» [22, с. 302]. Окончательный вывод Писарева, язвительно обвинявшего наивных читателей, по простоте своей принявших ренегатствующего «глуповского балагура за русского сатирика» [22, с. 306], должен был, по замыслу критика, прозвучать приговором Щедрину, чье «однообразное и невинное хихиканье отвлекает только от настоящего дела некоторую часть нашей свежей и умной молодежи» [22, с. 320].

        Неправомерно отказывая Щедрину в подлинном художественном таланте, Писарев в свой черед, подобно либеральному эстету Дружинину, славянофилу Аксакову и консерватору Шевыреву, пытался указать выдающемуся сатирику другой путь для развития его творческих способностей – правда, на этот раз уже не эстетический и духовно-религиозный, а вполне в контексте писаревского культа вульгарно-материалистического естествознания: «Стало быть, размножать мыслящих людей – вот альфа и омега всякого разумного общественного развития. Стало быть, естествознание составляет в настоящее время самую животрепещущую потребность нашего общества. Кто отвлекает молодежь от этого дела, тот вредит общественному развитию. И потому еще раз скажу г. Щедрину: пусть читает, размышляет, переводит, компилирует, и тогда он будет действительно полезным писателем. При его уменье владеть русским языком и писать живо и весело он может быть очень хорошим популяризатором. А Глупов давно пора бросить» [22, с. 322].

        К счастью, Щедрин не внял столь утилитарным рекомендациям, не оставил своего подлинного призвания и с честью до конца прошел, по позднейшему выражению Некрасова, «оный путь – журнальный путь» [23, с. 309]. Впереди ждали годы труда и борьбы, напряженной работы и суровых жизненных испытаний, но зато и знаменательные свершения, широкое поле общественной деятельности и до сих пор никем непревзойденные высоты художественного мастерства. Полемика и споры конца 1850-х – начала 1860-х годов отзвучали и отошли в прошлое, став частью истории русской литературы, журналистики и литературной критики. Но они не были напрасны – им довелось стать документальным памятником своей трудной, противоречивой, переходной эпохи, без которой, однако, не был бы возможен последующий яркий расцвет русского реализма, существеннейший вклад в развитие которого внес и М. Е. Салтыков-Щедрин. В спорах вокруг «Губернских очерков» – ключевого для той эпохи произведения, явственно отразились различные ипостаси творческого облика их автора, каким он виделся общественному сознанию современников, и это определяет неослабевающий интерес исследователей к острой и напряженной полемике полуторавековой давности.   

        В заключение, для воссоздания объективной полноты двусторонних отношений, представляется целесообразным коснуться вопроса об оценке Щедриным личности и деятельности Шевырева. Как и следовало ожидать, для лидера обличительного направления в литературе принципиальный сторонник концепции «чистого искусства» и вдобавок ярый адепт доктрины «официальной народности» должен был представляться безусловным идейным и эстетическим антиподом, провоцируя применение против себя испытанного щедринского оружия убийственной иронии и едкого сарказма, ставящих целью окончательное разоблачение общественно-политической позиции оппонента и развенчание его научно-литературного авторитета.

        При жизни Шевырев лишь однажды «удостоился» полемической шпильки от Щедрина – в 1863 году, в контексте сатирической уничижительной рецензии в «Современнике» сборника стихотворений К. К. Павловой, чье творчество Щедрин аттестовал как «мотыльково-чижиковую поэзию», пояснив попутно генезис такой лирики и причину, отчего ей было дано такое определение: «Мотыльковою поэзия эта называется по имени мотылька, самого резвого, но вместе с тем и самого легковерного из насекомых, а происходит она по прямой линии от знаменитой песни о чижике, потом проходит сквозь кн. Шаликова и г. Шевырева и заканчивается г-жою Павловой» [24, с. 362].

        Идущая еще от известного язвительного пассажа В. Г. Белинского «Place aux dames!» из статьи 1835 года «О критике и литературных мнениях “Московского наблюдателя”», зло высмеявшего усиленную пропаганду Шевыревым литературного творчества дам как носителей эстетического вкуса и законодательниц норм литературного приличия, ироническая реплика Щедрина, объединяя имена сентиментального издателя «Дамского журнала» князя П. И. Шаликова и галантного литературного критика, в молодые годы не чуждавшегося собственных лирических излияний «в честь прекрасного полу», намекала на совершеннейшую бессодержательность поэзии Павловой, чьими стихотворениями могли бы восторгаться лишь записные литературные дамские угодники вроде Шаликова и Шевырева.

        Гораздо более компрометирующее уже десять лет как покойного к тому времени Шевырева сближение его имени с ультра-одиозным именем редактора «Северной пчелы» Ф. В. Булгарина промелькнуло в черновой редакции щедринского рассказа «Похороны» (1874). Характеризуя строгую идейно-принципиальную разборчивость личных контактов литературных деятелей эпохи «неистового Виссариона», столь контрастирующую с беспринципностью и распущенностью современной журналистики, Щедрин заметил: «...довольно странно представить себе Белинского, от времени до времени понюхивающего с Булгариным и Шевыревым табачок» [25, с. 714]. При этом и Шевырев, и Булгарин, всю жизнь непримиримо конфликтовавшие как с Белинским, так и между собой, предстают в качестве нарочито выбранных символических фигур, олицетворяющих в равной мере неприемлемые для ригористичного Белинского полюсы литературно-общественного конформизма и подыгрывания властям. Впрочем, в окончательный, печатный текст рассказа имя Шевырева не попало: по-видимому, Щедрин, понимая, что цензура скорее всего не пропустит такого резкого выпада по адресу всегда лояльного к правительству покойного академика и ученого, к тому же сохранившего посмертно хотя бы остатки былого авторитета, в отличие от безнадежно запятнанного и ошельмованного общественным мнением Булгарина, не стал лишний раз подавать повода для цензурных придирок, оставив отдуваться в роли антипода Белинского одного злополучного Фаддея.

        Наконец, уже в 1879 году, опять-таки в черновом наброске задуманной для «Отечественных статей» полемической статьи «Приличествующее объяснение», которая должна была войти в цикл «Круглый год», но, по цензурным причинам, не увидела света, Щедрин, вновь противопоставляя идейную высоту и нравственную чистоту ученых и общественных деятелей былых времен новейшим профессорам-публицистам с сомнительными политическими воззрениями, припомнил имя Шевырева вкупе с оскандалившимся Н. И. Крыловым как низких и недобросовестных завистников благородного Т. Н. Грановского: «Ужели не любопытно, что на место Грановских, Крюковых, Кудрявцевых, Пироговых выступают такие ратоборцы, как Цитович, Богдановский (одесский), Цион и проч.? Разве не изумительно, что читатель, знающий, например, отношения Шевырева и Никиты Крылова к Грановскому и другим и столько раз негодовавший по поводу этих отношений, теперь восклицает: о Шевырев! о Никита Крылов! о благороднейшие! о скромнейшие! И что же? Разве это явление разъяснено? – Ничуть не бывало» [26, с. 631].

        Таким образом, имя Шевырева вновь оказалось использовано в качестве жупела, знаменующего весьма предосудительный тип личного и общественного поведения, недопустимого, по мнению Щедрина, в новых условиях свободной полемики, которой не пристало прибегать к помощи постыдных приемов. По сути дела, пусть и в отраженной форме, концепция Щедрина возвращает нас к той полемике о свободе слова и характере обличительного направления литературы, к тем общественным спорам вокруг возглавлявшегося Щедриным литературного «рода», в которых принял участие в 1858 году и Шевырев, чей памфлетно заостренный образ продолжал даже спустя более двадцати лет всё так же оставаться для Щедрина по ту сторону линии общественно-политического размежевания.          

                Литература

    1.  Князь Вяземский П. А.  Обозрение нашей современной литературной деятельности с точки зрения цензурной // Князь Вяземский П. А.  Полное собрание сочинений: В 12 т. Т. 7. Литературные, критические и биографические очерки. 1855–1877 гг. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1882. – С. 32–47.   
    2.  Никитенко А. В.  Дневник: В 3 т. Т. 2. 1858–1865. – М.: ГИХЛ, 1955. – 652 с. 
    3.  Князь Одоевский В. Ф.  К истории русской цензуры // Русский архив. – 1874. – Кн. 2. – № 7. – Стб. 11–24. 
    4.  Никитенко А. В.  Дневник: В 3 т. Т. 1. 1826–1857. – М.: ГИХЛ, 1955. – XLIV, 542 с.
    5.  Толстой Л. Н.  Речь в Обществе любителей российской словесности // Толстой Л. Н.  Собрание сочинений: В 22 т. Т. 15. Статьи об искусстве и литературе. – М.: Худож. лит., 1983. – С. 7–9.
    6.  Хомяков А. С.  Ответ председателя, сказанный действительному члену И. В. Селиванову на его вступительное слово в заседании 4 февраля 1859 года; Ответ председателя, сказанный действительному члену графу Л. Н. Толстому на его вступительное слово в заседании 4 февраля 1859 года // Хомяков А. С.  О старом и новом: Статьи и очерки. – М.: Современник, 1988. – С. 304 – 305, 307 – 308.    
    7.  Салтыков-Щедрин М. Е.  Собрание сочинений: В 20 т. Т. 2. Губернские очерки. 1856–1857. – М.: Худож. лит., 1965. – 559 с.   
    8.  Дружинин А. В.  «Военные рассказы графа Л. Н. Толстого». СПб., 1856. – «Губернские очерки» Н. Щедрина («Русский вестник», 1856, № 16 и 18) // Дружинин А. В.  Прекрасное и вечное. – М.: Современник, 1988. – С. 227–241.   
    9.  Пантелеев Л. Ф.  Воспоминания. – М.: ГИХЛ, 1958. – 848 с. 
    10.  Переписка И. С. Тургенева: В 2 т. Т. 1. – М.: Худож. лит., 1986. –607 с.
    11.  Толстой Л. Н.  Собрание сочинений: В 22 т. Т. 18. Письма. 1842–1881. – М.: Худож. лит., 1984. – 297–911 с. (продолжающаяся пагинация). 
    12.  Толстой Л. Н.  Собрание сочинений: В 22 т. Т. 21. Дневник. 1847–1894. – М.: Худож. лит., 1985. – 575 с.
    13.  Чернышевский Н. Г.  «Губернские очерки. Из записок отставного надворного советника Щедрина». Собрал и издал М. Е. Салтыков. Два тома. Москва. 1857 // Чернышевский Н. Г.  Полное собрание сочинений: В 15 т. Т. 4. Статьи и рецензии. 1856–1857. – М.: ОГИЗ, 1948. – С. 263–302.   
    14.  Добролюбов Н. А.  «Губернские очерки. Из записок отставного надворного советника Щедрина». Собрал и издал М. Е. Салтыков. Том третий. М., 1857 // Добролюбов Н. А.  Собрание сочинений: В 3 т. Т. 1. Статьи, рецензии и заметки 1853–1858 гг. – М.: Худож. лит, 1986. – С. 298–328.   
    15.  Аксаков К. С.  Обозрение современной литературы // Аксаков К. С.  Эстетика и литературная критика. – М.: Искусство, 1995. – С. 325 –361. 
    16.  Шевырев С. П.  «Детские годы Багрова-внука», служащие продолжением «Семейной хроники» С. Аксакова. Москва, 1858  // Русская беседа. – 1858. – № 10. – Отд. 3. Критика. – С. 63–92.               
    17.  Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 16. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1902. – Х, 602 с.    
    18.  Григорьев А. А.  Реализм и идеализм в нашей литературе (По поводу нового издания сочинений Писемского и Тургенева) // Григорьев А. А.  Сочинения: В 2 т. Т. 2. Статьи; Письма. – М.: Худож. лит, 1990. – С. 261–279. 
    19.  Михайлов М. Л.  «Горькая судьбина». Драма в четырех действиях А. Писемского. СПб., 1860 // Михайлов М. Л.  Собрание сочинений: В 3 т. Т. 3. Критика и библиография. <Записки>. – М.: ГИХЛ, 1958. – С. 97–104.
    20.  Герцен А. И.  Новая фаза русской литературы // Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 9 т. Т. 8. Статьи. Художественные произведения 1863–1869. – М.: ГИХЛ, 1958. – С. 156–208.
    21.  Добролюбов Н. А.  Русская цивилизация, сочиненная г. Жеребцовым // Добролюбов Н. А.  Собрание сочинений: В 3 т. Т. 1. Статьи, рецензии и заметки 1853–1858 гг. – М.: Худож. лит, 1986. – С. 570–657.   
    22.  Писарев Д. И.  Цветы невинного юмора. 1. «Сатиры в прозе» Н. Щедрина. 2. «Невинные рассказы» Н. Щедрина // Писарев Д. И.  Литературная критика: В 3 т. Т. 1. Статьи 1859 – 1864 гг. – Л.: Худож. лит., 1981. – С. 282 –322.
    23.  Некрасов Н. А.  С<алтыко>ву (При его отъезде за границу) // Некрасов Н. А.  Полное собрание стихотворений: В 3 т. Т. 3. – Л.: Сов. писатель, 1967. – С. 309.
    24.  Салтыков-Щедрин М. Е.  Стихотворения К. Павловой. Москва. 1863 // Салтыков-Щедрин М. Е.  Собрание сочинений: В 20 т. Т. 5. Критика и публицистика 1856–1864.  – М.: Худож. лит., 1966. – С. 362 –367.
    25.  Салтыков-Щедрин М. Е.  Собрание сочинений: В 20 т. Т. 12. В среде умеренности и аккуратности 1874–1877; Культурные люди 1875–1876; Сборник 1875–1879. – М.: Худож. лит., 1971. –752 с.
    26.  Салтыков-Щедрин М. Е.  Приличествующее объяснение // Салтыков-Щедрин М. Е.  Собрание сочинений: В 20 т. Т. 13. Господа Головлевы 1875–1880; Убежище Монрепо 1878–1879; Круглый год 1879–1880. – М.: Худож. лит., 1972. – С. 628–632.      

       Февраль 2007


Рецензии