Штурм

Повесть


Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой…
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
М.Ю.Лермонтов


Пролог
Алексей Петрович Быстров сидел на почерневшей от времени грубо сколоченной скамье. Перед ним сверкало в лучах утреннего солнца живописное Вереево озеро, широкой полосой уходящее на юг. Низкое солнце ещё не привело в движение прохладный воздух, поэтому ничто не морщинило водную гладь, которая казалась гигантским зеркалом, опрокинувшим в себя весь прибрежный мир: тёмный хвойный лес, жёлто-оранжевую зарю и косматое слепящее солнце. Девственный характер панорамы нарушал лишь мост, перекинутый через исток Быстрянки — единственной речки, вытекавшей из озера. Всю эту картину Алексей Петрович видел много раз в пору своего детства и юности. В целом всё осталось, как было, только прежний «Горбатый мост», по которому могла проехать гружёная телега, сменился на узкий и шаткий пешеходный мосток.
Алексею Петровичу было уже крепко за 80, поэтому знакомый ему пейзаж был затянут лёгким флёром, он сомкнул веки, и перед его внутренним взором вспыхнула та же панорама, но она была много ярче. Он увидел счастливые лица купающихся детей и услышал озабоченный голос ещё молодой бабушки: «Не заходи на чёрное! купайся только на белом!» Алексей Петрович улыбнулся: «Чёрное, это, когда не видно светлого песчаного дна. А на страшном «чёрном» может скрыть с головой». С этого озера Вереева, с этой речки Быстрянки и с того Горбатого моста начиналась его сознательная жизнь. Круг замкнулся — пришло время подведения итогов.
Он вспомнил рассуждения Л.Н.Толстого о долге каждого человека всю жизнь совершенствовать свою душу и усмехнулся: «Можно подумать, что к моменту смерти положительные качества нашей души достигают максимальных значений. Ошибочность этого мнения очевидна, достаточно вспомнить о брюзжании, эмоциональной тупости и прогрессирующей деменции стариков. Но верно и то, что лет до сорока наша душа, безусловно, развивается. Значит, в жизни каждого человека есть момент, когда его психика достигает пика, точки кульминации». Алексей Петрович задумался. «А когда я прошёл свою кульминацию?» — пробурчал он и бодро вскочил на ноги.
Придя домой, приготовил крепкий кофе с сахаром, сел за стол, накрытый клетчатой клеёнкой, открыл ноутбук, возложил пальцы на клавиатуру и погрузился в воспоминания.


1
Объективно, моё младенчество можно назвать безрадостным, хотя я об этом даже не догадывался. Отец пропал в начале войны, а мать застряла в Ленинградской блокаде, чудом пережила самую страшную зиму 41/42  и в июле 42-го была чудом эвакуирована через Ладогу. Я с бабушкой оказался в деревне под Лугой в зоне немецкой оккупации. Только весной 44-го Луга была освобождена, и мать наконец увидела меня. Но я её не признал и называл Клавой, как называла её бабушка. Мать сутками пропадала на работе в Луге, а в 45-м была направлена в освобождённую Нарву учительствовать.
Говорят, формирование личности человека начинается в раннем детстве. Одним из моих первых документально подтверждённых воспоминаний было полное солнечное затмение девятого июля 1945 года. Хорошо помню тот тёплый летний день, когда я сидел на ступеньках широкого крыльца сельского клуба и смотрел через закопчённое стекло на убывающее в размерах солнце. Никаких сильных чувств я при этом не испытал — ни страха, ни восхищения. Но примерно тогда же случилось событие, буквально потрясшее мою психику. Бабушка принесла из лесу завёрнутого в тряпицу огромного кузнечика — самку с саблевидным яйцекладом. Страшилище вцепилось в мой палец своими когтистыми зелёными лапками и тут же нацелилось меня укусить. Я с криком стряхнул кузнечика на пол, а бабушка расхохоталась (До сих пор помню её весёлый и удивительно чистый смех). Потом она взяла насекомое за сложенные за спинкой крылья и поднесла ко мне. Теперь я разглядел: и длинные недовольные усы, и чёрные бусинки выпученных глаз, и яростно жующую пасть, наполненную коричневым «дёгтем». Но бабушка совсем не боялась кузнечика, и её беззаботное настроение передалось мне. Этот эпизод определил мой интерес к таинственному миру насекомых. И даже на пике карьеры я с восторгом ловил на слух певчих кузнечиков, чтобы исследовать белковый состав их огромных хромосом.

В сентябре 46-го мать забрала меня в Нарву. Мы жили с нею в деревянном домике, чудом не сгоревшем в квартале, где сгорели все каменные здания. Здесь всё дышало прошедшей войной, патронные гильзы валялись прямо на мостовых, и со всех сторон на меня таращились чёрные глазницы мёртвых домов. Под нашими окнами дважды в день проходила колонна местного гарнизона. Солдаты отбивали шаг грубыми сапогами и пели песню, которую я позже никогда не слышал:

Стоим на страже всегда, всегда,
Но если скажет Страна Труда —
Прицелом точным врагу в упор,
Дальневосточная! Даёшь отпор.
Краснознамённая! Смелее в бой!

В первые дни жизни с матерью я избегал доверительных разговоров с нею, и мне стоило большого напряжения выговаривать слово «мама». Наверное, чтобы сблизиться со мной, мать затеяла экскурсию по Нарве. «Сейчас я покажу тебе город, который когда-то был одним из самых важных и самых красивых городов Шведской империи!» — весело заговорила она, не заботясь о том, что я никогда не слышал ни про Швецию, ни про империю. Она повела меня по узким улочкам, скорбно глядя на разбитые и распотрошённые здания. От некоторых домов вообще ничего не осталось — просто кучи битой щебёнки, штукатурки, черепицы и обгоревших балок. Но нередко встречались остовы зданий, украшенных, как сказала мать, «лепниной в стиле барокко». В одном месте пол-улицы перегородила гора обломков полностью разрушенного дома. Среди этого крошева я заметил обгорелую фотографию и потянулся к ней, «Не трогай!» — вскрикнула мать не своим голосом. Наконец она вывела меня на просторную площадь. Вдоль её границ стояли остовы высоких каменных зданий. «Обрати внимание на этот дом, — мать подвела меня к каменной коробке без крыши, но с балконом в виде башенки, и какой-то красивой лепниной над входом. — Это знаменитая «Старая аптека», — лицо матери скривилось, будто от боли. — Она простояла на этой площади триста лет! Представляешь?» Но я не мог этого представить. «А тут была городская ратуша, — мать махнула рукой в сторону самой высокой развалины. — В этом доме заседало правительство города». Я с восхищением смотрел на остатки лепнины над входом (Потом я выяснил, это был герб Нарвы). А выше третьего этажа, было квадратное отверстие, сохранившее стекло с куском циферблата часов. «Этот дом строили лучшие мастера Европы», — вздохнула мать.
Но меня мало интересовали достижения мирного строительства шведов — меня интересовали вещи поважнее.
— А что это? — я указал вытянутой рукой на безобразную каменную громадину, которая возвышалась над мёртвым городом. Она была видна даже из низкого окошка нашей квартиры.
— Это то, что осталось от «Длинного Германа» — главной башни шведской крепости. В 17-ом веке Нарва была окружена неприступными бастионами, охранявшими город от неприятеля. Эти бастионы доставили много неприятностей нашему царю Петру Великому.
— А где эти бастионы?
— Ты их не видишь, потому что они уже давно никому не нужны, — мать улыбнулась. — Но у них были красивые латинские названия: например, «Глория», по-русски значит «Слава», «Фортуна» — «Удача», «Гонор» — «Честь», ну, а самый мощный бастион назывался «Виктория», то есть «Победа». Между прочим, улица, на которой мы живём, называется Вестервальская, что значит, улица Западного Вала. А пруд за нашим домом — это остаток глубокого рва, прикрывавшего бастион «Глория» с запада.

Через несколько дней после той ознакомительной прогулки к крыльцу нашего домика подъехала подвода. На телеге с вожжами в руках стояла, широко расставив крепкие ноги, ещё далеко не старая 35-летняя женщина. Так в нашей квартире появилась жиличка — тётя Гаша. К ней вскоре пожаловала группа родственников. Они были в полной военной форме. Один из них — молодой офицер с плащ-палаткой на плечах — всё смеялся. У него было странное имя Павлин. Он посадил меня к себе на колено и спросил, кем я хочу стать. Я как последний дурак брякнул, как было принято у моих деревенских сверстников: «Кавалеристом». — «А почему? — разочарованно спросил Павлин. — Теперь у нас есть танки». И тогда, чтобы выпутаться из провальной ситуации, я пропел кусочек популярной в те годы песни:

Мчится кавалерия, и в бои-походы
Танк несётся вместе с боевым конём!

Все захохотали и добавили припев:

В бой за Родину
В бой за Сталина,
Боевая честь нам дорога!
Кони сытые
Бьют копытами.
Встретим мы по-сталински врага!          

Какие времена, такие и песни. Тогда всё дышало войной и победой. Мечтой каждого мальчика было приобрести какое-нибудь оружие, идеал — пистолет, на худой конец — финский нож. Ножи были практически у всех. И у меня был небольшой складной ножик. Мать называла его перочинным.


2
Мать весь день проводила на работе. Утром она поила меня слабеньким чаем и всегда ужасно торопилась, чтобы не опоздать на службу (это же были времена, когда нельзя было опаздывать). Для ускорения завтрака наливала чай в блюдце, и с тех времён в мою память врезалось дрожащее отражение красноватой спирали лампочки в чайной лужице. На обед оставляла стакан молока и два кусочка чёрного хлеба. Приходила вечером не раньше семи, а то и позже, когда у неё было какое-нибудь совещание или политкружок. В те времена служащим надлежало регулярно освежать в памяти сталинский краткий курс ВКПб. Если бы не тётя Гаша, которая жалела "мальца" и подкармливала вечером горячим супом, то трудно сказать, смог бы я вырасти.
Из-за постоянного одиночества я привык занимать себя сам. Возвращаясь из школы в пустую квартиру, первым делом подходил к материной книжной полке, сделанной пленным немцем, и начинал листать материны книги. В основном это были её университетские учебники, немного литературы военного времени и несколько тоненьких богато иллюстрированных книжечек со сказками братьев Гримм на немецком языке. Странные были те немецкие книжечки. Я никогда не спрашивал мать, когда и где она их приобрела. Возможно, она надеялась, что я, очарованный цветными картинками, со временем захочу прочесть загадочные сказки на языке оригинала. Впрочем, не исключаю, что мать сама надеялась когда-нибудь их прочесть, но факт остаётся фактом — она никогда к ним не прикасалась. И к своим учебникам не прикасалась, но я-то прикасался.
Лет до девяти наибольшее впечатление на меня производили материны учебники зоологии — позвоночных и беспозвоночных. Там были картинки самих животных и их внутренних органов. Я ни слова не понимал в подписях под картинками и по этому поводу ничуть не горевал. Скорее всего, листание и разглядывание учебников по зоологии было просто моей тайной игрой. И всё-таки эта игра с книгами, по которым когда-то училась мать, невольно формировала в моей душе уважение и к матери, и к учёным людям, считавшим важным описывать внутреннее устройство червей, жуков, рыб и вообще всех живых существ.
Каждую весну, в период цветения, я сразу после школы бежал в маленький сад возле дома и часами глядел на насекомых, копошащихся в цветах яблони и крыжовника. А рядом с садиком был пруд (остаток шведского рва), в котором квакали лягушки и наполняли воду студенистыми шарами икры. Став постарше, я переносил немного лягушачьей икры в банку с водой и уже дома следил, как внутри икринок появляются маленькие чёрные червячки, вырастающие в головастиков, даже отдалённо не напоминавших лягушек. Весь мир вокруг меня был наполнен шумящими и поющими живыми существами, и меня тянуло их разглядеть и даже распластать, как делали учёные люди, написавшие материны учебники.

 Но было в моём детском мире кое-что ещё. Мать, рассказывая про шведскую Нарву, ни словом не обмолвилась о сети подземных коммуникаций, связывающих различные точки древних бастионов. К счастью, бешеный интерес к подземным ходам проснулся у меня чуть позже. Вспоминая ту эпопею, чаще всего вижу прекрасную и жуткую картину. Мы с Колькой Примаковым идём зимою по льду подземного хода, проложенного шведами в толще бастиона «Виктория». В руках у нас маломощные фонарики. В их лучах мрачный и страшный туннель превращается в сияющую галерею какого-то сказочного дворца. Сверкает всё: и ледяной пол и обледенелые стены, но, главное, сверкают многочисленные ледяные колонны, будто поддерживающие сводчатый потолок. Колонны разной толщины, но все прозрачные и прекрасные. Как они возникли, я быстро сообразил: просто вода, которая просачивалась между камнями потолка, застывала в постоянно растущие сосульки, а вода, стекавшая с сосулек, застывала на полу, создавая нижние части будущих колонн. Лёд, нараставший сверху и снизу, со временем соединялся в прекрасный ледяной столб. Потом я узнал, что точно так же растут навстречу друг другу сталактиты и сталагмиты в классических пещерах. И вдруг в момент моего погружения в любование ледяными колоннами, раздаётся ужасный треск и грохот — это Колька бьёт палкой по ближайшей колонне, и та рассыпается в груду сверкающих осколков. Я кричу, чтобы он прекратил это делать, но он с садистическим удовольствием сбивает следующую колонну. Меня охватывает страх, мне кажется, что от встряски шаткие камни, уложенные четыреста лет назад, могут вывалиться из потолка, и тогда я погибну вместе с идиотом Колькой, а тот хохочет, и назло мне ещё пуще крушит прекрасные, но хрупкие ледяные столбы. Наконец, получив удовольствие от моей трусости, он прекращает меня мучить.

Вся эта экзотика — погибший во время войны красивейший город, огромная крепость с бастионами, таинственные подземные галереи — естественно, подогревала мой интерес к истории. Я мечтал проснуться то гражданином Нарвы семнадцатого века, то русским царём, планирующим захватить этот стратегически важный город. Забавно, что из длинного и мрачного фильма Эйзенштейна «Иван Грозный» я запомнил лишь маленький фрагмент со словами царя: «Города приморские, города балтийские мне нужны! Рига, Ревель, Нарва мне нужны!». Я испытывал странное раздвоение чувств: как русский я болел за русских, как житель Нарвы — за шведов.
 
А с одиннадцати лет у меня вспыхнула любовь к Древней Греции, к её мифам: о Геракле, о Минотавре, о злосчастном Эдипе и о страшном Прокрусте, в самом имени которого слышался хруст костей усталых путников, прилёгших на прокрустово ложе. Став чуть старше, я полюбил срисовывать в свой особый альбом карты Древней Греции и отмечать на них места важнейших сражений. Помню, как дрожали мои пальцы, выводя сложную береговую линию Эгейского моря и контуры его знаменитых островов, крупных и мелких. Особенно захватывало моё воображение морское сражение в Саламинском проливе. Я часто представлял себя греческим гоплитом, стоящим на палубе тяжёлой афинской триремы, таранящей медным форштевнем лёгкие корабли персов. Эта победа остановила продвижение Персидской империи на запад и тем обеспечила долгое процветание греческих городов-государств. Но я не мог сдержать слёз, следя за неудачной для Афин Пелопонесской войной. А потом страшно радовался победам Александра Македонского и с удовольствием ставил на карту заложенные им многочисленные Александрии — будущие очаги великой греческой цивилизации. Увлечение древней историей привело меня к очевидному выводу, что именно военные сражения меняли ход развития человечества. Так Александр, сокрушив в нескольких битвах многократно превосходящие вооружённые силы Персидской империи, создал условия для невиданного дотоле прогресса в науках, технике, философии и искусствах. Фактически, без его побед не было бы нашей Западной цивилизации.
Очарование греками я пронёс через всю жизнь. Многое было пересмотрено и отринуто, но авторитет древних греков оставался неколебимым. Более того, прочтя уже взрослым несколько произведений греческих философов, я был вынужден признать, что по силе интеллекта и творческого воображения они ничуть не уступали моим современникам, более того, они, на мой взгляд, превосходили нас.


3
Летние каникулы я неизменно проводил у бабушки. Здесь, выйдя из-под контроля школы и матери, я мог делать практически всё, что хотел. Конечно, я помогал бабушке по хозяйству, но бОльшая часть времени была моей. Увы, первозданный милитаризм толкал меня на изготовление луков со стрелами и мощных рогаток, «пуляющих» кусочками свинца. Но стрелять по птицам было запрещено, так что приходилось искать иные варианты удовлетворения охотничьего инстинкта. Поначалу меня увлекла охота на налима с острогой, деревенские пацаны называли это рыболовное орудие «вилкой». Бредёшь по мелководью, и поворачиваешь всё, что лежит на дне, и вдруг из-под какой-нибудь заурядной коряги выскакивает налим, похожий на огромного головастика. Ты, пытаешься попасть в него вилкой, но налим увёртывается и забирается под другую корягу. Теперь ты знаешь, где сидит твоя жертва, и появляется реальный шанс, насадить беднягу на вилку. Промысел как промысел, но у него были минусы. Нужно было долго ходить по холодной воде с опасностью наступить на что-нибудь острое. К тому же, крупных налимов мало, а гоняться с вилкой за мелочью пузатой быстро надоедает. В итоге я остановился на ловле рыбы на простую удочку.
И всё-таки мне по-прежнему хотелось поймать большую рыбу, но, как правило, ловилась маленькая, так что мой улов мог удовлетворить разве что бабушкину кошку. Как-то незаметно ужение рыбы вошло в привычку, и я постиг прелесть самого процесса. Уединённость, тишина, отрешённость от мира сверстников, всё это активировало работу мысли и развивало такие нетипичные для мальчиков свойства души, как созерцательность и склонность к раздумьям. Меня уже меньше волновало поведение поплавка, мне хотелось увидеть, что делают рыбы в своей среде обитания.
Я отыскал на Быстрянке места, где, свесившись с обрывистого берега, можно было видеть, что творится под водой. Особенно мне нравилось наблюдать, как разные рыбы относятся к моей наживке.  Окунь смело выскакивал из зарослей водяной травы и сходу заглатывал извивающегося червя. И подсекать не надо, окунь сам насаживал себя на крючок. Плотвичка вела себя куда осторожнее. Обычно она появлялась в сопровождении нескольких своих сестёр. Рыбки подходили к приманке и по очереди стукали по ней носами. Поплавок, конечно, вздрагивал, плясал, иной раз он даже убегал в сторону, но хитрая плотвичка ничего не заглатывала, она лишь пыталась сбить наживку с крючка. И требовалось немало выдержки, чтобы дождаться момента, когда осторожная рыбка решится заглотить мою приманку.
А ловить уклеек в пору белых ночей — это вообще сплошное удовольствие. Сначала ловишь подёнку (этих кратковечных насекомых ещё называют «однодневками» и даже «эфемеридами»), потом насаживаешь её на малюсенький крючок-заглотыш, пускаешь леску без грузила по течению и ждёшь, когда раздастся всплеск, и подёнка исчезнет с поверхности воды. Ты тут же тянешь удочку — и серебристая узенькая рыбка, похожая на миниатюрную селёдочку, трепещет на поводке. Иной раз за пару часов удавалось поймать до сотни уклеек. Приходил с рыбалки после полуночи, но даже привередливая бабушка оценивала мой улов, и утром следующего дня я наслаждался вкуснейшей жарёхой.

В городе, во время учебного года я нередко вспоминал часы, проведённые на берегу Быстрянки. Однажды (я учился тогда в пятом классе) в какое-то зимнее воскресенье мать отправилась к портнихе, которая жила на краю города, и взяла с собой меня. По дороге мы болтали на разные темы, и я задал матери давно занимавший меня вопрос.
— Почему у окуня на боках поперечные тёмные полосы на зеленоватом фоне?
— Чтобы он был мало заметен в зарослях водных растений, — ответила мать.
— Но как такая раскраска у него появилась? — спросил я.
— Неплохой вопрос! — засмеялась мать. — Просто, окуней без такой окраски хорошо видели щуки. Оставались незамеченными и несъеденными лишь полосатые окуни, которые давали полосатое потомство. Получалось, что выживали те, кто был лучше приспособлен к среде своего обитания. Первым об этом догадался сто лет назад великий английский учёный Чарльз Дарвин.
— Неужели, — воскликнул я, — до Дарвина такая простая мысль никому не приходила в голову?
— Всё не так-то просто, — усмехнулась мать. — Люди того времени считали, что все признаки, полезные для организма, созданы Богом, а теория Дарвина объясняла их появление без Бога, и потому Дарвин оказывался безбожником. А быть безбожником во многих странах даже сейчас считается, по меньшей мере, неприличным.
Этот разговор с матерью открыл мне глаза на многие вещи. Ведь и человек — продукт природы, поэтому не только строение нашего тела, но и наше поведение и даже наши помыслы могут быть объяснены с дарвиновских позиций. К шестнадцати годам я стал убеждённым дарвинистом (а стало быть, и атеистом), и истоки моего мировоззрения восходят к разговору с матерью о раскраске окуня, хотя мать, как я выяснил позже, отнюдь не отрицала существование Бога.

Как-то зимой, когда мать топила местным горючим сланцем нашу голландскую печку, она разломила плитку сланца и указала мне на странные белые отпечатки на красноватом глинистом фоне.
— Это, — сказала она, — отпечатки трилобитов, морских беспозвоночных, вроде раков, но проще устроенных. Здесь, где мы сидим, когда-то плескалось море, и в нём 400 миллионов лет назад процветали эти трилобиты. После смерти их трупы скапливались на морском дне и постепенно окаменевали.
— А где они теперь? — удивился я.
— Через сто миллионов лет все трилобиты вымерли.
— Почему?
— Появились хищники, скорее всего примитивные рыбы, от которых трилобиты не сумели спастись.
— Мне их жалко.
— Такова участь менее приспособленных организмов. Увы! Но природа не знает жалости. Зато теперь, сжигая в печке останки  трилобитов, мы согреваем нашу комнату. 
— Но это ужасно! — вскричал я.
— Не более ужасно, чем сжигать в паровозных топках каменный уголь. Ведь он возник при окаменении древних деревьев, которые росли на земле 300 миллионов лет назад в Каменноугольную эпоху.
Став постарше, я сам часто топил голландку, и каждый раз, беря в руки кусок горючего сланца, разламывал его и искал останки организмов, населявших древнейшие моря, когда земная суша ещё была безжизненна и пуста.
 
Только теперь я начинаю понимать, как много дала мне моя бедная мама, целиком погружённая в свою тяжёлую и ответственную работу. Странно, что пара книг на её полке и несколько обронённых мыслей, связанных с эволюцией, определили на всю жизнь мои главные интересы.

 
4
К пятнадцати годам я окончательно смирился с принадлежностью людей к обезьянам. Более того, мне даже нравилось, препарируя свои чувства, убеждаться, что во мне, в моей добрейшей душе, таится самый настоящий зверь. Я ловил себя на том, как бешено бьётся сердце, когда, к моей наживке подходит крупная рыба. Но подцепить её крючком, как правило, не удавалось. В конце каникул перед девятым классом я обнаружил на моей вдоль и поперёк исхоженной Быстрянке таинственный омут, из которого иногда выплывали очень крупные язи. Они равнодушно подходили к моей наживке, разглядывали её и величественно возвращались к себе, в свой родной омут. Естественно, мне захотелось поохотиться на этих гигантов в их логове, но низкие заболоченные берега омута поросли ивняком, осокой и хвощом, так что добраться до чистой воды было невозможно. И это слово «невозможно» возмущало мою душу, омут с язями будто бросал мне вызов. Так впервые я отметил у себя, пожалуй, уж слишком выраженную целеустремлённость.

В каникулы перед десятым классом я решил закрыть вопрос обитателей таинственного омута. В хозяйстве бабушки нашёлся старый ржавый топор. Я его почистил, слегка наточил и в лесочке на берегу Быстрянки занялся постройкой плота. Срубил несколько молодых осин, а в заброшенной деревне выдрал из бесхозного забора с десяток досок. Потом сколотил некое подобие плота и столкнул построенное плавсредство в речку. Поразительно, но оно обладало достаточной плавучестью, чтобы держать мой вес. Я пригнал своё неуклюжее  сооружение (которое я упорно называл плотом) в омут и спрятал в осоке под покровом ив, нависших над самой  водой. Каждый день я вплавь добирался до моего плота, ложился на его дощатый настил и смотрел сквозь просвет между досками на подводную жизнь. Мои ожидания подтвердились: в омуте действительно водились крупные язи. Говорят, вода увеличивает (хотя я в это не верю), но те язи действительно казались мне огромными. Сначала я решил их прикормить, а заодно и выяснить их пищевые пристрастия. Проявляя терпение дикаря, я целую неделю кормил их великолепными червями, гусеницами бабочек, опарышами, куколками муравьёв и личинками ручейников. Особенно полюбились язям личинки ручейников.
Взрослые ручейники были похожи на ночных мотыльков, но принадлежали они к особому отряду насекомых, который появился на земле много раньше мотыльков и прочих бабочек. Серенькие, невзрачные, с прозрачными сложенными на спине крылышками, они неподвижно сидели на листьях осоки. Но личинки ручейников были куда активнее. Я открыл их существование ещё в пору охоты на налимов. Тогда, внимательно просматривая речное дно, я заметил среди массы всякой всячины маленькие кусочки дерева, которые самостоятельно двигались. Естественно, я был поражён, но один деревенский мальчик объяснил мне, что это колодки, в которых живут особые червяки. Оказалось, личинки ручейников умеют облеплять своё желтоватое червеподобное тело всякой мелочью, лежащей на дне, — чаще всего маленькими кусочками древесины. Получался панцирь, который не только механически защищал личинку, но, и представлял собой идеальный маскхалат. Личинок с панцирем из древесины рыбаки называли колодками. Но если на дне не было ничего, кроме песка, то личинки ручейника сооружали себе панцирь из песчинок. Таких называли песчанками.
Наконец, первого августа я насадил на довольно крупный крючок четырёх личинок, выдернутых из колодок, опустил приманку на дно омута и стал ждать. Минут через 15-20 появились язи. Один, большой и мудрый, подошёл к моей наживке и несколько раз боднул её носом. Я терпел. Потом он отошёл и боковым зрением продолжал следить за извивающимися на крючке жирными личинками. Затем красавец-язь снова подплыл к приманке и затянул её в рот. Я терпел. Наконец язь, немного постояв, равнодушно развернулся, намереваясь отплыть по своим делам, и тут я его подсёк. Не передать словами моё волнение, мой уход в транс, в мир хищника, хватающего жертву. Рыбина яростно сопротивлялась, пытаясь сорваться с крючка, но я выволок её под сачок. Потом трясущимися руками снял с крючка и бросил в сетчатый мешок. Больше в тот день я никого не ловил. Во-первых, борьбой с язём я взбудоражил обитателей омута, а во-вторых, цель, которая раздражала меня целый год, была достигнута.
Однако, когда я принёс домой свою великую добычу и показал её бабушке, та была совсем не потрясена. Сказала, что язь — рыба вкусная, но уж больно костлявая. Я рассказал, как долго и изобретательно охотился за этим язём,.но бабушка стояла на своём и даже пренебрежительно назвала мой пышный трофей «подъязиком». Да ведь это же всё равно что назвать полковника подполковником! Дескать, она видала язей много крупнее. Я взвесил свою добычу на безмене, и она потянула на полтора килограмма. Воскликнул: «Ничего себе подъязик!» И вдруг как-то по-новому взглянул на подсохшую и мутноглазую рыбину, и первый раз в жизни искренне пожалел свою жертву. Моя победа, такая желанная, ради которой я построил плот и неделю, глотая слюни, возбуждённо следил за подводной жизнью омута, показалась мне ничтожной. Я добился, чего хотел, но цель не соответствовала затраченным усилиям, и не была оценена даже бабушкой — самым близким мне человеком.


5
А на следующий день после великой победы над язями, произошло событие, радикально изменившее ход моей жизни. Это случилось 2-го августа 1955-го примерно в пять пополудни. В тот вечер я по инерции собирал колодок на речном дне под Горбатым мостом. Созерцание подводной жизни, как всегда, захватило меня, и я не обратил внимания на лёгкие быстрые шаги на мосту. Обычное дело, по мосту ходят люди. И вдруг до моих ушей донёсся разговор двух женщин, судя по тембру их серебряных голосков, девушек или даже девочек.
— Чёрт! Но куда же он запропастился? — раздался раздражённый нежный голос. — Шёл-шёл, должен был непременно пройти через этот чёртов мост и вдруг пропал, испарился.
— Може, свернул в тот сосняжек, кто знает, чё у него на уме, — ответила другая с голосом чуть более низким и более грудным.
— Эх, Тоня! Не везёт мне! Уже август пришёл. Последний месяц каникул. Предки уже намылились мотать в Питер. И плакали мои надежды.
И тут до меня стало доходить, что, возможно, речь шла обо мне. Мысль, что я могу интересовать девушек, мне тогда никогда не приходила в голову, и даже не могла прийти. Вот Колька — другое дело. Он курчавый, спортивный и смелый. Таких любят, а я его полная противоположность. Впрочем, возможно, речь идёт совсем не обо мне, однако на всякий случай стоит затаиться.
— Да брось, Весточка, печалиться. Ещё не всё пропало. Ещё успеешь ты охомутать этого парнишечку. Давай, пройдём до Фаддеева хутора, може, он туда ушагать удумал, — успокаивал грудной голос.
— Да вряд ли. Но если идти, то следует поторопиться.
И я услышал лёгкую поступь девичьих ног. Водопад новых эмоций, совсем непохожих на охотничий азарт, обрушился на меня. Я выглянул из-под моста и увидел, как две девушки — тоненькие и лёгкие — почти бегут, взбираясь на высокий берег. Я махнул рукой на колодок и пошёл вниз вдоль Быстрянки. Нужно было обдумать новое происшествие. Мне примерещилось, что уже встречал в деревне эту парочку. «Но кто из них Весточка? Какое странное имя, или прозвище! А впрочем, почему бы мне не решить этот вопрос прямо сейчас?» С этими мыслями я вернулся к мосту, поднялся на него и, закурив, стал ждать, делая вид, что смотрю на речку.
Не прошло и десяти минут, как девчонки вернулись. Уже издали я услышал их весёлый смех.
 Я быстро закурил новую сигарету и продолжил тупо глядеть на утекающую под мост тёмную воду.
— Молодой человек! — прозвучало за спиной. Я повернулся — передо мной стояла пара смеющихся девиц, одна краше другой. Впрочем, они были разными.
— Ради бога, — заговорила та, что повыше, — извините за дерзость, но нам очень хочется покурить, а невозможные предки, сами понимаете, ограничили нашу покупательную способность.
Я смотрел на них и думал, кто из них Весточка. «Вот эта смелая, начавшая со мной разговор, мне очень понравилась. Вообще-то, дерзкие и резкие люди мне не нравятся. Такие норовят всюду быть лидерами, комсомольскими секретарями, председателями всяких–там отрядов и комитетов, с ними надо держать ухо востро».
— Пожалуйста, угощайтесь! — я со смехом протянул им пачку дешёвой Авроры. — Но предупреждаю: курение вредит женскому здоровью. И всё-таки давайте познакомимся. Меня зовут Алексеем, я перешёл в десятый класс.
— А меня зовут Вестой, — сказала дерзкая девушка, обременённая то ли повышенным интеллектом, то ли повышенной развязностью. — А моя стеснительная подруга награждена предками более стандартным именем Антонина, но в быту этого ангела без крылышек зовут Тоней, — весело закончила Веста. — Да, забыла добавить, мы обе перешли в девятый.
— А в каком городе вы учитесь? Я лично живу и учусь в Нарве, это Эстония.
— Я в Ленинграде, а Тоня в Луге. Она у нас, можно сказать, местная. Мои предки снимают комнату в избе рядом с Тониной.
Я внимательно взглянул на Тоню.
— Если вы местная, то, может быть, вы знаете мою бабушку и моих родственников Красновых.
— Ой! — засмеялась Тоня. — Мы хорошо знаем и ваших родственников и даже вашу мамашу знаем.
— Во-как! — удивился я. — Но, по отцу, я Быстров.
— Мы вас в очереди за ситничком не раз и не два примечали, — разошлась Тоня. Говоря, она раскраснелась, стала глубоко дышать, и я невольно залюбовался её вздымающейся крепкой грудью.
Веста, вероятно, заметив мой нескромный взгляд, поспешно перехватила инициативу. Тряхнула копной тёмных волос, приосанилась и спросила:
— Алексей, извините ради бога, что отвлекли вас от великих дум. И всё-таки нам интересно знать, о чём вы размышляли, стоя на этом шедевре народного мостостроения? — и подвижная мимика Весты выразила целую гамму чувств — от нежности до язвительности.
Я расхохотался.
— Я думал, как бы изловчиться сорвать, не замочив ног, цветок калужницы болотной.
— Где же он? Какой такой калужницы? — Веста была сбита с толку.
— Видите в гуще камышей у самой воды яркие жёлтые цветы?
— Да это же лягушачья трава! — засмеялась Тоня. — Мамаша из неё чай от кашля готовит.
— Калужница действительно используется в народной медицине, но, к сожалению, она довольно ядовита... — я помолчал и с усмешкой добавил: —Чертовски красива и весьма ядовита, ядовиты и цветы, и листья, и корни.
— Вижу, вы разбираетесь в травах, это похвально. Знахарки во все времена были в почёте, — съязвила Веста.   
Я почувствовал, какой сильный характер дарован богами этой пятнадцатилетней девчонке. По красоте лица и фигуры она, безусловно, уступала Тоне, с её пепельной косой, округлыми формами, румянцем во всю щёку, аккуратным носиком, пухлыми хорошо очерченными губами, и главное, у Тони были чудесные глаза — большие и небесно-голубые. Короче, идеальная натура для художников, пишущих на пленэре младых северных Армид .
Веста была иной. Её тёмно-русые волнистые волосы имели редкий красноватый оттенок. И лицо поражало своей необычностью — худое с высокими скулами, большим носом и ртом. Но её светло-карие глаза были чертовски хороши — удлинённые, со слегка приподнятыми внешними уголками. Они находились в постоянном движении и показались мне быстрыми янтарными змейками — одновременно прекрасными и опасными. По-видимому, девушка ещё росла. Длинная шея казалась слишком тонкой. Запястья и кисти — слишком узкими, пальцы — слишком длинными. А с грудью, вообще, был полный абзац, одни ключицы выпирали из отворота кофточки. Правда, бёдра были довольно широкими, ну а талия, конечно, сверхтонкой, а какой ещё ей быть у девочки-подростка. Впрочем, такой вывод можно было бы сделать, изучая фотографию Весты, но её подвижная мимика, чёткие и резкие суждения заставляли относиться к ней гораздо серьёзнее, чем к физически лучше развитой Тоне. Да и по репликам, которыми обменивались девушки, и по выражению их лиц было хорошо видно, что лидерство принадлежало Весте. Редкая сила духа этой не вполне сформированной девушки, прибавляла ей столько привлекательности, что в сравнении с нею женская красота Тони блёкла. Казалось, у Весты больше жизни. Я почему-то вспомнил, как накануне изменился пойманный язь. Как он был прекрасен, когда яростно бился в моих руках? Но, навеки уснув, красавец-язь действительно стал рядовым подъязиком. Тело осталось прежним, но с потерей духа жизни пропала и красота.


6
Бросив недокуренную сигарету в речку, Веста сказала: «Ну что ж, Алексей, было приятно познакомиться, однако нам пора восвояси. Адью, Алёша Быстров». И широко шагнув, не оглядываясь, она направилась к деревне. Тоня безвольно последовала за нею. «Девушки! — встрепенулся я. — Позвольте примкнуть к вашей компании, ведь мне в ту же сторону». «Как пожелаете», — не повернув головы, сухо буркнула Веста.
Когда сошли с моста, Веста снова заговорила:
— Алексей, раз уж вы увязались за нами, то позвольте задать вам несколько вопросов.
— Ради бога, — машинально ответил я.
— Откройте тайну, чем вы здесь занимаетесь, мы видим вас иногда в очередях за жизненно важными пищевыми продуктами, но вас нет ни на танцах, ни даже в кино, где собирается весь местный бомонд.
— Да я, видите ли, рыбу ловлю, и, вообще, я природу люблю, — пролепетал я и сам удивился, как неуверенно прозвучал мой голос.
— Вспоминается онегинская Татьяна, которая «в тишине лесов одна с опасной книгой бродит», — хохотнула Веста.
— Один ноль в вашу пользу, мадмуазель Веста, уели и неплохо. Брожу по лесам точно, и точно один, всё, как у Татьяны, однако без книги... А вчера я исполнил мечту, казавшуюся мне неосуществимой, — хвастанул я, — наконец-то мне удалось отловить здоровенного язя.
— И всего-то, — криво усмехнулась Веста. — Неужто ваша семья голодает? Похоже, вы гробите время, лишь для того, чтобы потешить своё тщеславие. Мне казалось, вы способны на большее. Извините, товарищ Быстров, разочаровали.
— Веста! — взмутился я. — Подозреваю, вы никогда не ловили рыбу и потому вы просто не в состоянии понять, какое это увлекательное занятие. Никакое кино и уж тем более никакие танцы, не дали бы мне столько радостных волнений.
— Вот вы всё о себе и сказали, — отрезала Веста. — Вам нравится, сбросив с усталых плеч бремя цивилизации, ощутить себя благородным дикарём, совершающим ежедневный обход своих охотничьих угодий. Но дикарь бродил по диким берегам рек и озёр в поисках пропитания, а вы делаете то же самое лишь для того, чтобы выглядеть этаким оригиналом, уставшим от мира людей.
— Два ноль в вашу пользу, мадмуазель Веста. Мне остаётся лишь задать вам аналогичный вопрос на засыпку. Спрашивать? — я взглянул прямо в её змеевидные глаза.
— Валяйте!
— А с какой целью? Собственно, ради чего вы, благороднейшая Веста, посещаете сельский клуб и танцы под баян?
— Мне нравится ваша прямота, Алексей, и я отвечу вам тоже прямо, — Веста одарила меня насмешливой улыбкой. Но вдруг посерьёзнела, и взгляд её подвижных глаз стал пустым, и мне даже показалось, что она покинула и меня, и вообще всё окружающее. По всему выходило, что душа её погрузилась в долгий счёт. Как у шахматиста, рассматривающего отдалённые последствия того или иного хода: — Видите ли, товарищ Алёша, — наконец заговорила она, — я ищу человека в этом скопище двуногих. Не скрою, вы оставались для меня последним неизученным экземпляром человекоподобных существ, обитающих в данном малонаселённом пункте. Теперь мой поиск завершён, и я могу, наконец, замазать отвратительной серой краской последнее белое пятно на карте данного участка СССР. Ну и, слава богу, теперь со спокойной совестью могу возвращаться в Питер.
Её жестокие слова полоснули по моей душе. Я был раздражён высокомерным тоном этой малявки, её неуважением к чужой личности. Но ещё больнее было то, что она выразила прямым текстом моё собственное смутное чувство, что я делаю что-то не то, что я и на самом деле бездарно расходую своё время. В этот момент мы дошли до места, где от дороги ответвлялась тропинка, идущая вдоль озера.
— Спасибо за критику девушки, — проговорил я наигранно небрежно. — Простите, что не прошёл ваш экзамен. Пожалуй, я пойду своим прежним путём, — я помахал рукой: — Пока, девочки! Но если пожелаете меня когда-нибудь увидеть, то знайте, я всегда буду рад встрече с вами.
Веста сухо поглядела на меня сквозь прорези своих странных, невесть откуда пришедших к нам глаз, а я резко повернулся и решительно шагнул в сторону тропинки, огибающей озеро.

Я шёл, едва не плача от обиды. «За что она меня так? — негодовал я. — И бабушка, и даже вечно недовольная мать вполне положительно оценивают моё увлечение рыбалкой. А эта наглая девчонка отнесла меня к разряду деловящихся бездельников. Но я докажу ей, что она ошибается».
— «Господи, — возмутился мой внутренний голос, — а ведь она даже не узнает, что была неправа». Это похоже на одну любимую материну пословицу: «Мужик три года на Москву дулся, а та и не знала». И тут до меня дошло, что отношение ко мне Весты свидетельствует о том, что я уже не мальчик, который может заниматься чем угодно, лишь бы не хулиганил; что я уже юноша, которому пора обдумывать житьё; что настало время, когда люди ждут от меня свершения общественно значимых поступков. Да! Выудив язя, я добился своей цели, преодолел массу препятствий и победил. Но это не настоящая победа. Настоящая победа должна открывать путь к новым целям, к новым свершениям. Было ясно, что у поимки язя продолжения не было. Рыбная ловля, как таковая, вела меня в никуда. К тому же, я встречал немало пожилых мужиков, буквально помешанных на рыбной ловле. Я догадывался, что азартный и, в общем-то, простенький мир рыбалки позволял им, хотя бы на время, уйти от сложности бытовых проблем, от вечно недовольных жён и от тяжёлых мыслей о бездарно прожитой жизни.


7
Утром после завтрака я отправился в деревенскую библиотеку, записался в неё и после просмотра всех пяти каталожных ящиков остановил свой выбор на Шекспире, на его великих трагедиях. Библиотекарша удивилась, Шекспира никто не брал, и действительно томик с Гамлетом выглядел как новенький. Какое-то время я привыкал к языку старинной пьесы, а привыкнув, влюбился в Шекспира. Образ Гамлета меня потряс. Стыдно признаться, но я не мог отделаться от мысли, что Гамлет — это я сам, только перенесённый машиной времени на четыреста лет назад. И я, поставив себя на место датского принца, тоже не мог найти правильное решение его проблемы. Жестокое общество елизаветинской Англии, конечно же, хотело, чтобы Гамлет, узнав от призрака имя убийцы отца, немедленно исполнил бы свой священный долг, но принц почему-то колеблется и докатился — подумать только! — до хитроумной проверки достоверности сведений, полученных от призрака. Но, даже убедившись в правоте духа, Гамлет не может исполнить сыновний долг скандинава. Конечно, зритель раздражён, конечно, он считает принца слабаком. И зритель прав, Гамлет приводит в исполнение праведный приговор лишь под занавес и, фактически, случайно. Вот так в глубине веков некий Вильям Шекспир — ни лорд, ни дворянин, ни знатный бюргер... вообще, никто, сын какого-то перчаточника из заштатного городка — поднял вопрос огромной всечеловеческой значимости: должны ли мы безоговорочно исполнять предписания общества, в котором нам случилось появиться на свет.
 
Через два дня я снова пришёл в библиотеку, и на этот раз взял Фауста Гёте. Как ни странно, но общепризнанный шедевр меня совсем не потряс. Если отвлечься от формы, вполне понятной лишь читателю, владеющему немецким, то из Фауста я мало что вынес. И уж, конечно, никак не мог поставить себя на место главного героя. Средневековый фон меня не смущал, но поступки доктора Фауста и его идеалы не нашли отклика в моей душе. Пытаясь разобраться в идейной стороне трагедии, я приходил к парадоксальному выводу: человек, стремясь к добру, объективно творит зло. Вывод ужасный, хотя едва ли с ним согласился бы сам Иоганн-Вольфганг. У него на уме, наверняка, было что-то иное, но что именно, я — увы! — не уловил. Для меня так и осталось загадкой: почему убийца и растлитель фактически оправдан.
Покончив с Фаустом, я добрался до «Страданий юного Вертера». Это первое крупное произведение Гёте. Сюжет взят из жизни, и, что самое замечательное, здесь Гёте обнажает свою душу — сентиментальную и трогательно наивную немецкую душу. Немалая часть романа занята пролитием слёз умиления по некому Оссиану — легендарному барду шотландских кельтов. Меня ревниво кольнуло лихое утверждение Вертера (то бишь юного Гёте), что Оссиан вытеснил из его сердца Гомера. Пришлось лезть в Большую советскую энциклопедию. Оказалось, что Иоганна-Вольфганга и массу интеллектуалов второй половины 18-го века элементарно надул их современник, некий Джеймс Макферсон — шотландский поэт, знавший гэльский (кельтский) язык и фольклор Горной Шотландии. На основе мотивов нескольких гэльских сказаний он сварганил поэтический продукт, которые выдал за точный перевод на английский  никогда не существовавших поэм мифического Оссиана. «Поэмы» имели бешеный успех ещё и потому, что были насквозь пропитаны модным тогда слезливым романтизмом.
 
Однажды я увидел в читальной комнате библиотеки Тоню, углублённую в просмотр журнала «Работница». Будто почувствовав мой взгляд, она весело вскинула свою очаровательную головку.
— Привет, Лёша! Как дела?
— Да вот повышаю свой культурный уровень.
Она поднялась со стула и подошла ко мне. «Как плавно она движется?» — невольно отметило моё сознание.
— А как ты поживаешь? — я почему-то сразу перешёл с нею на ты.
— Весточка вчера укатила в Ленинград.
— Срочные дела?
Тоня покраснела.
— Не обижайтесь на неё. Она и сама не знает, почему тогда накинулась на вас. Мамаша говорит, у неё просто возраст такой поперечный.
— А у тебя? — снагличал я.
— У меня? — переспросила Тоня удивлённо (дескать, кому интересна я). — Мамаша говорит, что я, слава Богу, через поперечный возраст проскочила. Но я знаю, и мне Весточка говорила, что мне тоже надо подымать свой культурный уровень.
Тоска сжала моё сердце, меня неудержимо потянуло выбежать из помещения. Это нелепое чувство я испытал тогда впервые. Потом выяснилось, что реакция в прямом смысле убегать от неприятностей, входит в набор моих особенностей. С тех пор я много раз, получив неприятное сообщение, незаметно, а то и открыто, удалялся от людей, чтобы наедине с собою обдумать новое положение вещей. В тот первый раз мой асоциальный порыв был вызван фактом отъезда Весты. Ведь я начал новую жизнь, чтобы она увидела моё перерождение, а без неё всё — абсолютно всё! — теряло смысл.
Ноги понесли меня к озеру. Мне нужно было ощущение простора. Я уселся на бревно, уставился на водную гладь и сразу прозрел. Я понял, почему отъезд Весты явился для меня жесточайшим ударом, и что за неведомая сила притягивает к ней моё внимание. Я вроде бы её ненавидел, ведь она пренебрегла мною, даже не потрудившись во мне разобраться. Казалось бы, мне следовало просто плюнуть на неё, ведь жил же я до недавнего времени без неё. Но я не мог плюнуть на неё, потому что влюбился в эту недоделанную нимфу, в эту личинку, не достигшую фазы imago.


8
Через пару дней я вернулся в Нарву и с изумлением узнал, что у моих школьных друзей произошпа резкая, прямо-таки революционная, смена интересов. Теперь их повально поразило увлечение танцами. Мой Колька взахлёб рассказывал, как они регулярно собираются на даче у Мишки Соловьёва и танцуют с одноклассницами танго. Услышав про танго, я оживился, ведь мать, вспоминая «танцульки» своей молодости, неизменно называла танго (с ударением на «о») «дразнящим». При этом на её лице появлялось выражение, будто она говорила о чём-то приятном, но непристойном. Иногда, когда у матери бывало хорошее настроение, она даже напевала в ритме танго что-то о «далёкой знойной Аргентине, где небо южное так сине, и где женщины, как на картине». Возможно, поэтому я принял предложение Кольки обучить меня фигурам этого знаменитого танца. У меня неплохое чувство ритма, и, вообще, я легко усваиваю танцы, например, однажды молодая сотрудница матери буквально за один час научила меня лихо вальсировать. Правда, встречи с одноклассницами меня мало прельщали. Все они, на мой взгляд, не блистали красотой, да и к тому же, самые симпатичные уже обзавелись кавалерами, так что я в их играх оказывался, вроде как, лишним.
Колька, убедившись, что я усвоил его уроки, затащил меня на их очередное танцевальное сборище. Более того, Колька великодушно предложил мне потанцевать с белобрысой Танькой — его постоянной партнёршей. Я, как последний дурак, согласился. Кстати, эта Танька за лето слегка похорошела, но всё равно ей было далеко до моих «селянок». И вот, когда из патефона полился сладкий тенор, распевающий: «Вам возвращая ваш портрет, я о любви вас не молю...», я пригласил Таньку на танец. Вскоре до меня дошло, почему весь мир без ума от танго. Просто, это одна из немногих совершенно легальных уловок коснуться сладкого мира эротики. Танго располагает большим арсеналом фигур, способных удовлетворить запросы любого темперамента. Я быстро уловил, что Таньке нравятся серии резких поворотов и провокативных покачиваний, когда ноги партнёров приходят в кратковременное, но весьма ощутимое соприкосновение. Надо сказать, и мне было приятно касание с телом 16-летней девушки. К сожалению, я забыл, что за мной наблюдают, и заигрался. Когда после танца я подошёл к Кольке, стало ясно, что я совершил ужасную ошибку. Конечно, он видел, как крепко я держал партнёршу за талию, и что вытворяли наши ноги. И, главное, он видел, как всё это нравилось его Таньке. Вот так впервые я почувствовал, что значит, когда тебя ревнуют, да ещё и незаслуженно. Но я не хотел терять друга, поэтому больше на их танцульки не ходил, и от этого ничуть не страдал. И вообще, ни одна старшеклассница из всех трёх средних школ Нарвы не дотягивала по красоте до Тони и даже до Весты (чёрт бы её побрал!).

Неприятный финал знакомства с Вестой, и ухудшение отношений с Колькой выбили меня из колеи. Я загрустил, и всё вокруг стало для меня серым и беспросветным. Я мог подолгу застывать, уставившись в окно, не испытывая ни малейшего желания что-то делать. Странные мысли приходили в мою голову в те серые дни. Например, временами меня охватывали сомнения: существую ли я на белом свете объективно, по-настоящему. Бывало, я специально переходил дорогу перед грузовиком, чтобы убедиться, что шофёр видит меня в образе человека, а не какой-нибудь лягушки, которую и задавить не грех. Грузовик тормозил, шофёр, высунувшись из кабины, меня материл, а я вымученно улыбался, изображая рассеянность. Выходило, что для незнакомого шофёра я всё-таки существовал, но не для матери, не для тёти Гаши, и, конечно же, не для Весты.

— Что с тобой? — спросила мать в одно серое осеннее утро, когда я долго не вставал с постели.
— Мама, я не хочу идти в школу. Я вообще ничего не хочу.
Она приложила руку к моему лбу.
— Алексей, ты здоров, но я позвоню Вере Васильевне (так звали мою классную руководительницу) и скажу, что ты захворал. Но обещай, что отыщешь причину своей хандры, — и хитро улыбнувшись, она добавила: — Надеюсь, мне не нужно повторять прописную истину, что за счастье нужно бороться. Ты, Лёшенька, сильный... У тебя всё получится.
Мать ушла, и не успела она пройти и ста шагов, как я соскочил с кровати бодрый и собранный. «Я докажу этой Вестке, что лучше меня она никого и никогда не отыщет», — выкрикнул я в пустоту и стал разрабатывать план действий.
 Несколько минут размышлений привели меня к тривиальному выводу: сначала я должен опередить своих друзей-товарищей в учёбе. Законы неписаного школьного устава гласили, что все отличники — подлизы и маменькины сынки, и что для настоящего парня главное не учёба, а сила, мужество и презрение к отличникам. Но я давно уловил, что за этой эффектной идеологией кроются два порока — лень и трусость. Я прекрасно видел, как гордый парень на диктанте подсматривает в тетрадь какой-нибудь девчонки-хорошистки. Или как он, не справившись с домашним заданием по физике, списывает перед уроком решение у подлизы-отличника. Понять столь унизительное поведения гордых парней было несложно — на словах они презирали отличников, но в глубине души страшно боялись, что стать отличниками при всём желании у них не получится. Вот и оставалось сильным и смелым лишь хорохориться: «Да если б я захотел, да если б я тратил на уроки столько времени, как этот подлиза, то я бы тогда...», но было ясно, что сделать этого гордый парень не сможет. Поразмышляв, я понял, что настоящий герой должен воспитать в себе готовность выполнить любую тяжёлую, непрестижную и даже унизительную работу. Кстати, вспомнил, что одним из подвигов Геракла была очистка от навоза конюшен царя Авгия.

Первым делом я внимательно прочёл учебник грамматики русского языка, что позволило подводить любое слово, любое предложение под грамматическое правило. Правил было много, но не очень много. Потом я с удовольствием прочёл учебники по математике, физике и прочим естественным предметам, в которых и раньше неплохо успевал. Пожалуй, больше всего усилий я затратил на немецкий, но и здесь довольно скоро добился неплохих результатов. Так что к концу второй четверти я стал признанным первым учеником своего 10-го Б. Интересно, что никто не назвал меня ни зубрилкой, ни подлизой. В десятом классе все понимали, что хорошие оценки — это самый верный путь к поступлению в институт.


9
Зимние каникулы я обычно проводил в Нарве, но на этот раз меня неудержимо потянуло в деревню к бабушке. Я взял в местной школе лыжи и с удовольствием гонял по замёрзшему озеру и вдоль Быстрянки, вытекавшей из него. Как ни странно, но эта далеко не самая быстрая речка почему-то не замерзала. Я въезжал на её обледенелый берег, смотрел в прозрачную воду, но никакой жизни там не видел.
Однажды, летя на лыжах по деревне, я встретил Тоню, одетую в белый полушубок, плотно облегающий её великолепную фигуру. «Лёша!» — ахнула Тоня и бросилась ко мне, будто к хорошему давнему другу, но, на расстоянии шага резко остановилась. Я невольно залюбовался ею — румянощёкая, белозубая, голубоглазая.
— Как я рада тебя видеть! На каникулы приехавши. Да ты вроде как выше стал.
— Да едва ли, видимо, потому что на лыжах.
— Слушай, Лёша, чё мы тут на морозе мёрзнем, заходь в дом, поболтаем.
— Боюсь стеснить твоих родственников, может, договоримся где-нибудь встретиться… я ещё пять дней тут пробуду.
— Ну, нет, скидывай лыжи и проходи в избу. У меня отдельная светёлка, так что никому не помешашь.
В сенях я прислонил к стене лыжи, повесил на гвоздь куртку и прошёл в избу. В просторном помещении за швейной машинкой сидела женщина среднего возраста.
— Мама, это Лёша Быстров, внук Марьи Ивановны Красновой, мы с Вестой познакомились с ним прошлым летом.
— Тот самый Лёшенька! — всплеснула руками мать Тони. — Подумать только. Я тебя ещё ребёночком знала. В войну ты сильно хворал, все боялись, что не выживешь, да во, гля, как вымахал! Стал, что жених стоющий!
— Очень рад с вами познакомиться, — промямлил я, в душе ругая себя, что поддался на уговоры Тони.
Тоня взяла меня за руку и провела в свою комнатку.
— Садись за стол и рассказывай, как ты жил эти долгие четыре с половиной месяца. Я часто вспоминала тебя и жалела, что мы как-то не по-людски разбежались.
Я огляделся: бревенчатые стены, два крошечных окошка с заиндевелыми стёклами, какие-то фотографии на стенах и отрывной календарь уже нового 1956-го года. Не успел я раскрыть рот для дежурных слов об уюте и прочем, как дверь отворилась, и в комнату вошла высокая девушка. Я увидел её боковым зрением, и не сразу опознал. Повернулся к ней: «Как похожа на Весту!». Девушка усмехнулась: «Что не узнаёте? Да и вы, Алёха-рыболов, переменились!»
Это была Веста. Подростковая угловатость пропала, девушка стала ещё выше и повзрослела. Передо мной стояла настоящая красавица, ни дать ни взять Шамаханская царица, такой уж она мне тогда привидилась. Я встал и куртуазно приник губами к протянутой мне руке.
— Как вы похорошели! — почти прошептал я.
— Ну, рассказывайте, чем занимались? — Веста едва сдерживала довольную улыбку.
— Перечислять всё слишком утомительно, просто истязал себя самообразованием. А вы?
— Да и я, пожалуй, была занята тем же. Но рада, что вы стали на путь саморазвития, — и она одарила меня таким взглядом, от которого по моей душе прокатилась волна дотоле незнакомого мне ощущения «пленительного счастья». — А кстати, — промолвила она назидательным тоном, — вы выбрали себе ВУЗ, куда будете поступать?
— Ещё не окончательно. Колеблюсь между физикой и биологией.
— Тогда поступайте на биофизику.
— К сожалению, биофизика весьма далека от физики, это сейчас нечто вроде отдела физиологии. Я думаю, будущее за биологической химией. А вы, Веста, — я с трудом выговорил вслух столь дорогое для меня имя, — вы что-нибудь надумали?
— У меня для раздумий времени на один год больше. Мне нравится математика, но хорошо бы найти специальность, сочетающую математику с биологией.
— Пока такой науки нет, но, как выразился, если не ошибаюсь, Карл Маркс, уровень развития любой науки определяется содержанием в ней математики.
— Тоня сказала, что вы в конце лета увлеклись классической литературой. Как успехи?
— В целом, всё неплохо.
— Хотелось бы верить. А кстати, вы одолели вторую часть Фауста?
— Сделал попытку, но уже на втором акте потерял всякий интерес. Сжав зубы, дочитал до конца, но ничего ценного для себя не вынес. Наверное, не дорос. А вы?
— А я вынесла, — Веста усмехнулась. — Дух захватывало от мысли, что взобралась на вершину германской поэзии.
— Как на Эверест без кислородной подушки, — не без ехидства вставил я.
— Известные проблемы были, но я их устранила, разобравшись в греческой мифологии.
— Да и германской чертовщины там хватает.
— Ну, с германской проще. Она смахивает на нашу.
— А почему вы так старались? Есть мнение, что художественное произведение должно вливаться в нашу душу само собой, завлекая нас сюжетом, красотою слога и ненавязчиво обучая. Оно не должно высокомерно вещать, что, мол, куда лезешь, сопляк? Мол, нос твой не дорос до понимания великих истин. Господи! Даже от геометрии я получал больше удовольствия, чем от второй части Фауста.
— Похоже, Алёша, вы ещё не поняли, что есть ширпотреб для плебса, и высокая литература для избранных, так сказать, для патрициев духа.
— Выходит, не дорос я до тех патрициев. Однако Вертера прочёл без малейшего напряжения.
— Вертер первый гётевский шедевр, Фауст — последний. Автору Вертера было 23, автору второй части Фауста — 80.
— Знаете, Веста, меня просто подмывает сгрубить, но останавливает страх испортить вконец наши отношения.
Веста расхохоталась:
— Валяйте! Чтобы нечто испортить, надо то нечто иметь. Мне кажется, вы ничем не рискуете.
— Я думаю, Гёте в старости просто сдурел.
— М-да, Алёха-рыболов, вижу, за истекший промежуток времени вы выросли, правда, растёте вы куда-то не туда. Откройте любую энциклопедию — от Большой Советской до Британской, и узнаете, что Фауст ¬— это вершина и итог европейской литературы 18-го столетия.
— У нас на дворе середина 20-го века. За последние 150 лет мир сильно изменился. Во-первых, появилась промышленность, во-вторых, Дарвин предложил теорию, объяснившую целесообразность в строении живых организмов, что, в конечном счёте, и похоронило бОльшую часть чудес, над которыми ломали голову патриции 18-го века. И, в-третьих, прошли самые страшные войны в истории, и люди открыли такие средства разрушения, что потеряла смысл даже знаменитая фраза М.Горького, запущенная в относительно тихом начале 20-го века: «Человек — это звучит гордо!»
  — И всё-таки, Алексей, вы проявили слабость, отступив перед сложностью текста Фауста. Мне кажется, вы должны были заставить себя погрузиться в мир интеллектуалов конца 18-го века. Конечно, это сложно. Не проще ли объявить Гёте старым маразматиком?
— Ладно, сдаюсь. Обещаю, как-нибудь разберусь... Когда уезжаете?
— Через три дня.
— Сейчас уже стало темнеть, мне надо к бабушке. Боюсь, она уже начала беспокоиться. Как вы, девушки, насчёт лыжной прогулки? Может, с утра до обеда покатаемся на горках, а то можно проехаться к усадьбе графа Сиверса.
Веста наморщила лоб.
— Тоня! Как ты считаешь, стоит ли нам соглашаться?
— Соглашайся, Весточка. Пока стоит ясная погода, почему бы не прокатиться ко Дворцу.
— Ладно, договорились. Едем к Сиверской усадьбе, — заключила Веста.

 Та лыжная прогулка стала одним из довольно значимых эпизодов моей жизни. Был солнечный день. В морозном воздухе парили, неистово сверкая, малюсенькие кристаллы льда. И снег непривычно белый отчаянно сверкал. Помню, тогда я впервые заметил, что зимние тени по контрасту с золотистым снегом кажутся голубыми. Веста еле стояла на лыжах, поэтому мы медленно плелись по раскатанной лыжне. Видно было, что ленинградке нелегко, но она не жаловалась. «Наконец-то! — вырвалось у неё, когда впереди вспыхнуло жёлтое белоколонное здание с поржавевшим зелёным куполом, наполовину засыпанным снегом. — Боже! Как же эта усадьба похожа на Таврический дворец, правда, уменьшенный раза в три!»

 Красавица усадьба стояла в окружении старых елей, низко опустивших под тяжестью снега свои тёмно-зелёные, почти чёрные, ветви.
— Посидим, — ещё тяжело дыша, выдохнула Веста.
Мы сели на скамью, покрытую тонким слоем опавшего инея.
— Ребята, — неожиданно звонко заговорила Тоня. — Вы тут посидите, а я слетаю в столовку для отдыхающих. Там в буфете всегда есть мировецкий лимонад.   
Она легко соскочила со скамейки, подбежала к четырёхколонному портику, распахнула тяжёлую дверь парадного входа и скрылась.
— Алексей, — глядя в сияющий снег, заговорила Веста. — Я весь вечер анализировала наш вчерашний разговор и пришла к выводу, что вы резко отличаетесь от моих ленинградских друзей. Мне кажется, у вас есть неплохие задатки и, самое главное, у вас есть стремление к саморазвитию и критический подход к мнению авторитетов. Если вы продолжите начатую линию, и если поступите в университет, то сможете стать одним из моих настоящих друзей.
— И много у вас таких? — рассмеялся я.
— К сожалению, совсем немного. Раз два и обчёлся.
— И все они студенты университета?
— Не все.
— Где же логика?
— Никакой логики тут нет, — резанула она и повернула ко мне своё румяное от мороза и лыжного перехода прекрасное лицо. Её губы коварно изогнулись, глаза сузились, и голова моя пошла кругом. Повинуясь нахлынувшему чувству, я потянулся к этим зовущим губам, и она не противилась. Боже! Как сладок поцелуй младой Армиды.
— Хватит, Алёшенька! Хорошего помаленьку, — она мягко оттолкнула меня. — Этот поцелуй не знак любви. Это знак, что отныне ты мой друг, что я зачисляю тебя в мой пажеский корпус.
 «Чёрт, — мелькнуло в моей бедной голове. — Она перешла на ты, а говорит, как Снежная королева. Это был поцелуй не нежной девушки, а холодной и циничной Снежной королевы. А я, выходит, жалкий и безвольный Кай».
Я очнулся, когда громко хлопнула парадная дверь бывшей усадьбы. Вышла Тоня с бутылкой лимонада. С помощью складного ножа я открыл бутылку и подал её Тоне. Она сделала короткий глоток и передала лимонад Весте, а та, отпив немного, вручила бутылку мне. Янтарные змейки Вестиных глаз победно сияли. «Господи, — мелькнуло в моём взбудораженном сознании, — она ведёт себя как молодая совершенно взрослая женщина, которая знает, как завлекать в свои сети неопытных юнцов. Неужели, у неё есть практический опыт? — Да едва ли. Это женская природа бьёт фонтаном из каждой её жилки. Но также несомненно, что сильный интеллект контролирует её действия».
Покончив с лимонадом, мы съехали с высокого берега на сверкающий снежный ковёр, укрывший лёд озера, и отправились домой.

Прощаясь возле Тониной избы, Веста пожала мне руку.
— До свиданья, мой новый друг. Надеюсь, мы ещё встретимся, — увы, в голосе Весты я не уловил и капельки чувства.
— До свиданья, Алёша, — сердечно шикарным грудным тембром почти пропела Тоня.
— Боюсь, до лета я вас не увижу, может, обменяемся адресами? — я взглянул на Весту.
— Адрес Антонины Емельяновой ты знаешь, — по-прежнему сухо проговорила она, и вдруг её губы изогнулись в лукавую улыбку: — А вот адрес Весты Штурм пусть останется для тебя маленькой тайной.
«Веста Штурм! Какое гремящее словосочетание!» — ахнула моя душа.


10
Всю третью четверть я усердно занимался самообразованием, пытаясь обскакать моих невидимых ленинградских конкурентов — друзей Весты. Они представлялись мне преуспевшими во всех науках и искусствах златовласыми аполлончиками с орлиными носами и горящими очами.
Начал я, как положено, с древних греков. Мать работала в ГОРОНО, и там у неё был «педкабинет» с двумя шкафами, набитыми книгами, которых не было в школьной библиотеке. Кстати, там была Советская энциклопедия довоенных времён, мать называла её бухаринской. Были Гомер, Шекспир, литературная классика Западной Европы и России, фольклор Русского Севера, а также многочисленные методические пособия и хрестоматии по гуманитарным предметам. Осмотрев эти залежи знаний, я приступил к их активному освоению. Поэмы Гомера я не просто прочёл, а прочувствовал, погрузившись в бездонный гомеровский океан. Я будто вошёл в мир бронзового века и даже ощутил себя обитателем того грозного времени.
После Илиады и Одиссеи осилил «Первобытную культуру» Эдуарда Тэйлора. Эта книга перенесла меня в мир людей, ещё не вкусивших плодов просвещения. Оказалось, наши пращуры с незапамятных времён до появления первых цивилизаций были ярыми анимистами, то есть искренне верили, что всё вокруг их населено огромным числом духов — злых и добрых. Более того, наши предки считали, что и каждый человек является убежищем для массы духов и демонов. Души и духи были присущи не только людям, но и всем материальным объектам, и природным, и рукотворным. И даже за абстрактными понятиями, такими, как красота, любовь, верность, отвага и т.д., скрывались духи. Фактически, древние люди одушевляли всё, что в их языках попадало в категорию имени существительного. Если наш современный учебник грамматики утверждает, что имя существительное отвечает на вопрос «кто?» или «что?», то в грамматике дикаря эта часть речи всегда отвечала только на вопрос «кто?», и любое имя существительное имело род, будто то, что оно именовало, было одушевлено и имело половые различия.
Размышляя о нашем русском языке, я обнаружил, что и он пропитан пережитками языка дикарей. Но язык — это средство, с помощью которого мы мыслим, выходило, что наши мысли захламлены мыслями дикарей. Большая часть тех мыслей-пережитков относилась к тому, что принято называть суевериями. Поговорив с тётей Гашей, я узнал о сглазе, о порче и о массе других предрассудков. Узнал, что на поминках нельзя пользоваться ножом и вилкой; что нельзя разговаривать и передавать что-либо через порог; что в комнате, где лежит покойник, необходимо завешивать зеркала плотной материей; что покойника нужно выносить из дома ногами вперёд; что нельзя возвращаться за забытой вещью, что перед дальней дорогой нужно посидеть; что, когда зеваешь, надо закрывать рот рукой или платком; что, надеясь на успех, следует стучать по дереву и прочее в том же роде.
В педкабинете нашлись и книги, в которых те суеверия объяснялись.
Поверья, связанные с зеркалом, объяснялись наивной верой, что зеркало, отражая окружающие предметы, захватывает в себя и невидимых духов. Если в доме есть покойник, то духи мертвеца, которых следует опасаться, могут проникнуть в зазеркалье и застрять там. По убеждению наших предков, в глазу человека сидит злой дух, который при взгляде может причинить вред (сглаз и порчу) другому человеку, особенно ребёнку. Наши пращуры верили, что в деревьях живут добрые духи, и, прося у них помощи, нужно стучать по стволу. В древние времена прах предков хранился под порогом дома, там же обитали и духи предков. Передавая что-либо через порог, или даже разговаривая через него, можно рассердить тех духов. Считалось, что духи, живущие в доме, цепляются к человеку, и пытаются вернуть его обратно в жилище, и тогда у путника «дороги не будет». Присев перед долгим путешествием, можно тех духов обмануть — они подумают, будто никто никуда не едет, и потеряют бдительность. А покойника выносят ногами вперёд, чтобы его духи, которым захочется вернуться в свой бывший дом, сбились бы с пути. Злые духи (а духи мертвецов всегда злые) любят скапливаться на остриях и лезвиях, поэтому, пользуясь на поминках ножом или вилкой, мы даём возможность духам мертвеца проникнуть в наше тело через рот. И вообще, раскрытые уста — это врата для злых духов, поэтому никогда не следует широко раскрывать рот, а зевая и даже громко смеясь, необходимо прикрывать его рукой или платком.
Знакомясь с русским фольклором, я наткнулся на заговоры и заклинания и понял, какую силу приписывали наши предки изречённому слову. Они были убеждены, что особо произнесённая фраза может магическим образом изменить реальный мир. Колдун может словом убить, а знахарь — вылечить. К примеру, чтобы избавить человека по имени Алексей от тоски-печали (то бишь от депрессии), знахарь обращался к реке и с тщательно выверенными интонациями проговаривал или прошёптывал:
Мать река,
Ключева вода.
Как умывала ты
Круты берега,
Как уносила ты жёлтые песка,
Так омой-ополощи
Печаль и тоску с раба Божьего Алексея,
С ясных его очей,
Со кровавых печеней,
Из ретивого сердца,
Из буйной головы.
Аминь! Тьфу!
 
Тексты заговоров позволяют прикоснуться к миру людей, создававших наш язык. Эти тексты кажутся нам поэтичными, но их образность не украшение речи, а свидетельство постоянного одушевления древним человеком всего, что он мог назвать. А ритм, возникающий при чередовании имён, эпитетов и сравнений, повышал внушающую силу заговора. Да и сейчас для повышения доходчивости своей речи мы прибегаем к фигурам, придающим ей образность — тем же эпитетам, гиперболам, метафорам и сравнениям. Фактически мы невольно одухотворяем и одушевляем предметы и явления. А поэзия наша вообще исчезнет, если поэты откажутся от мировоззрения дикаря. Одна лишь наука свободна от анимизма. Но язык науки все считают сухим, пресным и невыразительным.

Вооружившись новым знанием, я перечитал Фауста, который снова удивил меня изобилием вездесущих духов. «И вообще, — спрашивал я себя, — почему великому Иоганну-Вольфгангу не хватило одного  Мефистофеля для разработки своей причудливой фабулы? Разве не мог доктор Фауст, располагая услугами дьявола, получить всё что угодно: и молодость, и власть, и любовь любой женщины, однако великий борец за счастье человечества почему-то помешан именно на духах. Их вызывание в самом начале трагедии ещё можно оправдать, ведь учёные средневековья верили в астрологию и алхимию, однако после подписания сделки с дьяволом, плотность духов на единицу текста с каждым актом только нарастает. В состав действующих лиц, кроме духов, вошли ведьмы всех мастей (включая таинственную полуведьму), колдуны, Лилит — жена Адама, Ламия — любовница Зевса, блуждающие огни и падающие звёзды. Автора так волнуют духи и чертовщина, что он явно теряет интерес к истории главной героини. Ищущий смысла жизни Фауст почему-то совращает невинную пятнадцатилетнюю Гретхен, что влечёт гибель её ребёнка, отравление матери девушки, гибель брата, да и гибель самой героини. Целый каскад тягчайших уголовных преступлений, а Фаусту всё сходит с рук, он так и остаётся благородным искателем смысла жизни.
Ну а во второй части изобилие духов переходит все разумные границы. Теперь Иоганну-Вольфгангу уже мало духов природы его, тянет к оживлению практически всех персонажей греческих мифов, и даже двух реально живших древнегреческих философов — Фалеса и Анаксагора. Не найдя достаточно красивой невесты на земле, Фауст извлекает из преисподней мифическую Елену Аргосскую Прекрасную вместе с её прислугой и хором. Советы ему дают: кентавры, фавны, сатиры, нереиды, нимфы, дриады, океаниды, сирены, мойры, грации, форкиады и пр. Мало того, среди действующих лиц фигурируют и духи, олицетворяющие абстрактные понятия, как то: Боязнь, Надежда, Порок, Грех, Забота, Нужда..., то есть светоч немецкой поэзии фактически погружается в мир анимизма, характерный для людей перехода от позднего камня к ранней бронзе. Почему? — Да потому, что без анимизма нет поэзии. И первыми поэтами на земле были колдуны и ведьмы, знахари и знахарки.


11
Получив некоторое представление о мешанине, царящей в наших головах, я задал себе самый важный на тот момент вопрос: «А чего ждала от меня Веста Штурм до знакомства со мной? и почему она была мною разочарована?» Попробовав поставить себя на место этой умной и требовательной девушки, я предположил, что она ждала встречи с молодым человеком, способным совершить какой-нибудь подвиг. «Способным на штурм неприступной Весты Штурм», — не преминул хихикнуть мой внутренний оппонент.
Но что же такое подвиг? — продолжил я свой анализ. — Здравый смысл подсказывает, что подвиг — это действие, превосходящее по своему значению свершения обычных людей. Поэтому подвиг, как правило, требует от человека самоотречения и максимального (часто длительного) напряжения всех сил. Спрашивается, а что заставляет человека (обычно молодого мужчину) добровольно выбирать для себя тяжкую жизнь героя-подвижника. Ведь, как правило, материально его тяжкий труд не вознаграждается. Однако есть другая форма оплаты — благодарность и похвала. Кстати, и многие животные готовы выполнить не очень приятные задания лишь бы хозяин их просто погладил по шёрстке. Вся Илиада пропитана рвением героев совершить подвиг на поле брани, и всё ради особой формы похвалы — ради славы.  Герои хотят, чтобы их славили не только современники, но и отдалённые потомки. Гектор, мечтая одержать верх в бою с каким-нибудь знаменитым ахейцем, говорит (Илиада VII, 85-92):

Пусть похоронят его кудреглавые мужи ахейцы
И на брегу Геллеспонта широкого холм да насыплют.
Некогда, видя его, кто-нибудь и от поздних потомков
Скажет, плывя в корабле многовёслом по чёрному понту:
— Вот ратоборца могила, умершего в древние веки:
В бранях его знаменитого свергнул божественный Гектор! —
Так нерождённые скажут, и слава моя не погибнет".

 Приходится принять как факт, что у человека есть особый инстинкт — жажда славы (нередко не уступающий по силе инстинкту самосохранения), который гонит молодых мужчин на подвиг, и тот же инстинкт заставляет молодых женщин искать мужчин, способных на подвиг, чтобы разделить с ними их «неувядаемую» славу.    
Чем выше общественная оценка подвига, тем больше людей славят героя. Но есть подвиги, которые приводят в восторг абсолютно всех соплеменников. Для такого супер-эффекта люди придумали особое слово — «победа».

Вообще-то, первым и главным значением слова «победа» являлся полный разгром противника. В доисторические времена племя победителей захватывало территорию побеждённых, мужчин истребляло, а женщин порабощало. Во времена первых цивилизаций всё происходило примерно так же, только воевали не племена, а государства, располагавшие многотысячными армиями. Ну, а в наши времена воюют уже миллионы, но победители по-прежнему грабят побеждённых и забирают часть их территории. Иными словами, люди воюют друг с другом непрерывно в течение, как минимум, тридцати последних тысячелетий, и во все времена военная победа открывала перед победителями радужную перспективу длительного процветания. Поэтому победа наполняла души победителей радостью и ликованием. Радовались все, и мужчины и женщины, старики и дети. Я подозреваю, что это чувство ликования в ликующей толпе, существенно отличается от бытовых и любовных радостей. Как подвиг превосходит по своим масштабам бытовую рутину, так и радость победы превосходит бытовые и любовные радости. Мать рассказывала мне со слезами на глазах, как вдохновил голодающих ленинградцев разгром немцев под Москвой. Да я и сам видел ликование людей в день Победы в 45-ом. Только тогда я не мог понять, почему они так радуются и почему плачут.

Много позже, уже в конце студенчества, читая речь Цицерона против коррупционера Верреса, я наткнулся на такие слова великого оратора: «... Ведь нет ничего более сладостного,  чем победа...». И вот тогда, находясь во всеоружии накопленных знаний, я попробовал разобраться в этом самом сладостном душевном переживании. Помню, как я захлопнул книгу, откинулся на спинку жёсткого библиотечного стула и задал себе вопрос:
— А существуют ли в мирное время свершения, которые открывают перед людьми перспективы, сопоставимые с победами военными?
— Конечно, существуют, — ответил мой внутренний собеседник. — Например, открытия новых континентов, открытие Ньютоном законов классической механики, создание Эйнштейном теории относительности и прочее в том же роде. Правда, в случае научных достижений, их подлинное величие нередко осознаёт не весь народ, а лишь относительно небольшая группа интеллектуалов.
— Поставим тот же вопрос острее, — продолжил я свой анализ: — предположим, что некий герой-подвижник, напрягая в течение многих лет все свои силы, открывает соплеменникам путь к долгому процветанию, но умирает, не дожив до всеобщего признания. Спрашивается: может ли герой испытать в полной мере радость победы?
— Да! Может! — ответил мой вечный собеседник. — Но только если герой-подвижник уверен, что он действительно сделал великое дело. Однако если его терзают сомнения, или если он украл какие-то наработки у других людей, то тогда, даже признанный толпой, он не сможет сполна насладиться радостью победы, ибо невозможно обмануть свой мозг.
— Нельзя ли привести пример? — спросил я моего внутреннего оппонента. 
¬— На ум приходит легенда о диком восторге Пифагора, доказавшего свою знаменитую теорему. Говорят, он был так счастлив, что устроил пир для своего города. Большинство сограждан, конечно, не знали геометрии, и при виде ликующего Пифагора, вероятно, только крутили пальцем около виска. Но Пифагор-то знал, что никто и никогда не поколеблет истинности его теоремы. И это обстоятельство запустило в его мозге выработку химических веществ, вызвавших ощущение радости победы.
— Значит, — засмеялся я, — получив выдающийся результат, и доказав себе его безошибочность, человек может сам наградить себя высшей радостью, дарованной нам природой, —  радостью победы.

 Касаясь этой темы сейчас — уже в конце жизни — хотелось бы выделить одно очень важное обстоятельство: надо всегда помнить, что за откровенно геноцидным характером войн древности скрывалась деятельная и беспощадная рука естественного отбора. Выживут или нет потомки человека, определялось, прежде всего, боеспособностью его племени. Все мы, ныне живущие люди, являемся потомками воинственных и жестоких победителей. Именно от них мы унаследовали такие странные вещи, как: жажда мщения, презрение к трусам; воспевание бесшабашных людей, готовых лезть на рожон, «ища себе чести, а князю славы». Но самое ужасное: мы получили от предков отсутствие сострадания к побеждённым. «Горе побеждённым», — любили повторять древние римляне, обрекая на гибель целый народ. А как хорош Отто Бисмарк со своим премилым афоризмом: «Побеждённым мы оставим только слёзы, чтобы было чем плакать». «Бизнес, и ничего личного», — говорит современный делец, разоряя дотла конкурента.
Конечно, долгая воспитательная работа церкви смягчила нашу милитаристскую риторику, но все мы ещё совсем недавно были очными свидетелями, как тонка эта плёнка гуманизма. Факт остаётся фактом — за пару-тройку лет не такой уж мощной (по современным меркам) пропаганды нацистам удалось убедить сентиментальных немцев отбросить христианскую мораль и начать не просто захватническую войну, а войну геноцидную, нацеленную на физическое истребление целых народов. Выходит, тысячелетнее вдалбливание в немецкие головы «любви к ближнему» и все усилия величайших поэтов и философов не смогли изменить геноцидное биологическое нутро самой окультуренной нации Европы.
Впрочем, кроме многочисленных минусов, мы унаследовали от предков-победителей кое-какие плюсы. Во-первых, жажду подвига во имя процветания своего племени и, во-вторых, способность нашего мозга дарить нам особый вид радости — радость победы.

Значит, мы должны ежечасно и ежесекундно подавлять в себе кровожадные помыслы дикаря, а жажду к подвигу сохранять, переводя её с военных рельсов на мирные.
Главное: надо всегда помнить, что, не стремясь к великим целям, мы лишаем себя великой радости их достижений.
 

12
На весенние каникулы мать предложила мне съездить к дяде Васе, её брату, который жил в подмосковной Купавне. Я долго колебался, но мать настаивала, говорила, что от Купавны я смогу легко и быстро доехать до Москвы, и у меня будет прекрасная возможность ознакомиться с достопримечательностями столицы. Перечисляя достопримечательности, она особо выделила Пушкинский музей изобразительных искусств. Именно возможность увидеть шедевры этого музея и склонила меня принять предложение матери.

Было промозглое мартовское утро, когда я вошёл в зал эллинизма. Огромное помещение утопало в сумерках. Я был один, основная масса посетителей музея оккупировала залы западно-европейских искусств. Публике не нравятся непонятно кем и непонятно для чего созданные статуи голых людей с отбитыми носами и руками. К тому же здесь были не оригиналы, а всего лишь копии, слепки с великих оригиналов, рыночная цена которым, что называется, — ноль без палочки. Но я понимал, что добротный слепок (а Иван Цветаев заказывал только такие) должен полностью передать облик оригинала. Если, конечно, отвлечься от болтовни про таинственную энергетику, источаемую исключительно оригиналом, к которому прикасались руки скульптора-творца, вдохновлённого Творцом рангом повыше.
Я сразу заметил воспетую молвой Венеру Милосскую. Подошёл к статуе вплотную и отметил, многочисленные шрамы, нанесённые оригиналу временем и воспроизведённые безупречным копированием. Потом я отошёл подальше и стал внимательно разглядывать скульптуру. Что и говорить, женщина, воплощённая в камне была прекрасна. Это был идеальный образчик средиземноморской расы. И тут же в моей голове мелькнула тень сомнения. А считалась бы та реальная девушка-модель Венеры Милосской идеальной красавицей, если бы жила сейчас, скажем, в Москве, и попалась бы на глаза современному скульптору. Стал бы он воплощать её образ в камень или бронзу? Или ещё вопрос: могла бы та девушка-модель выиграть конкурс на звание Мисс Вселенная или хотя бы Мисс Америка? Я решил, что едва ли. Талия у Венеры недостаточно узка, и грудь маловата, да и изгиб бедер мог бы быть более сексуальным, ну а нос, такой крупный и с таким высоким переносьем, это, вообще, не нос, а рубильник! Эти мысли пролетели в моей голове несерьёзно, будто я с кем-то вёл лёгкую беседу. Конечно, для меня Венера Милосская была красавицей, и я всё бы отдал, чтобы встретить такую в жизни. Но теперь вставал главный вопрос: а кем была она как человек? Доброй или злой? Умной или дурой набитой? Все говорят, что ваятели позднего эллинизма придавали большое значение внутреннему миру человека. Достаточно взглянуть на скульптурные портреты римских императоров и их жён, чтобы понять, кем на самом деле были те люди. Но лицо Венеры Милосской невозмутимо. Губы не напряжены, глаза открыты, но будто ничего не видят. Скажут: «А чего ты хочешь от богини? От богини, сводящей с ума любого мужчину, и даже любого олимпийского бога?» Но я и этого не чувствовал. Это была икона, образец, идеал в чистом виде. Она прекрасна, как красивая кошка, как пирамидальный кипарис, как гора Фудзияма, как моё озеро. Короче, это просто радующее глаз явление природы.

Мой взгляд, оторвавшись от Венеры, скользнул вдоль темно-бордовой стены и упёрся в высокий белый постамент. Я задрал голову: надо мной возвышалось крылатое существо. «Ника!» — ахнул я.
Да, это была Ника Самофракийская — знаменитая статуя, созданная около 190-го года до нашей эры в честь морской победы неизвестно кого неизвестно над кем. У скульптуры не было головы и рук — пропали в какой-то передряге (землетрясение или христианский погром), но у неё были орлиные крылья и тело молодой женщины, одетой в греческую одежду классической эпохи — нательный хитон и гиматий, исполняющий роль плаща.
Крылатая Победа, чуть подавшись вперёд, шествует по верхней палубе носовой части быстроходного военного корабля. Но она не одна. На той же палубе незримо присутствует ещё одно божество — влажный и своевольный Морской ветер, который хочет остановить Нику. Он набрасывается на её одежду: скатывает полы гиматия в толстые жгуты и опоясывает ими стройные ноги богини, будто пытаясь её стреножить. Но поступь Победы неудержима. Шквалистому ветру удаётся лишь сдвинуть гиматий с торса и живота, но сквозь влажную ткань тонкого хитона он видит божественную плоть идеального женского тела. Теперь мужское божество всё проиграло, ему остаётся лишь развевать складки гиматия за спиною несокрушимой богини.
Я встаю прямо перед Никой и вижу, с какой лёгкостью она выставляет вперёд свою правую ногу, будто не замечая  тяжести  груды намокших одежд. «Вот она воспетая Гомером поступь богини», — шепчу я, и меня охватывает дотоле незнакомое мистическое чувство — чувство  приближающегося ко мне сверхсильного существа из иного мира. Я слышу шум мощных крыльев, и сердце моё переполняется религиозным экстазом.
У богини Победы, конечно, должны быть крылья, но этого мало, у неё должен быть наступательный порыв, рвение вперёд, энергия, сметающая все преграды. И главное, Победа дарит целому народу ни с чем не сравнимую радость от понимания, что чёрная полоса жизни осталась позади, а впереди его ждёт долгая эпоха благополучия и процветания.

Я ехал на электричке в Купавну и тупо глядел на унылый, разобранный на части пейзаж московских окраин. Против меня сидела молодая женщина в зелёном плаще, по её простому лицу временами пробегала улыбка. Я закрыл глаза.   
  Нет, я не могу просто жить, пассивно наблюдая за жизнью вокруг себя. Я хочу активно воздействовать на мир, наводить в нём лично мой порядок. Естественно, недружелюбный внешний мир постарается свести на нет мои начинания, но я должен сжаться в комок, в стальную пружину, я должен сломить своё естественное стремление к праздности и утехам, чтобы направить всю волю и все силы на достижение какой-то высокой цели. И тогда — я уверен — придёт миг победы, и ко мне прилетит крылатая богиня, награждая меня переживанием высшей радости.
Кстати, многие искусствоведы были уверены, что в правой руке Ники Самофракийской был лавровый венок — стандартный символ победы. Но недавно удалось откопать правую кисть скульптуры, оказалось, рука Ники ничего не сжимала. На минуту я поместил себя в толпу горожан, встречающих победителей того давнего морского сражения и увидел на носу летящей к берегу флагманской триремы прекрасную и могучую богиню победы. Вот она вздымает правую руку, и над Эгейским морем гремит её приветствие: «Хайрете!», что соответствует нашему «Здравствуйте!», но буквально означает «Радуйтесь!»


13
Четвёртая четверть осталась в моей памяти, как бег на сто метров — то есть с начала апреля до последнего экзамена в конце июня — всё на одном дыхании. Каждое утро, проснувшись, я смотрел на фотографию Ники Самофракийской, и душа моя наполнялась энергией и безотчётной радостью, «Хайре, Ника!» — восклицал я и сдёргивал себя с постели. Время размышлений и философствований прошло. Я понимал всю незначительность барьера, который мне предстояло преодолеть, но также понимал, что невзятие этого барьера пустит мою жизнь в нежелательном направлении.
Как раз в это время на меня произвёл впечатление один рассказик из жизни древнего Китая, который я услышал по радио (Ведь то было время великой дружбы СССР с КНР). В древнем Китае, оказывается, был экзамен по аттестации чиновников. И вот один очень способный претендент на чиновничью должность приходит на экзамен. Он получает тему для сочинения и видит, что она проста, и он легко с нею справится. «И тогда, — размечтался претендент, — я получу высокий проходной балл. И у меня будет хорошее жалование, и я женюсь на самой богатой девице моего города, и у меня появятся высокопоставленные друзья, и с каждым годом я буду всё выше и выше подниматься по карьерной лестнице. И наконец я вступлю в борьбу за самую высокую чиновничью должность — за должность первого советника императора и...» И в этот момент прозвучал резкий удар гонга, означавший истечение времени экзамена. Перед претендентом лежал чистый листок бумаги. Ни одного иероглифа!
Этот рассказ о чиновнике, провалившем несложный экзамен, я запомнил на всю жизнь. И тем не менее, зная всё это, как часто я повторял ошибку того несчастного китайца, и, пожалуй, ещё чаще видел, как подобные ошибки совершали другие люди, как правило, одарённые.

На последнем отрезке школьной жизни мне удавалось практически всё, ну а если и встречались трудности, то в моём воображении вспыхивала Веста — высокая изящная, янтарноглазая, с её разящей наповал язвительной улыбкой — и сердце моё наполнялось энергией преодоления. Четверть проскочила так быстро, что не оставила особых следов в памяти. Правда, из полосы выпускных экзаменов я почему-то запомнил один совсем не судьбоносный эпизод. Мы с Колькой сидим на гребне бастиона «Гонор», из уличного динамика льётся песня про любовь гусеницы и пчелы, в руках у нас какие-то учебники. Внезапно меня охватывает странное чувство, нечто вроде прозрения. Я вдруг осознаю, что это мгновение прекрасно, и что оно больше никогда-никогда не повторится.

Вот написал я это, и в моей старческой голове проскочила забавная мысль.  Господи! Да спроси меня кто-нибудь в то время, страдаю ли я от коммунистического ига, и я просто рассмеялся бы от души, ибо душа моя была настроена на ожидание какого-то большого счастья. И я активно приближал время исполнения этого ожидания.

Когда прощальный выпускной бал остался позади, и когда пришла пора готовиться к приёмным экзаменам, из Таллина прибыло уведомление о том, что я получил  золотую медаль. Это значительно упрощало проблему поступления в университет.
После краткого собеседования с экзаменационной комиссией я был принят на первый курс биолого-почвенного факультета, в группу биохимиков.

До начала занятий оставалось ещё около месяца, и меня снова потянуло на берег Вереева озера. Поболтав с бабушкой около часа, я помчался к дому Тони, но её не застал и был вынужден иметь разговор с Тониной матерью.
— Лёша! На каникулы приехавши? Ну как твоя мать поживат?
— Спасибо, хорошо, Дарья Антоновна, а Тоня дома?
— Да нет её. Уж больше часу из дому ушёдши. Потянула её куда-то эта, как её там, Веста. Имя-то какое-то нерусское.
— Может быть, они купаться пошли?
— Да откудова мне знать, что в башках у девок молодых? Только шушукаются да гогочут. А в тебя как дела? Поступаш куды или как?
— Да уже поступил, Дарья Антоновна. В университет поступил в Ленинграде.
— Ну ты, Лёшка, молодец! Умный, видать. Да и мать твоя женщина редкая. А мы люди простые, и Тонька моя простая. Боюсь, не поступит она никуды. Ты б на неё повлиял.
— Спасибо за тёплые слова, Дарья Антоновна. Пойду девушек искать.

Естественно, я направился к озеру и по дороге почему-то думал, откуда взялось у ленинградской девочки это странное имя Веста. В Древнем Рима так звали богиню, охраняющую  домашний очаг и жертвенный огонь. Но едва ли родители Весты назвали дочь в честь малоизвестной древней богини. Может быть, рождение дочери явилось радостной вестью для отца, призванного в армию, и он попросил жену назвать девочку Вестой. Особенно чётко связь этого имени с понятием «весть» проступает в ласкательной форме «Весточка».
 
Я нашёл девушек на Горбатом мосту. Свесив головы через перила, они смотрели на воду и о чём-то болтали. Когда доски подо мной заскрипели, девушки оглянулись.
— Тоня! Веста! — крикнул я.
— Лёха! — всплеснула руками Тоня.
— Алёша! Ты? — сдержанно изумилась Веста. — Ну, рассказывай, какие успехи, как сдал выпускные экзамены, куда наметил поступать?
— Да уже поступил, — будто нехотя, ответил я.
— И куда же? — насмешливо скривив губы, процедила Веста.
— Да куда и хотел. На биофак, в группу биохимиков.
— Да как же ты успел?! — вырвалось у Весты.
— Да меня взяли без экзаменов, — улыбнулся я.
— Неужто золотую медаль получил? — радостно вскрикнула Тоня.
— Да так всё и вышло, — скромным-скромнёхонько  ответил я.
После краткой немой сцены Веста спросила:
— А почему ты выбрал биохимию?
— Потому что жизнь — явление биохимическое.
— Что? Начитался Энгельса с его ярким тезисом: «Жизнь есть способ существования белковых тел»?
— В этом пункте я вполне согласен с классиком марксизма.
— А что? Есть пункты, где ты с Энгельсом не согласен? — с удовольствием куснула Веста.
— Энгельс, якобы, принял теорию Дарвина, и потому не сомневался, что человек произошёл от обезьяны. Однако великий Фридрих (не путать с Фридрихом Великим) выбросил из дарвинизма его суть — творческую роль естественного отбора и фактически объяснял происхождение человека с позиций идеалиста Ламарка. Энгельс почему-то верил, что первобытный человек очень хотел заговорить и постоянно упражнялся в произнесении членораздельных звуков, пока не добился своего.
— Лихо ты его кроешь, — накинулась на меня Веста. — Даёшь бой авторитетам? Ну, я понимаю, после разоблачения культа И.В.Сталина огонь по штабам снова входит в моду.
— Да нет же. Приведу на память, возможно, не очень точно, одно высказывание Ф.Энгельса: «...формировавшиеся люди пришли к тому, что у них появилась потребность что-то сказать друг другу. Потребность создала себе свой орган: и неразвитая гортань обезьяны медленно, но неуклонно преобразовывалась в более развитый инструмент, а органы рта постепенно научались произносить один членораздельный звук за другим». Как видите, Энгельс совершенно определённо утверждал, что факторами возникновения языка выступили потребность в языке и постоянное упражнение речевых органов. А где же естественный отбор? Где выживание более приспособленных? Увы, это совсем не дарвинизм.
— Браво, юноша! — довольно сухо согласилась Веста. Тоня же смотрела на меня с мало скрываемым обожанием. — Вижу я, — продолжила Веста, — ты не зря прожил этот год. И медаль тебе, похоже, не зря присудили.


14
На следующий день мы решили встретиться снова. В назначенное время я взошёл на Горбатый мост, но встретил там только Тоню.
 — А где Веста? — спросил я.
— В 8 утра она зашла ко мне, уже вся при параде. Сказала, едет в Ленинград. «А что так? — спросила я. «Так надо», — ответила Весточка.
— И ты не спросила, почему?
— Если Весточка что-то решила, отговаривать бесполезно.
Я замялся. Отсутствие Весты выбило меня из седла. Но показывать своё уныние было неудобно перед Тоней. Я должен был о чём-то говорить и не мог найти тему. Выручила Тоня.
— Ну, раз не вышло побеседовать на высокие темы, то почему бы нам не искупаться.
Я взглянул на покрытые загаром плечи Тони, и заметил голубую бретельку купальника, вылезшую из-под широкой лямки цветастого сарафана. Стало быть, Тоня уже заранее подготовилась к купанию.
— Ну, что ж, — печально ответил я, — купаться, так купаться. — Это дело я люблю. Ведь моя рыбалка всегда сопровождалась купанием.

Один участок берега озера был обращён местными жителями в песчаный пляж, правда, пляж дикий, без раздевалок, лежаков и прочих аксессуаров официального места для купания.
Едва мы пришли на пляж, как Тоня преобразилась. Она молниеносно скинула свой цветастый сарафанчик и оказалась в голубом купальнике, позволяющем оценить всё великолепие её тела.
«Чёрт побери! — мелькнуло в моём померкнувшем сознании. — Чистая Венера Милосская на расстоянии вытянутой руки». Правда, в отличие от Венеры, у Тони был короткий русский носик, зато грудь на размер больше и талия поуже. Но главное, это была живая 16-летняя девушка.
Она, как принято в деревенской России, не пробуя воды, тут же побежала к озеру, сделала в нём несколько быстрых прыжков, окунулась с головой, шумно вынырнула и величаво поплыла, разгребая руками воду «по-морскому». Я догнал её, и мы поплыли рядом, ведя разговор. «Давай на ту сторону», — предложила она. «Почему нет?» — ответил я.
Вскоре мы достигли полосы водных растений, окаймляющей противоположный берег озера. Ноги слегка вязли в мягком грунте, но мы без проблем миновали полосу кувшинок, протиснулись сквозь плотную стену тростника и улеглись на узкой полоске суши, покрытой редкой травкой.
— Мне нравится это место, потому что тут вода чистая, и конского волоса нет, — сказала Тоня.
— Чего нет?! — удивился я.
— Живого волоса нет. Разве ты не знаешь? Он впивается в человеческое тело и по крови разносится куда угодно. В итоге человек умирает в страшных муках.
— Это сказка, — ответил я, быстро перебирая в голове свои знания о местной пресноводной фауне.
— Как же сказка? — возмутилась Тоня. — Я сама своими ушами в детстве слышала, как баба Оля держала за руку больную Катьку Силину и наговаривала:

Волос вороной, забери волос живой
Из бани в конюшню,
Из конюшни в поле
С рабы божьей Катерины.
Волос живой! быть тебе мёртвым.
Аминь. Тьфу!

— А где это происходило? — спросил я.
— А разве не ясно? В бане это было. А в конце баба Оля даже три раза плюнула на Катьку.
— Какая прелесть! Это же настоящий заговор! Баба Оля знахарка?
— Люди говорят, что была.
— Увы, Тоня. Тот волос живой — это особый вид круглых червей, паразитирующих на моллюсках. Для человека эти черви не опасны. Но многие европейские народы верят, что это оживший волос из лошадиного хвоста или гривы. Это древнейшее поверье, Тоня, — говорил я, любуясь её грудью.
— Похоже, ты всё знаш, — сказала она, скользя по мне внимательным взглядом своих невинных голубых очей.
— Отвечу словами Мефистофеля из Фауста: «Allwissend bin ich nicht; doch viel ist mir bewusst».
Я уже корил себя за дешёвую демонстрацию своего высокого уровня, как она ответила:
—Ты сказал: «Я знаю не всё, но мне многое известно». Сказано кратко и выразительно.
— Ты знаешь немецкий? — изумился я.
— Наверное, — голос Тони звучал тихо и спокойно, будто речь шла о чём-то, не заслуживающем внимания. — Учительница немецкого меня  хвалит.
— Откуда ты  знаешь этот язык?
— Из уроков в школе.
— Обычной школы Луги?
— Да. Нашей третьей средней школы.
— Той, что на улице Кирова?
— Да, той самой. А что?
— А как у тебя с другими предметами?
— С физикой и химией — полный завал. С математикой чуть лучше, зато с русским и литературой всё очень неплохо.
— А с биологией?
— Плохо, да и с географией не лучше.
— А с историей?
— На троечку. На уроках истории скучно. Чем ближе к нашему времени, тем скучнее.
— Попробуй освоить английский или французский, тогда тебя возьмут, куда угодно. Даже в разведшколу, — добавил я со смехом.
— Ты, Лёша, даже не представляешь, как я завидую Весточке с её способностью схватывать на лету всё — от истории до физики.
— А как у неё с языками?
— Не знаю, но тут я, пожалуй, ей не уступлю.
— Тоня, расколись, ты, небось, и стихи пишешь.
— Как ты угадал? — девушка сильно покраснела. — Пишу, но никогда никому их не покажу.
— А что так? Ведь поэт пишет для людей. Иной раз даже для презренной черни, — хохотнул я.
— Но я же не поэт, Лёша. Я пишу для себя.
— Любовная лирика?
Тоня одарила меня взглядом, от которого моя душонка провалилась в пятки.
— Наверно. Но с этим мне и жить, — как-то по-бабьи вздохнула она.
— Так откройся мне.
— Ни за что! — она стиснула зубы.
— Тоня! Ты талантливый человек, и ты красавица. Таких, как ты, на Земле негусто. Да и ко всему ты так убийственно скромна. Осваивай языки, читай на них, пиши сама, и всё будет у тебя в лучшем виде.

Обратно мы плыли молча. На пляже Тоня попросила меня не оборачиваться. Я отвернулся, но всё-таки подсмотрел, какова она обнажённая со спины. Как и предполагал, Венера до неё не дотягивала. Вскоре Тоня зашла в озеро, сполоснула купальник и, отжав воду, перекинула его через плечо. Вот так мы пошли к деревне, и мои мысли почему-то были сконцентрированы на том, что у неё под её цветастым сарафанчиком ничегошеньки нет. Когда подошли к краю липовой рощи, за которой зиял открытый пустырь, я затеял ритуал прощания. Взял Тоню за руку и остановил свой восхищённый взгляд на её лице. «Тоня, ты даже не представляешь, как ты хороша!» Она смущённо глядела на меня, и вдруг я почувствовал, что нравлюсь ей. Не говоря ни слова, я поцеловал её в губы, и она не оттолкнула меня. Я обнял девушку и прижался к ней всем телом. Она не сопротивлялась, и я ощутил упругую твёрдость её грудей. Любовная дрожь пронзила меня. «Нет, только не это!» — пронеслось в голове, и я оттолкнул её от себя. «Тоня, запомни, ты самая лучшая», — громко прошептал я, отвернулся и зашагал назад к озеру. Пройдя несколько метров, обернулся — она медленно, будто в раздумье, шла к своему дому.   

Этот разговор с Тоней заставил меня взглянуть шире на людей. Кто бы мог подумать, что эта простая деревенская девушка обладает огромным интеллектуальным потенциалом, в сравнении с которым мои успехи в учёбе выглядят не очень-то ярко. Вот я прочёл Фауста в двух переводах. Попробовал осилить на немецком, да где там! А она легко прочтёт оригинал и упьётся красотой гётевского стиха.
И ещё я узнал в тот день, что могу быть влюблённым одновременно в двух женщин — в Весту и Тоню.
Через день я снова был в Нарве.

15
Кончался второй месяц моей студенческой жизни. Естественно, я уже успел найти себе друзей, людей, на мой взгляд, замечательных — волевых и даже талантливых. Ближе всего я сошёлся с Валерой Кузнецовым. Это был изящный шатен с высоким лысеющим лбом, он редко смеялся, но часто язвительно кривил свои ярко-красные, будто накрашенные, губы и отпускал саркастические насмешки. Всё в нём — ленинский лоб, прорезанный парой горизонтальных морщин, слегка тонированные очки в массивной чёрной оправе, быстрая и логически безупречная речь — выдавало стопроцентного интеллектуала. И надо сказать, он и на самом деле был умён, прекрасно успевал в точных науках и ко всему имел какой-то разряд по картёжной игре в бридж. Валера был ленинградцем и любил посмеиваться над моей провинциальностью. Лихо болтал на простеньком английском, слегка фарцевал, слушал Би-би-си, ненавидел коммунистов, любил джаз, распевал модные западные песенки и мечтал попасть на Запад. Вспоминая то время, часто вижу ленинский Валерин прищур, и как, пританцовывая, он напевает:

Тигры и гориллы, львы и крокодилы
Разевали пасти до самых ушей.
Но увидев галстук, стильные ботинки,
Разом улыбнувшись, рявкнули: «ОКЕЙ!»

Но про эту сторону Валеры знал только я, все остальные воспринимали его как законопослушного, серьёзного молодого человека, полностью погружённого в учёбу. И он, действительно, был идеальным студентом; за все годы студенчества я ни разу не видел, чтобы он шёл на экзамен или на зачёт неподготовленным. Ему нужен был диплом только с красными корочками, ибо это увеличивало шансы попасть в наиболее престижную лабораторию. Валера клялся, что станет доктором через семь лет после окончания универа, и членкором — через двенадцать. И словами он не разбрасывался. Ему удалось-таки добиться поразительных успехов в карьере. Он стал доктором через десять лет, и членкором — через двадцать. Мой кадровый рост не идёт с ним ни в какое сравнение. Я стал через семь лет всего-то кандидатишкой, да так и застыл на этой прискорбно низкой ступеньке. Впрочем, я всегда чересчур увлекался содержанием, не обращая должного внимания на форму.

И вот однажды (это случилось в конце октября 56-го), когда мы с Валерой пили в университетском буфете паршивый кофе, к нам подошла высокая стройная девушка. Боже! это была Веста. Я страшно обрадовался, засуетился, познакомил её с Валерой и увидел, как изменилось лицо моего лучшего друга, как он выпятил грудь, как захорохорился. Веста, отведя меня в сторону, сказала, что у неё мало времени, потому что сбежала с урока, и предложила встретиться в шесть вечера на мосту Пестеля. Я, естественно, был страшно рад. Как только она ушла, Валера потребовал от меня разъяснений и успокоился, узнав, что Веста ещё школьница, и что у меня с нею чисто дружеские отношения. Он же объяснил мне, что мост Пестеля — это красивый арочный мост через Фонтанку вблизи Летнего сада, и что все настоящие ленинградцы, а не всякие там скобари, называют его Пантелеймоновским.
Я вышел из университета в пять, пересёк Неву, свернул на Дворцовую набережную, прошёл мимо Зимнего дворца, мимо памятника Суворову, мимо решётки Летнего сада и достиг истока Фонтанки. Перешёл речку по Прачечному мосту и двинулся вниз по её течению. На правом берегу Фонтанки золотился полупрозрачный массив осеннего Летнего сада, впереди — высилась красноватая громада Инженерного замка. Сильный ветер с Невы подгонял меня. Вот и раззолоченная арка моста, и на его середине стоит стройная женская фигура. Это была, конечно, Веста. Я подошёл к ней, она взглянула на часы и улыбнулась, было ровно шесть. Мы ритуально обнялись, как старые друзья, и спустились по мосту в сторону Летнего сада. Возле декоративного фонаря она остановилась: «Я люблю Пантелеймоновский мост за его светильники», — сказала она улыбаясь.
Да, светильник был великолепен. Его опора представляла собой связку копий, украшенную овальным щитом с изображением головы Медузы Горгоны. А на самом верху фонарного штатива сидел, раскинув золотые крылья, имперский двуглавый орёл с золотым венком в когтях.
Веста встала рядом со светильником и, глядя в сторону Невы, воскликнула: «Алёша, да ты только взгляни! Я обожаю это место, здесь сливаются воедино парковое искусство, архитектура, и история. А ты знаешь, что означают золотой венок и золотой орёл на самом верху светильника? — спросила она и сама же ответила: — Это знак победы галерного флота Петра Великого в морском сражении при Гангуте. А там справа, — она махнула рукой в сторону улицы Пестеля, — стоит храм, посвящённый той победе над шведами». Веста говорила всё это с большим воодушевлением, и шквалистый ветер с Невы нещадно трепал полы её плаща. 
И глядя на Весту возле светильника, насыщенного древнегреческой символикой, меня захлестнула эмоциональная волна, и перед моим внутренним взором вспыхнул образ Ники Самофракийской, что я видел весной в Пушкинском музее. Прекрасная девушка, развевающийся плащ, морская победа и даже крылья орла. Я весь ушёл в это видение, всё вокруг меня смолкло, и вдруг эту мертвую тишину разорвал шум взмахов могучих крыльев. «Что с тобой? Ты страшно побледнел!» — вскрикнула Веста. «Ты ничего не слышала? — тихо спросил я. «Ничего», — ответила она, и гримаса страха пробежала по её прекрасному лицу. Так впервые в жизни я зафиксировал у себя слуховую галлюцинацию.
Мы шли к её дому на Петроградской стороне и разговаривали. Оказалось, Веста перечитала Фауста и была вынуждена признать, что во многом я был прав, но всё-таки надо делать поправку на время, когда творил гений. С этим я вполне мог согласиться, ибо и сам так думал. А я рассказал ей, как был изумлён, узнав, что Тоня знает немецкий. «Не может быть! — вскрикнула Веста и помрачнела: — Кто бы мог подумать?! Удивительное рядом!» — и она замолчала.
Я перевёл разговор на свою студенческую жизнь: на общежитие, на распорядок дня, на характеристику лекторов. Веста слушала, но видно было, что  думает она о чём-то своём. Потом я заговорил о своих новых друзьях, и тут в её глазах вспыхнул интерес. А когда она попросила побольше рассказать о Валере, я впервые в жизни ощутил укол собственной ревности. Подавив желание очернить приятеля, я стал хвалить его. Сказал, что Валера умён, много всего знает и хочет добиться вершин успеха, что он, как и я, хочет разобраться в химических основах жизни, и в идеологии у меня нет с ним серьёзных разногласий.
— Но хоть в чём-то вы различаетесь? — скривила губы Веста.
— Он более собран и более рационален.
— Неужели есть кто-то рациональнее тебя? — не замедлила кольнуть Веста.
— Я имел в виду, что он более практичен и чуть менее романтичен, чем я.
— Вижу, ты хорошего мнения о себе, — сухо буркнула Веста.
На том мы и расстались.

    К сожалению, моя ревность имела под собой серьёзные основания. Моя голова, видимо, просчитала, что в умственном отношении Валера мне, по меньшей мере, не уступает, а в мужской привлекательности — явно превосходит. К тому же он старше меня на год, что тоже работает против меня, и, самое важное, он умеет лучше говорить с девушками.
В итоге, Валера просто переиграл меня. Он придумал устроить у себя дома встречу Нового года и пригласил на неё нас с Вестой. Я передал Весте предложение Валеры и увидел, как засияли её янтарные глаза в восточном стиле. Я, по наивности, решил, что она радовалась перспективе провести время в моей компании, но ошибся.
Валера сумел отправить своих родителей на дачу в Репино, и их просторная трёхкомнатная квартира на Старом Невском была предоставлена нам. Мы пили шампанское, болтали о науке, о литературе и даже о музыке. Но в современной музыке, как оказалось, я совершенно не разбирался, а Валера с Вестой с удовольствием обсуждали достоинства популярных заграничных песенок. Валера не удержался и даже исполнил, как всегда, пританцовывая, модное тогда «Мамбо Италиано». Веста не отрывала глаз от Валеры и подёргивала в такт плечами. После встречи Нового 57-го года она засобиралась домой (дескать, родители беспокоятся), и мы с Валерой проводили девушку до её дома на Кронверкской.
Уловив явные признаки отдаления Весты, я стал терять голову. Помню, как однажды после кино в «Великане» (недалеко от её дома) я говорил, что ради неё разобьюсь в лепёшку и увезу её хоть на край света. Увидев её удивлённый взгляд, уточнил: «Конечно, не в Комсомольск-на-Амуре, а в Париж или в Лондон». Веста, слушая мой бред, только хмурила брови. Чувствуя, что дело моё — полнейший швах, я стал выпрашивать  у неё фотографию на память. Она легко согласилась, сходила в фотоателье, и через неделю у меня было её новейшее изображение. Так мой иконостас пополнился ещё одной богиней.
 

16
Зимние каникулы я провёл в Нарве. Встречался со школьными друзьями и предавался вульгарному пьянству. Помню одну попойку, которую организовали мои бывшие одноклассники. Все безобразно напились, и я нёс какую-то околесицу про ненадёжность женщин. Помню, с каким осуждением смотрела на меня Ирочка Куликова из десятого-А. Мой былой образ сыпался у неё на глазах. Даже сейчас, вспоминая ту пьянку, начинаю злиться на себя. Но нет дыма без огня. Передо мной снова замаячила перспектива депрессии.
Когда вернулся в Ленинград, открылось то, чего я более всего опасался. Валера признался, что несколько раз встречался с Вестой, и что у них, похоже, любовь. А где-то в мае он окончательно добил меня, объявив, что летом следующего года, когда Весточке исполнится восемнадцать, они поженятся. «Не рано ли?» — спросил я. «А чего резину тянуть и тратить время на свидания, хождения по театрам и прочую нерациональную чушь? — мудро провещал Валера. — А вот с детьми спешить не следует. Сначала Весточке нужно получить высшее образование». Надо сказать, сразу после этого мои отношения с Валерой приняли чисто формальный характер. Былой искренности пришёл конец, я чувствовал себя стороной, проигравшей сражение и потерявшей значительную часть своей территории.
 
Летние каникулы я снова провёл дома. Единственным светлым пятном того безрадостного лета была неделя, которую я прожил с тётей Гашей на её деревенской родине. У меня было ощущение, что оказался в этаком граде Китеже, чудом избежавшем затопления. Я с трудом понимал русский язык местных жителей, всё в нём было иным — и лексика, и грамматика, и фонетика. Чего стоили такие шедевры, как «естить», вместо «есть», и «дастить», вместо «дать»? Никогда б не подумал, что тётя Гаша будет моим переводчиком. Все в деревне считали, что она «шибко культурна» и даже говорит по-городскому. 

На первой же лекции нового учебного года Валера сообщил мне, лопаясь от самодовольства, что Веста поступила на биофак и тоже выбрала биохимию. Казалось, я должен бы радоваться за Весту, ан нет, я был весьма удручён. С трудом досидев первый лекционный час, я выбежал на набережную и, не чуя ног, зашагал в сторону Залива. Университет, который я страшно любил, мгновенно превратился в место, где мне предстояло страдать.
С августа 55-го, с того момента, когда Веста решила замазать серой краской самое прекрасное для меня место на земле, я вбил себе в голову нелепейшую цель — доказать этой наглой малолетке, что я личность, способная на великие свершения. И действительно, за протекшие с того момента два года я, как Мюнхаузен, смог вытащить сам себя из болота неорганизованности и бесцельности. Но всё это не произвело впечатления на Весту. В её усмешке я снова и снова читал слова надменной пушкинской Наины: «Герой, я не люблю тебя!» Лишь однажды, осенью 56-го на Пантелеймоновском мосту, я увидел в её глазах проблески чувства. Но именно тогда я услышал шум крыльев Ники, и тогда же Веста что-то увидела на моём лице. Увидела и испугалась. Испугалась, как нормальная женщина, подсознательно желающая иметь потомство от психически здорового мужчины. Разумный, практичный и нормальный до мозга костей Валера показался ей куда надёжнее.
Что же теперь мне было делать? Забросить учёбу? Прекратить рваться на штурм Весты Штурм? Усмехнулся и понял, что в переделке себя я незаметно прошёл точку невозврата к своей прежней жизни — жизни без проблем, без целей, без Весты. Странное дело, но я так привык каждый день узнавать что-то новое, пристраивать к своему зданию знаний, дополнительные этажи и балконы, что так просто жить, как все, проводя внеучебное время в дружеских беседах, спорах и попойках, я уже не мог.  Новая жизнь стала моей новой сутью, и больше мне не нужен был особый стимул в виде прекрасной дамы из рыцарских романов. Весту из плоти и крови я потерял, но... Я силился и не мог выразить словами, кем стала для меня теперь моя первая любовь.
В это время я поравнялся с первым из пары египетских сфинксов, высеченных из ассуанского гранита 34 столетия назад. У древнего изваяния было тело лежащего льва и гордо поднятая голова человека с регалиями и лицом фараона Аменхотепа Третьего. «Такое слияние, совершенно разных элементов — обычное дело в творчестве человека, — прошептал я и засмеялся: — Ведь для меня Ника Самофракийская уже давно обрела голову и лик Весты Штурм. И эту гибридную Нику от меня уже никому не отнять.
   
Весь второй курс я посвятил увеличению своего теоретического  капитала: освоил английский, чтобы свободно читать простенькие тексты; коснулся основ математической физики, ознакомился с трудами античных и немецких философов.   
Сразу после занятий в университете я шёл пешком в публичную библиотеку на Фонтанке и сидел там до девяти вечера. Время от времени забегал в курилку. Обычно здесь было тихо, люди, погружённые в свои мысли, молча курили, стряхивая пепел в бумажные кулёчки, зажатые в левой руке. Но в конце сентября в этой обители тишины и покоя обосновалась группа шумных студентов, постоянно что-то оживлённо обсуждавших. Фактически, они устроили в курилке нечто вроде семинара по древнеиндийской философии. Председателем у них был весьма эффектный молодой человек — грива чёрных кудрей, густые сросшиеся на переносице брови, лицо, будто выточенное из слоновой кости, орлиный нос и бездефектные, невероятно белые зубы. И одевался он вызывающе: ослепительно белая с голубым отливом рубашка, добротный бежевый пиджак, будто снятый с манекена, и серые брюки с безукоризненной стрелкой. Курил он американские сигареты Кэмел (явное свидетельство связей с высшими кругами), и говорил негромко, но веско, будто за каждым его словом скрывался глубокий смысл. Участники семинара называли его Цыганом.
Обычно я садился поодаль от юных философов и не слышал, о чём они говорили, но однажды они затеяли какой-то, видимо, уж очень принципиальный спор, и до меня стали долетать странные слова из индуистского лексикона. Чаще всего звучало новое для меня слово «чакры». Спорщики не унимались и понемногу стали переходить на стандартную русскую брань. Я не выдержал, подошёл к индуистам и спросил их председателя, отчего они так разволновались.
— Простите, с кем имею честь? — Цыган приподнял правую половину своей единой брови.
— Извините, не представился. Студент 2-го курса биофака Алексей.
— А я Леонид, 4-й курс Восточного факультета. Так вот, Алексей. Наша цель, как, надеюсь, и ваша, состоит в достижении духовного совершенства. В данный момент мы спорим о том: как? и каким образом? нам следует пробуждать Кундалини, спящую в нижней чакре, и как потом поднимать её в высшую чакру, где обитает сам Шива.
— Для чего? — задал я вопрос наугад.
— Чтобы совокупить великую богиню с её небесным возлюбленным, — нарочито спокойно ответил Цыган.
— Пардон, Леонид, но ведь Шива, если не ошибаюсь, чуть ли не высшее индуистское божество. И причём тут чакры, и кто такая Кундалини?
Компания захохотала, а Цыган, спокойно и чётко выговаривая слова, объяснил.
— Приятно встретить биолога, что-то слыхавшего хотя бы о Шиве. Да, Алексей, вы правы: Шива — одно из высших мужских божеств индуизма. А богиня Кундалини, представьте себе, дремлет в нижней оконечности нашего позвоночника в виде свёрнутого в тугую спираль сгустка нереализованной энергии. Индуисты полагают, что каждый человек носит в себе аватары, фактически, всех богов, — видя моё смущение, Цыган пояснил: — «Аватара» на санскрите значит «нисхождение», это что-то вроде эманации божества, нечто подобное его энергетической копии, — я, хлопая глазами, понимающе кивнул, и он продолжил: — Каждый, кому удалось бы совокупить богиню Кундалини с богом Шивой, обрёл бы колоссальную энергию, достаточную для выхода за пределы нашего бренного физического мира.
— Вы это серьёзно? — сгрубил я. — Или всё-таки придуриваетесь?
— В учение о чакрах верит масса людей на Западе, получивших прекрасное образование в лучших университетах Европы и Северной Америки, — гордо отчеканил Цыган.
— И всё-таки я не понимаю, как можно серьёзно относиться к верованиям необразованных людей второго тысячелетия до нашей эры? — не без раздражения заметил я.
— А что? Они были глупее нас с вами?
— Да нет, конечно, но они просто многого не знали.
— А вы, должно быть, не знаете, что великий Панини — индус, живший самое позднее в пятом веке до Рождения Христова, создал структурную грамматику санскрита. Только сейчас нечто подобное начинают создавать для европейских языков лингвисты на Западе и у нас.
— Интересно. Вы должно быть будущий санскритолог? — спросил я.
— Угадали. И я, между прочим, изучаю санскрит по толстенному учебнику, написанному 2500 лет назад великим Панини.
— Я верю в замечательные достижения этого почтенного индийца. Насколько понимаю, он исследовал язык, на котором говорил сам и на котором было написано много трудов религиозного и эпического содержания. Иначе говоря, Панини знал санскрит и потому имел возможность создавать теорию его грамматики. Но чакры и боги не существуют как данность. Их нельзя изучать, анализировать и препарировать. Поэтому я буду слушать Панини, когда он будет говорить о грамматике санскрита, но не стану слушать его рассуждения о многоруком Шиве и любвеобильной Кундалини, якобы спящей в нашем крестце или даже в копчике.
— Я вижу, вы элементарный западник, — Цыган криво усмехнулся, — и вы, должно быть, верите Платону, который жил примерно в одно время с Панини.
«Только греков не трогай!» — хотелось мне возмутиться, но сдержался.
— Попробую ответить. Я с интересом читаю у Платона места, где речь идёт о хорошо известной ему геометрии или об искусстве диалектики, но меня смешат его умствования, основанные на весьма скудных, смутных и неверных представлениях об анатомии и физиологии человека.

Как ни странно, но после этих слов Цыган пожал мне руку и пожелал успеха в моей, как он выразился, «будущей великой борьбе». А я пожелал ему успеха в овладении санскритом.
— Знаете, Алексей, — сверкнул Цыган своими безукоризненными зубами, — вы даже не представляете, какая громадина этот санскрит. Существительные, прилагательные, причастия, числительные и местоимения в санскрите склоняются по восьми падежам и трём числам. А чего стоят  22 приставки? Но всё меркнет при рассмотрении изменчивости санскритского глагола. По сложности и глубине ни один из  европейских языков даже близко не подходит к санскриту.
— А древнегреческий,  — спросил я.
— Древнегреческий Гомера почти так же сложен, но всё-таки он будет попроще санскрита.
— А современные индийские языки, скажем, хинди, тоже проще санскрита?
— О да, — неожиданно громко и весело выкрикнул Цыган. — И хинди, и урду, и бенгали много-много проще санскрита.
— Но насколько я понимаю, и санскрит, и европейские языки происходят от единого индоевропейского языка-основы. А современные  языки Северной Индии происходят от санскрита. Значит, в ходе истории шло упрощение всех индоевропейских языков. Вот, чем вам хорошо бы заняться, а не чакрами. Про чакры, я думаю, всё, что можно было сказать, уже давным-давно сказано ещё задолго до Панини.


17
После этого разговора с Цыганом я перестал ходить в курилку, да и курить бросил. Прочёл много философской всячины от Платона до Святого Августина.
Помню тогда на меня большое впечатление произвёл современник Цицерона и Цезаря Гай Соллюстий Крисп, и я даже сделал выписку в свой дневник из его Югуртинской войны:
Попусту жалуются люди на свою природу, будто они немощны и коротки веком и потому правит ими не доблесть, а случай. Неверно! Поразмысли — и ты убедишься, что нет ничего выше и прекраснее человеческой природы и что не силы и не века ей мало, но воли к действию. И если он путём доблести шагает к славе, он бодр и могуч, и ясен без меры, и ничем не обязан судьбе, которая ни честности, ни воли, ни иных добрых качеств не способна ни дать, ни лишить. А когда, попавши во власть низких страстей, угождая опасным влечениям, он постоянно погрязает в лености и телесных утехах, когда в безделии растрачены силы, время, дарование, мы виним в слабости нашу природу: свою собственную вину каждый сваливает на обстоятельства. Но если бы люди заботились о благе с тем же усердием, с каким стремятся к вещам неподобающим, совершенно бесполезным, а часто и вредным, не случай бы правил ими, а они случаем и поднялись бы так высоко, что вопреки смертной своей природе, стяжали бы вечную славу.
 
Наконец, понял, что мне следует заняться чем-то ближе к биохимии. И тут неожиданно снова состоялся мой разговор с Цыганом. Я сидел в читальном зале и уже кончал конспектировать «Теорию теплопроводности» Горацио Карслоу, когда почувствовал аромат американских сигарет. «Мне очень хочется с вами кое-что обсудить», — раздался над моей головой громкий шёпот Цыгана. Мы поднялись в пустынный коридор на третьем этаже, и он заговорил.
— Поначалу ваша мысль, Алексей, о какой-то тайне, стоящей за упрощением индоевропейских языков, мне показалась банальной. Дескать, зачем говорить сложно, если можно выразить свою мысль, используя более простую грамматику. Однако встаёт вопрос: откуда взялся у праиндоевропейцев, живших примерно шесть тысяч лет назад, такой сложный язык, который потом пришлось упрощать?
— Я не могу ответить на этот вопрос. Но уверен, что я лично мыслю, с помощью простенького современного русского языка. Иными словами, каковы мысли, таков и язык. И наоборот: каков наш язык, таковы и наши мысли.
— Вы, я понимаю, дарвинист до кончиков ногтей. И вы должны, в полном соответствии с дарвинизмом, полагать, что наш мозг, наши мысли и наша речь, обязаны были с ходом времени усложняться, однако история индоевропейских языков свидетельствует об обратном, — сказав это Цыган, вперил в меня свои всепрожигающие чёрные очи.
— Вижу, вы уже нашли объяснение этому чуду. Так давайте! Вываливайте! — сгрубил я.
— Алексей, я уважаю ваш атеизм, но вы сами заставляете меня прийти к неприятному для вас выводу. Я считаю этот парадокс, доказательством существования божьего промысла, ибо кто, если не Бог, снабдил наших индоевропейских пращуров языком, способным передавать тончайшие нюансы мыслей и чувств. Однако люди, как всегда, не оценили этот величайший дар богов и бездарно его растранжирили, породив массу примитивных языков, для передачи своих убогих и примитивных мыслей.
Раздражение мешало мне собраться с мыслями.
— Интересная идея, но ненаучная. В науке, Леонид, нет понятия «бог», «промысел» и прочего в этом роде. Ваша ошибка кроется в утверждении, что в эволюции идёт постоянное усложнение, хотя на деле структурный прогресс — это лишь один из вариантов поступательной эволюции. Не менее часто мы видим эволюционный регресс — то есть упрощение организации живых объектов. Ярким примером тому является приспособление животных к жизни в подземных пещерах. У всех у них со временем исчезает сложнейшая структура — глаза.
— Но, признайтесь, Алексей. У вас нет объяснения факта деградации индоевропейских языков, не правда ли? — искры торжества играли в блестящих глазах Цыгана.
— Пока нет. Но это не значит, что ваша точка зрения верна.
— Кстати, — разошёлся будущий санскритолог, — потерю глаз у пещерных животных, наверно, можно объяснить просто тем, что в полной темноте орган зрения просто не нужен... — неожиданно Цыган замолчал.
— Продолжайте, — потребовал я.
— Если провести аналогию с деградацией грамматик, то напрашивается вывод, что в современной обстановке никому не нужен сложный язык древних индоевропейцев. Но ведь ясно же, что с ходом технического прогресса жизнь общества усложнялась. Значит, феномен упрощения языка не может быть объяснён с позиций исторического материализма, да и с позиций здравого смысла его не объяснить.
— Как посмотреть, дорогой Леонид, как посмотреть. Когда-то в десятом классе я ухлопал массу времени, чтобы ощутить себя человеком ранней бронзы, и уловил, что внутренний мир тех людей был много сложнее нашего. Для описания и понимания того мира требовалось точно больше слов, и, возможно, более сложная грамматика.
— Это как?
— Да хотя бы потому, что в сознании древнего человека каждому объекту реального мира соответствовал как минимум один двойник в мире духов и богов. Однако с ходом истории фиктивный мир сверхъестественных существ сокращался. Сейчас он фактически опустел. Понятно, что параллельно с упрощением внутреннего мира людей упрощался и их язык. Заметьте, что для нас с вами язык — это, прежде всего, средство общения друг с другом, но наши далёкие предки на полном серьёзе общались ещё (и, пожалуй, прежде всего) с духами и богами. С помощью особых заклинаний, заговоров, молений, колдовства, ворожбы и священных гимнов древние люди пытались угодить сверхъестественным существам и заручиться их сверхмощной поддержкой для решения своих людских проблем. 
— Ну, вы даёте! — выпалил Цыган и замолчал. Наконец, подавив волнение, он мило улыбнулся и горячо пожал мне руку: — Я, конечно, остаюсь при своём мнении, но мне понравилась ваша гипотеза о богатейшем внутреннем мире ранних индоевропейцев.
— Постойте, Леонид. Меня давно занимает вопрос: почему вас называют Цыганом.
— Видите ли, мой отец наполовину цыган, и он передал мне некоторые черты цыган — эти волосы, эту кожу, отчасти глаза и много чего ещё. Но, главное, лет в пятнадцать я узнал, что цыгане — это племя, вышедшее из Индии, и что цыганский язык входит в семью индийских языков, происходящих от санскрита. Вот так я осознал себя человеком, венчающим цепь поколений, берущих своё начало от людей, говоривших на санскрите. И я захотел заговорить на языке моих далёких предков.


18
В одно весеннее воскресенье, просидев полдня в библиотеке, я проголодался, вышел на Невский и двинулся по его чётной стороне в направлении к адмиралтейству. Увы, все столовые и кафе были заполнены, и я шёл, рассчитывая набрести на какую-нибудь забегайловку, вроде блинной или пирожковой. Проходя мимо дома номер 60, обратил внимание на вывеску «Кинотеатр Аврора». Свернул под арку и в глубине внутреннего дворика увидел нечто вроде полуротонды. Бросилась в глаза статуя Венеры между колоннами. В билетную кассу очереди не было, мало кто ходит на дневные сеансы. И только тут я взглянул на афишу: через несколько минут начинался фильм-опера «Пиковая дама». С удовольствием купил билет и прошёл в шикарное фойе, отдекорированное в античном стиле. Нашёл и буфет, приличный чистенький и без очереди, правда, дороговатый. Купил стакан хорошего кофе и пару бутербродов с ветчинной колбасой. Быстро поел и подошёл к дверям кинозала, но они были закрыты, и служительница попросила подождать до конца киножурнала. Я повиновался, но только журнал кончился, поспешил в зал.
Людей было немного, народ в большинстве своём, не любит оперу. В основном, здесь были дамы за сорок, но были зрительницы и помоложе. Свет в зале потух и засиял экран, я бухнулся в кресло ряда, где сидела пара девушек. Между нами было два пустых сидения, и ничто не мешало мне рассмотреть головку девушки, сидевшей с моей стороны. Её профиль показался мне безукоризненным: высокий лоб, аккуратный носик с прямой спинкой, нежный подбородок. Будто почувствовав мой взгляд, девушка дёрнулась и повернула ко мне лицо. В этот момент на экране шла сцена в Летнем саду. Яркий экран осветил лицо незнакомки. Вся душа моя пришла в движение, ибо незнакомка была прекрасна.
Практически весь фильм улыбка не сходила с её лица. Лишь во время арии Лизы, ожидающей безумного Германа, её глаза засверкали слезой, и вскоре ей потребовался носовой платок. Да и я, признаться, был охвачен сочувствием к несчастной, ни в чём не повинной бедной воспитаннице графини.
Когда фильм закончился, девушки встали, а я всё ещё сидел, загораживая им путь к выходу. Пары секунд прямого обмена взглядами мне хватило для окончательной оценки незнакомки, её лицо и фигура соответствовали моим представлениям о прекрасном, вторая девушка была обычной малокровной ленинградкой. Должен отметить, что прекрасная незнакомка по красоте явно превосходила и экранную Лизу. Я вскочил на ноги, быстро вышел из прохода между рядами и пропустил девушек вперёд. Навострив уши, уловил их быстрый разговор: «Ты к себе?» — спросила обладательница заурядной внешности, «Да, в свои углы», — ответила красотка.
Неудержимая сила потянула меня проследить за ними. Что делать? Наша страсть к слежению неистребима. Девушки перешли на другую сторону Невского и здесь разделились: «малокровная» пошла в сторону Садовой, а «красотка» — в сторону Московского вокзала. Я выдержал паузу и последовал за красоткой. Она миновала Аничков мост и повернула на Рубинштейна. Господи! — как нелепо и как увлекательно слежение! Разум говорил, что я впустую трачу время, но тёмная сторона души гнала меня по следу. Красотка прошла всю улицу вплоть до площади "Пять углов", обошла знаменитый дом-утюг с башенкой, пересекла Загородный проспект и нырнула под арку красивого четырёхэтажного дома. Я бросился за нею в темноту мрачного подъезда. Прислушался, девушка, легко постукивая каблучками, поднималась наверх. Я достиг второго этажа — она продолжала подъём. С площадки третьего этажа я услышал, как наверху заскрежетал ключ в скважине. Дверь хлопнула, всё стихло. Прокрался на четвёртый этаж и напряг слух — из квартиры №16 доносились звуки. Приложил ухо к двери, услышал восклик пожилой женщины: "Сашенька, ты забыла купить молока для кошки, и хлеба у нас нет!" — "Ой, прости, бабулечка, совсем из головы вылетело!" — ответил девичий голос.
Я быстро сбежал по лестнице и выскочил на улицу. Через пару минут красавица с продуктовой сумкой быстро прошла в сторону Пяти углов.
Итак, я узнал её имя и адрес. Это немало, и теперь она снова была на улице, так что я мог продолжить свою слежку. Девушка свернула на Рубинштейна и скрылась в булочной на нечётной стороне улицы. Недолго думая, я вошёл в булочную, приятный аромат свежей выпечки заставил вспомнить сельпо моей деревни, где по субботам продавали ещё тёплый ситничек.
Моё появление в булочной не осталось не замеченным.
— Молодой человек! Вы маньяк? — волшебные глаза Саши сверкали показным возмущением. Поразительно, но она мгновенно узнала меня.
— Простите, миледи, просто, увидев вас в кино, я потерял разум.
— А было что терять? — усмехнулась девушка, но, главное, она не была раздражена.
— Миледи, нет в этом городе человека более безобидного, чем я.
— И вы можете это доказать?
— Боюсь, нет. Правда, я могу предъявить свой студенческий.
— Так показывайте!
Я показал.
— Алексей Быстров, студент второго курса ЛГУ. Фотография и печать, надеюсь, подлинные.
Увидев, что девушка готова сменить гнев на милость, я продолжил атаку.
— Но раз вы всё знаете обо мне, то, может быть, вы поверите, что лишь страх потерять вас в огромном городе лежит в основе столь  странного моего поведения. Виной всему ваша привлекательность.
— Это комплимент, или издёвка?
— Это констатация факта вашей принадлежности к редкой прослойке людей, называемых народом красавицами.
— А вы, похоже, входите в класс людей, называемых трепачами и краснобаями.
— Вы зря так, — я постарался сделать максимально серьёзное и честное лицо, — вы на самом деле прекрасны, во всяком случае, красавиц, подобных вам, я ранее не встречал.
— Если хотите познакомиться, прекратите этот несносный куртуаз! Документов при мне нет, так что вам придётся поверить мне на слово. Меня зовут Александра Петрова, я учусь на первом курсе Текстильного… на экономическом факультете.
— Может быть, продолжим знакомство в кафе?
— Увы, Алексей, это невозможно. Во-первых, меня ждёт бабушка, а во-вторых, завтра у меня зачёт, и мне надлежит к нему подготовиться.
— Я вам верю, ведь и у меня завтра зачёт по термодинамике, будь она неладна!
— Стало быть, до свиданья, Алёша Быстров, — мягко проговорила Саша..
— А когда мы встретимся?
— А это уже ваша проблема, — захохотала Саша, обнажив жемчуг своих безукоризненных зубов.
На том мы и расстались.

На следующий день я внезапно понял, что моя попытка вышибить клин клином не сработает. Саша, несмотря на всю свою красоту, и даже несмотря на явное сходство с Вестой, совсем не Веста.
Сессия поглотила меня. Я, занимаясь по своей собственной программе, оказался плохо подготовленным к реальным экзаменам. Но, слава богу, сессию сдал и довольно прилично. Теперь можно было продолжить знакомство с Сашей, но я не стал этого делать, ибо попал в тиски противоречий. Саша, несмотря на свою красоту, имела лёгкий весёлый нрав. Удивительно, что при такой внешности она совсем не корчила из себя неприступную крепость. Наоборот, я чувствовал, что мог бы легко завоевать её сердце. И это мне почему-то не понравилось. "Почему?" — спросил я себя и понял. Мне была нужна исключительная и недоступная женщина, ради завоевания которой я бы смог переродиться — мог бы из ничтожества стать героем. И мне нужны были сильные умные соперники, не уступающие мне ни в чём, которых я должен был перерасти, чтобы дать миру нечто очень-очень важное. Иными словами, мне была нужна длительная осада, чтобы победа моя была бы полной и выстраданной. Но такую победу мне могла доставить лишь гордая талантливая женщина, осознающая свою цену.
Такова была моя природа в то время. Мне были нужны борьба и страдание. Можно подумать, что я докатился до мазохизма, до жалкой личности, получающей удовольствие от собственных страданий? Ничуть! Я знал, что завоевание Весты потребует от меня расхода немалой энергии. Завоевать женщину легко и быстро — это всё равно, что сжечь одним махом уйму калорий, бездарно пустив их на слабенький нагрев окружающей среды. Иное дело разбить эту энергию на части и употребить каждую такую часть на свершение какого-нибудь благого дела — что-то открыть, изобрести или что-то понять, наконец. Мне была нужна ставшая практически недоступной Веста Штурм, только она могла заставить меня полностью реализовать мой творческий потенциал. "Но есть ли у меня такой потенциал?" — спросил я себя и ответил: — "Надо действовать, будто он есть, а там посмотрим. Надо пробовать, экспериментировать на себе".       

   
19
Сдав экзамены за второй курс, я съездил домой, поболтал с матерью, встретился с Колькой, перебрал косточки одноклассникам и загрустил. Меня буквально снедало смутное чувство тревоги, будто я иду куда-то не туда и безнадёжно упускаю что-то очень важное. Поразмыслив, понял, что, протирая штаны в библиотеках, я откладываю в долгий ящик подготовку к реальной работе в реальной лаборатории. Ведь биохимия — экспериментальная наука, где успех часто связан не с теоретическим, а с чисто техническим уровнем исследования. Напрашивался очевидный вывод: я должен немедленно браться за практическую работу в какой-нибудь биохимической лаборатории. И тут для меня открылась истинная причина моей меланхолии: я просто боялся оказаться никудышным экспериментатором.
Возможно, отсутствие отца лишило меня технических навыков, но факт остаётся фактом: всё, за что я брался в детстве, разрушалось. Сначала я разобрал материн будильник, но собрать не смог. Потом та же участь постигла радиорепродуктор. Я свыкся с насмешками тёти Гаши, чем она донимала меня лет с девяти: «Эх, парень, ничово с тя не выдет. Ты не мужик, а еле можаху. Руки в тя не с това места растут. В твои годы любой малец в нашей деревни и траву косил, и коня запрягал, да и землю пахал, а ты... Глазы бы мои на тя не глядели», — и тётя Гаша безнадёжно махала рукой. И хотя я старался не принимать слишком близко к сердцу слова необразованной женщины, но они подрывали мою веру в себя, снижали самооценку. К тому же, сравнивая себя с деревенскими сверстниками, я  видел насколько они сноровистее. Они действительно умели не только запрягать лошадей, но с гиканьем и свистом скакать на них без седла. Я с восторгом наблюдал, с какою лёгкостью заурядный пацан превращал кусок доски в игрушечную лодку или в красивый кинжал. Я очень любил стрелять из лука, но стрелы мои не попадали в цель, потому что были кривыми. Пацаны смеялись надо мной, говорили что-то о прямослойных просушенных соснушках, но секрета своих прямых стрел не раскрывали.  Да и остроги мои по качеству уступали самым плохим «вилкам» деревенских пацанов. И, несмотря на то, что под руководством бабушки я всё-таки научился неплохо пилить брёвна, рубить сучья и колоть дрова, в глубине души я продолжал считать себя неумекой. А эксперимент требовал высокого уровня координации мышечных движений.
И вот, критический момент настал — для того чтобы научиться плавать, я должен был броситься в воду. И никто не земле не мог сказать, выплыву я или потону.

Я вернулся в Ленинград и встретился в общаге с одногруппницей — Кирочкой Нарышкиной — которая подрабатывала препаратором в лаборатории белка. Я расспросил Кирочку, нет ли у неё на примете научного сотрудника, готового взять меня в качестве рабочей лошадки. «Да никаких проблем! — рассмеялась добрейшая Кирочка. — Приходи к нам вечерком, часиков в шесть, и я познакомлю тебя с Сашей Блюмом. Он, хоть из немцев, но, на мой взгляд, самый перспективный учёный нашей лаборатории. И ко всему он увлечён своей работой и очень добрый человек, что в наши времена большая редкость».
В назначенный час я предстал пред очи Саши Блюма, то бишь Александра Альфредовича Блюмгардта. Это был среднего роста небрежно одетый тридцатилетний очкарик из разряда фанатиков науки. Он посадил меня за свой письменный стол и обрушил на меня лавину совершенно новой информации, суть которой сводилась к тому, что я должен освоить метод гелевого электрофореза, недавно предложенного неким Оливером Смитисом — канадцем британского происхождения.
 Вот так, благодаря Саше Блюму, я нашёл цель и точку приложения своих духовных и телесных сил. Естественно, первым делом я отправился в Публичку и прочёл (моего английского для этого вполне хватило) всё, что имело отношение к гелевому электрофорезу. А далее начались муки преодоления себя. Пол-лета я делал то, чего никогда в жизни не делал, то есть пилил, строгал, шлифовал, свинчивал и клеил, мастеря плексигласовые камеры для электрофореза, но они упрямо текли. Помог мой сокомнатник по общаге — Димка Русаков. До поступления в университет он работал два года на каком-то уральском заводе модельщиком и, по его словам, мог сделать из дерева всё что угодно. Услышав о моих проблемах, он вызвался меня научить. «Главное, — говорил Димка, — никогда не спеши и каждую деталь обрабатывай, пока она не станет красивой, иначе руку собьёшь. Режь, тщательно соблюдая заданные углы, потом доводи каждую деталь до блеска и только после этого приступай к склейке». Он научил меня работать со слесарным инструментом, радовался скорости, с которой я усваивал его уроки, и недели через две сказал, что с координацией у меня всё в порядке. «Твои неудачи, — изрёк мудрый Димка, — кроются в широко распространённом ошибочном представлении, что хороший слесарь тот, у кого руки хорошие от рождения. Я много видел искусных модельщиков по дереву (у меня самого был шестой разряд) и убедился, что мастерами не рождаются, а становятся», — и он выразительно постукал по темечку.
Димка Русаков избавил меня от страха перед работой руками, и я отдался ей. Мои ладони и пальцы покрылись ссадинами и кровоподтёками, я травился хлороформом, резался стеклом, обжигался хромпиком, но с каждой неделей во мне крепла вера в себя. Мои камеры сверкали, будто были сделаны из хрусталя, будто сошли с выставки шведского оборудования и, конечно же, они не текли. Однажды, испытывая свой очередной только что сделанный прибор, я услышал за спиной восхищённый женский возглас: «Да наш Лёша — настоящий мастеровой». Я оглянулся: на меня смотрела, улыбаясь, сама Ирина Николаевна Заварзина, разработавшая экспресс-метод определения нейромедиаторов в тканях мозга. Это была настоящая похвала. Слово «Мастеровой» в её устах означало «Человек, умеющий делать всё». Впрочем, лишь в начале сентября эффективность моего прибора превысила уровень Смитиса. Саша Блюм был в восторге, но я мечтал о большем.

 Как-то вдруг (уже в начале 59-го) я открыл у себя способность, о которой даже не догадывался — оказалось, я могу изобретать. Мне как-то удалось запустить в своей голове механизм, создающий схемы устройств новых, ещё не виданных приборов. Полгода я строил всё более совершенные аппараты для разделения белковых смесей. И параллельно с этим пытался вникнуть в физику процесса. Прочёл всё, что было доступно в научной литературе. Но только летом после третьего курса, в моей голове возникла идея сверхприбора, который мог бы надёжно разделять молекулы белков, отличающихся всего на десятую долю процента их массы. Этот метод будущего я назвал циклофорезом. К сожалению, процесс его создания затянулся, а руководители кафедры требовали чётких результатов по тематике лаборатории белка. В итоге я был вынужден подготовить простенький диплом-прикрытие, посвящённый возрастным изменениям белков спинномозговой жидкости крыс. Но случилось, что к защите диплома мой сверх-аппарат наконец заработал, разделяя искусственно созданные белковые смеси. Я решил добавить этот результат к своей защите. Искренно полюбивший меня Саша Блюм не возражал.

Защита моего диплома превратилась в событие. На ней, кроме одногруппников и сотрудников кафедры, присутствовали студенты других курсов и немало любопытствующих. В просторной аудитории я заметил и Весту, которая с немым изумлением смотрела на меня. В конце выступления я продемонстрировал работу своего прибора. Успех был оглушительным. Студенты стоя хлопали и что-то кричали. К ним присоединились и сотрудники кафедры. И даже Веста сменила напряжённое лицо на лучезарную улыбку. Это была победа. Я показал Весте, что она поставила на не ту лошадку. Мне, оказывается, было важно знать, что она следит за мной. И все годы студенчества я, оказывается, продолжал доказывать ей, что она ошиблась, оценив мой исследовательский потенциал ниже Валериного.
Впрочем, работа Валеры тоже была выполнена на хорошем уровне, но не было ни аплодисментов, ни восторгов. После выступления Валеры Веста незаметно покинула аудиторию. Через пару минут я вдруг понял, что должен последовать за нею.
Когда я вышел в университетский коридор, Веста уже достигла его северного конца. Когда я вышел на набережную Невы, Веста уже шагала вдоль гранитного парапета в сторону Залива. Держа дистанцию около двадцати метров. я последовал за нею. Она дошла до Восточного Сфинкса, и свернула на ступеньки, ведущие к воде. Я, как заворожённый, тоже дошёл до поворота к  лестничному спуску. Веста стояла ко мне спиной на нижней ступеньке, у самой воды.
— Веста, — тихо позвал я. Она резко обернулась, и я увидел её прекрасное зарёванное лицо.
— Алёха-рыболов! Видишь, я плачу, уходи! Христом-Богом прошу тебя, у-хо-ди!
— Извини, — промямлил я и ушёл.

А ночью мне приснился странный сон. Я иду вдоль гранитного парапета Университетской набережной на запад. Пройдя мимо первого сфинкса, поворачиваю на лестницу к Неве и вижу со спины Весту, стоящую у самой воды. Я спускаюсь к Весте, и она, услышав моё приближение, резко поворачивается. Её чудные янтарные глаза полны слёз, но губы улыбаются. Она поднимает правую руку, и я слышу её громоподобное приветствие: «Хайре, Алексеос!» Меня охватывает сильное волнение, и я просыпаюсь.

«А что же стало с Димкой Русаковым? — Алексей Петрович, откинулся на спинку дряхлого кресла и скользнул отрешённым взглядом по бревенчатой стене Тониной светёлки. Календарь свидетельствовал, что на дворе сентябрь 2023-го года. Алексей Петрович тряхнул седой головой: — А Димка Русаков просто пропал. Уехал на зимние каникулы на свой Урал и как сгинул. Больше я его не видел. А жаль. Без него я был бы совершенно другим человеком». 
 

20
Как выпускника, подающего надежды, меня приняли в аспирантуру при кафедре. Научным руководителем был назначен обожаемый мною Александр Альфредович Блюмгардт. Однако полтора года аспирантуры оказались, пожалуй, самой тёмной полосой в моей жизни.
Тема, которую предложил Блюм, звучала приблизительно так: «Изучение изменений белков ликвора желудочков головного мозга крыс при выработке условных рефлексов». Естественно, первым делом я, в полном согласии с пожеланиями Блюма, смастерил аппарат, позволивший анализировать ничтожные образцы жидкости, добытой из индивидуальных желудочков крысиного мозга. Надо сказать, что за несколько лет до меня Саша Блюм, работая на более грубой установке, обнаружил, что в ликворе крыс, прошедших курс обучения в лабиринте, резко возрастает количество одного белка, Блюм назвал его «Б-5». К моему ужасу, я вообще не мог опознать этот белок на своих фореграммах. Наконец после ряда методических ухищрений мне удалось установить, что блюмовский Б-5, на самом деле, состоит из суммы трёх совершенно разных белков. Собственно, ничего страшного не произошло, но чисто номинальная пропажа Б-5 сразила наповал бедного Блюма. Дело в том, что он успел опубликовать в престижном международном журнале теорию, в которой приписал белку Б-5 ведущую роль в выработке условных рефлексов. И на беду Блюма, его теория получила восторженный отклик биохимиков и у нас, и на Западе.
Я пытался успокоить опечаленного Сашу, говорил, что один белок мы потеряли, зато приобрели три новых, ещё никем не описанных, и теперь мы должны установить их функцию. Но это совсем не успокоило Блюма. В это время он заканчивал писать свою докторскую диссертацию, посвящённую в основном белку Б-5 и его центральной роли в химическом механизме мышления. Теперь защита откладывалась на неопределённое время, и Блюм знал, что жена, предвкушавшая скорое повышение семейного дохода, ни за что не согласится потерпеть ещё пару-тройку лет. Не видя способа разрешения возникшей проблемы, Блюм замкнулся, помрачнел, и нашим дружеским отношениям пришёл конец. Но этого мало, на кафедре и в студенческой среде  поползли слухи о нашем якобы конфликте. Вскоре я заметил, что сотрудники лаборатории стали реже со мною общаться, перестали мне улыбаться и замолкали при моём неожиданном появлении. Я стал допытываться о причинах падения своих акций, и узнал, что я, оказывается, подсиживаю душку-Блюма, и даже вынашиваю планы по его изгнанию из лаборатории.
Однажды вечером, когда я работал в лаборатории один, появился крепко выпивший Блюм. Он по-хозяйски расселся на высоком табурете и сказал, что проклял день, когда согласился быть моим руководителем. Наговорил что-то ужасное про мой характер и про нашу принципиальную несовместимость. Не дождавшись от меня реакции, объявил, что отказывается со мной работать, и что мне следует подыскать себе другого руководителя.   
Так впервые в жизни я почувствовал, что существую в этом мире, не только как пассивный наблюдатель, но и как невольный разрушитель счастья других людей. Обдумав ситуацию, в которую влип, я не нашёл ничего лучшего, как бросить ленинградскую аспирантуру и устроиться в один из институтов Новосибирского Академгородка. Кстати, жизнь Блюма после тех наших открытий-закрытий тоже переменилась. Он запил, от него ушла жена, новая оказалась стервой, и всё у душки-Блюма пошло наперекосяк.

Полгода я входил в новую жизнь, но к концу 1963-го вполне адаптировался и даже заслужил звание отца сибирского циклофореза. Хотя теперь меня больше не интересовали методы, как таковые, — меня интересовала информация, которую можно было добыть с их помощью. Это было время формирования новой науки — молекулярной биологии, и я был охвачен всеобщим энтузиазмом. На моих глазах раскрывались молекулярные основы глубинных процессов, определяющих существование и эволюцию живых организмов.
Естественно, я тоже был одержим жаждой открытий. Впрочем, бывали в этой беспросветной гонке эпизоды совершенно другого рода. Однажды, (это случилось примерно через год после начала моей самостоятельной работы) я стоял в фотобоксе и фотографировал очередные фореграммы. Через дверь я услышал, что кто-то меня спрашивает. Женский голос показался мне знакомым. Я вышел из фотобокса, ещё щурясь от яркого света, и обомлел — передо мной стояла Тоня Емельянова — красавица-селянка. За восемь лет, протекших с нашего исторического заплыва через озеро, она стала ещё краше.
«Тоня! Какими судьбами?! — вскричал я. — Рассказывай о себе. Кто ты теперь? Кем ты стала? Ведь без малого сто лет протекло с нашей последней встречи!» А она молча смотрела на меня и улыбалась. Конечно, она изменилась: короткая феминистская стрижка, открытый смелый взгляд, губы, тронутые розовой помадой, слегка подведённые глаза, — мало что напоминало о деревенском прошлом этой столичной штучки, но улыбка осталась прежней, робкой и нежной. «Здравствуй, Лёша!» — наконец раздался её обволакивающий голос, перенёсший меня в эпоху, когда мы ещё не знали себя. — Я так рада!» — и она снова умолкла, блестя влажными глазами.

Через несколько минут мы сидели на скамейке в уютном скверике и вели разговор. Были последние тёплые дни сибирской осени. Берёзы оделись в пресловутое золото, осины — в пресловутый багрец, и лиственницы уже готовились сбросить  свою пока никем не воспетую, ярко-рыжую мёртвую хвою. «Ты надолго к нам», — спросил я. «Надолго», — ответила она и замолчала. Вдруг я вообразил, что Тоня вышла замуж за какого-нибудь многообещающего местного учёного, или даже за какого-нибудь партийного функционера, и что ей неудобно мне об этом рассказывать. Конечно, такая красавица могла выбрать себе в мужья, кого угодно. Эта шальная мысль повергла меня в уныние. 
— Лёша, — наконец заговорила она, — я знаю, твоё сердце занято Вестой, но теперь, возможно, это перестало быть непреодолимым препятствием для нашей дружбы.
— Тоня, о каких препятствиях ты речь ведёшь? С тобою связаны лучшие мгновения моей жизни!
Она сделала жест, чтобы я умолк.
— Лёша! — голос Тони зазвучал серьёзно и убеждённо. — Прости, но я не могу жить вдалеке от тебя, — и её голос предательски задрожал.
— Господи! Милая ты моя, — неожиданно легко выговорил мой язык, и я прижал девушку к своей груди.
 
Вскоре мы женились, и я познал любовь Афродиты, а она с её знанием языков устроилась на неплохо оплачиваемую работу переводчиком в Президиуме СО АН. Через год у нас родилась дочь, мы въехали в престижную квартру на Морском, и мои исследования в области молекулярной эволюции успешно развивались, так что я оказался в положении человека, про которого говорят: «Везёт же людям!».
Потекли годы монотонной работы. Я подверг анализу образцы хромосомных белков из нескольких сотен видов животных, от червей до млекопитающих. Результаты намекали на какую-то закономерность, которую мне долго не удавалось поймать. И я неделями ходил как пришибленный, пытаясь уловить неуловимое. Впрочем, мне нравилось это состояние поиска, и особенно нравилось, что проблема выглядела совершенно непрошибаемой, и поэтому никто не сможет опередить меня в её решении. Через какие-нибудь пять лет я действительно её решил и сорвал восхитительную, ни с чем не сравнимую радость обретения истины. Признаюсь, немалую часть своего оптимизма я черпал из бездонной души моей второй половины.
Каждый вечер она с интересом выслушивала, что я сделал за день, и над чем ломаю голову. Поначалу я рассказывал ей, будто себе, будто в стенку. Она задавала множество вопросов, пытаясь проникнуть в неведомый мир моих проблем, а я почему-то всё ей подробно объяснял, временами опускаясь до элементарных вещей, которые она должна была вынести из школы. Постепенно её вопросы усложнялись, и наконец, я поймал себя на мысли, что веду беседу, не с красивой женщиной с гуманитарным образованием, а с коллегой по работе. И именно в разговоре с Тоней, после одного её с виду несерьёзного вопроса я вышел на решение своей «непрошибаемой» проблемы.
Без Тони я не узнал бы, что такое материнская любовь, каким грандиозным и жертвенным может быть это чувство. Такой жертвенности, как у Тони, я не видел ни у матери, ни у других знакомых мне женщин. Но и меня она любила и любит до сих пор глубоко и ровно, и я не сомневаюсь, что за моё счастье она отдала бы свою жизнь. А что бы сделал для Тони я? Не знаю. Я не уверен, что мог бы отдать за неё свою жизнь. Правда, мы сами не знаем, на что способны в экстремальной обстановке. Тлеет надежда, что мог бы.
Пытаясь оценить вклад Тони в мою жизнь, прихожу к выводу — без её преданности и поддержки я едва ли сумел бы решить и половину своих научных задач и мог бы запросто сбиться с прямого пути, запутавшись в любовных сетях тщеславных женщин.
    
И всё-таки над всей моей семейной идиллией витал сотканный из противоречий образ Весты Штурм. Я не мог выбросить её из головы, и Тоня это знала. Я чувствовал себя последним негодяем, но не мог отрицать, что Веста олицетворяла для меня мою конечную цель, олицетворяла то, ради чего я жил, напрягая все свои силы. Мне кажется, Тоня смирилась с этим положением вещей. Она понимала и принимала меня со всеми моими заскоками, но я не мог понять её.
Поразительно, но она любила Весту, и даже переписывалась с нею. Более того, она страдала оттого, что не могла подавить до конца своё чувство ревности к ней. Я и жалел Тоню и восхищался ею, но ничего не мог поделать с зовущим к победам образом Весты Штурм, слившимся в моём сознание с образом Ники Самофракийской.
Как-то я спросил Тоню, почему она так долго, можно сказать, так беззаветно меня любит?
— Просто, я однолюбка, — вздохнула она. — У нас в роду все были однолюбами, даже мужчины.
— А если бы не было этого родового проклятия? — попытался пошутить я.
— Давно бы бросила, — прервала меня Тоня. Её лицо было убийственно серьёзным.
Мурашки пробежали по моей спине.
— Почему?
— Во-первых, Лёшенька, ты далеко не красавец, а во-вторых… — У тебя не всё в порядке с психикой.
— Нельзя ли поточнее?
— Ты слишком упёртый.
— А разве это плохо? — спросил я упавшим голосом.
— Сильная воля хорошо, а паранойя плохо.
Слово паранойя заставила меня вздрогнуть.
— Как ты дошла до этой мысли?
— Веста сказала.
— Когда?
— На зимних каникулах в январе 57-го.
Я вспомнил, о своей мимолётной галлюцинации на Пантелеймоновском мосту, и мне всё стало ясно. 
— Твоё однолюбие — тоже паранойя, — сказал я.
— Первый раз такое слышу.
— Подумай сама: однолюб зацикливается на одном человеке, он просто не может переключиться на другого. Согласись, это попахивает патологией. А с другой стороны, этот психический дефект цементирует семью.
— Да, это так, — рассмеялась Тоня.
— Без лёгкой паранойи, Тонечка, нельзя совершить подвиг. Без неё Колумб никогда бы не открыл Америки. Он десять лет обивал пороги европейских монархов, чтобы добиться финансирования своего великого проекта. А потом в ходе первого плавания на Запад каждый день сообщал экипажу заниженные данные о скорости своих каравелл. Колумб боялся, что матросы, посчитав реальное отдаление от дома, взбунтуются и потребуют вернуться, и тогда его великая цель не будет достигнута.   
— Наверное, ты прав. Пожалуй, Веста сгустила краски. Ты не сумасшедший, ты просто упёртый, а без упёртых Земля перестанет вертеться.
 

21
А потом был Всесоюзный конгресс и мой симпозиальный доклад на нём. Я был возбуждён, но не испуган — я был уверен в собственной правоте и в доказательности своих аргументов. В течение всех сорока минут доклада аудитория молчала. Лишь иногда, когда я демонстрировал на экране некоторые наиболее эффектные диаграммы, из темноты зала поднимался смутный шум. Но когда я завершил доклад, раздались бурные, явно одобрительные аплодисменты. Потом были вопросы, не представлявшие для меня проблемы. Вдруг с места вскочил лысый человек, я не сразу узнал его, но когда он заговорил, радость ударила мне в голову. Это был Валера — мой университетский товарищ, умыкнувший от меня Весту. И он задал вопрос, который, по его мнению, должен был размазать меня по стенке. Чудак, как он мог допустить, что такой элементарный вопрос я сам не задавал себе сотни раз ещё в начале своего исследования. Естественно, я легко отпарировал дружественное нападение и даже сумел кольнуть приятеля, отметив его приверженность к давно опровергнутым воззрениям. Зал — этот многоголовый всепонимающий зверь — уловив мой сарказм, одобрительно фыркнул.
Началась бурная дискуссия, и почти все меня хвалили. Наконец, на трибуну взошёл Валера и признал, что я сделал, на его взгляд, невозможное. Он пустился в воспоминания, и поведал залу сентиментальную байку о том, как тесно мы дружили в студенчестве и как он всегда восхищался мною.
Наконец, председательствующий академик Грушин поздравил меня с прекрасным исследованием и великолепным докладом, потом повернулся к залу и картинно похлопал в ладоши. И тут случилось невероятное: зал встал и бурно зааплодировал. Более глупо я никогда себя не чувствовал. Все улыбались, шумели, что-то кричали, а я чувствовал, как спазмы перехватили моё горло. Наконец академик Грушин поднёс ко рту микрофон, поднял руку, требуя тишины, и, срывая голос, прокричал: «Перерыв 20 минут!»
   
В коридоре меня окружила плотная толпа научных работников. Молодые люди уточняли детали экспериментов, красивые девушки спрашивали, не беру ли я в аспирантуру, а седоватые мэтры предлагали сотрудничество и высказывали соображения философского характера. Наконец, я, изрядно измотанный, добрался до своего гостиничного номера, скинул пиджак, развязал опротивевший галстук, налил в стакан припасённый к случаю коньяк, и ... и в этот момент в дверь постучали. «Входите! — буркнул я и остолбенел: в номер вошла высокая стройная красавица со змеевидными горящими глазами — это была Веста. За 14 лет, прошедшие с моего окончания университета, она ничуть не постарела, напротив, — она расцвела.
— Алёша! Прости меня, глупую девочку, развесившую уши на красивые слова. Я давно рассталась с Валерой, но ты был уже занят. Я знаю, Тоня — прекрасный человек, ты сделал правильный выбор. Но я страшно хочу выпить за твою победу, если ты, конечно, позволишь.
— Веста-Веста, если бы ты знала, кем ты была для меня с моих шестнадцати. Всё, чем я горел и чем ещё буду гореть лет десять-пятнадцать (едва ли больше), — всё это было, есть и будет из-за тебя и ради тебя. Ты разожгла во мне огонь пожарче, огня любовной страсти. Из-за тебя я познал неистовый жар жажды подвига.   
Я замолчал, а она стремительно шагнула ко мне и распахнула свои объятья. И этот жест с раскинутыми руками и эта пластика сильного женского тела высекли из моей памяти образ Ники Самофракийской — образ триумфальной победы. Вдруг в наступившей тишине я услышал свист рассекаемого воздуха и трепет крыльев, тормозящих стремительный спуск. В ноздри ударил йодистый аромат моря, и громоподобное «Хайре!» разорвало в клочья мою душу. Всё, что было дальше, сплелось в единый эмоциональный клубок.
 
Утром я проснулся один. На стеклянном журнальном столике лежала записка.

Читай мои письма Тоне. Если они кончаются латинской буквой V, это значит, я с тобой. V.

Эта краткость, эта ёмкость и этот символ победы в конце. Надо быть Вестой, чтобы оставить такую записку. Слёзы душили меня, и я снова рвался к Весте, хотя понимал, что она появится лишь после покорения мною новой неприступной высоты. 
 
Увы! — но тогда в свои тридцать семь я ещё не знал, что тот августовский день был кульминацией моих достижений, и потому по-прежнему рвался вперёд, готовясь к штурму новой сияющей вершины.
И верно, через двенадцать лет, 25-го августа 1988, я взошёл на вершину, которая, объективно, была выше и неприступнее предыдущей, но вместо сумасшедшей радости, ощутил лишь всепронизывющую сладкую боль, вроде той, что, я думаю, испытывает немолодой альпинист, забравшийся на Эверест в одиночку и без кислородного аппарата. Вот он взошёл на самую вершину, постоял на крохотной площадке, воткнул в снег флажок с надписью «Здесь побывал Лёва с Могилёва», и несколько раз прокричал в холодный разряжённый воздух: «Люди! Я сделал это!» — и не узнал своего голоса. Никакой радости. Наоборот, на него уже навалилось тупое безразличие. Эта взятая им высота была последней (Ведь нет горы выше Эвереста), а с нею ушёл и азарт. И к тому же, ему предстоял трудный и опасный спуск.

Лишь через неделю я узнал от Тони, что Веста погибла, умерла от рака поджелудочной железы. Тоня не сказала мне об этом, чтобы ничто не мешало мне завершить покорение своей вершины.
Последнее письмо Весты, датированное пятым августа 1988-го, кончалось словами:
 Милая Тонечка, я знаю, дни мои сочтены, но я ещё с вами, мои родные. Ваша V.
Теперь мне стало ясно, почему после покорения моего Эвереста я не получил в полном объёме положенную мне порцию радости. Просто с гибелью Весты порвалась моя связь с Никой. Богиня лишилась своего вестника, своей аватары, и некому было передать мне весть о моей победе.

А потом начался мой спуск, — медленная практически неощутимая, но неуклонная сдача всех позиций. Всё светлое и радостное осталось позади. Конец — это совсем не венец.

Ужасная, отвратительная мысль временами посещает меня: «Как хорошо, что я не видел Весту старухой». В моей памяти она осталась молодой, красивой, преисполненной энергии жизни. Люди не понимали, почему я грущу, по-прежнему легко справляясь со своими задачами по работе. Люди не могли знать, что это были победы формальные, они не дотягивали до уровня победы, расширяющей горизонты. Среди торжественной тишины больше не раздавался свистящий звук пикирующего орла, и больше я не видел чего-то сверкающего, летящего ко мне с небес и не слышал гремящего приветствия — «Хайре!».

Тоня до сих пор со мной. Она постарела, но ещё крепка. Часто я задаю себе забавный вопрос: «Интересно, как выглядела в старости та гречанка, послужившая моделью Венеры Милосской?» И отвечаю, глядя на Тоню: «В лучшем случае, как выглядит сейчас моя жена».
Сегодня кончается неделя, которую она отвела мне для осмысления прожитой жизни. А завтра я снова увижу свою из пены рождённую богиню.
 


Рецензии