Книга первая. Глава 9. Рассказ плотника Михеича

В ту пору годков девятнадцать мне сполнилось. Жили мы километров за тридцать отседова, село наше Светлое именуется, вот там наша родина. Собирался я к вечерней зорьке рыбу ловить. Присмотрел местечко, прикормил и вот собрался. Приготовил снасти, наживку, ну, думаю, утром с уловом буду. Мамоньке говорю: "Твори, мамонька, квашню, тесто ставь, утром пироги печь будем". А уж давно смеркаться стало, скоро солнышку садиться, самый клёв. Спешу я, как бы, думаю, не замешкаться. Пришёл к речке, лодку отвязал, поплыл на место пригретое. Подплываю, значит, а там река изгиб даёт и заводь, я к энтой заводи и гребу, здесь у меня прикормлено. Вдоль берега гуты*(сноска), камыш. Я в камыш лодку завёл, тут и устроился. Только я разложился, наживку насадил, слышу, что ты будешь делать, девки гурьбой к речке заваливают, смех, визг у них. Никак купаться пришли? Ну, думаю, кончилась моя рыбалка и всё удовольствие. И надо ж им было сюды припереться, аккурат возле меня и устроились. Место-то здесь самое для них подходящее, я-то в заводи, а они на изгибе и обосновались. А девки смеются: хи-хи-хи да хи-хи-хи. Что это они всё смеются? Только я хотел отчалить отседова, гляжу, а они, всё равно, что русалки, на бережку стоят, рубахи белые, волосы распустили, водой плещут друг на дружку, визжат, прямо картину пиши. Смотрю я, мне-то их хорошо видать, а они меня не видют, всех признал, а одну ну никак не признаю. Стоит на бережку, только ножки замочила, и такая она показалась мне раскрасавица, что голову я сломал, кто энто такая есть? Вошла она в воду и за подружками поплыла, накупались они и по очереди на бережок выходют, ну, прямь, лебёдушки белые. И та за ними, сорочка мокрая к телу прилипла, косу она распустила, а луна на неё светит, и все её красоты мне и высвечивает. Она ручками косу трясёт и нагнётся, и повернётся, и так-то ручкой и сяк. И запекло у меня в печёнках, где же такая раскрасавица народилася? И тут слышу я, Матрёной её подружки зовут. Батюшки, да ведь это же Александра Сидорыча дочь! Когда ж это она такая красавица выросла, откуда что и взялося? Ноги у меня затекли, повернулся я было, да неловко, в воду и бултыхнулся. Что тут началось, конец света, крушение империи! Девки как завизжат, а я не растерялся, как зарычу, вмиг, словно волной их с берега смыло. С тех пор потерял я весь свой душевный покой. Ночь не сплю, маюсь, кругами круг неё хожу, а подойтить робею. Она виду не подаёт, на меня не смотрит, пропадай моя душа. И пропала бы, если б не сестра моя меньшая, Нюрка. "Дуралей ты,— говорит,— она сёдни на гулянья пойдёт и ты иди, попляши с ней, она страсть как плясать любит". Собрался я на гулянья, рубаху красную надел, цветок в картуз, загляденье, а не парень! А там уж гармонь заливается, девки песни поют, костровище развели. Подхожу я, слышу, зазноба моя так-то славно поёт. Увидала она меня, головкой встряхнула, ручками взмахнула и поплыла, и поплыла. Ножками мелко-мелко переступает, к земле, словно из милости прикасается. И ничто нигде у неё не шелохнется, только реснички дрожат, когда она их поднимет. А она головку вскинула, глазки опустила, как мимо меня проплывёт, так глазами и обожгёт, проплывёт и обожгёт. Рубаха у меня к телу прилипла, до того мне жарко сделалось. Схватил я картуз, с головы сорвал, об землю его к её ногам и давай круг неё выплясывать и вприсядку, и веретеном, и колесом, а она круг меня павою, павою, глазами только жгёт. И жарко мне и мороз по коже. Ну, думаю, пропала моя буйная головушка, прощай жисть молодецкая!

Через неделю подоспели покосы. Снарядили мы телеги, сложили пожитки и всем селом поехали косить. Дней по пять жили на покосах-то. Там у нас дощаники стояли, в них старые и малые, и бабы ночевали, а для молодых и мужиков шалашики ставили.

Как-то ночь не спалося мне, душно показалось, пошёл я погулять. А уж темновато было, гляжу, никак Нюрка с девками? Точно, и Матрёна с ней. Схоронился я, вижу, а они шасть в шалашик и смеются там. Так у меня в нутрях всё заходило, я к шалашику, кругами хожу, уж больно хочется мне в шалашик-то, а боязно, люди кругом, недалеко дощаник, а там народу! Собрался я с духом и говорю:

— А ежили я к вам, девушки, сейчас и залезу? — Слышу, притихли, а потом отвечают:

— Залезь,— говорят,— туточки коромысло по тебе скучает.— И смех.

— Да хоть подойник, только позвольте к вам.

Набрался я храбрости, осмелился и шнырь к ним. Нюрка моя подружку схватила и бежать в дощаник, а Матрёна осталась. У меня внутри отсохло всё. Сижу я ни жив ни мёртв, глаза от страху, как у рыбы, вылезли. А Матрёна смотрит на меня, словно на гуся шпаренного, вздыхает и говорит:

— И что это вы, Григорий Михеич, удумали сюда заглянуть? — Ну, думаю, или пан или пропал. Подсел я к ней поближе и говорю:

— Хочу я, Матрёна Ляксандровна с вами наедине полюбезничать, дозволите-ли? — А она только смеётся в ответ, а сама глазками так и жгёт. Осмелился я и за плечико её обнял.

— Что это вы удумали, Григорий Михеич?

— Можно я вас, Матрёна Ляксандровна, в щёчку поцалую?

— Что вы, рази можно так-то, люди кругом, не дай Бог, увидют, страм-то какой!

Испужался я, а ведь и вправду люди кругом. Ну, нельзя, так нельзя, откланялся и ушёл.

На следующий день Матрёна моя в мою сторону и головы не повернёт. Гляжу, а она с Санькой, с суседом лясы точит. Нюрка, сестра-то моя, на чём свет стоит меня ругает:

— Э-эх ты, раззява. Можно ли так-то? Матрёна-то сама меня уговаривала из шалашика уйтить, чтоб с тобой остаться!

Ой, бедная моя головушка, вот страму-то где, упустил!

Вернулись мы с покосов, и тут уж я ей проходу не давал, веретеном возле неё вился. Но и она мне не спускала, уж так-то надо мной потешалась, словно и на свете меня нету. Соберёмся, бывало, на гуляньи, гармонь затянем, в пляс пойдём, я круг неё такое выделываю, земля под ногами горит, а она и не видит, и глазом не моргнёт. Ох, и намаялся я, иссох совсем, света белого невзвидел. А Матрёна словно ещё краше стала. Нет, думаю, я тебя одолею. Никого из ребят я к ней не подпускал, месяца два битый ходил, но своё держал. Никто к Матрёне окромя меня и близко не подходил, в пляс, на гулянья с ней боялись идти. Так я её измором и взял… или она меня взяла! — смеялся Михеич.

Как-то раз вижу, по воду идёт. Вся, словно досточка берёзовая, стройная, звонкая, грудь волной вздымается, шея лебединая, коса с руку, щёчки аленькие, губки маковые — смерть моя, думаю! Иду за ней, что телок привязанный, а она, как по ниточке, ножка к ножке кладёт, только подол колышется. А тропиночка узенькая, я тропиночку оббежал и пред нею столпом стою:

— Что это вы, Матрёна Ляксандровна, со света меня изживаете?

— Да что с вами, Григорий Михеич, и не знаю об чём вы говорите?

— Виноват я пред вами, простите!

— Никакой такой вины я вовсе не знаю… ох, никак идёт кто!

Столкнула она меня и бежать. А я смотрю, на тропиночке платочек беленький, и буковки на нём вышиты. Поднял я платочек, а там ниточкой красненькой имя моё вышито. Эх, и закружилась моя головушка! Побежал я за Матрёной, на руки её поднял и сам уж не помню, как чрез всё село с нею на руках прошёл, никого вокруг не видел, только её глаза предо мною светились. Скоро и свадьбу сыграли.

Михеич в который раз затопил самовар:

— Сейчас старушки наши из баньки прийдут.

Действительно, скоро пришли Анфиса Степановна с Матрёной Александровной. Разгорячённые, словно помолодевшие. Ремизов с интересом поглядывал на Михеича с Матрёной, стараясь представить их молодыми. На сердце было светло и спокойно. Удивительно, но ему показалось, что он видит их любовь: в добрых ласковых глазах, в их движениях, в доме, полном любви, в баньке-звоннице, в конёчке на крыше, в изразцовых воротах, даже в шипении самовара. Везде их любовь. Надо же, как бывает!


Рецензии