Никто, никогда

Проснувшись утром, кто бы мог подумать? Подумать в течении времени, когда жизнь только вышла из-под контроля сна, и медленно, как очертания к вещам на дне освещенной реки, возвращается память. Сплошное пятно, цвета, вещи… Это со-стояние, наряду со всеми вещами, составляющими мир, вещами, на коих мир стоит. Стоят часы на одной ножке минутной стрелки, и половина восьмого давно прошла. Шаг сделан – все вышло наружу.

Еще ночь назад вещи наводили на ту мысль, и были важные вещи. Сейчас они наводят тоску тем, что стоят на пути окончательного пробуждения, и память, как жертва кораблекрушения, отчаянно цепляется за них. Все «вчера» можно собрать из них, но ничего уже нельзя выбрать. Туман погружается в себя. И стекло, не зеркало, не мешает ему в том. Видимо-невидимо в тумане, у края которого кружится голова, лежат мертвые «пусть»: пути, пусти, пустоши. Поверх наложен пейзаж как невзрачная бабочка под стеклом.

В пыльном свете я пытаюсь понять, кто в комнате? Кто это подошел к окну и волосы ее светятся рыжим, и кто она, когда все плывет и неясно, в тумане, как за рекой. На ногах не ее лапти, той хиппи, которая спит в темном углу…Вода кипятится в чайнике на полу – ворочается, тяжело дыша. Дверь зябко запахивается, и неподвижно все больше. Не хочется даже говорить, как устаешь говорить. Утром нечего сказать, и ничего не придумать. Придет день, и с этим ничего нельзя будет поделать. Куда пойдем мы и каким образом? Какой образ наденем, или какой овладеет нами? Откуда пришли мы, если куда-то собрались идти? Эти и другие вопросы и последствия тысячи действий – что еще может вернуть река?

Слышится тихая музыка: она течет в дереве. Мифологическое существо Вольдемар, с глазами пустыми, как туман за стеклом, играет в углу на гитаре. Мне это ничего не говорит, и я молчу. Не хочется снова уснуть, а перед глазами плывут пустые «о». Вот просыпается человек, и за ним – еще человек. Глядят из лиц ничего непонимающими глазами. Сквозь рыжий чай в стаканах проходит свет, потому что неглубок этот чай. Туман снаружи припадает к земле, а в комнате Маргаритка разливает чай. Волосы ее уже не светятся рыжим, и Вольдемар больше не участвует в сцене.

Об утро разбиваются ночные волны и отлетают в небо осколки звуков. Ниже вырастает пауза-бездна. Каждое утро я убеждаюсь, что нас нет. Я страшно гляжу на внешность вещей, пугаю зеркала. Я внушаю им себя. Думаю, мы – такие как они, и как все, что с нами было и есть. Как зеркало, только с другой стороны. Мы можем стать на чужое место, но на место зеркала – никак. Оно держится своей правой и левой сторон, потому движение бывает лишь вдоль поверхности зеркала, а не внутрь. Потому оно не разбивается, оно есть. Только во сне и в зеркале кто-то есть. И утром печально узнавать, что это ни к чему не применимо, просто ни к чему. Кто-то есть и его не знают, все остальное постигается в отношениях.

А мы, оказывается, уже вышли в город, и позади скрипит дверь. Ночью, когда я был в пустом трамвае привезен  в незнакомое место, я думал, что буду спать там. Трамвай завалился за угол и утек по одной из линий. Двадцать семь линий Васильевского острова утром видны, как на ладони. Это не линии жизни, не линии судьбы. И когда я ушел из незнакомого места, я оказался в знакомом месте, и решил позвонить Поручику, чтоб договориться о том, где встретиться с ним во сне. Асфальт покрылся корочкой льда и по нему скользили в гостиницу красочные женщины. Я долго боролся с междугородным телефоном, который не хотел заглатывать монеты у меня с руки. Наконец монета провалилась, и телефон заговорил голосом Поручика. Он сказал, что спать в эту ночь не будет. А почему? А это – секрет. И я, перестав биться с телефоном, повесил на него трубку. Еще раньше или позже мы шли с Маргариткой звонить: я – Поручику, а она… И я объяснял, что можно присниться в условленном месте, а потом, проверить, было ли это, узнав, кто и что говорил во сне.

Идем сами по себе, чтоб не пропасть. А над пропастью кружат голову огромные орлы. Когда мы с Роман Михалычем взошли на лестницу и стали постепенно убывать, имея в перспективе Константина в пивной, сверху был голос Вольдемара: «Ты бы заправился, Рома!» (Из Романа Михалыча торчала рубашка).  «Да чем заправиться-то, - отозвался снизу Роман Михалыч, - денег-то нет!».

Погода стояла на мокром месте. Я вышел из дома, и мое отражение плыло по лужам. И если б дождь был сплошным, он имел бы мое лицо. Занимая не свое место, туман расширял пространство, ибо помутил зрение, и невидно было за ним, что близко стена. Воды ночные текли под мостом на расстояние глубоких чуждых мыслей. Кого эти стены могли удержать? Какая в них крепость? Не нападали великаны и страх, не приходил с поля единорог. Черная утка упала на небо. Еще что-нибудь красивое: ну же, ну! Я подумал, что надо зайти в собор. Я никогда не видел его открытым. Я с рождения живу здесь, и никогда…

В храмах голос слышен сильнее, потому что малое место занимают люди. В них прекращается бездна и начинается бездна. Люди предстоят Богу на дне глубокой воронки. Свод – не преграда, как не преграда – небосвод. Бездна опускается сверху и голоса людей не одолевают и малых расстояний в ней. Темная вода затопляет нас, не волнует. Льды смыкаются, как гранит на воде.
Темная вода без глаз. Крепость в воде и нас там никто не найдет. Без улыбок, без слез. Темная вода разлилась на небе – падет на наши головы. Вспомнились глаза Поручика, пустые как колодцы, где на дне лежит зима и не оставляет следов снег. В воздухе носятся гудки, неуловимые, как никто другой. В крепости неверные окна, а дверей совсем нет. Но где-то рядом: «осторожно, двери закрываются».

И после, качаясь в трамвае, я ехал куда?, но оказался здесь. День до вечера что-то искали: полые люди тянулись часами. Из пьяного любопытства я обратился к Михаил Юрьевичу: «Михаил Юрьевич, Вы и вправду Михаил Юрьевич?» Он где-то улыбнулся в ответ: «А Вы сами можете ответить на этот вопрос?» Обычно Михаил Юрьевич говорит: «А Вы сами что думаете?» Только это ли интересовало меня тогда, когда, оттуда, откуда… Двое из пьяного любопытства взяли в свои руки Михаил Юрьевича и понесли его к окну, дабы бросить его туда. Подобно тем Ваням, которые не желали лезть в печь под напором Бабы-Яги, Михаил Юрьевич, как во сне, раскинул руки, а когда его развернули другой стороной, раскинул и ноги. Из-за чего задержался по эту сторону. Вольдемар досказывал так. Появился араб с огромной прической и стал рассказывать свою жизнь, обращаясь по преимуществу к Михаил Юрьевичу. Каждый период своего рассказа он завершал выводом: «Нет, пора начинать новую жизнь». Между тем, держать Михаил Юрьевича на руках надоело и его установили на пол, и оставили в покое, который для него – исходное онтологическое состояние. Был другой араб, который высовывался из окна, и когда его спрашивали, чего он этим хочет достичь, отвечал: «Хочу летать». Арабы, в отличие от евреев, чистые семиты, автохтонное население Аравии, экстатическая нация. Впадали в экстаз по поводу Корана, стихов и пения. Вероятно, потому, что ничего лучше в своей раскаленной до бела пустыне, не видели. Арабы живутипобеждают.

Однажды пьяный Баранов, на том этапе, когда один глаз его смотрел на Запад, а другой – на Восток, сказал, остановив взгляд на Востоке:»Если б нас с Аксакалом выпустили в степь, то мы бы совершали набеги». Так что все зависит от конкретно-исторических условий. Между тем Баранов изъявил желание отправиться босяком на Смоленское кладбище. И мы решили проводить его в последний путь. На морозе голое любопытство стало холодным. Было. В несолнечном свете сна: под низким сводом, на котором начертаны деревья и созвездия, шла дорога. Впереди мерещился храм, и белело голое тело Баранова. Он ступал по могилам, а мы проходили мимо могил. Молчание раздалось на всю ночь. Мы заговорили, и с деревьев, взмахивая ветвями, взлетели птицы. Ночь двигалась по следу Луны, и Луна падала в омбороки. Мы закричали, и над нами летели птицы в глухую ночь, задевая крыльями небо. Я постучал по дереву, и с него падали птицы. Мы закурили, зажегся в руках огонь, и потухла спичка. Впечатление натянулось и стало плоским. Камень, упавший с души, лег на дно. Фигура Баранова не дрожала на фоне основного изображения. И вот была окончательно ночь.

Ночью, как никогда, не было времени. Ни то, чтобы не было времени думать, но не было времени вообще. Чужие пейзажи отползали от окна, наливаясь маленькими злыми глазками-огоньками. Ночью делалось хорошо, что можно не быть. И неясно было как это, и как это можно сделать. Страшный ребенку орел висел над головой, и жил где-то в голове и закрывал глаза изнутри. Но как стекло пропускало свет, а потом нельзя было узнать, чем он вызван, так я не пропускал мимо ушей того, что говорилось. И вот увидел я, что в комнате, занесенные невесть каким орлом, люди были без окон, без дверей. Вспомнилось, что должна быть дверца и в мою комнату, потому что, играя в детстве один, я знал, что за стеной моей комнаты люди имеют свои образы жизни, и жизнь их, невообразимая для меня, неизбежно придет в мою, потому что только одна тайная дверь ведет в комнату, и жившие здесь до меня, изживаясь, оказывались там, за стеной. Во сне происходили их нашествия в мою комнату, но обои, наклеенные поверх двери, оставались к утру нетронутыми. Мне мечталось построить еще одну стену, чтоб отгородиться от подобных связей, но мечталось и оказаться за дверью. После этого думается, что можно совершить самоубийство лишь в собственном рассказе, как можно в нем убить время и остановить мгновение. И к чему бы не привела эта дверь, все относится к написанному и только, а значит, как бы то ни было страшно или смешно, с ним можно смириться и жить. Но нельзя решиться жить.

Ночь, как мертвец, лежит в зеркале. В голове трещит кузнечик. Старое лицо кузнечика, много старше всех нас, вместе взятых. Взявшихся за чужие руки, взявшихся неизвестно откуда. Кузнечик скачет по всем пустым полям, под которыми смерть разложила человеков.

1989


Рецензии