Расследование

«Как неустроенна природа,
И как устроена природа,
И как устроена она...»

(опечатка из стихотворения Алексея Ахматова)

Тяжело засыпать в России, тяжело просыпаться. Тяжелы в России праздники: тяжело совершается празднование. Будни с рыбьими физиономиями плывут легче. Праздник неглубоко и бредово впадает в мозговой омут, как неудавшийся утопленник, вытягивая из воды звук крика. Не протекает и дня, а который сейчас год?  Снег-тает-вода-водка: в круговороте смешивается тело человеческое с природой в одну грязь. Мутно и нездорово светло в праздники, которым и на дне темных дворов мерещится море. На семь часов, еще во сне, будто с равночисленных небес, шизофренический голос с бравой интонацией обрушивает сон: уже не твой, но еще не голос репродуктора. А первичные, но тоже не твои голоса внизу: “Ты сколько взял? - Три “русских” и одну “московскую”. А где этот...?!”

       К метро плывут бесконечные как сны дома, покачиваясь в нахлынувшем из переулков небе. Еще неустойчива, ибо нова и полупуста земля. Но в метро уже утверждают лица ее: Россия.
 
    Медленно шевелится ветром стена газет за неподвижными частями известий. Подходя ближе к утру, находишь на них, и это оказывается праздник. Сторонишься - туда ему и дорога. Мы вдавлены в себя и удалые мысли шарахаются в разные стороны: лопнуть все в мире шарики, взять штурмом Зимний, напоить достойную женщину.
Утро, в котором мы таки оказались, чуть не предотвратилось ночью в “Бибигоне”, в ДК имени Пищевика, где при входе стоит пухлый, каким его наверное видят все пищевики, вождь, держащий в руках буханку пространства. Кроме того, как утверждал автор вышеприведенной опечатки, у входа должен был стоять округлый мужчина с неприятно растущей бородой, благодаря которому меня бы впустили. Но у входа только покрывшееся от времени года снежком пространство и где-то вверху уронившие его растерянные руки.
 
        Темно. Подсвеченные поэты опускаются ко стульям и поднимаются над сценой. “Михаил Бакунин”, над которым мы сидели в “Пятом колесе”, говорит: “У вас хорошие стихи”. (У меня гениальные стихи, если я скоро помру). Является на сцене округлый мужчина с неприятно растущей бородой, коего не застали у входа. Речет: “Мы собрались здесь в день 71-й годовщины большевицкого переворота и почитаем стихи”. Лихо сказано для его тяжелого, как здесь темно... тела и головы, круглой, не как луна. “Михаил Бакунин” считывает стихи со сцены и покачивается относительно микрофона. Под сценой панки пробуют возражать. Мы топим этих вовсе не панков и “Михаил Бакунин” продолжает плыть по фону...

       Разорванные разговоры ухают в темноту. Вызывают из нее меня именем Сергия Радонежского, кое в отношении меня вовсе не общеупотребительно, как могло показаться никогда меня не знавшим.  И чудес на сцене я не творю, хотя вид чудной: узкие темные очки, кепка, сапоги и холщовый мешок с машинописями. К большевистскому перевороту непосредственного отношения не имею, и то, что буду читать, также к этому отношения не имеет. Из мешка достаю вдруг Гумилева «Огненный столп». А может вам Гумилева почитать? Тоже хорошо, но у нас читают себя…

       О моем выступлении в Пищевике никто не узнал, впечатлился Сергий Радонежский. Чтобы узнать об этом, нужно вернуться к Ахматову, туда, где город кончается на юго-западе, и когда я уезжаю оттуда, спрашиваю: в какую сторону? Мне отвечают:  здесь только в одну сторону ездят, а в другую – пешком по льду до Кронштадта. И серебрятся над обрывом света последние фонари, влажные на стеклах троллейбуса, сухие на морозе.

      Но до сих пор я не видел близкий в тумане залив, а чувствовал край. В самом деле, на окраинах города кончается мир, а все, что можно найти за краем – временные острова. Поднимаюсь в доме наверх и залив подтверждается видом из окон. Уже в квартире его называют по имени и указывают. Там до него болота? Можно дойти? Там будет парк имени Ленина, вернее, он уже есть, но будет и там. Играем звуки музыки под «Странные игры». У меня получается отдельно и печально, как Луна, река и китайская беседка. У Леши нечто живее: он играет на губной гармошке. В меня со всех сторон целится из арбалета его сын, «Сверчок». Потом объявляет: «Я тебя просверлил». Просверленный, прекратив играть, прислушиваюсь к медитативной теме, вылетающей сквозь меня за окно, где все не может встать на свои места. Я встаю, и ухожу: в город. Городом называется и указывается, куда и где я иду. Позади сгущается уже темное «что-то», спереди размыкается что-то на чте-те. Еще есть что-то в мешке – неотправленное письмо Антону:

                «Антон, брат мой,
Слова, тысячи восклицательных знаков. Завтра я погибну. Оно наступит на меня. Мне уж не биться сердцем в крови, как бьются цветы об утраченное солнце, и неподвижный стоит свет в их глубоких глазах, которыми тянутся проснуться в самую землю, и больше никогда и никуда. Еще я знаю о расположении крупных звезд, если они там оказываются, и головы их круглые, как дураки, и на той стороне, где у нас Новая Зеландия, они снятся. Лишь мерными рывками письма сшивается бездна. Не все можно читать сейчас. Должен пройти срок давности. Нужно прекратить искать виновных. Автора. Автор должен умереть. Нужно молить ветер и умерить жизнь. И кончится жизнь и жизнь. И они пойдут по свету с протянутыми руками, чтоб не наткнуться на другие жизни. И свет их будет короток, ибо скорость его конечна, а время долго, ибо не раскрывается оно. Только скрывает время: тихое движение за дверью, поворот часов, дом кукушки, где тесно одной кукушке. Сыпятся птенцы, затем, выкидывается сама – на ветер, на ветер, где мы держим себя в руках всех мировых сил.

Ползут темные вести: Сергий изнасиловал горбунью. Где эта горбунья? Проламываю задом пьяную дверь, за дверью – храм, над храмом – птица Рух, рядом с птицей – духовная семинария и психоневрологический институт имени Бехтерева, где сторож Ахматов. Тяжелые пустые берега заваливает ветер и Обводный канал проседает под ним. Думается, что каждое слово сообщается этим каналом. А все слова сообщаются этому слову. И никогда не кончается письмо. И утро наступает перед ночью, для того, чтоб быть написанным и наступить после. Скажется слово, услышатся последние известия и письмо прекратится. Но не кончается никогда, даже носимое по первой половине дня, почти пустое, оно пишется в своей тени и его находят. Пишите, пока мы есть. Пока. До завтра».

Сегодня мы с Антоном думали весь день, являя ту истину, что бытия битием не перешибешь, и что как к солнцу, разум тянется к маразму. Мы создали несколько мыслей и вспомнили слова Василия Васильевича Розанова о конных казаках: «я такой маленький, а они – такие большие». Весь день был вечер.
Не было видно облаков, и они тяжелыми тенями не накатывались на мозг. Кто-то дул со всех улиц. Казалось, что умирала женщина. И мы знали, что труп, когда покинет его душа, начинает лучить тепло к Мировой душе, разлагаясь и выделяя смрад в образах и подобиях окон домов, людей и неба. Мы же, имея души, разлагаемся во внутреннюю жизнь, обогревая их. И смрад наш остается внутри. У женщины же души нет, потому она сама тепла и днем и ночью. Маразм, выкатывавшийся на мороз по нашим дыхательным путям, влек к нам идеи и формы, еще не успевшие самозародиться. Они лепились подле идиотичной улыбки Брата, и со всех уголков улыбки сыпался идиотичный же его смех. Навеяло ветер, и мы шли в нем, хлопая ушами невпопад первому попавшемуся слову. И внутри, потому, что снаружи холодно, мы ожидали тепло, теплее, и оно оказалось горячо, неожиданно, как потом схватили.

Много неупомянутых людей творят текст. Посреди письма делается объявление на машинке: «Педерастический союз приглашает желающих принять участие в массовом мероприятии (слойке). Сбор на Дворцовой площади 15.10. Телефон для справок» (написали телефон Вити Хорошея, представляя со смехом, как он будет отвечать на звонки). После взялся за «Горе от ума» как мистериально-религиозное действо. Лизонька там по-прежнему жует первую фразу первого действия:
«Я голодна была всю ночь и вот,
Раскрыла рот на все небесные явленья!»
Над фразой корчится юродивое благословение Антона: «Мы должны перелажать классику!» И этот невинный блокнот юноши-поэта назавтра рыкающий декан-историк будет называть «педерастическим», вытаскивая из моей полотняной сумки! За пятнадцать минут до того, и в миг повешения объявления на пустом, как Дворцовая площадь, месте, несемся навстречу ему и гоним впереди себя смех. Хотя последнее время смех гонится за мной по улицам и преследует меня по ночам. Я умру с таким смехом и где я окажусь?

        «Выяснить, кто они такие, отлупить в туалете, и сдать компетентным органам», –  требует общественность в деканате. Я тоже думаю в мемуарах описать это объявление как чудовищно разветвленный заговор, на котором висят все знакомые («Дуб пресловутый высится над миром с повешенными на своих ветвях») и с которого началась моя жизнь, куда я прибыл в 1970 году внутри тщательно законспирированной слойки и жил, последнее время, иногда к полудню засыпая. Тогда меня отрывали от сна, и Падший ангел вещал, что есть практики сна, как третья ступень пути воина. А в деканате от меня требуют объяснений по поводу того, что такое слойка, и я начинаю с исторического введения – от императора Тиберия и древнеримских оргий…

         Мы просыпаемся утром те же и там же, где и кем засыпали, лишь благодаря памяти. Память же о событиях сна не столь непрерывна, и многое из нее выпадает. Думаем тоже, больше сообразуясь с дневной памятью. Но можно воссоздать и восполнить опыт целых царств сна по немногим оставшимся в памяти вещам. Со временем оказывается, что они не имеют охраняемых границ с областью дневной жизни, а кое-где давно захватили ее. Дневная и ночная жизнь подвластны одному. Движения жизни во сне наносят морскую соль на дневную рану берега. И если во время, отпущенное фильму, в зал запустить осветительную ракету, то свет останется на своих местах, и фильм пройдет за сетчаткой глаза, и будут болеть глаза на месте фильма. У входа в него совершенно пустой, погруженный в себя, экран: после это засевается простым светом, белыми фигурами букв, а затем туда более никого не впускают и не выпускают: это конец. Потому можно сидеть спокойно, не шарахаясь от просветов открываемой двери. И в конце открывается дверь, тот же экран без следов наших лиц, наших глаз.

        Глухая Дворцовая площадь. По плотному снегу идет Роман Михайлович. У края площади толпа глаз, как освещенный снег. Толпа окружает Романа Михайловича и требует сознаться, из какой он путяги. В руках у них цепи, палки, нунчаки: вещи тяжелые и болезненные. Роман Михайлович встает на четвереньки под Луной, в том месте, где она бывает в полнолуние, и начинает выть. Чем застыл их на месте, а сам убежал в сторону Васильевского острова.

       Целый снег лежит на городе молчанием всю ночь. Он ни в чем не признается, несмотря на оставшиеся следы. И знаю, снег коснулся всех, кто идет в нем по следу прошлого вечера. В тот вечер, около девяти часов несутся трое полупьяных молодых людей с трехцветным флагом России, завернутым в газету «Смена», сквозь уракающую толпу на набережной имени затонувшего адмирала Макарова, мимо милиции, фургонов, солдат, мимо чего больше, под салют, на Дворцовую, в шествие, забравшись внутрь которого, будут единообразны ему, то есть в безопасности.
 
        Но на Дворцовой редколюдно, и милицейские газики гонят волну моря людского под арку Главного штаба. Молодые люди вплывают туда вместе с массами, откуда в былое время протекала революция, и в настоящем разворачивают свой флаг, оскаливают рты и выдыхают на мороз: «Ура, Россия!» Вокруг все кричат то же самое, хотя это им не предписывали и не злоумышляли.  «Дайте флаг подержать!» - тянутся из моря людского руки и пропадают в явлениях осьминога, медуз, медузы Горгона, кальмаров натуральных дальневосточных, икры лососевой и креветочного масла: глаза, руки, раскрытые рты. «Поручик, наблюдайте за милицией!» У «Европейской» датский автобус вывалился из переулка, как бы специально для просмотра шествия. В окнах его показывается с улицы трехцветный флаг.

        В дальнейшем молодым людям пришлось последовательно бороться против вызванных алкоголем правого и левого уклонов в их поступательном движении. С тяжестью в голове и на душе, обозревая пространства с красными флагами и лицами, с распахнутыми на все стороны ртами, довели себя до Сайгона, у которого события уже совершились, то есть, были пресечены. Повернули на Эльф, и не доходя 100 шагов, упали под собственной тяжестью. Кто-то из них упал, упал второй, третий, упало знамя поверх. Дух, как в старой сказке, тоже упал. С трудом они встали, и понесли свое триединое одиночество по миру Божию по Марата к площади Восстания (из мертвых?), где при посадке в метро и знамя у них было отобрано соответствующими органами (руками, конечно!). «Отдай! – Зачем! – Я тебе покажу, зачем!» И действительно, показывает резиновую дубинку. После чего знамя переходит из рук в руки. Власть же молодых людей над собой совершенно растерялась, и вселилось в них правительство похмелья, которое писало до утра разными буквами декреты об их благосостоянии.

       В общаге на матраце в углу студсовета подергивался инеем смеха ослабевший отрок Алексей,  и в его всеосмеевавших глазах проходили и оседали все новые люди, пока он сам не уснул. А смех бился отдельно, как флаг, который проносит город над головами спящих.
      По дороге темной движемся навстречу ожиданию. С Дворцовой несутся освещенные танки, тягачи с ракетами и прочая нечисть. Стоит регулировочный милиционер, что-то сдерживает или регулирует. Спрашиваем: «А что, переворот?» - «Нет, война началась!» - «Когда это?» - «Газеты читать надо!» - «Куда же теперь?» - «А вон – садитесь, езжайте!» Мы потянулись было вослед железной саранче. «Стоять, шуток не понимаете?» Это  репетиция, то есть повторение будущего парада. За две недели впереди уже дымится праздник, ревет моторами, рвется на красный свет, но еще не вырвало его…

         Над глазами набухает Луна, под землею мелеет метро, внезапно проламывается под землю зигзагом: «М». Наверное, и метро когда-то состарится, не вместив себя полностью. Отвалятся забытые станции, а по ним будут ходить никуда не увезенные люди, и вагоны, и целые поезда будут пропадать зря. В метро переселятся последние племена и народы. Над ними разрастутся колоссальные крысы, и забьют собой все отверстия, небо и звезды. Печальным станет день. Не сможет остановиться, ибо погубили его со спины, откуда валится все время. Город и небо его однообразно заставлены в бреду чудными видами и привидениями. Придут дни тяжелые. Земля провалится вся и унесется в дыму. «А я увезу тебя на счастливые острова» - раскрылся в шкафу умерший поэт. Но оттуда никто больше не придет. С утра будет день. Посреди дня вырыта морозная яма, куда все теперь катится к чертям, с видом дождя и мокрого снега, налипающего на провода, холодно скребется и звенит в обоих ушах телефона (или это наушники?). 

        Только зеркало успокаивает мир, прекращая бесконечность. Там такие же люди и вещи знают свое место.  Зеркала – только пред-дверия или пред-верия. Все тайны вымещены и заменены лицом, которое к полудню плоское и непрозрачное, как все остальное. Здесь не хватает диалогов – одни пейзажи сознания. Но те, что звонят сейчас в телефоне, едва ли напишут тоже самое. Похоже, нельзя брать трубку. А то, подобно кукушке, придется выкидывать на ветер из головы слова, придержанные для рассказа, и читать их как разговор.

Ноябрь 1989 г.


Рецензии