Пальмовый лист к акации склонялся

У телевизора, у белых в дым решеток…

Все начиналось так просто. Черные контуры сердец на серых бетонных столбах-подпорах высотных домов слабо пахли старым жженым табаком подобранных бычков, когда часовые стрелки остановились на полуночи, и жаркий шорох асфальта замер под упавшими прищепками и лифчиками, и лепет красных лепестков акаций о коричневой взрыхленной земле клумб затих до утра.
Молодые чистозеленые пальмовые листья тянулись вверх к кипам пятен на солнце и не обращали внимания ни на ветер-трепло, ни маленьких собачек-писателей, вливающх лай в сердце-вину, ни лекции жильцов-собаководов, недовольных даже кратковременным отсутствием сторожа, сбежавшего на минутку до ветру, или - приткнуться на секунду к серой прохладе бетона, упиваясь запахом, выгоняя сон - не боялись острой пилы садовника - не сутулились к лепету лепестков - не рвались в хипповую косма-политичную лоскутность, сохраняя округлую стриженую солдатскость листа, еще не чувствуя клетчатки ползучего плюща.
Но соленое солнце роняло кипы пятен без счета и процентов на ползучую клетчатку, а та знай себе множилась, круглилась, темнела стыдом своей ползучести, и опутывала пальмовые листья - потрепанные, вышелушенные, обожженные жаркими пятнами, согнутые к вечнозеленой низкой траве, - и ветер-трепло шевелил сухие кисти цицитов-сломанных-смычков на их концах, срывал с веревок отстиранные отпечатки пальцев и прищепки, бросал к серой стене под угольные округлые контуры уже без запаха, и улетал зажигать радужные новогодние огоньки на серых стенах институтов здоровья.
А поржавевшая в морском климате повышенной влажности велосипедная спица-струна посверкивала, вертясь против часовой полуночной стрелки в потоке солнечных пятен, еще не согнутая под прямым углом, и не набитая коричневой серой спичечных головок, и не брошенная в рассветшие контуры проколотого грохотом сердца-колеса.

В ожидании велосипеда
 
Бай-бай, - Левитански пробасило из дуршлага трубки, и заморзянило гудками. Он вдавил ее в ухо… челюсть… краешек губ… Налипший привкус чужого потоотделения и высушенной хамсином губной пены не пугал – сколько литров теплой нефильтрованной хлорированной воды из перелапанных цементом и известкой пластиковых бутылок прошло через организм за последний месяц. Ведь свои же… "Дор мэзуян", как в песне. Пятая колонна четырнадцатого колена. И при всем богатстве выбора – бесчисленные узлы-бантики и отблески Лунных морей на голых спинах и длинных волосах – иной альтернативы нет.
Пластмасса чуть холодила, он прижимал ее, сам не понимая, почему, словно ожидая … объявления войны от советского информбюро? "глазки закрывай” от “Спокойной ночи, малыши”? Трубка дискового телефона старого образца могла удивить. Он зацепил указательным пальцем правой руки ноль, крутанул до упора и замычал от ноющего укола в плечо.
На всю жизнь отметину оставил, лучший ученик, сын тренера. Четко он меня тогда приложил. Прихватил, бедро аж назад вывернул под острым углом, и - вниз, с расчетом на плечо. Словно спицу воткнул. После паузы - поверх отключенной руки - в челюсть пяткой. И снова – через бедро, на то же плечо. До сих пор опухоль не прошла, и это на мате. А если б асфальт?
Диск вертелся назад велосипедным безвосьмерочным колесом, цифры мелькали табличками дорожного километража… Если это длина дороги к моим водительским правам и “тачке”, то я так не играю…
За своего отомстил, значит. Зуб за зуб. Снова промелькнула перед глазами последняя тренировка, когда он звонко зацепил потную скулу сидящего Коби сжатыми пальцами ноги, не прикрытыми щитком, – красиво, но не по правилам. Ну и что, ты просто использовал момент. Он тоже использовал момент, когда подсек тебя и сел на грудь и долбил лоб кожаными варежками… Лунатилcя, словно под “трипом”, три дня сквозь шум ушной.
Повизг простуженного дверопридавленного кота, записанный юннатами из “Безека” по весне, отвлек его от воспоминаний; он представил кота на кактусе в прицеле М-16, перещелкнул стрелочку предохранителя на одиночную и нажал на курок. Если враг не сдается, его уничтожают.
Трубка со звоном упала.
Вот так всегда, подумал он, убегаешь от войны, а она - за тобой. Единственная особа женского рода, которой всегда будешь нужен.
Он встал c мягкого кресла и прошел к открытой входной двери.
 
Так. Обойти хаус по периметру - размять суставы и сухожилия, повисеть зрачком на икебане окружающей среды. Эй, на горизонтали, по местам! "Сфирот!" Не чесаться, не шевелиться, не курить! Черные контуры никотиновых сердец на серых бетонных столбах-подпорах – тут. Сетки-клетки подошвенные на сигаретных бычках c напомаженными розовыми и алыми фильтрами – здеся. Прищепки на белых лифчиках – имеются. Остывший шорох асфальта – м-м-м, странно. Лепет лепестков о клумбе, взрыхленной-взморщенной ожиданием арноны – вроде бы… Теперь вертикаль.
Молодые пальмовые листья мерзнут под космической поземкой, помешивают вяло порванный ветром воск потекших субботних свечей. Над баррикадами-вязанками досок, кирпичей и строительного мусора - Белая Гвардия барашков бежит к берегу на перегонки, зарывается в песок и ракушки, медузами маскируется – до утра.
Шелестят пеной морской тапки-коготки. Мохнатый клубок выкатывается из-за угла, рвется лизнуть ладонь. Светится в темноте кулак пожизненного обитателя помещений с кондиционером, обмотанный черным узким ремешком,
- Шалом. -Давай-давай, тяни-толкай – а то она уже настроилась - лапкой левой задней над шнуровкой ботиночной взмахнула, норовя отмстить подобию утраченной свободы.
- Шалом. Не холодно тебе? - снова эти умные глаза-отражения рыночной стоимости собеседника в зеркале своей самооценки, привязанной к индексу Доу-Джонса, со смутной верой в тфилиноподобие поводка.
-    Разве это холод?
-    Да, ты же с России, холода не чувствуешь, правильно?
-  Пословица есть: настоящий сибиряк не тот, кто не мерзнет, а тот, кто тепло одевается.
-    Тепло одевается, да? Зимой холодно в России. Нужно много водки. Ельцин горел огнем. Ха! ха! Путин не пьет, дзюдоист. А Чечню все же так и не придушил.
-    Политикой давно не интересуюсь. Телевизор не смотрю, газет не читаю. Со спортом завязал.
-     Какой спорт?
-    Дзюдо тренировался, но – как в песне – Серкумстэ-э-э-энсес. Тук контрол овма-а-ай ла-а-айф. Травмы. Не получился из меня Путин. Да и Чечня выходила когда как.
-    Сделал армию?
-    Скорее, наоборот.
-    А-а-а…Сколько времени ты в стране?
-     Пять лет.
-     Доволен жизнью?
-      Предыдущей или нынешней? Вторая уже пошла. Когда зарплату выплачивают полностью. Когда в родне все здоровы. Когда ничего не болит.
-     Скажи, где лучше – здесь или там?
-     По Эйнштейну, все относительно. Мутит с перепоя, болит от падения, кружит от поцелуя везде одинаково – так что меняет морда на монете в кармане или алфавит на вывесках?
-    Ты поэт… Учишься где-нибудь?
- Работаю, какая учеба… Парусник недавно нарисовал – Моше, ав байт, издали глянул и разорался: ”Ты что мне здесь порнуху рисуешь?”
- Ха-ха-ха, порнуху! Не обращай внимания, человек, в общем, хороший, только иногда кризы бывают. Когда он без очков. Ну, спокойной ночи. Шалом-шалом.
- Шалом.
Миру мир.
Страна вечного ожидания первого мая.
Несколько часов до момента, когда серп-да-молота клубок, выпихнутый давлением лопнувших сосудов в глазах лунатика, фанатика двенадцатичасовой рабочей ночи за минимум, покатится над лесами строительных кранов и куполом смога, возведенных иностранцами и за того меньшую сумму, шмякнется о край акватории, растечется красным знаменем, выплеснется из-под виндсерфингов и водных мотоциклов в толпу вечерних собирателей рынка Кармель, прячущих лица в бесплатных гнилых помидорно-морковных горах. И снова – ночь ожидания.
Тихо. Еле слышный дуэт испаряющейся с бычков помады и воя далекого амбуланса с тореадором под капельницей, в унисон с морским ветром. Ночь.
Он стоит, прислонившись к стене, и слушает, закрыв глаза. Плечо не болит почти. Еще несколько часов, и все будет по-другому.
Потянется ветер-трепло на низкое атмосферное давление, зашевелятся заброшенными цицитами сухие концы ежовых пальм, засвистит струнами-электропроводами провисающими, запоет в проволоке-антенны-мачты-на-крышах-поддерживающей, заколышет веревки бельевые, по-киношному против часовой стрелки завертит велосипедную спицу - шомпол в автоматном дуле-тоннеле времени, щелкнет предохранителем – первым материнским поцелуем, что подснежником спрятался под наслоениями ударов учительской указки и товарищеских подзатыльников и различных высокостоявших неустойчивых предметов, годами подчинявшихся закону всемирного тяготения с ритмичностью метронома - по правой части головного мозга, ответственной за лицезапоминание, кофеином усиленной, и заскулит-захрипит-завизжит “безековский” простуженный котяра, горлом застрявший между тормозными рукоятками и рулем – у светофора.
Это каждый раз одинаково.
 Согнется под визгом спица велосипедная в три погибели, под прямым углом, к коробку спичечному, серными головками бензапирен занюхивая, вылетит из потной детской ладошки и громыхнет о стену выстрел-напоминание-о-войне
Свесятся с подоконников старики, помнящие колонны пленных немцев, на строительство согнанных, поорать-перемыть косточки близких родственников малолетнего террориста, никого и ничто не забудут. Плевок разбавит слякоть весеннюю, душа взлетит к неизведанным мирам от своей секунду назад предательской остывшей неподвижности возле деревянного, по пояс, серебром крашенного, шайбами выщербленного, забора катка, с которого красная масляная надпись “Трус не играет в хоккей!” всчмокивая потно на морозце перетекала на левую щеку Толстого под правым кулаком парнишки-боксера, требовавшего старый долг, на глазах школьников, продравшихся от скуки классного часа сквозь потную лапающую темноту от входной двери к вестибюлю, сквозь черные железные липкие по весне граненые прутья школьного забора, потоптаться на полустертых лезвиях коньков, по-песчаному хрустких первого удара до, осевших в глухоту звонкую после.
Толстый на каждый удар любимую присказку выкрикивал: ”Иди нюхай!”, отходил, парнишка догонял и бил, все смотрели. Толстый сел на корточки, спиной навалился на жирный восклицательный знак в надписи, денег так и не дал, но парнишка ушел довольный – забоятся-зауважают, как старого. К дыре в заборе с резьбой Толстый так и не вернулся – ПТУ, миноносец у берегов Камчатки, жена, ребенок, дневная калибровка, вечерний институт.
И душа к неизведанным мирам намылится, на табуреточке переминаясь ботиночками, при воспоминании о глазах, для которых нет и не будет отмазки в виде исторической родины от трехлетней обязанности выпутывать из веревочных петель синюшные головы сломанных молодых. И дыра заборная в рай расхристанной кроссовочной службы с каждодневным выходом домой – не для них придумана.
Промелькнет – запоздалое сдавливание алюминиевых ручек в кулаках, стук тела об асфальт, ожог локтя (бедра, плеча?). Наказание за отмазку.
Паганини писал о музыке как высшей форме материи, переходящей во время. Концерт для ручного тормоза с оркестром гудящих подрезанных автомобилей – на секунду паузы у светофора – каждый раз переносит солиста далеко-далеко.
Он прислоняет голову затылком к прохладной шершавости серого бетона.
…Горячий пустынный ветер подхватит водную пыль утренних поливалок, и лихорадка бессонной ночи осядет секундой озноба. Одинокие быстрые шаги острых каблуков не дадут заснуть, и тени машинных фар заскользят по потолку, магнитом притягивая глаза без сожаления и тоски еще на дне…
Он вздрогнул, отклеился от стены и зашагал обратно. Прозвенел звонок, начался урок. Пультовое жужжание за пару месяцев научился через бетон ощущать. Очередной статист докфильма ”Шалом в квадрате” ткнулся пальцем в кнопку. Спокойной ночи, спаситель от табуреточно-веревочно-ботиночных. мыслей.
 
Это был только сон
 
Молодой начинающий сторож Коля вздрогнул в дремоте - и взъерошенная кошмаром лохматая голова взметнулась от рук, скрещенных на столе по-школьному, хрустнул шейный позвонок магнитофонной кнопкой, в спинном мозгу загнусавил Фил Коллинз: It was just a dream.
Когда-то навсегда Дали меня залечит, подумал Коля, морщась и вращая головой против часовой стрелки. Спасаясь от ночного пессимизма одиночества, он старался думать юмористическими стихами, льстил себе надеждой, что когда-нибудь соберется, запишет и пошлет в “Беседэр”. А может, и в “Крокодил”, если еще не утоп в собственных слезах по новой экономической политике. А че? В поинтернетиться часок в библиотеке, по клавишам пошебуршаться, мышку кликнуть. Отчислить пару часов шомерства в фонд нуждающихся литработников. А вдруг напечатают?
“Когда-то навсегда Дали меня залечит, искусству смерти нет, спасет мир красота. Спасти-то, факт, спасет, а скольких покалечит? Довольно хруста нам, и этих вот мурашек! Обуратинюсь я от Карабашек-Барабашек”- записал Коля в тетрадке.
И это – факт, последнюю согласную не произносить согласно нормам современного разговорного иврита.
Loosing my religion, мытарил душу зануда Фил. Коля мотнул головой назад - позвонок щелкнул, Фил шатапнулся. Не нравится мне это щелканье, подумал Коля. Соли проклятые. В целях борьбы с остеохондрозом срочно прекратить посол пищи. А может, зря секцию бросил? Измочалят на тренировке шею удушениями, замками да захватами – голова деревянная, словно макивара - зато ни хруста, ни висельных переживаний!
Не поворачивая головы, он зрачком пробовал на устойчивость окружающее пространство - телевизор, стены, зеркала, пальмы у двери, лифт, часовые стрелки, замершие на двух с половиной. Пространство окружало. Облегченно, не поворачивая головы, Коля вздохнул. Хоть какая-то защита. Только стрелки часов все портят, ломятся вперед, как на пожар. Тридцать минут сгорело в секунду. Сто пудов, проходили свидетели - интересно, спалят или нет? И сон ультра-кошмарный, до сих пор невиданный – участие в экранизации картины Сальвадора Дали, и, по всей видимости, в главной роли. Коля мечтательно улыбнулся. А вдруг вещий?
Он числился в агенстве, вербующем статистов на съемки. Время от времени утренний телефонный звонок подбрасывал с мягкого домашнего дивана осоловевшего от бессонницы только-только заснувшего Колю, и обреченно-кислый от предстоящего количества разговоров голос секретарши из прижатой к губам телефонной трубки призывал помаячить-порисоваться на заднем плане окружающего пространства – оживить унылые стены и безжизненные холмы то бедуинским балахоном, то репатриантским чемоданом, а на крайний случай - мочкой правого уха или кончиком левого плеча, деталью вписываясь в будущие эпохальные полотна. важнейшего из искусств.
Коля моментом подрывался на зов. Нырял в душ, по ступенькам скатывался в штаны и рубашку и спешил к автобусу (на велике спецом не ехал – чтоб не потеть), проклиная себя за напрасную трату воды и денег, и пионер-всем-ребятам-примером запрыгивал на ступеньку, и на вторую, и третью, и деньги водителю совал, потупя взгляд, словно махоновскому охраннику, опережая подозрения о своей честности, и билет торопливо выхватывал, в лихорадке опаздывания, на сидение валился грузным мохнатым телом, и мысленно молил-материл водилу: давай, жми на газ, пока голос еще звучит внутри, пока не остыло желание заглянуть в два зеркала – не помню - новсе-такиженскойдуши! Желание спросить, что слышно, выдавить комплимент, втянуть живот и засмеяться потупившись, привлекая стоп-кадром своей – именно в эту минуту! – умной еврейской и потому близкой ей хорошести, далекой от мечты о прикосновении, имеющей целью лишь воспевание прекрасной дамы стихами и гитарными аккордами дома перед зеркалом. И все во имя - ночного танго:  усыпанной-стеклянными- осколками.
Но выпотевшая себя хорошесть натыкалась каждый раз на косой взгляд-приказание: ”Поль эсрим”… и как же ей доставалось в зазеркальной полутьме! Как доставалось пластмассовому сгустку ночи на пульте!
Поглощенные днем кашерные калории сгорали в ночном крематории богопрезирания; коже оставалась соль, душе – сморщенные миллионерские носы.
Он не мог объяснить, зачем связался с работой, отнимающей бесценное время на сон. Платили меньше минимума, как румыну или таиландцу, иногда двести “шакалов” за 18 часов, правда – наличкой, и без вычетов на здоровье, страховку и членство, и кормили по-кибуцному, хоть домой тащи сумками. Возможность увидеть себя в телеке - главный плюс для большинства коллег - отодвигалась на неопределенный срок: все деньги уходили на квартиру, транспорт и налоги. 
Имена местных актеров-звезд ему ни о чем абсолютно не говорили. Сами актеры соловели от бесконечных дублей и перемещались с видом забытых в веках эрмитажевских атлантов, переносящих на каменных плечах личные атмосферные столбы вместе со всем, что туда попадает из надземной живой, неживой и полуживой природы. Рассматривая их с любопытством, Коля уводил взгляд, наткнувшись на глаза со знакомым отражением трехлетней ежедневной "шлошотной" тоски ради спокойного будущего. Он даже начинал ненавидеть актеров за их веселый паразитизм и непроизводительность.
Он писал в письме другу студенческой молодости в Россию:
”... а я скажу так - этих бы атлантишек да к стройке, на "шипуцим", на крыши да пентхаузы - прожилки пухлые белые цементные по пятнам солнечным сорокаградусным сохнущие скребком-мастерком к краям плиток розовых подравнивать, подбородком небритым ключицы продавливая, морщинами шейными висельными окольцовываясь, хрустом позвонков пробуждаясь, или крошку-пыль серую шланговой струей смывать в черную дыру водостока, на секунду зажмура темнотой глазной охлаждаясь, и, ресницы расхлопывая на прилет-брызг пены синеморской с громад Бурсы и Мерказа Азриели, гордиться предназначением сеятеля (не успел отлить, а уже взметнулось), или - вслед за пластиковым мешком-ногтегрызом с кирпичными обломками и песком с пятого этажа дальних родственников-пирамидных-работников добрым тихим словом поминать, копчиком над каждой ступенькой замирая, и благодарить доисторический рабский труд – за наследственную копчиковую устойчивость – вот тогда бы я на них посмотрел!”
Правду сказать, была одна причина-зацепка, удерживающая от разрыва с киноискусством.
…Директор агенства, в меру упитанный мужчина в полном расцвете сил, в полутайном конфиденциальном разговоре пообещал съемки в порнофильме, правда, немного усомнившись при виде постоянно опущенных Колиных глаз – а сделает ли он все, что потребуется? Коля еле оторвался от незримой директору черной кнопки и заверил, что сделает все в лучшем виде, если хорошо накормят и заплатят. ”Накормят так, что из ушей польется”,- туманно выразился директор, и хохотнул хмыком, переходящим в хрюк. Коля поморщился – тогда он еще соблюдал кашрут – но кивнул, в конце-концов, каждый должен возделывать свой садомаз.
Для начала посидел в “Шемеше”. Через неделю, отметив пару длинных взглядов прохожих, воодушевился, попер прямиком в директорский кабинет, невинные глаза в пол: когда следующий раз? Директор-Карлсон от наглости чуть не взлетел, но пообещал – через неделю… Коля вторично закусил тенцеровские остроты мелкой вареной картошкой с фасолью и шницелем, после второй порции представил себя Марлоном Брандо и снова дернулся к директору, да секретарша не пустила – русская накрашенная матрешка старшего среднего возраста, но в мини-юбке, выметнулась из своего кабинета вслед за собственной грудью коня на скаку остановить - стоп! Повезло тебе, парень, у директора хорошее настроение было, но вчера. В “Шемеш” у нас только один раз и только по нашему назначению. Жди, свяжемся, скоро фильм про Трумпельдора...
    В первый же день съемок одели Колю бедуином, утешили – пять дней потерпи, за отчизну. Ради борьбы с мировым сионизмом он даже отпросился с работы, промямлил, что упал с велосипеда и ногу сломал. Будильник заводил на пять утра. Прохлаждаясь по предутренней безтранспортности, стрясался с перелатанной Жаботинской к "ракевету", откуда статистов скопом вывозли на “натуру”. Пару дней снимали в полуразвалившихся бараках под Иерусалимом, возле друзской деревни Абу-Гош, где помощник режиссера Коле вручил винтовку-трехлинейку и приказал целиться в камеру. Коля прижимал к щеке отполированный приклад, целясь в камеру, вспоминая ощущения – Эм-16? пластмассовая игрушка в тире? Заметив, что Коля излишне для бедуина напрягается, помреж винтарь отобрал.
Пару дней шлялись по холмам в окрестностях кибуца Рамот-Менаше, к четвергу полуоглохший от стрельбы, ошалевший от недосыпов Коля мысленно прозвал фильм “Мочиловка старого Трумпи бедуинскими стрелками.” Сам Трумпельдор в последний день съемок плюхнулся на сидение минибуса, сжимая, словно пистолет, домашний полупустой флакон спирта и завел разговор со статистами о том, что человек, в сущности, живет, чтобы трахаться, пить и заниматься любимым делом, с каким-то незнакомым надрывом говорил - его убили вчера, и уже на правах мертвеца проводил границу между траханием и любимым делом, и хотел Коля, как Станиславский, воскликнуть: ”Не верю!”..
Перехотел. Все ж чувствовал смутное уважение к актеру – сопьется в тишине пустой квартиры, в ожидании-ломке новых перерождений в толпу, из которой бежал с поллитрой в тишину одинокости – еще раз ощутить, как надеждой, бесплотным духом, образом-примером вклеивался в чью-нибудь душу на место образа веревки на шее или бритвы в запястье. Даже пусть по указанию режиссера, вчерашего школяра, от капли спирта окосеет - который о жизни-то знает понаслышке, а с восемнадцати до двадцати одного бакумовские газоны брил армейской стрижкой, и веревочку изорванного по краям флага, пенистой одинокой волной нерожденной жизни в прозрачной оболочке ветра под-неб-бесного изогнувшегося, на шею мысленно примеривал в ежедневном отупении, а российской ушанки с кокардой и не нюхивал. Сопьется - но в сумках зрачком перекатываться, да мозгом кофеиниться, параноидально давить кнопку чернотараканскую на потеху нависающим не пойдет.
 И решил Николай все же в итоге карьеру статиста на цепочке воспоминаний узелком завязать – ввиду ее полной беспорнушности и трепонервства. Так, постепенно, день сна, ночь бодряка - для себя незаметно превратился Коля на своем сторожевом посту в созерцательного воспоминателя. После месяца в четверке, выписанного под занавес трехлетней военной карьеры Бакумоподстригателя за недельную самоволку “на заработки”, после многочасовой столбяной неподвижности свистуна-наблюдателя забоялся обычной работы-действия, хватания-сжимания-несения. Сидел-посиживал, в телевизор пялился анекдотской совой ни-дневной-ни-ночной-а-н-н-н-никакой, и картинки детства перелистывал памятью, сам не зная, зачем. Искал что-то - зацепиться, отвлечься от мысли навязшей, от веревочки флага, словно по инерции, по старой привычке агафовского сторожа вспоминанием отвлекаться перед сном от дневных криков боли и угроз, чужих днем криков, но к вечеру как будто уже собственных.
Боялся признаться себе, почему – созерцание детства, словно по давнему суровому приказанию-приговору "тиронутского" "самаля", однажды высказанному в столовой по колиному адресу ”Дети на всю жизнь”, заноза под синий ноготь памяти, - за сытый взгляд в загоризонтное блаженство тихих улиц задымленного трубами-подпорками-неба города-трамвая в стране-бутылке в непонятной попытке на миг воображением вдохнуть воздух труб и услышать стук колес и почувствовать снова полузабытую детскую неуверенность, - за глупую, смутную, предательскую ностальгию по ни-щемоте-у-богства родного, - за несжатые из принципа кулаки, - а зачем , когда пятки вместе, носки врозь, Чарли Чаплин бы ухохотался, - за нежелание чувствовать наигранную опасность, - за прожитый самостоятельно, улично, без стадного серо-зеленого прикрытия реальный страх смерти, замораживающий блаженный взгляд на горизонте перед кем бы то ни было, дающий право на глупый бравосолдатошвейкизм . Самаль, мужичок-крепачок, еле-еле три "арухи" получал на своем тиронуте ноль-восемь, и в Освенцим ездил на экскурсию с классом до армии, и свечи в зеркалах Яд-Вашема четко запомнил, и злился на остекленевшие глаза табуна шестиразовопитаемых ленивых потупившихся "джобников", согнувших шеи лошадиной покорностью в ожидании Почему-то именно сейчас, жарким кипятком лета ошпаренный, оттаял стоп-кадр, мозги-кофейные-в-дрим-дрему-заскользили, кулак разжался… Нет, it was just a dream - зима одиночество надрыв холод дрожь капли на листьях, пионерский галстук заката тонет в пролитых чернилах на горизонте – загруз самальским упреком, страх собственного взгляда, потеря религии ночью – ведь научили тебя верить только в пионерский галстук, а это легко - дуло в рот, предохранитель на одиночную, правый указательный на курок и вниз, и все, и нету больше надрыва самоподозрений, – умел себя любить, сумей и наказать, сумел же Курт Кобейн, да что там - умели же в школьные года гордо самоудушаться каждый день перед зеркалом после “Пионерской зорьки”, "day after day using my confession…"
Застрял стоп-кадр карамелькой то-митель-ной щемоты по снегу и капели в горле, по хрусту зимнему подножному, по капу весеннему назатылочному, но ветер с моря сквозь полураскрытые ресницы - усыпляет, так спи, пока единственная подруга – ночь-сгусток на пульте.
И приснилось Коле, как несется он на пузатой высокой заоблачной - лошади, зад в седле, ноги в стременах, все чин чинарем: тучи как люди, земля в иллюминаторе, да привиредливая лошаденка на дыбы. Сухонький старичок - ну просто вылитая копия режиссера трумпельдориады на пенсии – правой вытянутой рукой сжимал крест, втыкая в пузо нависающее лошадиное и орал вверх заоблачному Коле: ”Cut!!!” а лошадь в английском не шарила, и сразу – на дыбы, хорошо, землю не унавозила, и полетело разумное, доброе, вечное колино “эго” вниз, в пыль, но разглядеть успело - подковы вверх тормашками на копытах задних, спичечно тонких ног дурной лошади. Не будет в жизни счастья, подумал Коля, раз подковы наоборот прибиты, шваркнулся о землю и проснулся.
Подкованные ноги-спички чиркнут о лифт, пультовое жужжание, жильцовое “лайлатовканье”, и крестовину калитки в телевизоре. Закостерятся темные ночи, и опионерятся дети рабочих, хе-хе, подумал Коля и записал в тетрадке:
“Ночь – чистая капля спирта с дневного бензапиренового стаканного донышка. “
В последнее время сюрреализм задавил способность писать, рука-зомби полосовала клетки тетрадных листков решетками и стрелами и шахматными досками. Уголок первого солнечного луча из-под черной полоски моря в дверном проеме, заслоненном столбом-кубом с зеркалами, заострялся-удлинялся каждой секундой рассвета, блестяще-острым концом ложки отшкрябывая от прокофеиненных мозгов детскую дразнилку-прилипалку желтым домом, давний самальский упрек, вчерашние окрики и комментарии подрезанных водителей вслед непобедимому лидеру велосипедной гонки ”Тур де Израель” – (инкогнито!) – "Идиет! Мастуль! Мэтумтам! Бен–Зона! Маньяк!" - нервное черкание тетрадного листа – и наконец! - бархатной королевой гордо скользила по диагонали, по половым квадратам, от столба к лифту психиаторша Агафа, студентка Тель-Авивского университета. Мельком, образом, запыленным зеркальным отражением, не в натуральную величину - только профиль, паспортным размером. Снова сердце билось быстрей, как и в то давнее одинокое время-среди-толпы-одинаково-одетых-людей - тогда она проплывала мимо, неся томь-надежду на бесколечных пальцах, на безбраслетных руках, в длинной черной юбке, черной блузке, черные волосы пучком на затылке - единственная в гражданском, как в трауре, - и секунду колола черноглазым спокойным всепониманием его теребящих свисток пальцев; и черная борода старика Фрейда шевелилась в груди и лезла наружу мурашками-пупырышками мгновений лихорадки, и сжималось сердце, когда секунду тикала темно-синяя дверь-громыхало и такал засов-звяк за ее спиной в умелых руках, никогда не прищемляя краешка длинного платья, Коле так хотелось, чтобы кто-нибудь хоть раз прищемил ее длинное платье, НОНЕТ.
И снова - один у сетки, от пола до потолка, возле длинного умывальника и труб-змей, наблюдая за агафонами - как он мысленно называл поднадзорных, отгоняя мурашки и призраки трех вечночерных бород, - как они маршируют вокруг обеденного стола, лениво и неохотно поначалу, еще тоскуя по черноглазому всепониманию, шлепают бесшнурыми ботинками с вываленными язычками, мешковатыми штанами без-в-ременными пол подметая, но - круг за кругом - голод берет свое, и вот - отличники строевой подготовки, сгибаются над столом, руки за спину, пальцы продавливают-царапают нервно пластмассовые спинки-струны белых летних ресторанных стульев и командир расписывает прелести одиночки для любителей поговорить, небритый в кипе гнусаво бормочет молитву-скороговорку, и - молчание поедания, только голодное котиное вытье-урчание на крыше-сетке.
А один раз, на день независимости, как раз после сирены, котоубийство наметилось посредством горлопрогрызания, один вцепился другому в горло и держал, наверное, полчаса, наслаждаясь диким воем. Но командир решил, что вполне достаточно одного общепринятого целенаправленного исторического воя и приказал Джеки разогнать "баскующее" зверье. Джеки взял в правую руку швабру, левой свежезагипсованной рукой балансируя, расклеил пушнину черной резиной и коты разбежались. Но дело их жило - два часа после обеда агафоны блеяли, выли и кукарекали, подражая то ли сирене, то ли котам, и на следующий день никому не выдали сигарет. Коля тайком кидал в их клетки забычкованные обрубки “Эс-кота”. Да, этот псевдоанглийский As-kot, самые с-котские сигареты на Земле., после них так хотелось еще раз заглянуть в глаза всепонимания., но уже с гордостью - смотри, мои пальцы уже не теребят свисток.
 А теперь кнопка вместо свистка, да ее не послюнишь пососом, не поскоблишь погрызом, сомнения мускульно ослабляя. Хотя, при желании, но могут неправильно понять.  Шейные позвонки щелкают, Фил Колинзу подавая сигнал… Где он был, Коллинз Фил, когда скрипач,  жгут костей и сухожлий, сидел на корточках с голым задом возле синей железной двери Агафа, проходя церемонию “кабалы”, слушая угрозы и требований убираться назад в вонючую Россию?  Коля хотел дуть в свисток, заглушить крики, но побоялся.
Он взял газету, раскрыл на середине, тупо уставился в стрело-рыбы в решетках-сетях на полях, в стаи карандашных галок на краю газетных страниц-объявлений у телефонных номеров в разделах знакомств - уронил на пол, придавил печатью-елочкой ботиночной подошвы. Эти звонки, эти разговоры-переговоры с женскими голосами , которые никогда не повторяются, чутко уловив в электромагнитных волнах шелест пены - белых крупинок высохшей слюны с уголков зализанных-надкусанных губ – хриплые отголоски одиноких потных ночей и предчувствий неизбежного субботнего похода на молочную реку c кисельными берегами, где сердца на вертелах-стрелах поджариваются кострами новогодних огоньков, и молоко кипит-перекипает под кирпичной крошкой и железной пылью с младенцев-скребов-небес-солнц, въевшейся в сильные пальцы настолько, что даже деньги не впитывают в себя их запах до конца..
И звуки сливаясь образуют гармонию, и реки текут в моря, чтобы снова течь.
Сидит Коля, пальцами по столу барабанит, струн гитарных ищет, да не найдет никак. Думу думает.
Головушка кофеином пухнет. Умыться. Кроссовки по полу скрип-скрип.
Дверная ручка щелк-щелк. Стена известки - молчок. Но кружится, как волчок. Хочешь жить – умей вертеться. А она живая? Толчок – нет, не живая. Под ногой шуршит бычок. “А савивон шели маргиш нора хашув.” Песня такая есть еврейская. Кисло-сладкая на слух. Скрипач напел, задумчиво, прислонившись щекой к решету.  После этой песни возникает желание головой о стену биться, в ритме вальса закружась. Да ты поэт, и поэт истинный. Да уж, не поспи с мое, еще не таким поэтом будешь. Только вот маленькая поправочка – не савивон, а совивон. От “сова”. Советские совы – самые совиные в мире.
Водопроводный кран сипит неслеженным настом на ветру. “Зима, холода, все как будто изо льда”. Плевок коричневый чмокает белый умывальник, сползает вниз, в решетку, в трубу. ”Но скоро весна, снег растает, и тогда”. Дожили, уже умыться нельзя. ”Если в кране нет воды..” Кто-то крикнул детским голосом. Вокруг – никого. Хм-хм. А че это ты думаешь хм-хм, а не гм-гм? Горло болит, чтоль? Или под украинца опять закосил? Ладно, если тебе так хочется, “Гм-гм”. Ну, это другое дело.
Сердцевина кофейная снова сжалась в предчувствии. Сейчас кто-то побежит открывать классный журнал на странице адресов и национальностей и кричать “фу, еврей” или “фу, татарин”, и все будут смеяться. Ах, самаль чертов, напророчил, теперь все, пластинку детства заело – царапина слишком большая.
Опять оно, и хочется бежать, или свернуться под одеялом - зародышем, первоатомом до Большого Взрыва, пухом одуванчика перед дуновением весеннего ветра – и при первом же толчке переродиться, взорваться, рассеяться, РАСТВОРИТЬСЯ в телефонных разговорах с женскими голосами, приглашениях в институты здоровья, храмах веры в быстрое легкое взросление, но - телевизор, решетки, забор, лифт, свет, телефон, за подъезд и за землю, нужно платить за землю, являющуюся песком согласно понятиям геологии. Обман трудового народа. Так бы и писали – налог на песок. Но есть надежда, что на льду не поскользнешься, когда будет возможность – столько денег вбухал в присыпку-песок. - обязан держать.
Он проскрипел кроссовоками и шмякнулся в кресло. Стукнул локтями о стол. Взял ручку, повертел перед глазами.
Шариковая, восемьдесят агорот штука. Одна, значит. А мать-сыра-земля ждет. И дремучий лес, стройных-зеленых, сколько ни руби, да хоть под самый корешок, растет. И тропинка ледяная ждет пропесоченных подошв. Пока коричневые пальцы не потянулись к красной кнопке.
И снова Коля провалился в сон.
 
Бежали в столовую.
Сон
 
Единым топотом толпы скатываемся по лестнице, кто-то застревает затычкой в узких дверях возле раздевалки, расставив ноги, блаженно улыбается страдальцем за дело лечебного голодания, всасывая толчки, щипки, удары в спину, упираюсь ладонями в чьи-то лопатки, но сзади напирают и орут, притискивая к спине вплотную, так, что приходится отвернуть голову от влажных сивых волос, спасая нос, но правая щека все равно прилипает на секунду к шее, а интересно, есть ли у него вши, что-то зачесалось на затылке, ну вот - опять голову мыть разведенным в воде керосином дома в тазу, сзади прилипает чье-то тело, вроде бы другого пола, и девственного возраста, но уже познавшее лапающую темную тесноту прохода от вестибюля к входной двери, давит с четырех сторон смирительная рубашка толпы, чья женская сущность станет понятна позже, но наконец доносится властный директорский голос: ”Так!” и герой-затычка вылетает.
Бежим, разъятые голосом приказа, но пот сивой шеи сохнет на щеке, и прикосновение тела противоположного пола горит на спине, и магнитом тянет к впередибежащему, и застревает в горле комок от удара левым кулаком, и в солнечном безоблачном сплетении комок от удара правым – сивая шея развернулась на бегу и оказалась начинающим боксером-мухачом Степановым, на два года старше, вдруг решившим проверить силу, - дыхание с мыслями исчезает, слезы в глазах, подгибаются ноги, головокружение, но все же два слабых ответных удара в грудь выдавил и - раз!два! опять два комка в горло и сплетение и освежающий запах кусочка туалетного мыла и холодная вода и прохлада пола на затылке, но свидетели-секунданты зовут “Пошли!”
Пустая колючая столовая наполнилась уже гулом детских голосов, а ноги ватные все подкашиваются, табуретка холодит нерв седалищный, хлеб-всему-голова-летает-застревает-сединой-в-волосах, ножки табуреточные визжат - нет стульев со спинками в столовой, а только табуретки бесспиночные с железными черными тонкими ножками, пустыми внутри, чтобы учились, учились и еще раз учились сидеть с прямой спиной в столовой, смотреть прямо и говорить честно и жить как завещал великий дедушка, а может – экономит экономная на спинках, посылая по железной дороге составы с остатками металлолома на оборонку, на танки да пушки, да железный занавес против американской и израильской военщины, и ножки табуреточные потому и пустые – на танки все ушло, небось, а мы-то как на сборе металлолома корячились?! – чтобы в столовой рассиживать бабочками, на пустоту наколотыми?!
Все сутулятся в столовой, наученные позами зэков, смолящих подобранные бычки у винного, и стариков с медалями на изрезанных лавочках у заплеванных подъездов (Лао-цзы сказал – народ любит тропинки, прямая спина – не для него, сохраняющий слабость - могуществен; стоп-стоп-стоп, в детстве ты ни про какого Лао-цзы не знал, не думай его, даже и во сне, это вранье, ха, и никакое не вранье, знать не знал, но предчувствовал , а может и видел на заборе слово какое из трех букв, и по аналогии, ассоциативно догадался) но хлебом-седеющее большинство мыслями не отягощается - токсикоманится паром горячего белого круга манной каши с желтой каплей масла в середине... посмотри направо - за окном метель заметает копейку тусклого кашей пропахшего солнца... размазывается по черной полоске хлеба кубик масла обратной острой стороной ложки, спасаясь нервно от возвращения к графе “национальность” в классном журнале на четвертом этаже, торопясь в предчувствие желтой волнистой дорожки лунного следа на соленой уже воскресной средиземноморской волне, отдыхающей от субботнего виндсерфингиста, скользнувшего под кипрским ветром к берегу, к единственной подруге М-шестнадцатой, прислушаться, как скользит внутри затвор, оттянутый двумя пальцами левой..
Хлеб, аккуратно порезанный в хлеборезке одинаковыми ломтиками, ждет нетерпеливых чернильных пальцев в большом алюминиевом тазу, возле окна раздачи, как бы пачками по 5-6 вместе одного сорта, словно молодняк на Бакуме, построенный по три в глубину, недорезанные до конца на несколько миллиметров в уголках, ровно порезанные ломтики... рвут, как тетрадные листы для сочинения на свободную тему, торопясь размазать желтый кубик масла в слой...донные крошки и куски столовские тетеньки-поварихи вытряхнут после завтрака за окно на снег у мусорки для встрепанных метелью голубей, краснолапых... э-э-эх, ломанемся на улицу, перекидываться снежками, затопчем рубчатыми подошвами голубиные следы, похожие на символ пацифизма, если обвести в кружок-копейку-упавшую-с-неба, но – мела метель, метель небесного мела, мительмила…
 
Коля проснулся, когда двери лифта закрылись, и красные цифры на табло сверху замелькали. Плохо дело - выгонят, если стуканет кто.
Он щелкнул красной кнопкой электрочайника, в стеклянный стакан сыпанул две ложки кофе и две сахара. Сегодня без молока. Объявляем войну местной кофейной ментальности - полстакана молока, полстакана сахара, ложка кофе - сладкая ежеутренняя ностальгия по ночному Хермону. Шизофрения израильская – люди не могут представить себе начало дня без кофе. Соскососание с возрастом не прекращается, а плавно переходит в сосание пластикового белого стаканчика. В день исчезновения кофе появится Машиах.
Эх, зима далекая-черная - без заслонок в трубах, и березы - зажигалка, щелк! - в красно-коричневость закатную изрезаны, и кофе черный - залпом, и сахар на ложке без горки. Въелось – не отмоешь, даже злостью на самый косой местный взгляд.
“Дружно вышли поприветствовать посланцев далекой Сахары колонны солидарых вздрючинцев. Они приветствовали черных тружеников криками:”Cа-ха-ра! Са-ха-ра!”
Стоп, а это откуда? Дневники старые, записи на полях.
Кофе - это хорош-ш-шо. Но главное - чтобы никто не видел красных заспанных глаз. Жильцы подумают не то. И настучат. Сначала даже настучат, а потом подумают..
Гуляют вокруг своих тюрем-домов с маленькими лохматыми собачками, которые мало кушают, несильно дергают поводок, негромко лают, рождают маленьких собачек, маскируют гордость и ум владельца., подают пример гадить понемножку. Чем богаче человек, тем меньше его собака. Он видит собак в остальных, небогатых., лелеет свою собачку, наверное, ему кажется - это его душа семенит следом на черном поводке-катушке - то дальше, то ближе, вокруг дома, который охраняет маленький человек за небольшие деньги, не желая возвращаться поскорее в свой маленький дом с большой собакой.

А вот и стриптиз - миллионерские жены - хай, беседер, "лайлатоф" - среди ночи в купальниках с моря приходят, гладкой мокрой кожей.и волосами прилипшими блестят. Хватит, не думай об этом. Гладкой нежной кожей. Блестящими мокрыми волосами. Ну, ты достал. Не думай об этом. А о чем думать? О любви, может быть?
“Любовь - костер: палку не бросишь - не разгорится”. Автор призраком выплывает из закоулков подсознания, двери лифта заслоняя, спокойные серые глаза над полоской усов ”под гусара” (разрешенные “мадаками” за примерное поведение), покачивается на левой, согнув правую в колене, возле кровати , не прислоняясь, помня завещание совкового трамвая. Вечерний мисдар. Главный тюремщик, носитель шести гробов, трясет щекой в проходе вдоль запертых клеток и дождем пота прибивает к полу пепел, солит бычки, нужно крикнуть ”Да, начальник!”, услышав свою собственную фамилию, и смотреть ему в переносицу, скосив глаза, пока он не повернется профилем, что незаметно – со всех четырех сторон у начальника одинаковое выражение лица.
 Денис, кавээнщик, ди-джей иерусалимской дискотеки. Сто пятьдесят суток за угрозу оружием на тиронуте - сотоварища-тирона чуть не пристрелил за “вонючего русского”. Винтарь со снятым предохранителем и патроном в стволе вырвали из трясущихся рук, высшие силы наказали мозолью лопнувшей на правой пятке и хромотой, птора от стояния и маршей не вытащил, но болью не загружался, правило дао – покой есть основа движения , а мудрый человек недеяние предпочитает, за неспешной работой в "митбах-сэгэле" проникся философией, в свободное время афоризмы выводил задумчиво меж линеек в тетрадке, чудные мгновения вспоминая, и не покоцанные пятничные бурекасы для вдохновения – сэгелевский хавчик, тортики с пирожными, дыни с арбузами.
Перед отбоем вслух читал тетрадку голосом неторопливым, уверенный в себе, но не бэйткнесетовостью подпитывался, - спарринговостью кухонной, с разностилевыми соперниками, ушуистами-таэквондистами. Занимался ушу на гражданке, у дедушки-китайца. Сидели друзья-кавээнщики, ободранные потасовками с магавниками и арабскими камнями, на иерусалимской окраине, радостные и веселые, но с нерешенной проблемой – кто сильнее. Мимо шел китаец в спецовке: “Хотите научиться ушу?”
”Самое сложное - он вытягивает вперед кулак, а ты шпаришь в полную силу на встречняк, и за миллиметр - пачку в сторону. Спарринги каждодневные. Работа с подручным материалом.”
Любовь упорхнула, шуганулась скрежета ножово-палко-шестовой клетки. Но куда улетишь от человека, пребывающего в вечном состоянии покоя? Болтала на улице с парнем, а гусар, хорошо “дунувший” во дворике в беседочке с братишечками, никого-никого-никогошеньки трогать не хотел, дирижаблем над землей парил в облаке-аромате, освободясь от страхов и агрессии, но выход в космос не планировался, и наконец обломаться потянуло запахом духов и дезодорантов, и слов-то не понял сказанных с интонацией странной, а только щелкнуло что-то в мозгу и на осколок зуба застаревший сигнал подало - и реакция с цепи сорвалась, и синюшного собеседника красный щит давидов прибрал. Где он сейчас, интересно, ушуист-кавээнщик?
 
Резкий звон чернокнопочного пульта - на экране, за решеткой ограды, полуголые расплывчатые после ночного моря миллионерские силуэты, собачка лохматостью вспотевшая лицо миллионерское облизывает, баланс восстанавливает кислотно-щелочной.
Черная кнопка на пульте уходит в себя под колиным указательным пальцем. Расплывчатый пузатый мистер-твистер в трусах до колен бесшумно толкает решетку - заходят... поднимаются по ступенькам... исчезают из поля зрения. Черная кнопка выходит из себя - решетчатая дверь плавно закрывается, щелкает замок.
Николай откидывается на спинку стула с довольным видом судьи, подписавшего прошение о помиловании. Приятно чувствовать власть. Мог бы и не открыть. Стояли бы и звонили, тревожились, нервничали, осознавая секунду свою зарешеченность. Правда, потом пожалуются отцу дома, а тот - может и с работы выгнать.
Вот ведь придумали - отец дома. Ав байт. Гавкать любит, это уж точно. Но в одном правильно сделал - не предохранялся, так хоть работа для сторожа нашлась. Шальной он какой-то, кораблик с парусами за порнуху принял. Хотел выгонять. Но пожалел, на первый раз.
Они заходят и встают около правого лифта. Коля смотрит в большое зеркало на стене напротив. Они входят в лифт, и исчезают из зеркала, но Коля знает, что он нажимает на квадратную кнопку и смотрит в пол, боковым зрением правого глаза улавливая красный ободок по краям кнопки-клетки-с-цифрой, левым искоса наблюдая красный собачий язычок на лице жены-миллионерши, сжимает губы и морщит подбородок, а она прижимает к груди маленький черный соленоязыкий клочок меха и уходит в себя. Коле не нужно видеть, он знает миллионеров как облупленных. - они стоят, спинами к большому зеркалу, смотрят, опустив головы, туда, где море - внутрь, ждут - напряженно - когда же дверные лифтовые створки с резиной по краям отлипнут друг от друга, рождая коридор и дверь квартиры-лифта. Хозяева жизни, обязанные случайной удаче или наследству, но жизнь - это лифт, лайф из лифт. Жизнь – это кнопки: чем выше, тем ностальгичнее. А в конце – четыре красные горизонтальные балки-перекладины на балконе дома престарелых, чтоб не перевалился в минуту отчаяния, кормилец.
”Кто не был, тот будет, кто был - не забудет 730 дней в сапогах”. Песня морпехоты о сов-армии., как утверждает Саня. Армия сов. Ты какая птица? Н-н-н-никакая. Уже два ночи. Кофеин рассосался. Не спасает. Юмор, да, надо пошутить. Анекдот. У летучей мыши спрашивают: ”Ты какая птица?” “Я не птица, я мышь”. Пацифистский анекдот. Не смешно, но и не про войну.
Надо сходить в соседний дом, покурить и поболтать, пока все спят, проводить время - по-английски уйдет, не прощаясь, как и знамя, вымя, пламя темя, семя, бремя….
"На пазицыйу-у девушка-а-а праважала байца-а..." Коля прошелся возле зеркала, глядя искоса, остановился, посмотрел на себя зеркального профильного, расправил плечи, усилием воли прилепил двенадцатиперстную кишку к позвоночнику, отлепил, вздохнул, зарядил серию прямой-прямой-хук-аперкот в отражение, взбежал по бетонной горке вверх, зашагал к соседнему зданию мимо пустой песочницы бассейна, между кубами серых кирпичей, перетянутых тонкими металлическими полосами, разбросанными гвоздями кверху досок, по лужам разлитого застывшего цемента. Шел в сотый раз интуитивно, не под ноги глядя - в черный квадрат моря-неба, в буруны белой звездной пены, в Млечную путь, если по-древнерусски, подумал Коля. Судьба такая - по разлитому засохшему цементу идти, и нужны мы со своими институтами только этим собаководам-лунатикам. Не могут заснуть без третьего-лишнего-своего, который все видит: кто, куда, когда, но никому не скажет.
Живут за забором, высоким-высоким, у самого синего моря. Голова у Коля закружилась, и он сел на край бассейна, свесив ноги, отключаясь на несколько секунд.
 
 
Высокий забор.
Сон
 
Высокий забор-прямоугольник вокруг школы, с четырехгранными близкими прутьями-копьями.
Прутья-копья звенели китайской однотонно-мажорной мелодией под палкой или прутом, словно черные пианинные клавиши под мозолистыми подушечками быстрых пальцев, обрываясь в углу паузой пустоты. То ли ошибся, а может, похмелье стройбатовцев или шабашников виной. Ученики младших классов выбегали к дыре - вдыхали морозный обжигающий носоглотку до затылка воздух, на котором похрустывали образы-лоскутки фотографий и биографий воинов-интернационалистов, сжимающих обеими руками автоматы дулом вверх под сорок пять градусов на уровне груди, глядящих серьезно и честно из прямоугольников черных рамок, со стенда красного уголка, что висел на четветром этаже, под самым люком выхода на загаженную голубями крышу (что никто не проверял, но, узнав на уроке биологии особенности строения организма птиц, было нетрудно догадаться),
 Ленясь бежать назад, к главным воротам, а потом снова вперед, по дороге домой, боясь высоких острых конусов-наконечников, - худые протискивались в дыру-ошибку. Толстые бежали назад к воротам, и снова вперед, наверстывая потерянные секунды, а худые порывисто смахивали ржавчину с плеч, теряя драгоценное генетическое время, пытаясь стереть ржавчину жалости к толстым, вперед хотели бежать, отряхиваясь, но странная внезапная жалость к толстым цепляла - горбом-согнутого-сразу-и-навсегда-упавшего-гвоздя, скрежетом резца о шершавую кору зажатого в токарном станке полена из кабинета труда, врезанного в уши до вечера.
Старшеклассники перелезали сверху после физики и химии, надыщавшись на лабораторных работах. Вдохнув свежего воздуха после реакций, осторожно и медленно, приподнимаясь на цыпочки с горизонтального тонкого срединного прута, отводя глаза от конусов-наконечников, перебрасывая левую ногу и садясь верхом почти - перенеся массу всего тела на прямые вытянутые руки, твердо упертые в цветы-резьбу-поле-наконечников. Им завидовали все, добежавшие и отряхнувшиеся, со сладким страхом наблюдая и поневоле становясь высокими в животе и сердце, предчувствуя близкие каникулы, и лошадиные длинные шеи, и вытянутые морды, и теплые губы, и запах свежесорванных длинных стеблей травы с влажных ладоней.
Зимой перелезали редко.
Голые прутья приклеивали кожу ладоней зимой - будущие интернационалисты стеснялись носить варежки, связанные мамой или бабушкой, тайком готовя ладони к прохладе автоматных дул и прикладов.
Сверху забор был чернее, чем снизу. Самое ржавое место - дыра - отдушина для худых, одышка для толстых, насмешка для высоких. Младшеклассники тоже пытались перелезать через забор сверху, делали вид, что пытались. Даже на цыпочках, стоя на горизонтальном пруте, вытягиваясь кончиками ногтей к наконечникам - не могли дотянуться даже до черной цветочной своего-направления-из-под-руки-Сальвадора-Дали.
И - через трехдверный темный проход к вестибюлю возвращались на уроки к задачам поднимать руку, предчувствуя нависание, и ждать учительского пальца на кнопку, ждать - когда же оно - вечное-лето-взгляд-секунда-на-острие-наконечника.
Когда в бассейн нальют воду (засвиристела неумолчной цикадой мысль, не давая несостоявшейся кинозвезде испарится во сне в черную дыру), наверное, месяца через два-три, будет уже прохладно в ноябре, дождь с песком, но все равно, поплескаемся, взглядом освежая ночь и опресняя море и заземляя небо, не вылезая из бассейна целиком, а только вытянув по-лошадиному шею, и голову положив на скрещенные на мокрых холодных плитках руки, как в школе – заборные наконечники-острия взглядом затупляли, наваливаясь ребрами на подоконник, в нервном предчувствии заспинного шлепка. Ладно-прохладно – до зимы еще дожить надо.
Коля вскочил, обрывая вздох по недалекой, но бесснежной зиме - бетонная крошка захрустела, налипая на рубчатые толстые подошвы. Над головой мотыльки бились крыльями в обжигающий конус фонарного света, не зная устали, исполняли свой садомаз метельноподобия. Морской ветерок в спину выдул ностальгию без жалости, как плановой выдувает крупинки табака из сигареты, снес Колю с цементной горки в яркоосвещенный холл, и он, занюхав невыпитые сто грамм бетонной пылью, въевшейся в шелест листьев горшечных пальм, вернулся к реальности.

Мечтатель-морпех
 
Круглая голова отслужившего морпеха, неудавшегося бизнесмена и перманентного мечтателя о французском Иностранном Легионе возвышалась поверх надстроенного над столом зеленого полукруглого барьера, придуманного неизвестным изобретателем для нависающего облокачивания жильцов во время беседы со сторожем - наверное, по спецзаказу маленького хозяина очень маленькой собачки. С расстояния в десять шагов даже шеи морпеховской не было видно, и Коле на минуту, в полутьме слабоосвещенного холла показалось, что он тусуется на съемках фильма ”Голова профессора Доуэля”.
Сколько уже таких мечтателей объединила под своим флагом профессия сторожа! Можно сделать вывод - именно она заставляет бывших солдат мечтать о французском Иностранном легионе. Сидеть 8 часов за столом, прихлебывать кофе без молока, рывком затягиваться-потягиваться-поглядывать в телевизор на решетки-пробегать глазами по строчкам газет, не видя, и вспоминать службу, тоскуя. Вспоминать наслаждение не думающего подчинения СИЛЕ, скованной цепью тысяч наслаждений, оправданных детской потребностью в коллективе, скрытой под наукообразным определением: любовь к Родине. Не сомневаясь. Вспоминать ясность жизни и удовольствие подчинения. В местную армию уже не возьмут, хоть ты десять раз морпех или спецназ. Вот они и сидят, выбрав конкретное подчинение за деньги, а не за абстрактную любовь, смотрят в телевизор на решетки закрытых калиток, курят, тоскуя по акробатике школьных заборов.
-  Здорово.Как жизнь?
-  Здорово. Разве это жизнь?
-  Покурим?- пачка “Лаки Страйка” сжалась-пискнула в протабаченных пальцах
-  Давай,- сигарету между губ , кивок-поклон зажигалке - пока в ней есть огонь.
Всегда одинаково начинается разговор, думал Коля. А ведь хотел бросать курить, слово давал - выйду, на гражданке брошу, все слышали. Но пусть хоть что-то в этой “разве жизни” остается неизменным - хотя бы начало разговора.
- Твой предшественник, Моше, меня когда-нибудь заикой сделает, своим голосищем. Все привыкнуть не могу. Все жду, что добавит что-нибудь “от советского информбюро” после бай-бай.
-  Да, стильный мужик. Все-таки бывший оперный певец. Папиросы видел, какие курит? Как иголки елочные, и с ментолом. Форму поддерживает.
-  Восточная медицина, типа, иглоукалывание гортани?
-  Не, скорее – наркомания. Я на пять минут раньше сегодня пришел, пришлось ждать, пока он объясняться с дамой сердца закончит. Долдонил одну фразу: ”Но мне это очень интересно!” и рта ей не давал раскрыть, и сигарету за сигаретой тянул. Она что-то пытается вставить, а он свое. Как арию.
- М-м-м-м…Ясно…- Коля опустил глаза вниз, не выдерживая больше спокойного серого взгляда с утонувшим металлом на дне.
- Че читаешь?
- ”Над пропастью во ржи”. Моя самая любимая книга,- Саня плавно-аккуратно выпустил струю дыма на страницы.-Раз третий уже перечитываю.
Морпех родился в интеллигентной семье, отец - врач, мать - библиотекарь, тонны книг дома, но попалась на глаза - “Над пропастью во ржи” – и словно бес в ребро: уличные разборки с одноклассниками-антисемитами вместо спортивной секции, мораль дворовой шпаны вместо учебников, первая девчонка на горячей трубе парового отопления в подвале, и никаких Золушек, одни царевны-лягушки. Главарь квартальной шпаны не верил в Санькино еврейство. Морпехи не верили. Даже фамилия Розенталь не убеждала. Вовремя Сэлинджера прочитал.
”Стрела младшего Ванька, - Саня любил цитировать “Сектор Газа”, - улетела в далека”.
После армии - институт, на медбрата, на четвертом курсе тазобедренный сустав замкнуло от сидячей жизни - бросил учебу. Бизнесом занялся, штуку баксов в месяц пропивал. “Дурак”,- отец лаконично барабанил длинными пальцами по лбу, мать смотрела молча, как на разорванный корешок совсем новой книги, а он в шутку отдавал честь, приставляя правую ладонь к воображаемому козырьку и не терзался мыслями о напрасно проживаемой жизни, верил в себя и знал, что всегда будет глодать сердце зима-ветер-тоска по специально потерявшимся во ржи над пропастью, доказывая свое равнодушие к ней, ровной, как зимняя тундра за Мурманском, только вертикально.
За неуплату налогов посадили в СИЗО на месяц, срок светил пятилетний.
И вспоминалась в тесноте армейская зимняя гаупвахта заполярная - железное помещение с железным стулом, так закалялась сталь: сядешь - заходят и бьют, или сажают в карцер, нельзя лечь - замерзнешь на бетоне; стой, ходи, вспоминай царевен-лягушек в подвалах на трубах парового отопления. От дурного ума - лишь сума да тюрьма.
”Так что, Ванька, не горюй, на замок запри…”
Тюрьма на родине или Израиль? Что выберешь, заблудившийся? Пропасть или рожь?
Оставил жену, и родителей, и шкафы, набитые ненужными книгами, и только одну захватил.
Сквозь дым “Лаки Страйка” - много лиц из прошлой жизни – лица-улыбки, одобродушенные украинским юмором, лица-синяки, разглаженные морпеховскимих кулаками, - черные буквы на желтых страницах, белые решетки в черном телевизоре, летние жаркие ночи повышенной влажности, миллионерский дом, пентхауз за полтора миллиона долларов., море смеется, герои холодной войны с капитализмом попали в плен, минимальный прожиточный за покой когда-то ненавистных мистер-твистеров - ради этого алыми пионерскими галстуками от ангины спасались, поднимали руку над головой за всеобщее равенство, отмахивались в предчувствии нависания?!
 Но плывет-оплывает сладкий дым счастливого удара – и уносится вместе с горьким дымом в раскрытую дверь входную, и летит - семью морями просоленный, семью ветрами надутый, семью солнцами высушенный, крестовиной вознесенный.
- А вот случай был, - рассказывал Санька, дымя “Лаки Страйком”,- никогда не забуду. На “Скорой” дежурили. 31 декабря. Минус двадцать. Полдвенадцатого ночи. Вдруг в дежурке - звонок; срочно приезжайте, человек умирает. Улица - самая крайняя окраина, у черта на рогах, дом тринадцать. Едем. Без десяти двенадцать - на месте. Тринадцатый дом - в центре пустыря, на отшибе. Деревянный полуразвалившийся дом, вокруг сугробы, внутри - ни огонька, ни звука. Полная луна. Вьюга воет. Снег блестит. Напарнику говорю: ”За миллион баксов туда не пойду”. Сидим - ждем. Тут двенадцать на часах пропикало и сразу же одинокий долгий вой собаки по коже: ”У-у-у-у!”. Как по покойнику.
Как развернулся, как оттуда гнал - не помню. Водкой затарились в ларьке - и давай ее, родимую, кушать, колотун сбивать. Приехали обратно, нам рассказывают: в 12:05 звонок: вызов в тринадцатый дом отменяется. Вот и не верь после этого.
Коллега замолчал, достал “Лаки Страйк”, протянул сигарету, щелкнул зажигалкой и добавил:” Я крещеный”, затянулся и выдохнул кольцо
Крещеный еврей. С первым дымом отхаркнулась неприязнь к этим словам в агафовский умывальник - раз и навсегда. Человек свободен в вере, а у тебя нет ничего, кроме пионерского детства, исчерканного под утро, и нечем тебе доказать свое право на жизнь, кроме пионерского галстука, жгущего подбородок, когда глаза опускаются в пол. Мечта о справедливости, защите слабых - прихлопнулась агафовской дверью, придавилась зубами гордых в хрипе к полу коленом мефакедским, застряла в лифте жизни на цифре в красном ободке. А когда ты устанешь терпеть жжение ... рассвет прибьется к берегу клочком пены из-под винта далекого корабля.
Морпехи мечтают об Иностранном Легионе за ночной сигаретой, кофе не пьют - сердце берегут, приседают и отжимаются всю ночь, жировые клетки жгут - хотя бы жировыми меньше будет, весь мир насилья мы разрушим, и свободней на душе, а ты... начинаешь скучать по зимнему одинокому вою привередливой собаки по-над пропастью...
После сигареты Саня вспомнил прогулки на лошадях, по летним лугам и пыльным сельским украинским дорогам - глядя вперед, мимо пальм и стеклянной двери, в проем двери, там ночное небо светлело и соленый ветер приносил запах молчаливых рыб, - глядя стеклянно на своих лошадей. Если у лошади вены проступают - значит, породистая, обрадовал бывший морпех. Чем больше проступает вен, тем породистее лошадь. Вот так.
Коля посмотрел на свои руки украдкой - вен не было. Ночью их не дождешься - вылезают днем, как тени домов, где живет слишком много грубых людей и шумных разговоров, не слышных и не видных снаружи, где всегда ночь. Это надо записать. У той, кошмарной лошади, вен, кажется, совсем не было. Дешевка приснилась.
Коля зрачками затуманился, сетчаткой увлажился, взглядом на пальме в горшке повис, собрался было совсем скатиться, на безнадегу клеток-плиток пола, по листьям согнутым, по сухим-седым волоскам, сухово-кобылинским, да задержало что-то… Вот так же, думал Коля, стояли мы в шлошот на Бакуме, головы повесив, понурые - ожидали команды какого-то салаги, а он паузу принюхивал, тишины искал, речь замышлял - словно лошади, или кони, какая разница, ах, тебе нет разницы, может ты из этих самых… да ладно, угомонись, и невыносима казалась сама мысль о подобии стаду копытных травоядных некашерных существ, да ладно, с каких это пор… ломило шею согнутую, и колотун ностальгический по самоволке в загробку за пальцем на курке заерзал-закопошился … Ведь было уже, летом, еще до армии. Ночью шли, вдвоем, по дороге без машин. Рука в руке. Зерна асфальтовые прорастали блеском, испарялись, и летучие мыши да н-н-н-никакие совы крыльями манну небесную загребали-помешивали. Желтый кубик масла от жары скруглился-истомился. А потом жесткое тепло асфальтовое спину массировало, и дышала тяжелая шелковистая истома сверху, подзывая к воротам у заборов с наконечниками… Оправдался усталостью - с работы выгнали, на рынке-Кармеле за десять в час раззуделся плечом над пластмассовыми ведрами с творогами да салатами, накладывал не туда, не так, не столько, истому на пластмассе пальцами оживляя - и выгнали. А на следующий день шлялся один, забрел к лошадиному загону. Морды одна к одной склоненные, добрые глаза вечных вегетарианцев. И затосковал по курку, в осознании подобия, ломанулся бегом до водопада, силу вспоминая, в шелест тростника., на долгие часы… Загадал превратиться в пальмовый лист в будущей жизни, да лишь бы сил хватило в руках при опоре на цветочную чугунную резьбу…
Рано хоронишь, подумал Коля. Не время еще. Надо пожить. Зачем? Ради неба, склеенного из шматков пены в прозрачной оболочке, над Пьяной улицей возле старой таханы мерказит? А пока нужно что-то рассказать, подумал Коля, губы совсем склеились, и голова кругом в дыму сигаретном, как от плана.
- А вот, слушай анекдот,- Коля сглотнул,- Сидит сова на дереве, косяк забила, раскумарилась, вдруг - навстречу Винни-Пух. ”Привет, сова.” ”Привет” “План есть?” “А как тебя зовут?” “Винни-Пух” “Винни-Пух-Пух-Пух... На, держи”. Покурили, Винни-Пух ушел. Откуда ни возьмись - Пятачок. ”Привет, сова.” “Привет” “План есть?” “А как тебя зовут?” “Пятачок”. “ Пятачок-чок-чок.-стукачок. Нет, нету плана”.
Морпех молча улыбнулся.
 Совершенно отчетливо, словно в телевизоре, увидел Коля, как правая нога, согнутая в колене, поднимается вверх и, разгибаясь по прямой, утыкается носком ботинка в морпеховский висок, представил брызнувшую кровь и даже зажмурился, чтоб не попало в глаза – на секунду так похож показался коллега-сторож на бывшего соседа по съемной квартире в Южном Тель-Авиве, тот хлопнул по челюсти кроссовком, но с разбега, по окружности шла нога, размашисто - успел заметить краем глаза из-под верхней газетной строчки - но среагировать не успел – зачитался – а сейчас хоть пытай, о чем статья была? – молодой был, веселый, в университете учился, о славе мечтал, стихи писал, девушкам цветы дарил, людям верил … Вечером в йом-шиши магазины закрылись, благословен ты, господи, пищу посылающий, не на кого нам положиться, только на отца нашего в небесах. У соседа из холодильника взял луковицу и хлеба без спроса, а сосед не простил - 730 сапожных дней в голову бросились, и с разбега… “ Попросил бы – дело другое, бери. Но ты же, падла, без спросу…” Не постучал в закрытую дверь соседской комнаты – по лестнице вниз покатился, на воздух. На полпути тормознулся – назад бежать, соседа ботинком погладить – спасительно мелькнули в памяти вычитанные симптомы сотрясения – потеря памяти, головокружение, тошнота – до бензоколонки 2 километра бегом, 4 бутылки “Голдстара” вместо валерианки, назад пробежался, в соседской комнате – уже четверо, малолетки, с глазами волчат… И руки ни на кого поднять не смог – сквозь кровь во рту сочился привкус луковый, напоминанием о собственной прожорливости стоя вслушиваясь в шаги на улице – словно узник гетто, в панике голода съевший хлебную пайку сестры, проживающий ныне в городе Бней-Брак, починяющий велосипеды в мастерской без навеса против солнца, редко сына-студента видящий, выживший один, без сестры, для него, для сына… привкус стыда – выпей хоть двадцать “Голдстаров” – не поможет. И оттуда уехал – знал ведь, что не простят армейские коллеги ни гетто, ни черты оседлости… Здоровье ехал сберегать… Вот и сберег… А как это долго – семьсот тридцать дней, в сапогах…
Саня нагнулся, сидя, под стол, зашелестел полиэтиленом, достал два пирожка:” Бери, Маришка испекла”.
Коля надкусил пирожок, мякоть зашелковистилась, зачмокала на зубах, вишневость небо затянула, дурноту сигаретную обламывая. Коля медленно жевал, вишневые сады в цвету затрепыхались-задрожали на влажной сетчатке, темно-красные ягоды запрыгали на ветру. Осозналась-вспомнилась терпкость вкуса, сосковость вида. Заколбасились в испарине неземной зазаборной понадкусанности вишневые сады маленьких полосатых комнаток Пьяной улицы. “Яфа шели, а-кинорот йитну лах аргаша ахээээрэт”, запели скрипки, потекло сердце-сосулька весенними ручьями… Скрипач, вспомнил Коля.
- Ладно, пойду я, а то еще проверка позвонит, а меня нет. Давай.
- Ну, давай,- пальцы к воображаемому козырьку, на прощание,
По цементной дорожке - щепки да щебенка хрустят полем ржаным, пустой бассейн и море черное пропастью обрываются, с Полярной звезды сквозит легкое дыхание с урока русской литературы, первая любовь в кружевном белом переднике вдавливает меловые крошки в каблуки, стоя спиной к черной еще влажной доске, читает наизусть - знаешь, мне иногда кажется, что я птица, вот так бы разбежалась и полетела, полетела… а головой в бассейн не хочешь?
А завтра? Иссушенные солнцем миллионерские скелеты у входного забора. Полиция сбилась с ног и ползает рядом. “Мама-ривовцы” и “ ахронот-едиотовцы” корреспондируют стоя, расступаясь перед Амбулансом. Прах сторожа был отправлен на родину, вместе с эпитафией, сочиненной в предчувствии гибели.:” Погиб шомер за тыщу двести, пал, оглоушенный "стимой". Икнул кофейным ароматом – и сник бессонной головой. “
 Бежал Коля, обновленный пирожком любви к окружающему миру, про ботинок в морпеховском виске и думать забыл, через доски гвоздистые перемахивал, словно через забор тот заветный, в сады вишневые, а как прибежал да в кресло шмякнулся – подзавял. Призадумался сонным летучим сово-мыше-лением. Шелест вспомнился…
И словно разом все нахлынуло - синие буквы на листках с красными полосками полей по краям, ободки-квадратики вокруг цифр на лифтовых кнопках , и собачьи язычки на женских губах, и багровые огоньки-мигалки с низколетящих самолетов, и сигнальные лампочки-угольки на высоченных строительных кранах и небоскребах, и невидимые потоки ночных машин с задними сигнальными фонарями-вишнями, и велосипедные отражатели - все, как один, понеслись к сигналу “Стоп” на светофорах всей Земли, к белым космам сетей с неподвижной рыбой на песке, к набережной, черным людским силуэтам, разноцветным панковским космам фонарей и реклам, - в субботнее путешествие без креста и кипы… В перерыв, пробел между слов.
Ведь нужно писать, убеждая себя - все пишут. И играют на гитаре. И ты играй. Не отделяйся от коллектива. Пионёр, ненадолго примёр?
 Один кавказец в бэте сидел вечерами перед отбоем на койке второго яруса возле решеток, свесив ноги, и все что-то писал в тетради, а на Гришин дальновидный политический вопрос: ”Что пишешь?”, ответил -”стихи пишу”, просто и уверенно, и Коля тогда еще удивился, что об этом можно так просто говорить.
У кавказца на руке была татуировка ”Клод”, на внешней стороне кисти, между большим и указательным пальцем, он выколол ее, сидя на корточках под умывальником за стенкой, скрывающей душ и очко, выколол тушью и булавкой, и объяснил всем: КЛОД - клянусь любить одну девчонку. А Димка, улыбаясь бровями, вспомнил про КЕНТ - когда ебут надо терпеть. И парень с Кавказа, вдохновившись, рассказал, как они однажды вшестером “отымели” одного и обкончали ему всю спину/ха-ха!/, как кремом от загара... но это не помешало ему вытатуировать КЛОД и писать стихи перед отбоем и говорить обо всем просто и уверенно.
…Кавказцы третировали одного паренька с Ашдода, щуплого, невысокого, он до тюрьмы готовился в разведку и проходил специальный курс битья, читал толстую книгу былин на древнерусском языке про битвы и сражения и все интересовался "мередом" – кто да зачем, спрашивал, в писатели, может, готовился… Записали в стукачи и поставили пару синяков – за то, что слишком много интересовался, ха-ха, смеялись, любопытной Варваре на базаре нос оторвали. Коля знал, прочувствовал сердцем, как ночную передзеркальную иголку гитарной струны подушечкой пальца - кто стукачом был, кто остальных убедил и натравил на щуплого и срок себе скостил. Знал, но молчал, сомнениями сладко загрузясь, да на ус мотал, гуляя по коридору от клетки к клетке, чиркая обреченно зажигалкой в протянутые с надеждой сквозь прутья дула сигарет, и запомнил, и сделал себе татуировку КЛОД на сердце горьким дымом, и иcкал стеклянными глазами Млечную Путь, наваливая сладкую до боли потолочную нехоженную (прецендентов не было, даже в Ашгахе) снежную белизну на воображение, себя на месте того одного на шестерых кавказцев представляющее, смачно засасывал-докуривал желтый фильтр “Ascota” – трепеща; спасаясь от подобия сигареты солнечной вишневости колбасистой, кем-то уже обсосанной в получасовой истоме, метался от клетки к клетке - треп-ища; слезы глотал, выпихнутые горьким дымом – тряпища; но потолок белизной цеплял, а здесь – тетрадка, промокашка на утопленный в ночи за гори-горя-зонтом символ крови рабоче-крестьянской, за дело правое пролитой, за все горя горькие, за зон томь, прошлых и будущих и настоящих…
 “Кто не был, тот будет, кто был, не забудет” - Ту, на асфальтовом горячем тепле которой томилось о зазаборье, дробилось костьми в двух-топотах- сильных на перекличке, сиделось-по-восточному замечтавшись о восстании солдатское ботиночное лошадинопокорное стадо, оставляя командирам бросанием мячика в баскетбольную корзину право удовлетворить Ее, и почему-то всегда оставляя им, а для себя - искать млечную путь на потолке, и не находить, и вылуплять глаза в небо - прочь от картинки “Один на шестерых”, от предчувствия чьих-то телодвижений сзади в момент спины, согнутой к развязанному шнурку–еще-пока-не-галстуку…
Ушной рако-виной впитывать зимний вой, от которого бьет колотун, потому что его никто не слышит, кроме тебя, вой собаки, дрожащей в одиночестве миллионов разбегающихся следов на лунном снегу, когда скрипач из Ашгахи с наручниками за спиной прыгает лбом с кровати на решетки, и ты свистишь-свистишь, соловьем-разбойником-разливаешься, зарабатывая один день отпуска, и командирские ботинки стучат быстро-быстро, в спринте по коридору из столовой, затаптывая отблески недавнего шелеста….

Бабушки-датишницы
 
Раз в неделю, по вторникам, бней-бракские бабушки-датишницы, в длинных темных юбках, с черными сетками на волосах, приходя, шелестели тонкими полиэтиленовыми прозрачными мешками, полными мягких рассыпчатых солоноватых крекеров, испеченных дома специально для солдат, плохо исполнявших свой долг. Бабушки верили в бога, и долг их не интересовал.
 Дежурные по кухне приносили в “Муадон” пару столов и белые пластмассовые стулья, на которых сидят у моря спиной к городу, вытянув ноги к набегающей волне. Темно-синими скатертями укрывали столы, горками на тарелки ссыпали крекеры, большую серую кастрюлю с чаем, вытряхивая пар и плеск под ноги, ставили у двери. Стопки разноцветных платков и связки толстых цветных ниток-мулинэ раскладывались на столах.
Бабушки сидели за столами лицом всегда к оконным решеткам на белых ресторанных пластмассовых стульях, некоторые расспрашивали, или вязали, или объясняли, как плести помпончики, или читали “Тэилим” - всегда лицом к ветряным волнам в зеленых верхушках наружных акаций, летом, в июне, усыпанных золотистыми цветами, опадающими даже под легким ветерком под ноги в шелестящий ковер. Зеленые волны видны были изредка в просветы между залапанными прутьями и потными солдатами, подошешими к столам за новой порцией цветных ниток для обтрепавшихся помпончиков или крекерами. Покушав солено-ватных крекеров с переслащенным чаем, желающие плели пушистые шары на нитках и хлопали друг друга по лбам, языком соскабливая влажную мякоть с десен, выпячивая челюсть, проглатывая комочки - выглядели очень воинственно с оттопыренной челюстью.
 
Хотелось двигать челюстью часто, особенно за едой в тихой столовой, слыша свисток из "Ашгахи", глядя на зеленые листья акаций. В обед - жарко и потно, и нет настоящего голода, но ешь и ешь, верхушки акаций за стеной шевелятся и качаются от ветра и листья дрожат, если смотреть пристально., дрожат вместе с заледеневшими на верхушках взглядами бабушек.
И в паузу захолонувшего шелеста - прекратился почти стук одноразовых вилок и ножей, шаги командира, свист, и даже Бабу, бородатый восемнадцатилетний паренек, получивший 18 месяцев за поджог "маацара" на базе, ежедневный даритель отпусков своим сторожам, сидит смирно и не прыгает с кровати лбом в решетки, на мгновение обманувшись их волнистым подобием, - прилетает на пустынном ветру звук с акаций, извивающихся верхушками. И когда зазвенит свисток, и застучат ботинки "мефакедья" - оттаскивать от коллеги-лопуха кабанистов, озверевших от своей круглосуточной клетки, и волочить в "Агаф", выколачивать зверство безбожия.. тогда никто не услышит, а только увидит, может быть, в шелестящем извиве зеленой верхушки обрывок давноуслышанной молитвы, и скушает еще один сандвич, именно сандвич, вечный сандвич, а не бутерброд, никогда не бутерброд, намазанный шоколадной пастой, и больше ничего.
Но это в обед, а до - бабушки с черными сетками на волосах вертят спицы быстрыми пальцами без колец, и вяжут что-то - всегда лицом к ветру в зеленых листьях... опуская взгляды, но они не знают, откуда им знать... или догадываться…
Предобеденная перекличка. Бабушки уходят, сложив платки и нитки в сумки, и что-то говорят на прощание, но это уже никому не интересно перед перекличкой.
Потная толпа вываливается на миграш, строится линейками-шеренгами, тени чертят такты, шепчет горячий воздух, зажимая музыку - зачем она? Уходят слушатели.
Уходят бабушки по зарешеченному коридору от клуба до сержантского кабинета, уносят на головах сотню запутавшихся в черных сетках глаз. Уходят верить в бога и печь соленые крекеры для солдат, ради одного лишь вознаграждения - еженедельной испарины на морщинистую кожу под давлением провожающих двадцатилетних глаз - есть ли кто-нибудь, кто посмотрит на них так же - на засыпанных мусором улицах Бней-Брака, где резвятся воспитанники ешив, переворачивая бетонные скамейки и выворачивая деревья, стряхивая синагогскую молитвенную неподвижность?
 
В середине ночи
 
В середине ночи, когда электрческий свет ламп-трубок, отпрыгивая лихорадочно от собственных отражений в гладких стенах и зеркалах, трезвился бониэмским “But now darling, dear, can’t you hear me S-O-S”, а внутренний голос кокетничал:”In the middle of the night I began to lose control” когда седые волоски на концах пальмовых листьев в кадушке у входа запоздало шевелились, отпихивая еще равнодушный ветер в возбуждающие обSOSанные зеркала, - борода и усы и растрепанные пейсы давнего знакомого скрипача - словно вылезшие из нового, еще не канифоленного, но уже сломанного смычка, - одним своим мельком стирали с прозрачного блеска табачный плевок тоски..
Бывший поднадзорный из Ашгахи в четверке. Распушил волосяной покров, как сам говорил - в знак протеста перед милитаристским холодом округи, а на деле, думал Коля, скрывая след наркоманского прошлого - впалость щек и выпирающие скулы, оправдался перед начальством смертью какого-то родственника, привезен был из Бен-Гуриона: депортировали бедолагу из Англии - натусовался по лондонским подземкам с наркоманистыми работниками гитары и барабана всех цветов радуги, под “Йестырдэй” и “Хавай наргилу”, полностью человек йестердейнулся и хавой нар гилнулся, в детство упал – от ежевечерних вмазываний, ежеутренних пыхов, таблеток и картонок, полугодовой визы срок вышел, деньги все спустил в кабаках, полиция в парке из спальника вытряхнула и - непроснувшимся - в самолет, на земле обетованной мэм-цадики скрипку и футляр с остатками шмали стряхнули с музыкального тела, кое пиханули в четверку, где оно и начало новый виток гастролей из Ашгахи в Агаф свободно – для-ради двадцать первого. ..
 
Пропадало оно без шмали, тело, просто загибалося, но - все где-то внутри, далеко, сердцем в пятках, никому не показывая, наружу одни приколы выплескивая, да свист- зубами, губ не округляя, "зашигаонило" слоноухоотдавленных сокамерников ..
Жаловался музыкант на боли в сердце, не желал мыть туалет и сержантский кабинет, командирское оранье и топанье на вид спокойно переносил, ездил с персональной охраной в Институт сердца на "Бакуме@, и с аппаратом “хольтер” ходил на боку, под взглядами подозрительными сокамерников (”А не записывает эта штука разговоры?”) но по итогам всех проверок получил - за подисью тюремного врача - “птор от бега больше часа”. Сокамерники бумажку измусолили, смехом все чуть не "смитабедились" коллективно..
Митабедился тоже – за компанию, ради коллектива - головой о койку несильно, или тонким лезвием бритвенным по пальцу. Скрутят его, и в Агафе наорут хорошенько, да назад в наручниках, а он только вдохновился, кенаром разливается, анекдоты-истории рассказывает, потом голодать начнет и от слабости сознание теряет, кровь с носу пускает. Сторожа с алефа его по натуральному целовали - отпуска суточные раздавал по-царски., только свистеть успевай, получше, чем сам Бабу–Палитель-Маацара, на восемнадцать месяцев севший.
Задумывался иногда скрипач - лоб в прутья вдавливая, и столбом стоял, думал о чем-то - то ли о новом варианте митабедском, то ли психиаторшу вспоминал. И Коля, отвлекая, спрашивал: ”О чем думаешь, скрипач?”
Не было имени у человека - так и звали - скрипач, или “канар”.
- По-разному. На перекличке - о девушке, - отвечал скрипач, - О матери - когда приходят бабушки-датишницы, или снаружи, на горячем асфальте, поют: ”Ах, милая мама, прости, дорогая...”
Детективов и любовных романов не читал, литературой серьезной увлекался, а по вдохновению мог и “под Шекспира“ шпарить. Коля не останавливал - пусть рассказывает, отвлекает от мыслей о всепонимающих черных глазах психоаналитических. Единственное - во временах путался, о прошлом говорил, как о настоящем, но Коля привык - все-таки, человек до того света и обратно свободно гуляет, может и заблудиться, перепутать.
-  Чем по жизни занимаешься,- спросил как-то Коля,
-    Свищу. Как в “Музобозе”, помнишь – с песней по жизни? А я – со свистом.
-    Тиронут хоть прошел?
-     Не до конца. Приколы замучили. Однажды все учились падать и якобы стрелять лежа, но весной земля холодная, а надо было лежать и целиться, я отошел и пописал на склад, командирша увидела, и на "мисдар-факим" в пятницу орала: ”В то время, как наши гибнут в Ливане, он писает на склад! Позор!”
Потом - придрались, что я не стою с “ви“ между ног.. А я и правда, стоял одну ногу вперед выставив - не хотел, как Чарли Чаплин. Командирша орет: ”Почему ты не стоишь с "ви" между ног?” “Во-первых, говорю, я с России, поэтому у меня между ног с рождения другая буква. А во-вторых, я все-таки стою с “ви“ между ног, просто ты неправильно смотришь. Угол, говорю, не тот. Отойди во-о-о-он к тому дереву, и увидишь свое “ви“.” “Лети,- орет командирша и ботинками топает, - с глаз моих!” Пугает, типа.
Я и полетел - в маацар на Бакуме. Решил косить, на сердце больное. Идем в столовую с командиром за едой для арестантов, он говорит - тащи кастрюлю. ”Не могу, говорю, сердце у меня.” Он - орать. Я стою, смотрю на него, он на крещендо пошел - смотрю, и - фортиссимо - уже вся столовая подключилась, хор Пятницкого. Человек десять напряглись своими лианоподобными извилинами и вычислили, что я просто никогда не видел кастрюль, и показывали мне, как нужно кастрюлю брать, поднимать, нести к выходу и обратно. Через минут двадцать командир плюнул - решил-таки оказать посильную гуманитарную помощь.
В маацаре же зашел я по нужде, но случайно, в кабинку, с надписью “Шерутей сэгэль”. Только дернул за веревочку - дверка открывается за спиной: ”Ты что делаешь в моем туалете?!!!” Голос у командирчика оказался в минуту нужды прямо Шаляпинский. ”Я писаю, командир” “Но почему в моем туалете?!!!” “Я перепутал, командир”. “Какая наглость!!!” В общем, ты понял, я люблю хорошо писать.
Достала меня эта оперетта, и эти оперята. "Арикутнуть" малость решил. И сбежал.
“А чем занимался? Кормился чем?“ - спросил Коля.
 “Играл , - ответил скрипач, - на улицах-лицах.
“А конкуренция как? Не гоняли?”
“Еще как. В Рамат-Авиве напротив банка стоял, дирекция каньона подослала представителя – “частная площадь, просим освободить”. ”Да я ж вам рекламу делаю.” "Магавники" на шум подошли: ”Иди играй в другом месте, да не бойся, мы тебе ничего не сделаем.” Прохожие мимо идут, заступаются - пусть играет, жители Рамат-Авива музыку очень даже полюбляют. Настроение испортилось – а тут старушка какая-то с шекелем к футляру нагибается, и ускорением свободного падения вниз - замки погнула. Такая она, сила искусства.
На Кармеле-рынке дольше продержался. Шекелей по четырнадцать-пятнадцать в час падало. Художники гоняли, с Нахлат-Биньямина – и так жизни никакой нет, а тут еще ты, тоску наводишь. Объявилась там же и конкуренция – попрошайка-пластун, фонограмщик. Лежит себе, полеживает на мостовой, одной рукой магнитофон орущий обнимает, другой мелочь цапает.  Слезно заклинал меня выйти на Алленби, на простор, в море людское, деньгу зашибать, не пиликать по углам. А че Алленби? Шум… Повезло раз: на свидании попросили подыграть. Пацан своей пацанке предложение делал и букетом роз обмахивал, под народную мелодию в моем исполнении “Every night in my dreams”.
-   Заплатили хоть? - поинтересовался Коля.
-   По-царски. Стоху. Бывают прецеденты, бывают. На набережной играл - весна, холодно, двенадцать ночи, а меня на кантри потянуло ”I slowly walking after midnight searching for you”. Медленно гуляющий в футболочке и шортах афроамерикан мэн пятьдесят шекелей сунул. Кого-то, или чего-то искал. Прям как в песне. Может быть, лето. Всегда – кто ищет, тот найдет. Где я только не играл...
“А зачем? - спросил Коля. -Нормальную работу найти не мог, что ли? Стоять на ветру и холоде часами, унижаться за медяки?”
“Да только где ж ее найти, нормальную? В чужих сумках восемь часов копаться, не имея возможности присесть? А потом месяцами бегать к начальству, напоминать о недоплаченных часах? Или горбатиться за хорошую зарплату, а на руки получать чуть больше половины? Пошел как-то грузчиком на “Дафтер” в Петах-Тикве, час проработал, какой-то пузатый бывший бакумовец-помоеуборщик говорит: ”Медленно работаешь, до свидания. ”За что, делал же все, как полагается! Паренек один подсказал – суетится надо, показать вид, что горишь работой, хотя б поначалу. Понял ! Вид показывать! Это, что ли, нормальная работа?!
Нет, это не по мне. Я люблю играть. И брать пример с великих.
Иегуди Менухин гастролировал по миру, играл в залах и на улицах.
Марк Твен плыл по Миссисиппи на пароходе и писал на палубе под тентом.
Я играю, а писаю все время не туда, и поэтому играю еще сильней.
-А учиться чего не идшь? В консерваторию, или оркестр?
- Ну, там, частные уроки, рестораны – так это и без консерватории можно. Профессора в оркестре три тысячи в месяц получают. Видали мы этих профессоров. Послушался уличных советов соотечественников. Кому бы мне чего посоветовать? Пришел к одному, в Тель-Авивском университете. “Что будете играть?” “Прелюдию и аллегро” Крейслера.” “Слушаю вас”. “Канифолью можно вашей попользоваться?” “Хм. Ну, попользуйтесь.”
После пятого такта профессор взмахивает рукой, судорожно, словно вспоминая, как крестятся. “Вы представляете вообще, куда вы пришли?” “Ну, представляю. Что-то типа консерватории.” “Что-то типа! Вообщем, даже и не думайте о скрипке. А лучше попробуйте контрабас. А что? Инструмент нужный, полезный в оркестре. А скрипку оставьте. Этим себе на хлеб не заработаешь”.
Вот тебе и учеба, и карьера Паганини. Нет, мой дом – улица, мой поклонник – никогда не глохнущий ветер. Я играю не для денег, а для него - ради вдоха последних паров бензапирена из остывающих выхлопных труб ночных машин на холме у морского берега. Моя кровать – спальник. Единственный друг – велосипед. А сны смотрю, обнимая футляр.
“Да, подумал Коля, вот она какая, паранойя чистой воды.”
“Велосипед - мой пароход, продолжал скрипач, медленно, смакуя. - Улица - река, образы и мысли, чувства - ветры и течения, невидимые через стекло с отражением меня, водители - каннибалы, голодные, но безлодочные.
 Я - пальмовый лист, еще не согнутый к траве ползучим плющем”
(Коля на всякий случай скосил глаза на свисток).
“Скрипка - сухой корм для молчаливых рыб, предпочитающих слушать, а не пускать пузыри, шекели - надоевшая им чешуя, - сбросить ее, чтобы приблизиться на миг к святости юродства музыканта с футляром вместо шляпы, и плевать, что в музыке - и треск камыша, и плеск весел, и скрип уключин, - так надо на улице, так должен играть музыкант, силой в одну музыкальную школу, для них... взрослых рыб, бестолково шевелящих плавниками на песке, роняющих блики - шекели - за глоток-напоминание о забытой воде, о забытой игре, о забытой музыкальной школе.
Запорошенный канифолью сосновый лаковый силуэт женской фигуры под проволокой имеет вес, и гораздо больший, чем М-16 без магазина - он заставит тебя, замерзая, тонуть под “Титаник”, закуривать под “Таганку”, растирать бычок под “Мурку”, сесть на лавочку и зашнуровать покрепче ботинки под “Лайф, о-о-о-о, лайф, ола-а-а-а-а-а-айф”, и встать, и уйти, не дослушав глухого окончания слова, навеянного звуком, который останется домашним заданием скрипачу силой в одну музыкальную школу.
А “Эм” в шестнадцатой степени - оставим кибуцам и сирене.”
Часто вспоминал Коля тот разговор, и в едином щелке сливались шейный позвонок и красная кнопка электрического чайника, и рука нарисовать пыталась скрипку, или портрет скрипача, но - ничего, стрелы с решетками, и больше ничего, и исчерканное пионерское детство.
И, не в силах больше выносить интернациональный дуэт шейного хруста и Коллинза, "in the middle of the night" доставал Коля тетрадку в клеточку, скрипачом измусоленную – успел-таки из-под матраса цопнуть, и притырить под рубашку, под ремень, на спину, незаметно от хмырей агафовских, столпившихся вокруг скрипача с ремнем на шее - на полу сидел и блевануть силился, да ничего, кроме слюны, не вышло, и длительного последующего Харапства (увезения, в смысле, в "Харап", с госпитализацией).
Читал Коля и думал - зачем писал скрипач такое, сокровенное выплескивая в миг-забытье, не волнуясь о насмешках. Не мог, значит, внутри кипеть-перекипать, не мог или не хотел, кляксами сознания на бумагу самоубийственные попытки подхлестывая - ни травы не было у него для успокоения, ни картонки, ни таблетки… ни деревяшки, проволокой-без-колючки-обмотанной, ни палки, конским-хвостом-натянутой, ни кидбека, кулаками-в-майки-замотанными-измусоленного.
Читал, и позабытые лица колесьями трамвайными о рельсы стучали, и душа налегке скользила - воздушным шаром от пламени горелки - прочь от жара, но вместе с ним, и цепочка воспоминаний раскручивалась, и новыми исчерканными под утро строчками оседала.
И засыпал, голову на тетрадку-подушку положив.
И снились ему сны-картины на фоне птиц-нот на высоковольтных проводах кляксами-всплесками скрипичными навеянные.
И Щ!- елкал по-звонок от трели чернопультной, миллионерами-лунатиками оживленной.
 
 
Словарь

дор мэзуян - трахнутое поколение (песня израильского певца Авива Гефена)
сфирот - перекличка в армии
поль эсрим - упасть и двадцать раз отжаться. (тиронутское приказание)
шлошот – армейское построение рядами по три в глубину
ракевет - поезд
шипуцим - ремонт
тиронут – курс молодого бойца
самаль - сержант
аруха - трапеза
джобник - солдат небоевых частей
day after day using my confession - день за днем исповедуясь
Cut! – здесь: стоп
Идиет! Мастуль! Мэтумтам! Бен–Зона! Маньяк! - Идиот! Дурак! Тупица! Сукин сын!
баск – уличный музыкант
кабала - принятие
“А савивон шели маргиш нора хашув" - Мой волчок чувствует себя страшно важно
лайла тов! - Спокойной ночи
мадак - командир военной тюрьмы
митбах-сэгэль - ухня для персонала
“Яфа шели, а-кинорот йитну лах аргаша ахээээрэт” - красавица моя, скрипки дадут тебе другое чувство
стима - затычка, засор
меред - бунт
Тэилим - книга псалмов
ашгаха - отделение для психов и самоубийц
маацар - кутузка
мефакедье - собирательное название командиров
Агаф - отделение для нарушителей дисциплины
зашигаонило - свело с ума, от "шигаон" - безумие
Бакум - Центральная военная база
птор - освобождение
смитабедиться - самоубиваться
мисдар-факим - публичное порицание нарушителей на тиронуте
шерутей сэгэль - туалет персонала
арикутнуть - сбежать из армии
магавники - пограничники
"in the middle of the night" - в середине ночи
Харап - центральная армейская больница


Рецензии
Своеобразно. Но все же "Losing my religion" - это REM, а не Фил Коллинз


Эдуард Каминский   23.11.2020 06:25     Заявить о нарушении
Спасибо, Эдуард, за поправку, память меня подвела, и никто раньше этого не заметил. Если я правильно понял, в-целом отклик положительный?
Приятно встретить среди авторов единомышленника, знатока рок-музыки. Я начал смотреть Ваши рассказы,понравилось, серьезная проза, напишу рецензии.

Анатолий Гитерман   26.11.2020 15:29   Заявить о нарушении
Ну, если бы я точно не помнил, что это REM, то тоже посчитал бы за Genesis. А целом, конечно, "плюсую"

Эдуард Каминский   27.11.2020 04:48   Заявить о нарушении