Принципы официальной народности в русской поэзии

                (Принципы «официальной народности» в русской поэзии второй трети XIX века)

        Конец 1830-х – середина 1850-х годов были кризисным временем для русской поэзии. Утрата отечественной литературой в эту пору крупнейших мастеров поэтического слова – Пушкина, Полежаева, Дениса Давыдова, Козлова, Лермонтова, Кольцова, Баратынского – не успела еще восполниться творческими свершениями представителей, условно говоря, некрасовского поколения поэтов, идущего на смену пушкинской плеяде: на эти годы пришлись лишь их поэтические дебюты, а основные художественные завоевания были еще впереди. Не самой отрадной оказалась эта эпоха и в идеологическом плане: политический консерватизм николаевского режима властно проявлял себя и в области литературы, оказывая существенное влияние на течение литературного процесса, причем не только в период отличавшегося особыми цензурными строгостями  «мрачного семилетия» (1848–1855), но на всем протяжении царствования, ставившего своей главной задачей придание жизни русского общества идейной и культурной однородности и политической стабильности.

        Оба этих фактора – творческий и политический – наложили существенный отпечаток на общий характер литературы в эти полтора десятилетия. Поэзия оказалась оттеснена на периферию читательского внимания бурно развивающейся прозой, а жесткие цензурные установки дозволяли появляться в печати либо вполне индифферентной лирике, либо таким поэтическим произведениям, в которых бы учитывались и проводились активно насаждаемые властью основные положения официально провозглашенной внутриполитической доктрины – сформулированной министром народного просвещения С. С. Уваровым знаменитой триады «православие, самодержавие, народность», вошедшей в историю отечественной культуры под не вполне точным обозначением теории «официальной народности».

        В исследованиях по русской поэзии 1840-х – 1850-х годов обычно игнорируется сколь бы то ни было плодотворное влияние постулатов официальной доктрины на развитие поэзии той поры, оцениваясь как сугубо негативное, далекое от магистральной линии идейно-художественных исканий, переживаемых отечественной литературой в николаевскую эпоху, прямо противостоящее тенденциям «натуральной школы» и утверждавшему свои позиции реалистическому методу. В таком взгляде есть существенная доля истины: в исторической перспективе и сама программа «официальной народности», и творчество авторов, разделявших ее ведущие установки, действительно, оказались тупиковой ветвью в общем развитии русской литературы середины века.

        Но нельзя не учитывать, что целый ряд крупных поэтических имен, к числу которых принадлежат поздний В. А. Жуковский, князь П. А. Вяземский, Н. М. Языков, Ф. И. Тютчев, Ф. Н. Глинка, С. П. Шевырев, В. Г. Бенедиктов, не говоря уже о менее значительных фигурах, в середине тридцатых – первой половине пятидесятых годов не только во многом разделяли программные положения официальной доктрины, но и отчетливо отразили в своем творчестве ее основные принципы; поэтому полноценный анализ их поэтического наследия, да и уточнение всесторонней панорамы развития русской поэзии тех лет в целом, представляется едва ли возможным без учета той роли, которую сыграли постулаты «официальной народности» в поэтической практике русских литераторов николаевской эпохи. Попытаемся хотя бы в общих чертах обзорно рассмотреть различные художественные интерпретации, дававшихся основополагающим компонентам уваровской доктрины в творчестве поэтов, разделявших официальные идейные установки.

        Среди многочисленной поэтической продукции второй трети XIX века следует прежде всего выделить одно примечательное стихотворение, которое может служить наглядной поэтической иллюстрацией политической доктрины в ее литературном преломлении. Это – развернутая декларация «Основы народного благоденствия», опубликованная в 1842 году в петербургском журнале с громоздким названием «Маяк современного просвещения и образованности», причем опубликованная без подписи, открывая первый журнальный номер в новом году, играя роль программного заявления всей редакции:

                Три государственных начала
                В основу блага нам даны [1, с. 1]. 

        В стихотворении добросовестно и местами весьма выразительно подобраны поэтические формулировки для характеристики каждого из компонентов официальной триады:

                И было Промыслу в угодность
                Святою истиной блеснуть,
                Что православие, народность,
                Самодержавие – вот путь,
                Вот те стези, что Русь возводят
                Превыше всех держав земных.
                Враги главу пред нею склонят,
                Ей свет прольется дней златых. 

                Те неизменные начала,
                Стези надежные добра,
                Рука монарха указала. –
                Какая б ни была пора,
                Година скорби, испытанья,
                Есть избавления ковчег,
                Есть радуга обетованья,
                Есть пристани желанный брег! [1, с. 1]

        Эти строфы, своеобразно сочетающие бюрократическую скрупулезность с лирической патетикой,  по праву должны стать эпиграфом ко всему массиву текстов официального направления в русской поэзии николаевской эпохи.   

        Православие, шире – принцип утверждения религиозных начал в государственном устройстве и общественной жизни, не случайно было поставлено во главу угла официальной доктрины: теснейшая взаимосвязь церкви и престола, осененного ее авторитетом, подкрепленного настойчиво проповедуемым воззрением на монарха как на помазанника Божьего всегда была стрежнем Российского государства, что наблюдательно  подметил в свое время А. Н. Радищев:

                Власть царска веру охраняет,
                Власть царску вера утверждает;
                Союзно общество гнетут:
                Одна сковать рассудок тщится,
                Другая волю стерть стремится,
                На пользу общую – рекут [2, с. 59].

        Поэтому совершенно закономерно, что религиозно-церковные мотивы нашли яркое выражение в творчестве поэтов официального лагеря, стремившихся представить Россию твердыней и оплотом христианского мира, а православие – стержнем народной жизни и государственного устройства:
 
                Но что с народностью связует
                Самодержавие в оплот?
                Что силою препоясует
                Непобедимою народ?
                Уже векам даны примеры,
                И православию хвала;
                С крестом любви, с хоругвью веры,
                Всесильна мощь его была.

                Оно с небес благословенье
                Низводит на лице земли.
                С ним крепость, торжество, спасенье...
                Россия! взор возвесели!
                Взносясь главою над веками,
                Ты оградила твой покой
                Молниеносными стенами
                И процветешь, как рай земной [1, с. 4].

        Православная вера определяла собой духовность и менталитет нации. На первый план выдвигались прежде всего такие исконно присущие русскому народу свойства, как милосердие и благотворительность, трактуемые как деятельное выражение христианского принципа любви к меньшей братии (Ф. Н. Глинка, «Москве Благотворительной», 1840):

                Ты застольничаешь славно
                И радушье праотцов
                Поновила нам недавно:
                Вот наставила столов,
                И скликает хлебосолье
                (И в невзгодье на приволье)
                И калеку и слепца [3, с. 265].

        Глубокая религиозность русского народа неустанно подчеркивалась примыкавшими к официальной линии поэтами, став своего рода общим местом и штампом такой поэзии (И. C. Никитин, «Русь», 1851):

                Это ты, моя
                Русь державная,
                Моя родина
                Православная! <...>

                И теперь среди
                Городов твоих
                Муравьем кишит
                Православный люд [4, с. 83–84].

        А уж тот факт, что в пору европейских революционных волнений конца сороковых годов Россия оказалась единственной державой, чьи устои не были поколеблены политическими смутами, преподносился в официальном духе в качестве непреложного свидетельства особой богоизбранности, напоминания о высокой миссии, возложенной Провидением на Россию – быть последним столпом христианской веры, ковчегом спасения религиозных устоев посреди волнующегося моря народных потрясений, ниспосланных Богом на страны Запада в наказание за их безбожие и нечестие. В поэтическом образе тщательно акцентировались чуждость России духу братоубийства и крамол, ее мужественная непоколебимость перед лицом внешних смут. Князь П. А. Вяземский в стихотворении «Святая Русь» (1848) – программной декларации официального направления в поэзии – торжественно провозглашал:

                Когда народным бурям внемлю
                И с тайным трепетом гляжу,
                Как Божий гнев карает землю,
                Предав народы мятежу; <...>

                Как в эти дни годины гневной
                Ты мне мила, святая Русь!
                Молитвой теплой, задушевной
                Как за тебя в те дни молюсь! <...>

                Мне святы старины могилы,
                И дней грядущих колыбель,
                И наша церковь – благ и силы,
                И душ, и доблестей купель. <...>

                Безумствуя, вражда слепая
                На бой нас вызвать ли дерзнет?
                Подымется стена живая
                И на противника падет. <...>

                О, будь всегда, как и доныне,
                Ковчегом нашим под грозой,
                И сердцу русскому святыней,
                И нашей силой пред враждой! [5, с. 1–6]

        Таким образом, резко контрастное противопоставление России странам Запада призвано была еще ярче высветить духовные основы русской жизни.      

        Православный компонент официальной доктрины выражался в области поэзии не только утверждением принципов христианской этики вкупе с политическими пассажами, но и разработкой особой религиозной эстетики, призванной показать, что именно вера способствует высшему духовному творчеству, преображающему косную материю и соединяющую в единой божественной красоте мироустройства небо и землю, как это образно запечатлел С. П. Шевырев:

                Нет, нигде светло и свято
                Так не блещет, не горит
                Огнердеющее злато,
                Как на храме: чудный вид!
                В крест и шар искусством слито,
                Солнцем всё озарено,
                Из глуби земной добыто,
                Небу в дар принесено [6, с. 116].

        Христианская эстетика, в общем русле с православной этикой, обусловила и выбор жанровой природы поэтических произведений: многие из близких к официальной линии авторов обратились к потенциальным возможностям такого канонического жанра священной поэзии, как псалом, давая свои образцы переложений и вариаций библейских мотивов (Глинка, Хомяков, Языков). Наибольшим художественным совершенством отличается языковское «Землетрясенье», передающее поэтическими образами легендарное предание о происхождении «трехсвятой» молитвы («Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный!»). Финал стихотворения – своеобразный апофеоз официальной точки зрения на сущность поэзии и предназначение поэта в потрясаемом внешними испытаниями христианском мире:

                Так ты, поэт, в годину страха
                И колебания земли
                Носись душой превыше праха
                И ликам ангельским внемли,
                И приноси дрожащим людям
                Молитвы с горней вышины, –
                Да в сердце примем их и будем
                Мы нашей верой спасены [7, с. 339].
 
        Религиозная тематика лирики поэтов официального лагеря находила свое воплощение и в рамках описательных зарисовок, обогащенных духовным медитациями, – таков цикл сонетов Шевырева «Часовня Иверской Богоматери», с характерным для этого виднейшего поэта официального направления сочетанием интереса к классической поэтической форме сонета, перенесенного на русскую почву из любимой им Италии, и проповедью христианских ценностей и святынь русского народного благочестия:

                Бывало, за полночь – и дремлют стогны града,
                В унылый тяжкий сон везде погружены,
                Местами теплится у образа лампада,
                И двери у домов кой-где отворены,

                Как будто ждут кого... А между тем незримой,
                Неистовый недуг над городом летал,
                Карая и губя бедой неотразимой,
                До срока жребии смертельные метал.

                А Ты хранительно и спешно начинала
                С самой полуночи к нам поезды свои
                И домы сонные к молитве пробуждала,

                Вносила тишину отрады и любви,
                И Мать скорбящая целенье проливала
                На раны, на сердца болеющей семьи [8, с. 10].

        Но основное ядро официальной доктрины составляло всё же не столько небесное, сколько земное: непререкаемый постулат о самодержавной основе политического устройства России. Ключевым при этом выступал тезис о единении царя с народом, о сплочении всей России у подножия монаршего престола. Это единение в интерпретации официально настроенных авторов носило явственный оттенок патриархальности: взаимоотношения между властью и подданными преподносились как отношения между благосклонным отцом и послушными, безусловно преданными ему детьми. Главным скрепляющим звеном такого подлинно семейного союза служила, по официальной версии, глубокая любовь русского народа к своему монарху – любовь, основанная как на многовековом авторитете царской власти, так и на общей системе духовных ценностей – поклонении представителей правящих сфер святыням народной веры, их строгом следовании исконным традициям русского благочестия (Шевырев, «27-е марта в Кремле», 1849):

                Царь в Кремле перед святыней,
                И народ вокруг него
                Оживленною твердыней
                Собрался на торжество.

                Что же движет эти волны?
                Здесь наш дух и наша кровь:
                Все единым чувством полны,
                Всех в одно сплела любовь. <...>

                Похристосоваться ныне
                С православною Москвой,
                Поклониться в ней святыне
                Царь приехал всей семьей! [9, с. 143–145]

        Не менее выразительный образ монолитного слияния царского дома и народа дан Шевыревым в поэтическом отклике по случаю торжественного бракосочетания наследника престола. Удачно модифицируя принцип одического гиперболизма образов и опираясь на архаизированную церковно-славянскую лексику, Шевырев сумел пафосно передать официальную точку зрения на верноподданническую вовлеченность народа России в жизнь императорской фамилии «Шестнадцатое апреля», 1841):

                Во время то, как церковь принимала
                Святой обет, молитвы вознося
                Ему, кругом Россия предстояла:
                Незримо тут она теснилась вся.
                В одну мольбу сливались миллионы,
                В единый глас бесчисленны уста:
                Внимала ль ты сквозь лики, гром и звоны
                Молитве той, державная чета? [10, с. III]

        Весьма показательно в этом контексте определение предстояния России своему царю как незримого, т. е. больше в идее, чем во плоти; тем самым акцентировалась не просто узко-материальная, а прежде всего духовная, осененная свыше сущность взаимоотношений трона и страны.

        В пору европейских революционных смут и потрясений конца 1840-х годов идеологический посыл о незыблемом единстве монаршей власти и верноподданного народа приобрел особую актуальность, активно противопоставляясь в качестве политической антитезы, официального ответа Западу с его духом буйного своеволия и ниспровержения законных властей (Шевырев, «27-е марта в Кремле»):

                Запад! в бурях и в покое
                Ты поглядывай сюда:
                Это зрелище живое
                Неизменно никогда.

                Здесь союз царя с народом,
                Русской жизни добрый плод:
                Вашим браням и невзгодам
                Предпоставленный оплот [9, с. 146].

        Показательно, что промонархическое мышление авторов из официального стана объясняло противостояние России и Запада не столько общественно-политическими причинами, сколько личностным фактором – враждебной западной реакцией на апологетически трактуемую русскими поэтами непреклонную позицию императора Николая I перед лицом внешней угрозы. Тем самым русский царь, как олицетворение всей России, неизбежно должен был принимать на себя нападки антирусских, враждебных Отечеству сил Запада, и в этих условиях поэты официального стана считали своим долгом встать на защиту своего монарха, подчеркнуто выражая полную с ним солидарность:

                Отчего же, слово бранно
                Выставляя напоказ
                Против Руси, постоянно
                Ненавидите вы нас?

                Оттого, что мы спокойны,
                Что любовь у нас в крови,
                Что мы тем всегда достойны
                Царской веры и любви.

                Оттого, что царь наш, твердый
                Против ваших буйных сил,
                Постоянно с вами гордый,
                Шагу вам не уступил [9, с. 146].

        Следует отметить, что подобная декларативная солидарность поэтов с императором, открытое выражение чувства гордости за мощь и величие своего владыки, персонификация в его фигуре всей России не является специфической принадлежностью поэтической палитры только авторов николаевской эпохи: аналогичные мотивы четко прослеживаются во всей русской военно-патриотической и государственнической одической традиции XVIII столетия; встречаются они и у целого ряда поэтов, в частности – в начале тридцатых годов у Пушкина: «Иль русского царя уже бессильно слово?» («Клеветникам России», 1831) [11, с. 210]; «Ваш бурный шум и хриплый крик / Смутили ль русского владыку?» («Бородинская годовщина», 1831) [11, с. 212], а у позднего Жуковского, стоящего у истоков официального направления в поэзии, они приобретают окончательную окраску безоговорочной верноподданности («Бородинская годовщина», 1839):

                В свой черед мы грудью встанем,
                В свой черед мы вас помянем,
                Если царь велит отдать
                Жизнь за общую нам мать [12, с. 404].
               
        Монархический пафос закономерно приводил к невольной сакрализации фигуры монарха, к приписыванию ему свойств всемогущества, непреклонной властности, особой мудрости, высшей справедливости, т. е. тех качеств, которые выявляли в нем, помазаннике Божием, наличие божественной благодати и избранности. С наибольшей очевидностью эта сакрализация земного властителя проявилась у Шевырева: «Думой сильного владыки, / Волей рока самого...» [13, с. 7], или особенно в следующем следующий пассаже из «москвитянинской» оды, торжественно вещающей о русском царе в тоне, более привычном по отношению к Богу:

                Он, в чьей руке народов миллионы
                Судьбу свою послушным сердцем чтут,
                Из чьей руки могучие законы
                Полмиру стран подсолнечных текут... [10, с. II]

        Наиболее прямое и явное отождествление царской власти с божественными прерогативами дано в упоминавшийся ранее программной декларации «Основы народного благоденствия»:

                Там, где монарх самодержавен
                И чтим народом, как отец,
                Могуществом он царству равен,
                На нем не зыблется венец;
                Податель благ своей державе,
                Он в способах неизмерим;
                В своем величии и славе
                Он зрится божеством земным [1, с. 3].

        Однако это буквальное, открытое обожествление императора поэтами официального направления не было произвольным, а органически выросло из активно разрабатывавшихся в предшествующие годы николаевского царствования многими авторами мотивов героизации, возвышения личности царя над обыденной человеческой меркой, уподобления молодого монарха Петру Великому (ср. у Пушкина:

                Семейным сходством будь же горд;
                Будь пращуру во всем подобен:
                Как он, неутомим и тверд,
                И памятью, как он, незлобен [14, с. 307]).

        Шевырев, а позднее и князь Вяземский (в «Плаче и утешении», 1855 – панегирическом некрологе почившему императору) лишь абсолютизировали эту тенденцию и довели ее до максимальной напряженности верноподданнического пафоса: Николай сопоставляется уже не с земными властителями – Петром или даже Наполеоном, а непосредственно с самим Господом Саваофом, одним своим словом решающим судьбы мира:

                Властью царского глагола
                Дума Руси решена... [13, с. 8].

        Но к созданию именно такого впечатления и стремился сам Николай I, сознательно вводя в текст своих манифестов обильную церковно-славянскую риторику, подкрепляя тем самым весомость монаршего слова эффектностью пророческого пафоса Священного Писания. Под обаяние монархически-пророческой стилистики временно подпал даже столь чуткий к ораторскому слову поэт, как Тютчев, откликнувшийся на знаменитый охранительный антиреволюционный манифест Николая (март 1848 года) торжественным сонетом, также выдержанным во вдохновенной проповеднической интонации:

                Но с нами Бог! Сорвавшися со дна,
                Вдруг, одурев, полна грозы и мрака,
                Стремглав на нас рванулась глубина, –
 
                Но твоего не помутила зрака!..
                Ветр свирепел. Но... «Да не будет тако!» –
                Ты рек, – и вспять отхлынула волна [15, с. 162–163].

        Так идеологическая программа императорской власти и психологическая потребность значительной части русского общества тех лет в стабильном и незыблемом порядке совпали, дав яркий поэтический резонанс.   

        Следует добавить, что в ряде случаев, с целью усиления публицистического эффекта поэтического слова, применялось доказательство необходимости крепкой и устойчивой монархической власти по принципу, так сказать, от обратного, то есть негодующим указанием на известные из истории пагубные примеры безначалия и неустройства, омрачающие политическую жизнь Запада:   
 
                Но где на блещущем престоле
                Самодержавных нет царей:
                Там нет преграды злой крамоле,
                Закон – игралище властей;
                Там силы царства раздробленны,
                И, своеволием горя,
                Кипит мятеж ожесточенный,
                А властелин – лишь тень царя [1, с. 3].

        Подобное положение вещей было, разумеется, категорически неприемлемым для хранимой Богом и государем России, наслаждающейся под их покровом ненарушимым миром и цветущим благоденствием.   

        Общеобязательный монархический этикет и официальная регламентация придворной жизни предусматривали весьма важную роль, отводимую правящей династии – царскому дому, членам императорской фамилии, также олицетворявшим собой, наряду с государем, высшую власть в России и занимавшим большое место в общественном сознании уже хотя бы по одному непрестанному повторению в качестве элемента церковного канона – торжественного молебствия во здравие августейшей семьи (о чем желчно выразился, не для печати, раздражительный Аполлон Григорьев:

                Мне даже в церкви за обедней
                Бывает скверно, каюсь в том,
                Прослушать августейший дом [16, с. 64]).

        Однако поэты официальной доктрины, напротив, весьма охотно обращались к освещению образов членов императорской фамилии. В этом отношении шевыревское «27-ое марта в Кремле» дает наглядный перечень лиц из царского дома, причем показательно тесное сочетание пафоса официально-монархического с более теплым, домашним. Царь вводит с собой в Кремль свою семью:

                С ним подруга дней – царица,
                Мать семейной красоты,
                Чад прекрасных вереница
                И четыре в них четы.

                С ним и первенец державы,
                Кто, для добрых в жизни дел,
                В колыбели древней славы
                Дни счастливые узрел [9, с. 144].

        Наряду с самим императором большой популярностью в официальном стане пользовалась его супруга – императрица Александра Федоровна. Князь Вяземский, примирившийся в пятидесятые годы с правительством, посвятил ей в пору Крымской войны проникновенные строки:

                Пред образом твоим, супруга, мать, царица!
                Благоговеет мысль, и умиленный дух
                Возносит к Промыслу и слезы, и моленье:
                Да сохранит тебе Он бодрое смиренье,
                Да сыновей твоих благословит он путь,
                И бурным дням вослед да снидет утешенье
                В твою тройной тоской тоскующую грудь! <...>

                Твою семью, твое сокровище и радость,
                Цветущих дочерей и красоту и младость,
                И мужественный пыл твоих младых сынов –
                Любовью матери Россия возлюбила
                И с царскою семьей свою соединила [17, с. 36].

        Но особой глубины и выразительности уже не только монархических, но и просто искренних человеческих чувств достигло стихотворение Вяземского, написанное после смерти Николая и создающее действительно трогательный и величественный образ вдовы императора, внезапно перешедшей из сферы величия и блеска в мир скорби и оплакивания незабвенной утраты:

                Пред царскою вдовой, вдовою Николая,
                Кто в счастье иль в слезах смириться не готов?
                Земная слава, скорбь земная
                Сосредоточились в сближеньи этих слов.
                Величию ее – несчастье соразмерно,
                В ней высший образец всех благ и всех утрат.
                Пред ней кто может суеверно
                За ярким полднем ждать и радостный закат?  <...>

                А ты, в любви своей народ благонадежной,
                Ты, помнящий добро и данный раз обет,
                Ты окружи любовью нежной
                Ее, живой символ того, кого уж нет;
                В дни счастья ты любил царицу; в день напасти,
                В день скорби возлюби ее еще нежней:
                Из упоений царской власти
                Народная любовь одна осталась ей [17, с. 49].

        Эти строфы – убедительный пример того, что даже патетически-условный канон поэтики официальной народности позволял большому поэту подняться до подлинной высоты создания совершенного и яркого художественного образа.

        Наследник престола, цесаревич Александр Николаевич, занимал особое место в монархическом и патриотическом сознании поэтов официального стана прежде всего фактом своего рождения в Кремле, что превращало его в их глазах в своего рода символ всех заветных чаяний русского духа, живое воплощение коренных свойств национального самосознания. В образе наследника нерасторжимо сочеталась монархическая идея и национально-патриотический пафос, тесно связанный с образом Москвы – сердца России и родины цесаревича. В оде по случаю бракосочетания наследника престола устами Москвы выражено это сакральное восприятие царского сына, являющегося одновременно любимым сыном России (Шевырев, «Шестнадцатое апреля»):

                «Мой древний Кремль ему был колыбелью,
                В моих стенах для жизни он расцвел:
                Я первая звала о нем к веселью,
                Мой первый звон о родшемся гудел.
                Спеленан был он на моей святыне,
                В ней погружен в священные струи,
                И первые о первом царском сыне
                Молилися святители мои:
                Я прежде всех рожденным любовалась,
                Его красой всех прежде красовалась» [10, с. III].

        Торжественных славословий удостоился и второй царский сын – великий князь Константин Николаевич, чье бракосочетание в августе 1848 года, в самый разгар европейских революционных бурь, было интерпретировано Шевыревым как явное свидетельство торжества незыблемых устоев русской жизни, лучшим олицетворением которой выступал царственный жених:   

                Про тебя молва такое
                Говорит, что пылок ум,
                Что кипуче ретивое,
                Полно чистых русских дум;
                Что все отзвуки родные
                Милы сердцу твоему,
                Жизни блага коренные
                Ясны русскому уму.

                Это Божие внушенье
                В наши бурны времена:
                В нас Господь хранит спасенье,
                Дел грядущих семена [18, с. III].
       
        Закономерным проявлением монархического пафоса в творчестве поэтов официального стана явилось также воспевание верных слуг русского царя – высших государственных сановников, облеченных доверием императора и воплощающих в себе лучшие черты государственного деятеля – мудрость, справедливость, непреклонное следование требованиям служебного долга и, что особенно подчеркивалось поэтами официального направления, –  просвещенное покровительство отечественной словесности и искусствам. Каноническим образцом такого идеального государственного деятеля был в глазах поэтов официальной группы московский генерал-губернатор князь Д. В. Голицын, герой войны 1812 года, ставший впоследствии видным администратором, много сделавшим для благоустройства и процветания древней столицы. Патетичный Ф. Н. Глинка, радушно привечаемый в губернаторском доме как яркий выразитель патриотического начала в современной поэзии, создал выдержанный в торжественных одических интонациях поэтический портрет князя – «человека XII года и обновителя Москвы»:

                Ты, который в вихрях Бородинских,
                В урагане брызжущих картеч,
                В тех расшибах полчищ исполинских
                Благородно обнажал свой меч,

                Думал ли ты, муж добра и чести!
                Что тебе по битве за Москву,
                Уничтожив след огней и мести,
                Суждено поднять ее главу? <...>

                И он встал, святой, стохрамный город,
                Пепл стряхнул с седых своих кудрей
                И разросся свеж, могуч и молод
                Пред тобой – наместник двух царей! <...>

                И теперь, рабочей жизни скуку
                Отводя, – взамен дневных тревог, –
                Вводишь ты поэта и науку
                С ласкою приветной в свой чертог.

                И когда в Европе потрясенной
                Колеса сошли с осей своих,
                Тешат слух твой здесь, в Москве смиренной,
                Песни муз и звонкий русский стих! [19, с. 310–311]

        Для поэтического канона официального направления весьма характерно сочетание мотивов восславления могущественного сановника и подчеркнутого смирения, верноподданнического духа, выражаемого поэтом от лица московских жителей, благодарных своему градоначальнику за неусыпное попечение об их благе. Знаменательно также само соединение в одном произведении образов николаевского вельможи и патриархальной Москвы, воплощающей исконные глубины народного русского духа. Тем самым уваровские доктринальные принципы самодержавности власти и ее народонаправленного характера получали наглядный и впечатляющий художественный синтез.

        Кроме того, очень важное значение имели также подлинная культурность, обширная и глубокая образованность князя Голицына, в лице которого воплощался дорогой для литераторов идеал просветительной политики государственной власти, покровительствующей наукам и искусствам, в том числе и поэзии. Москвич М. А. Дмитриев, на правах человека из лучших интеллигентских кругов древней столицы вхожий в частный, домашний круг генерал-губернатора, воссоздал в одной из своих «Московских элегий» («Карты», 1845) благородный образ современного Мецената, который стремился посвятить свои досуги поддержанию высокого культурного уровня московского общества и способствовал обогащению духовной атмосферы вверенного его заботам города:         

                Сладостно вспомнить те вечера! – и сладостна память
                Мужа, любимца царей, родового вельможи, который
                Войска в полях предводил, возвеличил Москву и украсил,
                Правду в судах охранял и в свободное время от службы
                Слух свой с любовью склонял к благородным поэзии звукам! [20, с. 86]

        Народность выступала последним по счету, но отнюдь не по значимости компонентом официальной доктрины, дав ей свое имя, поскольку именно идея общенародного сплочения воедино власти и подданных, всех сословий и состояний государства должна была придать стабильность и незыблемость системе политического устройства николаевской России. Не случайно поэтому, что принцип народности как отражение в идеологии и в искусстве наиболее ярких, самобытных свойств русского духа, национального характера в наибольшей мере привлекал поэтов официального направления, получив в их творчестве многогранное и наглядное выражение.

        Одним из первых к разработке концепции народности в официальном духе обратился князь Вяземский. Еще в конце тридцатых годов, работая над большим стихотворением «Памяти живописца Орловского», он постарался обрисовать коренные черты русского народа в духе национальной исключительности, противопоставленности жизненному укладу чужеземных народов, прежде всего – немцев, традиционных адресатов критических шпилек в массовой литературе:

                Грустно видеть, Русь святая,
                Как в степенные года
                Наших предков удалая
                Изнемечилась езда [21, с. 257].

        С проникновением немецкого духа на русскую почву Вяземский связывает не просто засилье иностранной моды, а коренное вырождение национальной специфики русского народа:

                Русский ум молчит и чахнет,
                От былого он отвык;
                Русским духом уж не пахнет,
                И ямщик уж – не ямщик.

                Дух заморский и в деревне!
                И ямщик, забыв кабак,
                Распивает чай в харчевне
                Или курит в ней табак [21, с. 258–259].

        Вообще отношение к иноземной культуре, к западному духу и идеям воспринималось в сороковые годы не только как принципиальный идейный водораздел между двумя общественными лагерями – западников и славянофилов, но и как своеобразное средство национальной самоидентификации, разграничения «наших» от «ненаших»; недаром Языков в своей знаменитой инвективе «К ненашим» с первых же строк бросает противникам обвинение в желании «преобразить, испортить нас / И онемечить Русь...» [7, с. 350]. 

        В основе глубокого недовольства Вяземского и Языкова современным положением вещей в сфере народной жизни лежало ощущение утраты русской культурой своей свежести, незаемности, раздольности, столь свойственной исполинскому размаху русской природы:

                Грустно видеть, воля ваша,
                Как у прозы под замком
                Поэтическая чаша
                Высыхает день за днем [21, с. 259].

        Но вместе с тем активно культивировавшийся адептами официальной народности дух шовинизма, ксенофобии, национальной нетерпимости приводил в итоге к таким сомнительным с этической точки зрения пассажам, как у Вяземского («Масленица на чужой стороне», 1853):

                Немец к мудрецам причислен,
                Немец – дока до всего,
                Немец так глубокомыслен,
                Что провалишься в него.

                Но, по нашему покрою,
                Если немца взять врасплох,
                А особенно зимою,
                Немец – воля ваша! – плох [21, с. 304],

и в еще более резкой, почти карикатурной форме, у Языкова (в послании Гоголю из-за границы):

                Отрада мне тогда глядеть,
                Как немец скользкою дорогой
                Идет, с подскоком, жидконогой,
                И бац да бац на гололедь!
                Красноречивая картина
                Для русских глаз! Люблю ее! [7, с. 331]

        Наивысшего выражения антизападная позиция поэтов официального стана достигла в годы Крымской войны, когда Россия реально оказалась в окружении враждебных ей европейских держав, но, как видим,  предпосылки к такой изоляции вызревали и раньше, явившись закономерным следствием николаевской великодержавной внешней политики, а официозная поэзия лишь чутко уловила и передала эти тенденции.

        Однако гораздо большее значение, чем внешнеполитическая направленность официальной доктрины народности, имело ее внутриполитическое содержание. Имперское правительство стремилось придать проводимым мероприятиям характер общенародного дела, и поэты официального стана именно так освещали инициативы верховной власти. Воспевая строительство железной дороги между Москвой и Петербургом, Шевырев не преминул указать на общенациональную заинтересованность в этом народа России («Закипай же, труд народный!»), а для большей выразительности даже сопроводил эту строку соответствующей цитатой из императорского манифеста: «Припомним здесь, кстати, незабвенные слова высочайшего указа 10-го февраля: “Постановив таким образом первые меры к начатию дела, по обширности и пользе своей истинно народного...”» [13, с. 7].

        Общенародный характер государственной жизни, единение всех сословий как ведущая черта народности тщательно подчеркивались поэтами официального лагеря, в идеализированном свете представлявшими сущность народного быта и уклада России. Графиня Е. П. Ростопчина, рисуя картины народного гулянья Москвы, делает особый акцент на демократичной простоте отношений между самыми различными сословиями, объединенными на празднестве единым духом народности («Две встречи», 1838):

                Пестро и пышно убрана,
                В одежде праздничной, она
                Слила, смешала без вниманья
                Сословья все, все состоянья.
                Сошлись, друг другу напоказ,
                Хмельной разгул простолюдина
                С степенным хладом знати чинной,
                Мир черни с миром богачей
                И старость с резвостью детей [22, с. 53].

        О том, какая политическая окраска, полностью сливающаяся с цветами государственного флага, придавалась категории народности официальной идеологией, ясно свидетельствует пассаж из «маяковских» «Основ народного благоденствия», тщательно обосновывающих образцовый эталон истинно русской народной жизни:   

                Народность то же, что природа,
                Духовный государства быт;
                В ней личность целого народа,
                Источник дум его сокрыт;
                В ней благоденствия основа,
                Когда она утверждена
                Святынею Господня слова
                И верою в него сильна.

                Она усердна, терпелива;
                Готова к жертвам и трудам,
                В смиренной простоте счастлива
                И воздает хвалу отцам;
                Радушием руководима,
                К царям любовию полна,
                В волненьи бурь неодолима
                И в тишине врагам грозна [1, с. 2].
      
        Мало того: идеологический канон не только строго требовал от поэтов официального направления значительного приукрашивания при изображении народа, но и не допускал сколько-нибудь острой и серьезной критики изъянов народной жизни; позволительно было лишь мягкое сожаление о несовершенствах человеческой природы вообще, свойственных, к сожалению, и столь славному и преданному властям народу, как русский. Так, даже исконный русский порок – пьянство трактовался Дмитриевым с мягкой иронией, почти без укора («Новинское», 1846):
 
                Ну, а что же народ, который назвал наш Державин
                Бодрственным росским народом, хранящим отечески нравы?
                То же, что был и при Несторе! – «Руси веселие пити!»
                Прав наш великий поэт; но не лжив же и инок правдивый!
                О! искусителен круглый шатер с символической елкой! [20, с. 95]

        Верность патриархальным заветам, преемственность поколений, воспитанных в духе семейного благочиния и уважения к авторитету старших, преподносились поэтами официального лагеря в качестве одного из важнейших свойств народности, поскольку, поднимаясь из области семейной в сферу государственной идеологии, подчинение авторитетам дедов и отцов проецировалось на такое же послушное подчинение авторитету высшей власти – монарху как отцу народа; поэтому консервативный Дмитриев с особой настойчивостью говорил в «Московских элегиях» о принципе семейственности и патриархальности:

                Связи семейные! что вас крепит? – не обычаи ль дедов!
                Не почет ли наследственный к горю и опыту старших,
                Нам передавших и жизнь, и заботливо с ней нажитое?..
                («Семейные пиры», 1845) [20, с. 67];

                Просты сердцами мы были; а добрые старцы,
                Наши наставники, были до нас как отцы благосклонны;
                Но, как отцы, нас с собой не равняли, нам руку не жали!
                Мы уважали их, мы их любили; но и боялись!
                Нас не боялись зато старики: мы не судьи им были!
                («Воспоминание молодости», 1845) [20, с. 69]

        Гуманный и благонамеренный В. Г. Бенедиктов, желая видеть в русском народе официально декларируемый рост семян просвещения и образованности, в поэтическом отклике на сооружение в Летнем саду памятника Крылову привел к его подножию представителей того народа, во имя которого трудился великий баснописец («Несколько слов о Крылове», 1855):

                Порой подойдет к великану
                И серый кафтан с бородой
                И скажет другому кафтану:
                «Митюха! сынишко-то мой
                Читает про Мишку, Мартышку
                Давно уж, – понятлив, хоть мал, –
                На память всю вызубрил книжку,
                Что этот старик написал».
                О, если б был в силах нагнуться
                Бессмертный народу в привет! [23, с. 323]
 
        Выражение этического идеала народной жизни – характерная черта поэзии официального течения. Под воздействием идейных постулатов претерпел коренное изменение даже такой традиционный поэтический жанр, как альбомное посвящение, превратившись у Языкова в создание канонического образа, идеально воплощающего лучшие качества русского народа, присущие в первую очередь женщине, олицетворяющей собой домашний уклад жизни в духе ценностей, поднимаемых на щит официальной доктриной:

                Дороже перлов многоценных
                Благочестивая жена!
                Чувств непорочных, дум смиренных
                И всякой тихости полна.
                Она достойно мужа любит,
                Живет одною с ним душой,
                Она труды его голубит,
                Она хранит его покой. <...>
                Она воспитывает здраво
                И бережет своих детей:
                Она их мирно поучает
                Благим и праведным делам,
                Святую книгу им читает,
                Сама их водит в Божий храм;
                Она блюдет порядок дома:
                Ей мил ее семейный круг,
                Мирская праздность незнакома
                И чужд бессмысленный досуг [7, с. 358].

        Подобно тому, как постулат самодержавности получил художественное выражение в создании галереи поэтических портретов членов правящей династии и высших государственных сановников, так и доктрина народности персонифицировалась в образах истинных подвижников народного духа, поборников коренных начал устройства русской жизни. Более всех потрудился в этой области Языков, трансформировав привычный жанр послания друзьям и единомышленникам в панегирик и одновременно декларацию принципов официально понятой народности:

                Ты крепкий, праведный стоятель
                За Русь и славу праотцов,
                Почтенный старец – собиратель
                Старинных песен и стихов!
                («Петру Васильевичу Киреевскому», 1845) [7, с. 356];

                Тебе хвала, и честь, и слава!
                В твоих «Беседах» ожила
                Святая Русь – и величава,
                И православна, как была:
                В них самобытная, родная
                Заговорила старина,
                Нас к новой жизни подымая
                От унижения и сна.
                («С. П. Шевыреву», 1845) [7, с. 357]

        В свете такой патетической стилистики и идейной пафосности к поэзии официального направления может быть обоснованно применено определение «ложно-величавой школы», данное в свое время И. С. Тургеневым поэтическим изыскам вульгарного романтизма тридцатых годов. Действительно, типы русских людей, изображаемых адептами официальной доктрины, разительно не сходились с теми социальными типажами, которые создавались представителями «натуральной школы», в том числе и самим Тургеневым.    
         
        Вообще историческая объективность требует отметить, что канон официальной народности не был единственным и всецело определяющим многообразие идейно-художественных исканий в русской поэзии конца 1830-х – первой половины 1850-х годов. Более того, сама доктрина вызывала значительное противодействие в различных литературных группах, стремившихся внести свои существенные коррективы в чрезмерно благостную картину цветущей России, святой Руси, благоденствующей под скипетром дома Романовых. Стремление отразить в поэтических произведениях реальное положение дел, вызревавшее подспудно все сороковые годы, резко усилилось к концу николаевского царствования, приобретя на фоне военных неудач России в Крымской кампании наибольшую обличительную силу, подрывающую устои официального канона.

        Критика официальной народности шла по трем весьма различным между собой направлениям. Во-первых, можно выделить, так сказать, критику «изнутри», критику либерально-фрондерскую, исходящую от тех же самых авторов, кто параллельно продолжал отдавать щедрую дань официальным установкам. Показательным примером такого поэтического фрондирования может служить позиция графини Ростопчиной, чья «баллада и аллегория» (по авторскому определению) «Насильный брак», прозрачно намекающая на судьбу Польши, страдающей под гнетом николаевского великодержавного деспотизма, при своей публикации наделала немало шума и вызвала обоснованное неудовольствие властей, что сама поэтесса не без доли кокетства интерпретировала в своем литературно-художественном московском салоне как гонения за правду и оппозицию режиму.

        Другим характерным представителем «внутренней оппозиции» является москвич Дмитриев, ополчившийся с патриотически-русофильских позиций на петербургскую онемечившуюся бюрократию, отступившуюся, по его мнению, от русского национального духа и при этом не способную должным образом исполнить свое прямое предназначение – обеспечивать разумный порядок в стране. Широкое распространение в списках получило его стихотворение «Когда наш Новгород великий...», повествующее о призвании на Русь варягов, по мнению автора, так и не оправдавших возлагавшихся на них надежд:

                Всё тот же Руси жребий странный:
                И край богатый и пространный.
                И немцев эка благодать,
                А всё порядка не видать [24, с. 468].

        Иронические строки Дмитриева представляет собой как бы зародыш будущего шедевра либеральной поэтической сатиры – знаменитой «Истории государства Российского от Гостомысла до Тимашева» графа А. К. Толстого, варьирующей тот же мотив непорядка, неустройства на Руси:

                Послушайте, ребята,
                Что вам расскажет дед.
                Земля наша богата,
                Порядка в ней лишь нет.
                А эту правду, детки,
                За тысячу уж лет
                Смекнули наши предки:
                Порядка-де, вишь, нет [25, с. 325].

        Прямые инвективы по адресу представителей правящих сфер, утративших связь с национальной почвой, сформулированы в послании Дмитриева И. С. Аксакову:

                ...своротя с дороги правой
                И отрекаясь от добра,
                Они прикрылися лукаво
                Великим именем Петра. 

                И стал им чужд народ, им данный,
                Они ему закрыли слух,
                Ни русский в них, ни иностранный,
                Ни новый, ни старинный дух [24, с. 465].

        В этом патриотическом негодовании проявился всё тот же основной постулат уваровской триады – требование народности, только на этот раз выступающий с обратным знаком, как патетический укор тем, кто изменил этому постулату.

        Вторым направлением критики доктрины официальной народности стала славянофильская поэзия. Славянофилам было свойственно восприятие своих непрошеных союзников на правом фланге общественных сил – деятелей официального толка, группировавшихся вокруг погодинско-шевыревского «Москвитянина», как духовно и идейно чуждых («Вы прочь, союзники гнилые! / А вы, противники, на бой!» [26, с. 85] – темпераментно восклицал К. С. Аксаков), хотя определенные переклички в их позициях, безусловно, имелись (патриотизм, религиозность, враждебность западным социалистическим учениям). Однако принципиальным водоразделом между представителями официального стана и славянофилами выступала оценка существующего положения дел. Однозначно апологетической, афишированно декларативной позиции руководителей «Москвитянина» противопоставлялось честное признание наличия темных родовых пятен и исторических грехов России, бескомпромиссно вскрытое идеологом славянофильства А. С. Хомяковым:

                В судах черна неправдой черной
                И игом рабства клеймена;
                Безбожной лести, лжи тлетворной,
                И лени мертвой и позорной,
                И всякой мерзости полна! [27, с. 136]

        Наиболее беспощадной и непримиримой критике доктрина официальной народности подверглась со стороны представителей радикально-демократических кругов. Подхватывая и развивая те же обвинения в адрес крепостнической самодержавной России, что и славянофилы, радикальные демократы усилили их остроту и довели до логического вывода о тотальном неблагополучии общественного устройства современной России, требующем самых решительных мер по его коренному изменению. Ярчайшим примером демократической критики всех фундаментальных канонов официальной доктрины выступает стихотворение Н. А. Добролюбова «Газетная Россия», разоблачающее лживость правительственной пропаганды, нацеленной на заведомую идеализацию реальной картины. Добролюбов с сарказмом пишет о том, как в официозных изданиях он

                Читал о ходе просвещенья,
                Торговли, фабрик, промыслов,
                О размноженьи населенья,
                О бескорыстии судов,
                Шоссе, дорогах и каналах,
                О благоденствии крестьян,
                О наших дивных генералах,
                О чувствах доблестных дворян;
                Как Русь велика и богата
                И как порядка много в ней;
                Как честь и правду чтим мы свято,
                Как любит Русь своих царей...

                Читал и думал: Боже правый!
                Как Русь велика и сильна!
                Наверно, в свете нет державы
                Такой блаженной, как она!.. [28, с. 64]

        На фоне создававшейся литераторами проправительственного стана лакированной панорамы святой Руси тем контрастнее и непригляднее высвечивалась правда о России, открывшаяся в годы крымского разгрома и камня на камне не оставившая от тщательно возводимой уваровской триады:

                И зрел я Русь на поле брани
                В позорном бегстве от врагов,
                Среди проклятий и рыданий
                В рекрутской сдаче мужиков <...>
                И в том, что наши воеводы
                Умели там набить карман,
                Где гибли тысячи народа
                От перевязки сеном ран...
                Я видел в Руси свод законов,
                Вводимый прихотью судей,
                Я слышал стоны миллионов
                И вопль обиженных семей... <...>
                Видал насильства архьереев,
                Разврат и пьянство у попов,
                Видал я школы для лакеев
                И государственных воров, <...>
                Видал главами просвещенья
                Солдат и мерзостных ханжей,
                Цезуры тяжкое давленье
                И силу грубую царей. <...>

                И я поник душой смятенной
                И думал: Русь, как ты грустна!
                Ужель еще есть во вселенной
                Такая жалкая страна!! [28, с. 64–65]

        Различной была сила обличения внутренней несостоятельности официальной доктрины, различными были и предлагавшиеся пути преодоления создавшегося положения. Критика «изнутри» не в силах была предложить сколько-нибудь реальной, жизнеспособной программы выхода из тупика: призывы Дмитриева в «Московских элегиях» вернуться к старинному, «допожарному», патриархально-благочестивому укладу жизни былых поколений выглядели в 1850-е годы явным анахронизмом, что понимал и сам поэт, – отсюда общий меланхолический тон цикла и выбор жанровой формы элегического сетования о невозвратном прошлом.

        Более действенной и активной была программа славянофилов, призывавших (устами Хомякова) в патетических тирадах к глубокому нравственному самосознанию и возрождению («России», 1854):

                О, недостойная избранья,
                Ты избрана! Скорей омой
                Себя водою покаянья,
                Да гром двойного наказанья
                Не грянет над твоей главой! [27, с. 137] 

        Жизнеутверждающий моральный пафос славянофилов во многом определил собой тот бодрый, оптимистический тон, который приобрела под их влиянием линия либеральной поэзии второй половины 1850 х годов. Наконец, радикальная позиция поэтов демократического лагеря предусматривала выход из переживаемого страной кризиса на путях решительной борьбы с пороками общественного строя во имя приближения «настоящего дня» социально справедливого переустройства.

        В этих условиях поэты прежнего официального направления не могли уже оставаться верными былым консервативным устоям, чье коренная порча выявилась теперь со всей отчетливостью. В новых стихах недавних бывших певцов святой Руси всё отчетливее стали звучать нотки свободолюбия, политического либерализма, столь несозвучные с еще недавно провозглашавшимися идеалами смирения и верноподданничества:

                Везде цветет она, свобода – Божий плод!
                Везде зовет на пир счастливые народы.
                Ударил русский час, пришел и наш черед;
                Пора и нам вкусить божественной свободы.
                (Шевырев, «19 февраля», 1861) [29];

                От Лены и Оби до Крыма народы
                Проникнуты чувством одним,
                Крестимся мы снова крещеньем иным
                В купели разумной гражданской свободы...
                (Глинка, 1860) [30, с. 2]

        На смену канону официальной народности пришла прогрессивно-гражданственная тенденция, быстро складывавшаяся в особую художественную систему мотивов, тем, образов, решительно вытеснив вчерашнюю консервативную поэтическую палитру. Поэзия официального направления к середине пятидесятых годов безвозвратно отошла в прошлое, подвергнувшись скорому и не вполне обоснованному забвению, тогда как она, несомненно, заслуживает внимания исследователей уже хотя бы по праву того, что была целым этапом в развитии отечественной поэзии, отличающимся несомненным художественным своеобразием и исподволь подготавливавшим почву для быстрого подъема и расцвета отечественной поэзии на рубеже пятидесятых-шестидесятых годов XIX века.               

                Литература

    1.  Основы народного благоденствия // Маяк современного просвещения и образованности. – 1842. – Т. 1. – Гл. 1. Замечатель. – С. 1–4.   
    2.  Радищев А. Н.  Стихотворения. – Л.: Сов. писатель, 1975. – 272 с.
    3.  Глинка Ф. Н.  Письма русского офицера: Проза. Публицистика. Поэзия. Статьи. Письма. – М.: Моск. рабочий, 1985. – 366 с.
    4.  Никитин И. С.  Полное собрание стихотворений. – М.-Л.: Сов. писатель, 1965. – 616 с.
    5.  Князь Вяземский П. А.  Святая Русь. – СПб.: Тип. Экспедиции заготовления гос. бумаг, 1848. – 8 с.
    6.  Шевырев С. П.  Стихотворения. – Л.: Сов. писатель, 1939. – XXXII, 240 с.
    7.  Языков Н. М.  Стихотворения и поэмы. – Л.: Сов. писатель, 1988. – 592 с.
    8.  Шевырев С. П.  Часовня Иверской Богоматери (Сонеты) // Москвитянин. – 1848. – Ч. I, № 1. – С. 10–12.   
    9.  Шевырев С. П.  27-е марта в Кремле // Москвитянин. – 1849. – Ч. IV, № 7. – Апрель. Кн. 1. – С. 143–146.
    10.  Шевырев С. П.  Шестнадцатое апреля // Москвитянин. – 1841. – Ч. III, № 5. – С. I–IV (вклейка в начале журнала).
    11.  Пушкин А. С.  Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 2. Стихотворения 1820–1826. – Л.: Наука, 1977. – 400 с.
    12.  Жуковский В. А.  Собрание сочинений: В 4 т. Т. 1. Стихотворения. – М.-Л.: ГИХЛ, 1959. – LII, 480 с.
    13.  Шевырев С. П.  Железная дорога // Москвитянин. – 1842. – Ч. II, № 3. – С. 7–10.
    14.  Пушкин А. С.  Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 3. Стихотворения 1827–1836. – Л.: Наука, 1977. – 496 с.
    15.  Тютчев Ф. И.  Полное собрание стихотворений. – Л.: Сов. писатель, 1987. – 448 с.
    16.  Григорьев А. А.  Сочинения: В 2 т. Т. 1. Стихотворения; Поэмы; Проза. – М.: Худож. лит., 1990. – 607 с.
    17.  Князь Вяземский П. А.  Шесть стихотворений. – СПб.: Тип. II Отд-ния с. е. и. в. канцелярии, 1855. – 55 с.
    18.  Шевырев С. П.  Тридцатое августа 1848 // Москвитянин. – 1848. – Ч. VI, № 11. – С. I–IV (вклейка в начале журнала).
    19.  Глинка Ф. Н.  Человеку XII года и обновителю Москвы // Москвитянин. – 1842. Ч. I, № 1. – С. 310–311.   
    20.  Дмитриев М. А.  Московские элегии: Стихотворения. Мелочи из запаса моей памяти. – М.: Моск. рабочий, 1985. – 317 с.
    21.  Вяземский П. А.  Стихотворения. – Л.: Сов. писатель, 1986. – 544 с.
    22.  Ростопчина Е. П.  Талисман: Избранная лирика. Драма. Документы, письма, воспоминания. – М.: Моск. рабочий, 1987. – 319 с.
    23.  Бенедиктов В. Г.  Стихотворения. – Л.: Сов. писатель, 1983. – 816 с.
    24.  Вольная русская поэзия XVIII – XIX веков: В 2 т. Т. 1. Вторая половина XVIII – первая половина XIX века. – Л.: Сов. писатель, 1988. – 672 с.
    25.  Толстой А. К.  Полное собрание стихотворений: В 2 т. Т. 1. Стихотворения и поэмы. – Л.: Сов. писатель, 1984. – 640 с.
    26.  Поэты кружка Н. В. Станкевича. – М.-Л.: Сов. писатель, 1964. – 620 с.
    27.  Хомяков А. С.  Стихотворения и драмы. – Л.: Сов. писатель, 1969. – 596 с.
    28.  Добролюбов Н. А.  Полное собрание стихотворений. – Л.: Сов. писатель, 1969. – 416 с.
    29.  Шевырев С. П.  19 февраля // Отдел рукописей РНБ. Ф. 850, ед. хр. 23.
    30.  Глинка Ф. Н.  Новый дух России. – М.: Тип. ж-ла «Лучи», 1860. – 2 с.

         Февраль 2000


Рецензии