Вашингтонские Фантазии часть 1

     ВАШИНГТОНСКИЕ ФАНТАЗИИ
 
     ДЖОРДЖТАУН

     Если Вы первый раз в Вашингтоне и уже добрались из аэропорта в гостиницу (50 долларов от аэропорта Даллес и 12 от Нэшнл, впрочем, ценам и названиям в Америке свойственно меняться), вещи распакованы, а сегодняшний вечер абсолютно некуда деть, и он не угрожает Вам ни срочной работой, ни неприятно-неизбежным свиданием… Если в боковом кармане Вашей замшево-кожаной куртки покоятся крупные зеленые банкноты… Возможно, Вы просто старомодны, и вам надоели эти Мастер- Визы-чеки… Как же так: поклоняться Богу и не видеть его гневного обличия – это уже извращение какое-то, иудаизм. А нам, благонравным христианам, подавай и купель, и алтарь, и горгулью, а самое главное – распятье с этими самыми верёвками и гвоздями, и кусками гнилого человечьего мяса, чтоб пострашнее, пощекотать нервы крупным планом… Как портреты мёртвых президентов с их исторической значимостью в обратной пропорции к номинальной стоимости: Вашингтон сделал в пять раз больше, чем Линкольн, Грант — в два с половиной раза меньше, чем Джексон и в два раза больше, чем Франклин, а Гамильтон – в десять раз меньше, чем Вашингтон... И не сомневайтесь: всё обстоит именно так: в Америке знают цену деньгам и мёртвым президентам.

     Так вот, если сегодняшним вечером кондиционер в Вашем отеле не в силах охладить горячий, по шкале Фаренгейта, бег Вашего сердца, и Вам не вынести ни очередного триллера (ведь всё равно одно и то же: герой, вначале уступая, ценой неимоверных, нечеловеческих усилий, на волоске от гибели последним, неве- роятным усилием воли находит в себе силы и побеждает зло – справедливая месть за потерянного друга или зверски замученных близких и дальних родственников, за поруганную честь бывшей любовницы и будущей невесты, или просто, на худой конец,
спасая страну и всё прогрессивное, но беззащитное, как жаренный по-кентукски цыплёнок, человечество... Впрочем, здесь возможны варианты: герой просто обещал кому-то или влип куда-то, или попался за что-то, или оказался где-то, или ошибся в чём-то, но сдержал, вырвался, исправился… так вот, воздавая злодеям по заслугам: то ли ногами по зубам, то ли переломанным позвоночником, то ли ракетами)...

     Если Вам не вынести и очередного выпуска новостей... – ах, какие новости в Америке, всё равно последняя распродажа в ближайший уик-энд: «…один костюм — двести, два костюма – триста... возьми ещё пять банок бобов и получи бесплатный купон на один доллар... 50 баксов долой... нет, это немыслимо: ручная работа, ещё вчера – 1100, а сегодня – 250, но только сегодня, 4 галстука за 10 долларов... хорошо, если Вы берёте ещё майку, я уступлю пятёрку... какой Ваш размер... оставить до завтра... 10 % скидки как старому покупателю... благодарю Вас, Сэр, Вы сделали удачную покупку... можно Вам помочь... мне знакомо Ваше лицо... Вы платите кредитной карточкой? По компьютеру? Чеком? Нет, ничего, так даже лучше, зелёный цвет успокаивает... наберите тысячу очков и получите бес- платный круиз, …а также бесплатные презервативы в придачу»... Не вынести и прогноза погоды («завтра будет немного прохладней в эту новую, с иголочки, осень, но к концу недели снова потеплеет... вот здесь, на карте движутся воздушные массы»), в Вашингтоне всегда тепло, ведь здесь так много богатых людей, циклоны будут где-то восточнее, в бедных третьих странах... Не вынести очередного ток-шоу – ах, как умно, как тонко, ведь все это знают, но никто не сказал так громко, с экрана и с таким выражением!

     Итак, если Вы свободны, отправляйтесь в Джорджтаун. Это совсем не город, а просто часть Вашингтона, самая весёлая, живая часть этого серо-мышино-гранитно-декоративно-прикладного Петербурга конца второго – начала третьего тыся- челетия, самая яркая его часть. Как гласит проспект для туристов:
«Эта живописная территория, расположенная на берегах канала параллельно реке Потомак, была впервые заселена в 17 веке как табачный порт, а сейчас – один из наиболее престижных жилых районов, полный цветущими растениями в кадках (буквальный перевод) и великолепными домами. Этот район известен своими роскошными магазинами, эксклюзивными клубами, превосходными ресторанами и волнующей ночной жизнью».

     Всё это – правда, всё это есть: и клубы, и цветы в кадках, и рестораны, но самое главное – дух, атмосфера забытья и безрассудства в последнем оплоте здоровых человеческих эмоций перед чугунной решеткой высокого и надменного Капитолийского города. Вам нужно только перейти мост, почти подъёмный, через ручей Рок Крик, почти ров, туда, где двадцать шестая улица выходит на Пенсильвания-авеню, и где последняя, символ власти, ибо на ней расположены и Белый Дом, и Капитолий, теряет свою власть, впадая, сливаясь с М-стрит. Ещё шаг – и Вы на свободе, за воротами замка, где можно смело вдохнуть полной грудью за- дорный дух бывшего табачного порта. Всё ослепительно светло, как на арене, всё заражает вирусом праздника, как эпидемия. На каждом углу бесчисленные рестораны: от самого дешёвого, вьетнамского, на пересечении тридцатой улицы и М-стрит (всего 7,95 за четыре блюда, и не сомневайтесь – Вас накормят, как по- лагается), закусочных Рой Роджерса на углу Висконсин-авеню и Проспект-стрит до ресторанов поприличней, пошикарней, как итальянский на той же Проспект-стрит напротив, где скромный обед вечером обойдётся Вам вдвое дороже. В витринах ресторанов, как рыбки в аквариуме, жуёт публика; еда для американца – сакральная церемония, сродни жертвоприношению; из открытых дверей несёт звуками джаза вперемешку с пивным перегаром и угаром удалой ресторанной жизни. У дверей стоят девушки и юноши-зазывалы и наперебой завлекают — ты, главное, заходи! Сегодня дело идёт очень медленно, и обед во вьетнамском ресторане стоит уже 5 долларов...

     Таков Джорджтаун в выходные и праздники. В будни здесь обычно тихо. Только иноязычные туристы и косноязычные аборигены из провинции. Немноголюдно. И магазины закрываются пораньше, и в ресторанах потише. Лишь на углу Висконсин-авеню и М-стрит всегда шумно, здесь — самое бойкое место, центр гравитации Джорджтауна.

     Джорджтаун совсем другой поздно ночью: шуршат шины полночных автомобилей, пустеют рестораны, и официанты устало вытирают столики и расставляют стулья, гулко – тук, ток, цок – стучат Ваши башмаки о булыжник мостовой, редкие прохожие, воровато озираясь, спешат в свои убежища, и даже нищие, устав просить, сворачивают свои котомки, подсчитывая, как кассиры после трудового дня, дневную выручку. Магазины уже закрыты, в их витринах, неестественно растопырив верхние и неуклюже выставив нижние конечности, стоят хладнокровные, видавшие виды, высокомерные, чванные манекены, своим видом усугубляя пустоту ночного города. Это их время.

     Ночью Джорджтаун смывает свои краски, как ночная бабочка смывает косметику после очередной трудовой ночи. Утром праздный Джорджтаун просыпает поздно, как та же ночная красотка. В этот час снуют, суетятся, спешат посыльные с сумками, подсобные рабочие с тачками, рычат грузовики, хлопая дверцами – в магазины подвозят очередной товар, в рестораны – съестное. На улице средний класс спешит на работу: офисы, банки, университеты. Но грустней всего Джорджтаун под дождем, особенно, в выходные, каким ему не пристало быть. Как шоу, отменённое из-за болезни звезды. Как украденный праздник у детишек.

     Впрочем, Джорджтаун не только район увеселений. Здесь много чудных, тихих, узких, прямых улочек и под стать им респектабельных старинных особняков, проходя мимо которых Вы явственно ощущаете разницу между этой и Вашей жизнью. Здесь, как в теплице или инкубаторе, всегда комфортно и уютно, чтобы ничто не мешало магнолиям цвести, а цыплятам набирать вес. Правда, освоившись, Вы понемногу привыкаете к безмятежной атмосфере этого места. Может быть, так действительно нужно? Нет, в Америке лучше рождаться с самого начала, умирать удобней в других странах. Здесь это неприлично, дурная манера. Совершенно неподходящая обстановка.

     Джорджтаун – это сказка, сон, мечта о красивой и уютной жизни оттуда – из жизни совсем другой, некрасивой и неуютной. И, только попав в эту сказку, Вы в Вашем положении временщика, ощущаете хрупкость сказочной конструкции, её неизбежный конец. И оттого и деревья в кадках, и особняки с бронзовыми львами, и стеклянные глаза обывателей, их обитателей – рыбок в аквариуме, привыкших к ежедневной кормёжке и смене воды, – кажутся нереальными, как музейные экспонаты.

     КНИЖНЫЕ МАГАЗИНЫ

     Одна из главных достопримечательностей Джорджтауна, всего Вашингтона, всей страны – книжные магазины. Здесь из одной Америки – мира роскошных и дешёвых ресторанов и отелей, мира кредитных карточек, рекламы, услуг и покупок онлайн, мира тугого кошелька и набитого брюха, из сытого, узколобо-узкоглазого мира безобразно-однообразного благодушия и самодовольства, мира реальных атрибутов сиюминутности большинства средних, малых и больших американцев, мира поп- культуры и поп-мышления – Вы попадаете в мир одиночек-интеллектуалов, в вымышленный мир прошлого и будущего.

     Качнутся послушные стеклянные двери – и Вы уже вдали от будней американской суеты, в зазеркалье. Вы уже не там, Вы здесь. Откуда-то сверху, из поднебесья, звучит классическая музыка – Моцарт, Чайковский, Бетховен, или настоящий джаз – Билли Холидей с Лестером Янгом, Дюк Эллингтон с Коулменом Хокинсом, Чарли Паркер поздних сороковых и Каунт Бейси поздних пятидесятых: у владельцев магазинов хороший вкус, или они просто стараются следовать эталону. В магазинах очень светло и уютно: ковры, эскалаторы, зеркала, кресла, в которых можно читать целый день, – затерянный мир, а на полках – Абсолютные Истины, Книги, среди которых можно отыскать, если не всё, то многое, особенно на родном для Америки языке.

     Книжный магазин – островок безопасности, где Вы в своей стихии, где можно перевести дух прежде, чем продолжать плавание в жестоком житейском море. Здесь каждый раз проверяешь, сомневаясь, а всё ли на месте, а в силе ли Абсолютные Ис- тины, неужели Зеркало ещё не разбито, и граница между этим и тем ещё не размыта, и всё это ещё не заполнено всепроникающим тем. Но нет: всё так же послушно качается зеркальная дверь, граница на замке, а на полках – все те же непоколебимо-невозмутимые Абсолютные Истины, готовые ответы на все вопросы.

     В книжных магазинах, особенно в будни, Вы не встретите простых и даже средних американцев, всяких там банковских и прочих служащих, продавцов, официантов, рабочих, таксистов, врачей, обременённых заботами сей минуты. Публика здесь посолидней, не считая разномастных туристов и босоногих увле-
чённых. Книги, как правило, покупают, удовлетворяя своё шестое чувство после того, как насыщены первые пять. Однажды в большом магазине Бордерс, что на углу 18 и Кей-стрит, я увидел нищего негра, обычно просившего на Вашингтон Серкл, там, где две авеню, Нью-Хэмпшир и Пенсилвэниа, встречаются с Кей-стрит. Старик просто отдыхал на скамеечке в тепле, вдыхая аромат свежего кофе из кафе наверху, поглощаемого его богатыми Белыми Братьями, под звуки джаза, исполняемого его удачливыми Черными Братьями: «It was just one of those things, just one of those crazy flings…». Старик делал вид, что внимательно рассматривает полки, хотя ему это плохо удавалось: он вертел головой вправо-влево, зевая. Ему вообще было непонятно, что вообще здесь можно делать и зачем тратить деньги на всю эту чепуху, когда человек голоден и ему негде спать. Увидев меня, он радостно замахал рукой, как старому знакомому или знакомой книге, хотя подавал я ему крайне мало, и сделал, как мне показалось, знак заговорщика: «Молчи, мол, что я здесь». Снаружи в этот зябкий ноябрьский вечер, даже по Фаренгейту, было немного, и его менее удачливые Черные Братья расположились на вентиляционных решетках, скамейках под открытым небом, в туалетах.

     В книжных магазинах всё разложено по полкам, везде – порядок: здесь – любовь и классика, там – мемуары, этажом выше – точные науки, внизу, в подвале, – детективы, приключения, политика; всё отдельно, а не перемешано, как снаружи, за стеклянными дверями, где у входа Вас поджидает нищий: «Ain’t you spare change, Sir? – Нет ли у Вас лишней мелочи. Сэр?»

     Так что, если у Вас будет выбор: потратить деньги на книги, любовь, путешествия или вещи, покупайте Абсолютные Истины, совсем недорого. Любовь, долларов за 200 в час, в лучшем случае доставит Вам короткое наслаждение – все муки рая и прелести ада – «Ты узнаешь восторг унижения под моей маленькой, но твёрдой ножкой». Путешествие в другой конец страны, хотя и принесёт новые впечатления, займёт несколько дней и будет стоить несравненно дороже. А Абсолютные Истины вечны, они согреют Вас в другой стране, где можно любить гораздо дешевле и дольше, и книги, выбранные однажды, Вам не изменят, хотя их одних, расставленных по полкам, конечно, мало. В юности, когда мои сверстники суетились, стремились, хлопотали, добивались, я посвящал всё своё время книгам и иногда по ночам просыпался в сомнении: возможно, и мне стоит куда-то бежать, звонить, просить, ехать, что-то делать, наконец. Но книги с высоких стенных полок, уходящих прямо в небо, безмолвно, как старые солдаты, застыли в ожидании приказа, всё перевидав, всё понимая; и я, видя-ощущая их твёрдые кожаные переплёты, спокойно засыпал, зная, что старая гвардия не подведёт в сражении…

     НИЩИЕ

     Точнее, бездомные. Без того тихого убежища, куда все мы, остальные, стремимся в непогоду, под тёплый воздух калориферов, под яркие огни очага, надёжную крышу, спешим, повыше задрав воротник и осторожно, чтобы не промочить целые носки, переступая лужи.

     Наш дом – наша крепость, башня, скорлупа, Вселенная. Нам трудно представить, что есть люди, у которых нет этого: нет возможности расслабить галстук (нет и самого галстука), повесить на плечики пиджак и, развязав жестокие шнурки на ботинках, всунуть отяжелевшие ноги в мягкие войлочные тапки. Бездомным нельзя забраться под одеяло, нельзя скрыться от постороннего взгляда – они всегда на виду, нельзя принять ванну. У бездомных нет зеркала, на них смотрят другие. У них вообще много чего нет: срочных свиданий и звонков, проблем на работе и семейных проблем, домашних обязанностей, квартирных и банковских сче- тов. Бездомным некуда спешить – их карьера делается сама по себе. Ни тебе прав, ни обязанностей. И вообще странно, что они, как и мы, остальные, могут чувствовать боль и холод. Странно, что они тоже хотят есть, спать и пить, – оказывается у них тоже есть свои человеческие потребности. Они – люди, а не дикие животные, хотя живут под открытым небом.

     Нищих, конечно, много везде, не только в Америке. Нищие – неизменные спутники богатых. Если есть люди, у которых есть деньги, стало быть, по справедливости, должны быть и такие, у которых этих денег нет. Нищие бывают разные: одних гонит на улицу нужда, других – пороки, третьи ищут свободы – для них нищенство не средство существования, а образ жизни, стихия – они не могут и не хотят ничего менять. Есть наркоманы, которые хотят, но не могут, есть жулики-профессионалы, которые могут, но не хотят, есть и такие, которые попрошайничают из азарта или просто по привычке, как на работе. Короче говоря, речь идёт о людях, которые на всех языках мира вот так, запросто, на улице просят у Вас деньги. В этом большом мире у нищих, бродяг, бездомных, как и у олигархов, таксистов, пожарных, воров, журналистов, проституток и политиков, есть свой маленький мир.

    Нищенство возникло, если верить историческим источникам (хотя в это трудно поверить: как же было до этого – совсем без нищих?), в 12 веке: священник из Льежа Ламбер Бег, по кличке Заика, основал братство, члены которого посвятили себя странствующей религиозной жизни для проповеди христианского учения в духе смирения и простого образа жизни Иисуса. Они не давали никаких обетов и даже могли сочетаться браком. Дальнейшее нетрудно предположить: как и всякая хорошая ини- циатива в руках шарлатанов, идея Заики вскоре выродилась, став образом жизни бродяг. Как свидетельствуют историки, Золотой век для нищих в Европе продолжался с 1450 по 1650 годы (хотя, по-моему, он никогда не заканчивался): в это время прошение практиковалось скорее, как удовольствие, чем потребность и вскоре стало настоящим призванием, искусством. Нищенство превратилось в отдельный институт, появились специализации, каждая со своим языком.

     Что до языка, так это точно: в годы Великой Депрессии в США попрошаек, выставлявших напоказ язвы, называли «мозолями», мнимых больных, заходившихся кашлем, – «призраками», рывшихся в помойках – «ныряльщиками», а «плакальщики» взывали к состраданию сложными жизненными обстоятельствами. Города в те далекие годы также имели особые названия среди нищего люда: Чикаго – Деревня, Цинциннати – Долина Смерти, Питтсбург – Зола, Ричмонд – Халявный Город, Коламбас в Огайо – Город Вшей, а Нью-Йорк – просто Город. В те годы у бездомных была и своя система символов: пара пересекающихся перпендикулярных линий, как квадратик в крестики-нолики, вверху – большое О, внизу – К, значит окей – здесь хорошо подают; другой знак в виде нашей буквы Ж с верхними кончиками, соединенными линией, – город враждебен для бедняков; крест, а вверху два закрытых глаза – полиция смотрит сквозь пальцы; то же, но с глазами открытыми и двумя буквами РР – берегись лега- вых; дом с тремя плюсами внутри и солнцем вверху – тюрьма хороша для ночлега; столбик с тёмным кружком – злая собака или злая хозяйка – держись подальше!

     Впрочем, всё это в прошлом. До поездки в Америку я немного знал о нищих моей бедной страны с их невыдуманными злыднями Времени Великого Перехода к Построению Независимой и Самостийной Державы – времени вымирания старой и больной части котикового стада, когда оно, стадо, по гортанной команде новых и сильных вожаков отправляется на новое лежбище. Нет, хороший всё-таки обычай был раньше у японцев: стариков и больных отвозили с глаз подальше в дикие места, отделяя от репродуктивной и трудоспособной части стада, пусть себе спокойно умирают, а нам здесь спокойнее – не видно, не слышно и приличия соблюдены. А вот так на твоих глазах – как-то некрасиво, некультурно, плохая манера.

     Однажды тусклым зимним вечером, когда время ещё катится вниз в бездонную декабрьскую пропасть, в набитом битком столичном троллейбусе старик вдруг заиграл на флейте Полонез Огинского. Просто взял и заиграл. Он играл Полонез всю дорогу, не переставая, и звуки гордо и величаво, как обедневший польский шляхтич, то замирали на вершине, как дикий зверь перед выстрелом охотника, то стремглав, как лавина, неслись вниз, чтобы снова застыть, замедлив бег, как начавшая замерзать речка. И в нисходящих синкопах – паам пам-па-ра-ра-ра-рарам, и волнообразных арпеджио – па-ра-ра-ра-ри-ра-ра-ра-па-ра-ри-ра- па-ра-рам – были и гордость, и тоска, и бедность, и отчаяние, и надежда. И в такт мелодии двигался наш троллейбус: то притормаживая на поворотах – па-ра-рам-па-ра-ри-рам-пам-па-ра-рам, то ускоряя бег на спусках – па-рим-па-рам-па-ри-ра-ри-ра-рам. А где-то там, внизу, у ног троллейбуса, нас обгоняли «Вольво» и
«Мерседесы», и прочие, и всё не в такт мелодии, им всем было некогда, их ждали дела и деньги. Злобно шипели шины на обгоне, оттесняя нас на обочину, злорадно-весело ухмылялись боковые сигналы, из-под приспущенных тонированных стекол выла блатная музыка, ей в такт раболепно качались дворники – так- так, тик-так, какофония клаксонов разных тонов нестройно- невпопад усугубляли впечатление дешёвого балагана. И водилы, крутые кожаные ребята без ремней безопасности, радостные, как свиньи у корыта, открывшие такую простую формулу счастья, и красотки справа от руля, счастливые от приобщения к прекрасному. А в троллейбусе стало совсем тихо и темно, и только губы, и пальцы, оркестр музыканта, продолжали играть классический танец, знакомый даже всем незнакомым с классической музыкой.

     В другой раз на главной улице столицы в жаркий августовский день женщина в чёрном стояла на коленях и просила подаяние. Её голова и лицо были наглухо закутаны платком. И одежда, и её цвет, и сама поза беспомощного преклонения, бессилия, раздавленности и смирения перед жестоким Молохом – новой светлой буржуазной жизнью – являли мучительный контраст и с ярким летним днем, когда можно быть только богатым и счастливым, и с празднично-праздно спешащей публикой, которая воспринимала и нищенку, и её позу как само собой разумеющее- ся, мол, так и должно быть, стыдясь сочувствовать, сострадать и ужасаться. А Женщина в Чёрном продолжала стоять на коленях на заплёванном, затоптанном столичном асфальте и бить поклоны, то ли прося толику денег, то ли в отчаянии и безысходности, пытаясь умилосердить жестокого идола. В этой картине было нечто неестественное, нечеловеческое, нечто из картин Босха, Дюрера или Дали, что может присниться в кошмаре или привидеться больному воображению.

     Подобное жуткое чувство я испытал когда-то, возвращаясь домой ранним весенним вечером. Темнело, отчего окружающее принимало неясные очертания, теряло чёткие контуры. Ранняя весна, полная неясного томления и робкой надежды в ожидании наступающего тепла и света, уютная дымка в прохладной мгле – всё настраивало на возвышенный лад. И вдруг, спускаясь с горы, я увидел неестественно-низко склонённое существо, которое качалось в такт над странным чёрным ящиком, при этом с трудом поднимаясь в гору. Что-то не от этого весеннего мира. В голове почему-то мелькнуло: «Инквизиция!» Оказалось, это – сосед- афганец, потерявший обе ноги, крутил колёса своей инвалидной коляски на подъёме.

     Помню ещё, как когда-то я с компанией приятелей вышли из кафе, жуя пирожные с кремом. Как сладко таял крем на губах, как приятно разлагалась патока в желудке! И в этот момент – как некстати! – к нам бросилась женщина: «Дайте, дайте, хоть что-нибудь!» Нет, всё-таки размеренно жевать тёплые пирожные, размазывая по губам липкий терпкий крем, когда рядом страждущие, могут только действительно богатые люди.

     Но все это было ещё до или уже после Вашингтона. А там, в первый же вечер на прогулке по Джорджтауну, опьянев от света, тепла и толпы, я вдруг обнаружил массу людей, как правило, чернокожих на тротуарах, перекрёстках и углах, которые на особом языке – социально-этническом диалекте – Чёрном Английском, который понимаешь не сразу, а погодя, просили чэндж – мелочь: четверть доллара, квортер, пятьдесят, двадцать, десять центов, дайм, и даже пятак, никель. Этих людей было так много, и они являли такой разительный контраст с водоворотом этой шикарной жизни, что на них нельзя было не обратить внимание. В руках у них стаканчики, просят они, сидя на ящиках или прямо на тротуаре, когда потеплее, или стоя, ведут себя не враждебно, но активно и без смирения, в отличие от наших нищих, смиренно и покорно дожидающихся подаяния. В Америке даже нищим приходится суетиться и выказывать элементы предпринимательства. Они часто вступают в разговор, сбивая с толку спешащих прохожих, суют пустые или наполовину наполненные сверкающими монетками стаканчики.

     Так вот, в тот самый первый вечер в Джорджтауне я остановился у обратившегося ко мне хрупкого негра и, вежливо оправдываясь, стал объяснять, что денег нам ещё не выдали, что вот, когда выдадут… Тут хрупкий негр злобно швырнул пустой стаканчик об асфальт: «Ты лжёшь! Ты обещал мне деньги в прошлую пятницу, ты обещаешь мне опять, и опять ты лжёшь!» Так состоялось моё знакомство с американскими нищими. Одно дело – нищие среди наших бедняков – первые среди равных: ещё немного и человек несмело протягивает руку: «Дайте!» Другое дело – нищие самого богатого города, самого богатого округа, самой богатой страны на фоне звёздно-полосатых флагов на Кэпитол-хил, прозрачных прудов и фонтанов, сытых уток и белок и одуряющего запаха парфюмерии дорогих магазинов.

     На время я потерял покой. Всякий раз при виде очередного нищего я чувствовал неловкость, зная, что сейчас этот человек скажет что-то вроде: «Сэр! Вы не могли бы ссудить мне полдоллара?», или «Нет ли у Вас мелочи?», или «Не могу ли я иметь четвертак?», или «Мелочь на пропитание, господа!» А я буду отводить глаза, отворачиваться, обходить, как большинство американцев, делая вид, что не замечаю Человека у Края Тротуара, не замечаю горечи в его глазах, что ничего особенного не происходит – всё в порядке вещей: у одних есть, у других нет – иметь и не иметь, ну просит человек – и пусть себе, или разводить руками и сочувственно-лицемерно отвечать: «Нет мелочи». Однажды в ответ я услышал: «Я дам тебе сдачу, дай мне доллар», – высокий молодой негр с живыми глазами, один из тех, для кого прошение не нужда, а призвание. И не то, чтобы у меня совсем не было денег, деньги были по скромным американским меркам, просто их, денег, было жаль, денег, которые могли так много в этой сказочной стране, где с пластиковой карточкой Вы – добрый принц. А эти нищие просто раздражают: Вы спешите на свидание, в университет, и день, полный честолюбивых планов, расписан по минутам: сейчас на лекцию, потом отправить статью в журнал, затем успеть в Библиотеку Конгресса, оттуда – не забыть бы! – перезвонить Эмили (возможно, она уже справилась с французским эссе!). Вы предвкушаете удачную покупку: новый словарь или темно-синий итальянский костюм на распродаже по сходной цене. Ах, на всё ли хватит этих славных зелёных купюр, этих чудных жёлтых монет, ах, если бы хватило! И в этот момент, как назло, прервав Ваши грёзы, вырастает Человек Со Стаканом в руке: «Сэр…», посягающий и на новый костюм, и на словарь, и на Эмили. И не то, чтобы нечего дать, можно, пару никелей и даймов, но нельзя же давать всем, и почему тогда одному, и что это изменит! И Вы отворачиваете глаза от жестоких, насмешливых всё понимающих глаз Человека на Тротуаре…

     Однажды в вашингтонском метро девчушка просила 50 центов у выхоленного поросёнка. Тот, даже не глядя в её сторону, небрежно бросил: «Ай эм сорри!» Ага, вот как надо. Тогда я начал репетировать перед зеркалом. Проходя мимо воображае- мых нищих и подражая интонации Поросёнка в метро, равнодушно скользя глазами, наклонив в сторону и покачивая при этом головой, разводя руками, я мычал: «Ай эм сорри!» – «Я сожалею!» Перед зеркалом, на ковре, возле кондиционера, в номере, с третьего раза выходило убедительно, на улице помогало, но мало. Затем произошел случай, облегчивший на время мои страдания. Однажды на углу 26-стрит и Пенсильвания-авеню я подал просившему 5 центов. Парень в цветастой рубашке скривился. Через полчаса, возвращаясь назад, я увидел, как к нему подкатила длинная чёрная машина. За рулём сидела чёрная красавица. Мой цветастый знакомый, открывая дверь лимузина, весело помахал мне стаканчиком, а эбонитовая красавица включила зажигание. У меня не было ни чёрной машины, ни спутницы за рулём, а этот молодчик забрал мои кровные 5 центов. И мне стало намного легче.
 
     Но американские нищие – цветочки. С ягодками – с бездомными – я столкнулся в первое же вашингтонское утро. Гуляя по Пенсильвания-авеню в небольшом скверике, что между 18 и 19-стрит, я внезапно увидел на траве неподвижную фигуру в сером мешке. Вот она – американская действительность! Убийство!!! И никто не обращает внимания! Срочно вызвать полицию! Но фигура зашевелилась, из мешка показалось зевающее лицо, и мешок перевернулся на другой бок. Здесь же, на лавочках, я обнаружил и других бездомных, спавших просто в одежде – стояли
«собачьи дни»: конец августа – начало сентября самое жаркое время в столице. Бездомные всегда спали, в любое время суток, в любой части города: в полдень, в жару, на Ай-стрит, в деловой части города, в морозный вечер на Кей-стрит, где рестораны и магазины, закутавшись в невообразимое тряпьё. У некоторых ничего при себе нет, другие – зажиточные, верхний слой низшего сословия: кто с велосипедом, уместив на заднем багажнике нехитрый скарб, кто с угнанной из супермаркета тележкой, куда были свалены пожитки. А однажды я увидел электрическую коляску диковинной конструкции, где, как на троне, восседал старик-негр, принц и нищий, он самодовольно крутил ручки, отчего коляска медленно перемещалась по булыжной мостовой. Здесь же сбоку, на коляске, висело радио с лампочками, громко вещая нарядной публике свежие дебаты членов Конгресса о необходимости увеличения ассигнований на социальные нужды. И старик-негр, казалось, был вполне доволен своим существованием, и ни за какие ассигнования не поменялся бы своим местом с кем-либо из прохожих.

     В стужу бездомные больше всего любят туалеты и вентиляционные решётки. Платных общественных туалетов в Америке нет, они – продукт просвещённой западноевропейской цивилизации. Здесь они, туалеты, есть в каждом ресторане и магазине, заходи – не хочу, пользуйся своими физиологическими и гражданскими правами: удовлетворяй все потребности и стремление к счастью. Хотя в других городах Америки пускают не всех, выборочно, по одежде и по обстоятельствам. В Вашингтоне в этом плане нет проблем. Толпы провинциалов из Виктории штата Те- хас, Цинциннати штата Огайо, Ньюварка штата Нью-Джерси и других городов и штатов, никогда не видавших ни мемориала Линкольна с Вашингтоном, ни памятников жертвам Вьетнамской и Корейской войн, ни других памятников и мемориалов, не говоря об ордах иностранцев, толпятся у ограды Белого Дома, здания Капитолия и других домов и зданий. Они фотографируют, гуляют, жуют, пьют, и, разумеется, даже им, американцам, нужно рано или поздно… Ну, Вы понимаете. Для них, гостей столицы, построены общественные сортиры. Вечером, однако, или ранним утром в холодное время туалеты выполняют необычную функцию: на кафельном полу здесь на ночь располагаются бездомные. Как правило, хозяин туалета, тот, кто днём следит здесь за чистотой, пускает переночевать, я подозреваю, не просто так. Ответственный за данное заведение, чернокожий конечно, – кто же из белой расы будет делать такое дело – приводил своих знакомых, или просто к нему заходили его братья. Нередко, завидев меня при входе, туалетный начальник высокомерно с видом министра и злорадно махал рукой: «Занято!» И хотя в американских туа- летах немного чище, чем в наших, они всё же выполняют соответствующие функции.

     Так вот, поздним вечером и ранним утром попасть в туалеты, что возле монументов, сложно. Особенно активно «бронировались» два места: сортиры у монумента Джорджа Вашингтона и мемориала Авраама Линкольна. Я с огромным трепетом отношусь к обоим именам, и всякий раз во время вечернего и утреннего бега это чувство приобретало новое значение, когда я заходил облегчить свои первейшие нужды в эти благословенные места. Что значит для бегуна, спортсмена вовремя… Нет, это может понять только родственная душа. И если в моей родной стране такой проблемы просто нет – ведь вокруг природа, подъезды и всё остальное, то в самом центре мировой цивилизации и колыбели демократии меня не покидала неловкость и чувство вины всякий раз, когда меня настигала нужда.

     Если днём я мог ещё рассчитывать на солидарность многочисленных туристов, табунами справлявших нужду, то по утрам и вечерам приходилось действовать в одиночку. Утром здесь начиналась жизнь: бездомные досматривали сны, пробужда- лись, брились, умывались, завтракали – то, что обычно делают все обычные люди, только в необычном месте. И моё вторжение в эту домашнюю атмосферу было вызовом, неудобством. Вам же неприятно, если посторонний оправляется, когда Вы завтракаете. И для меня исполнять простую физиологическую потребность стоило больших душевных усилий. Вечером того хуже: туалеты были полны подозрительных личностей, кроме неловкости, я испытывал страх за свою шкуру.

     Положение стало совсем невыносимым, когда Сенат и Президент США обсуждали вопрос ассигнований на общественные и социальные нужды. Временно многие государственные учреждения, в том числе Библиотека Конгресса и общественные туа- леты были закрыты. И тогда я решился на крайнюю меру. Правда, в моей стране она, мера, была далеко не крайней: приходилось прибегать к ней во время занятий спортом, но там – другое дело: неразвитая страна, дикая природа, а здесь – Вашингтон, мировое господство, Сенат с Конгрессом и Белым Домом. Но выхода не было. Положение обязывало. Нужно было решаться.

     Наступил декабрь. Даже в Вашингтоне похолодало, и двери туалетов были наглухо закрыты. Я чувствовал, что там, внутри, бурлила полнокровная жизнь, но не для меня: я был чужаком для этой тесной компании, и мне было даже завидно. И тогда мне пришлось принять судьбоносное решение. Как в своё-время Отцам-основателям и Прадедам-пилигримам. Рядом с величественным мемориалом Линкольна, спрятавшись за деревьями, осторожно поднимая шорты, я чувствовал себя государственным преступником, изменником, террористом. Но неумолимое возмездие меня уже не остановило: было просто невмоготу. Я пережил несколько неприятно-сладких мгновений, тем более что неподалеку проезжал полицейский патруль – конечно, за мной! – но всё обошлось, в кустах не было электронных устройств. Так я стал мочиться в посадке у Линкольновских прудов. Ужасно стесняясь и поминутно оглядываясь, в страхе быть захваченным с поличным специальными подразделениями по борьбе с террориз- мом, я спешил выполнить несложный ритуал. А что оставалось делать?! Вся вина за содеянное лежала на консерваторах-республиканцах, оспаривавших право президента-демократа поддерживать в чистоте общественные туалеты. Тогда-то я окончательно примкнул сердцем к Демократической партии США.

     И тогда я почувствовал себя человеком. Я стал облегчаться ежедневно в укромных местах так, как дома, не боясь ни полицейских, ни прохожих, ни машин. И – странно – я стал замечать людей, которые среди бела для, ничуть не стесняясь и не боясь, в не столь отдалённых от святых для каждого американца мест хладнокровно, как и я, шли на зов природы.

     Но кроме туалетов, есть ещё вентиляционные решетки. Из них так и несёт теплом, и можно лечь на спину обогреться – какое блаженство! Если Вы попадёте в район Фогги Боттом (Болотная Низина), на углу 21-Стрит и Вирджиния-авеню, совсем недалеко от здания Госдепартамента, то увидите людей, всегда сидящих и лежащих на разбитых стульях. Здесь клочок травы и большая вентиляционная решётка – идеальное место для проживания. В День Благодарения поздней осенью я видел, как бедняки расположились здесь на праздничный обед: на ящиках развёрнуты газеты, а на них – бутерброды, апельсины. Моросил дождь, и все нормальные американцы сидели дома за праздничным столом, украшенным жареной индюшкой. На улице было совсем мало людей, только бездомные или чужеземцы, вроде меня, у которых не было ни родных, ни друзей, ни жареной индюшки, отчего между нами ощущалась смутная внутренняя связь, как это часто бывает у людей неудовлетворённых, небла- гополучных.

     В другой раз я наблюдал, как к спящему на скамейке бездомному подошли двое опрятно одетых людей из благотворительной организации, которые, откашлявшись, произнесли: «Извините, Сэр, это Вам», протягивая пакет с продуктами. Тот оч- нулся, огляделся, оценил ситуацию и царственным жестом взял пакет: мол, стоило ли вообще будить по таким пустякам! Вообще на День Благодарения и на Рождество здесь принято подавать, милосердным положено быть именно в это время – атмо- сфера обязывает.

     В последний вечер накануне моего первого отъезда, как раз после Дня Благодарения, я гулял по Джорджтауну. В кармане у меня был обратный билет, 42 с половиной доллара на всё, а в голове кружились беспокойные мысли на тему: «А хватит ли?» – вечные спутники бедняков. И странно, я вдруг почувствовал сильное желание поделиться этим последним с последними гражданами Америки. Я чувствовал эту потребность всегда, но она уступала другим эгоистичным желаниям. И только в последний вечер, сам став бедняком, я лихорадочно, боясь не успеть, ринулся в вечерний Джорджтаун, чтобы раздать два с половиной доллара мелочью – всё, что мог себе позволить. И как назло: никто не просил. Но, наконец, на Висконсин-авеню возле книжного магазина Олсон меня шестым чувством определил старичок-забулдыга со стареньким велосипедом. Нас бросило друг к другу. Он проговорил что-то невнятное. И я в надежде переспросил: «Мелочь?» – и сунул ему горсть золотых одноцентовых монет.

     Затем на углу 36 и H-стрит молодой жиденький паренёк с перевязанной ногой тщетно метался от одной компании сытых студентов к другой – было видно, что ему действительно нужно, что ему плохо: он еле стоял на ногах. И я метался вслед за ним, а он ускользал, перебегая от одной группы к другой в надежде на подаяние. А мимо проносилась блестящая молодежь – надежда завтрашней Америки, студенты Джорджтаунского, самого дорогого, университета Вашингтона. Наконец, на ходу мне удалось всунуть ему горсть монет и исчезнуть, стыдясь благодарности. И вот опять на углу Висконсин и М-стрит, весёлом, бойком месте, у подножья магазина дамской одежды, дорогого, как и все магазины Джорджтауна, прямо на тротуаре сидел крупный негр. И, пробравшись через движущиеся тени прохожих, я бросил горсть потускневших монет в его стакан, извиняясь: «Здесь, боюсь, немного». И в ответ услышал: «Спасибо, брат!» И это слово, как столбняк, как инсульт, когда что-то дёргается в мозгу, как землетрясение, когда под плитами рухнувшего здания нельзя пошевелиться, слово, как сотрясение мозга, когда каруселит голова, а из глаз разбегаются искорки потухающего костра, это слово – простой мост через пропасть вражды двух общин, таких разных в Америке, негров и евреев, одна из которых называла другую «пиявками-кровопийцами», а та отвечала «черномазыми лентяями», мост от тревожной гулкой дроби африканского барабана до скорбно расстроенной скрипки на скромной еврейской свадьбе в глухом городке штеттл; брат через невежество и предрассудки, Холокост и рабство, от одного неблагополучного серд- ца к другому, распятому на холоде, грязи и мокром асфальте.

     И тогда на этом самом углу этой самой центральной стрит центральной буквы М и авеню такого холодного штата Висконсин мне вдруг стало зябко и стыдно. Зябко, потому что моя замшевая куртка плохо защищала от всепроницающего Борея. Стыдно за то, что я мало подавал раньше: меньше бы тратил на глупости. Ведь среди вылизанных парков и прозрачных прудов с избалованными белками и сытыми дикими утками, среди памятников и монументов ухоженного Арлингтонского кладбища – ах, как приятно лежать в компании двух Кеннеди с видом на Потомак! – среди магазинов, ресторанов, банков, атмосферы спешки, дел и оптимизма, где, кажется, нельзя не преуспеть, где просто невозможно быть бедным и больным – ну, просто неудобно всё это, плохая манера, иначе для кого все эти монументы с кладбищами и утки с белками? – есть люди, которым совсем нет дела до этого парада, люди, которым не стыдно просить, ибо они больны, бедны и голодны, и этим людям ты должен дать, как сказал поэт Уолт Уитмен: дать всем, кто просит. И тогда я решил давать отныне всем, кто просит у обочины центральных авеню и стритов, в тени ярких огней, в скорби среди праздника, в нужде среди изобилия, в одиночестве среди вечно снующей толпы…

     БЕГ

     Бег в Америке не просто занятие спортом, бег – воплощение здорового образа жизни, сродни культовым ритуалам примитивных народов и святыням развитых восточных и западных религий. Вот почему всю жизнь, занимаясь бегом и везде чув- ствуя неловкость-неестественность своего передвижения среди абсолютного «пешего» большинства, в Америке я, наконец, почувствовал свою стихию, тарелку, среду, где моё увлечение явно вписывалось в образ жизни.

     Бегать в Америке дано далеко не каждому: лица, занятые физически, – продавцы, шоферы, официанты, рабочие и прочая обслуга – так намаются за день, что вечером и утром протягивают ноги, им не до бега. Финансисты, банкиры и сотрудники крупных корпораций – тоже не в счёт: эти десятилетиями горят на работе. А вот творческая интеллигенция, студенты и все, кто имеет свободное время и достаток, те, кто амбициозен, делает карьеру и намерен продлить себе жизнь, бегают для здоровья.

     Нет, ни один бегун в мире не бежал ещё по такому восхитительному маршруту. Только тот, кто знает Вашингтон или ориентируется в нём, кто, как опытный дегустатор, знает толк в этом городе, сможет по достоинству оценить мой путь. Откройте карту, мой читатель. Я выбегал из юго-восточной части города: Капи- толийского холма, Кэпитол-хилл, G-стрит – и сворачивал на Четвёртую улицу. Её правая и левая сторона, если лицом к северу, были различны: правая, респектабельная, принадлежала белому большинству – здесь было чисто и много огней, хорошо пахло, дорогие ресторанчики и уютные домики дышали благополучием и достатком. На левой стороне, для чёрного меньшинства, были дешёвые магазины продуктов, обуви и одежды, заплёванный тротуар и дурной запах, темнота, а главное – здесь в любое время суток шныряли бездельники любого возраста и не давали покоя нищие.
    
     Я чувствовал себя комфортно, пробегая по правой, белой, стороне: я казался её частью. Утром, когда официанты расставляли столики на улице, днём, во время бранча, ощущая одобрительные взгляды жующих, вечером, когда в ресторанчиках играл джаз. Но возвращаться я заставлял себя по чёрной стороне, ловя презрительные взгляды неимущих и обидные слова вслед на чёрном диалекте: бег просто так, от обжорства и лени, явно не подходил обездоленной культуре.

     Четвёртую улицу пересекает под углом Пенсильвания-авеню. О, это самая выдающаяся улица Вашингтона: она тянется с восточной части города мимо здания Сената на запад, мимо Белого Дома, заканчиваясь на подступах к Джорджтауну. Это её, наверно, имел в виду Чарльз Диккенс, когда назвал Вашингтон
«Городом Больших Расстояний»: «Просторные авеню, начинающиеся нигде и уходящие в никуда…». Итак, я бежал по Пенсильвания-авеню мимо магазинчиков, ресторанов, банков, химчисток, почты и прочего, мимо благословенных зданий Библиотеки Конгресса – о, сколько счастливых часов проведено тут! – здесь, на пересечении Второй улицы, Авеню Независимости и Пенсильвании, меня хорошо знали дежурные полицейские. Когда в День Благодарения я не спеша шёл в гости, один удивлённо спросил: «А как же бег сегодня?»

     Далее мой путь лежал через Капитолий – заносчивое здание Сената США с прилегающими к нему парками и прудом. Я очень люблю это место, особенно ночью, когда Капитолий со всех сторон освещён прожекторами – огни отражаются в воде, вокруг нередко ни души, только то там, то здесь вырастают одинокие полицейские; покой и прохлада после душного дня; лишь чуть слышный рокот машин с авеню Конституции и Независимости напоминал, что город затаился, взял передышку, чтобы вскоре расправить затёкшие члены.

     Я спускался по крутым ступенькам здания или обегал его стороной, боясь вызвать подозрение своей восточной внешностью, особенно после 11 сентября 2001 года, и выбегал на Молл. В Америке это слово означает торговый центр, но в Вашингтоне Национальный Молл – это протянувшийся на милю с лишним па- раллелограмм лужайки от Капитолия до монумента Джорджа Вашингтона, вдоль и поперёк которого гаревые дорожки, а его две длинные стороны заключают два проезда: Мэдисона и Джефферсона. По правую сторону, если бежишь на Запад, после- довательно проплывают два здания Национальной Галереи Искусств, Музей Естественной Истории и Музей Американской Истории. По левую – Музей Аэро- и Космонавтики, Музей Хиршхорна, всемирно известный Смитсониевский Центр, или просто Замок, Музей Африканского Искусства и другие музеи. Здесь всегда полно туристов или просто сидящих на лавочках, прохожих и бегунов, много тепла и света. Это чудное место в центре столицы создаёт пространственную перспективу простора и стремления вдаль. Здесь и хочется стремиться вдаль, любить и быть любимым, и верить, что эта свобода и простор, не обременённые никакими человеческими предрассудками, будут всегда. В праздники и выходные здесь играют в бейсбол, европейский и американский футбол, слышны звуки оркестров, устраивают митинги, занимаются в группах каратэ, бегают, бродят, едят, пьют, сидят.

     Дальше я перебегаю 14-ую и 15-ую стриты и оказываюсь у подножья холма, на вершине которого стоит монумент Джорджу Вашингтону. Впрочем, «монумент» – слишком громкое слово для массивной колонны в форме заострённого четырехугольника, уходящего на 555 футов в небо. Вокруг фигуры – небольшая пло- щадка, где полощутся флаги штатов, здесь всегда ветрено и многолюдно. Вечером монумент освещён прожекторами, придающими ему внушительность, вескость и величавость. Можно бежать через площадку, с которой хорошо видны и Капитолий, и Белый Дом, и Национальный Молл, и мемориал Авраама Линкольна, но монумент Вашингтона довлеет над всем как положено. Можно обогнуть это место с юга, тогда Вы пробегаете мимо Музея Холокоста, а можно с севера, тогда справа от Вас виднеется южный фасад Белого Дома, и дальше, через 17-стрит, Вы уже на подступах к мемориалу Линкольна.

     Представьте, читатель, огромное пространство, обсаженное высокими деревьями и разделённое посередине надвое отражающим и небо, и деревья прудом с дикими утками и прочей птицей, по его обеим сторонам – широкие аллеи, полные белок, а вдали возвышается здание с 13 колоннами, в глубине которого, закинув ногу на ногу, задумчиво сидит старый каменный еврей в привычной для него несгибаемой позе.

     Мемориал Линкольна – моё любимое место в столице: здесь, на авансцене, сходятся лучи прожекторов, в точке отсчёта пересекаются оси координат, сюда, к пределу, стремятся интегралы и прочие функции: там, на высоком холме, положительный полюс американской системы – человеческих усилий и страданий, и полюс отрицания – здание Капитолия, которое ассоциируется у меня с имперским высокомерием, заносчивостью и чванством. Аура этого холма всегда придавала мне силы.

     Я тяжело взбегал по крутым и отвесным ступенькам – выше, выше и ещё – на самую вершину и, отдышавшись, входил в прохладный мраморный зал, где правит Авраам. Он сидит, удобно откинувшись, в глубоком кресле, руки на ручках на уровне плеч, взгляд пристальный, почти одержимый. Над памятником надпись: «В этом храме, как и в сердцах людей, для которых он сохранил Союз, память об Аврааме Линкольне навеки священна». Вот сейчас он скажет: «Я не хотел бы быть ни рабом, ни хозяином, и в этом – моя идея демократии. И всё, что отличается от этого в малейшей степени – уже не демократия». А, возможно, как раз сейчас рождается его бессмертное: «Дом, разделённый посередине, не сможет устоять… Это правительство не сможет долго оставаться наполовину рабом и наполовину свободным. Я не верю, что Союз будет распущен. Я не верю, что дом рухнет. Но я искренне верю, что он не будет более разделён». Под высокими сводами зала невольно замедляется оркестр времени: из алегретто в анданте. Здесь нет места суете и спешке, здесь царят не молох Успеха, не призрак Славы, но благоговение и покой. Вечером здесь светло от огней прожекторов и вспышек камер, люди сидят на ступеньках и ниже у зеркального пруда в атмосфере умиротворения, как в храме.
Это место никогда не подводило меня: я всегда испытывал облегчение после трудного дня, нездоровья или плохого настроения. Всё улетучивалось, испарялось, рассеивалось, уступая место радости, покою, надеждам.

     Окрылённый, я сбегал со ступенек, продолжая путь. Слева остался Мемориал Корейской Войны, пересекаю всё ту же Авеню Независимости, и вот уже продолжаю бег вокруг большого залива, ответвления реки Потомак, Tidal Basin – Бассейна Прилива. Вдали виднеется ещё один мемориал – Джефферсона, и снова – бег по кругу: огибая водную гладь большого озера, поднимаюсь на безымянный мост, справа величаво Потомак катит свои грязные воды, а я медленно приближаюсь к Мемориалу Джефферсона, который поменьше, чем Линкольна, что и понятно: личность менее значительная. Потом пробегаю мимо станции водных велосипедов, мимо рыбаков, стоящих на парапете. Рыбаки всего мира – особая каста – похожи друг на друга, как похожи гангстеры, таксисты, проститутки, угольщики и философы; спрашиваю, какой улов в Tidal Basin, и пожилой рыбак на велосипеде, благоговейно закатывая глаза, произносит магическое слово, понятное на всех языках: “Carp!”

     Обогнув водную гладь, я пробегаю по короткому мосту Kutz Bridge. Навстречу мчится поток машин: и роскошные марки, и скромные, поддержанные модели. Ночью их очертания тонут в свете фар, который слепит глаза, утром в глаза машин бьёт всходящее, как на дрожжах, за моей спиной солнце. Я снова возвращаюсь к Линкольну и, пробежав ещё круг вокруг мемориала, пускаюсь в обратный путь. С холма Мемориала Вашингтона, легко сбегая по зелёному склону, чувствую себя победителем: есть силы достойно добежать до конца, а впереди или позади день, наполненный событиями и впечатлениями.

     Обратно бежалось легче, хотя в конце пути приходилось взбираться на крутой Капитолийский холм, задыхаясь, из последних сил выбрасывая вперёд коленки. Но передохнуть на виду корпоративной и политической элиты я не мог. Нужно было выглядеть победителем, слабость, пусть даже мгновенная, была недопустима. Мимо сновали деловые леди, всю жизнь высокомерно ожидающие любви – они всё выше набивали себе цену, не понимая, что срок хранения товара ограничен и однажды не избежать дефолта, обильно орошая крахмальные ночные простыни после мастурбации, антидепрессантов и вибраторов. Мимо мелькали завсегдатаи Капитолия – джентльмены в тёмных костюмах и красно-голубых галстуках (красные – за республику, голубые – за демократию): почтенные отцы семейств с давно отстоявшимися стереотипами на полуфабрикат морали и духовных ценностей по-американски – ловкую стряпню, привычную для желудка. И мне хотелось быть одним из них: разделить их силу, слабость и заблуждения. А вместо этого приходилось бежать, преодолевая последние метры подъёма. На мгновения я был частью истеблишмента, и сознание этого придавало мне силы.

     Я бегал утром, когда интеллектуалы ещё спешили на работу, а трудяги попроще уже вовсю грузили, обслуживали, продавали, тащили, везли. И это придавало мне вес: только уверенный в себе и обеспеченный человек мог позволить себе бег в это время. Я бегал ночью при свете столичных фонарей, возбуждающих, как огни рампы. Было весело бежать по гравию и асфальту дорожек, и я старался не обращать внимания на бездомных на скамейках и тротуарах: они явно не вписывались в моё приподнятое настроение.

     МОНИКИ И ДРУГИЕ

     В этот день я очень спешил, впрочем, как всегда, впрочем, как все в Америке. Я работал тогда в Институте русских исследований Кеннана и во второй половине дня отправлялся пешком в Библиотеку Конгресса: лишние 20 минут экономили мне один доллар и десять центов на метро. Тогда Институт находился на Ланфан-променад, широкой авеню, уходящей в небо, обставленной с обеих сторон респектабельными массивно-гранитными зданиями, напоминавшими своим обликом солидных джентльменов.

     В Вашингтоне есть район развлечения, Джорджтаун, есть Китай-город, Чайна-таун, есть «чёрные», неблагополучные районы, куда не рекомендуется ходить по вечерам, ну, просто не нужно – и всё: зачем переступать черту приличия! Пенсильвания-авеню от 15 до 1 стрит, от Белого Дома до Капитолия с эпицентром возле последнего, отдана на откуп политикам. Это – тропа войны, митингов и страстей, здесь звучат многократно искажаемые микрофонами и мегафонами воинственные кличи, здесь спешно вырывают очередные томагавки и наносят краску войны. Сегодня здесь собираются феминистки, завтра – геи и индейцы, потом – темнокожие американцы; и опять, и опять по кругу. Так вот, Ланфан Променад, нижний конец которой упирается в Авеню Независимости, – это королевство кривых зеркал учёных, это мир лысых яйцеголовых существ, не способных работать руками, но вечно роющихся, как нищие в мусорных кучах, в угрюмых фолиантах. Здесь, у величественного Национального Молла располагается Смитсонианский Комплекс, заложенный ещё в 1848 году. Он включал на то время 16 музеев, среди которых Смитсонианский замок, Американский Исторический Музей, Музей Естественной Истории, два здания, Западное и Восточное, Национальной Галереи Искусств, Музей Космонавтики и Воздухоплавания, Музей Современных Искусств Хиршхорна и другие музеи. В этот комплекс входили и международный научный центр Вудро Вильсона, и его часть – Институт Кеннана, где я стажировался.

     Утром, вылетев ракетой из чистого, тихого, как музей, вашингтонского метро, я, толкаемый невидимой силой, бежал вверх по Ланфан-променад со звериной жадностью, как тигр по пятам жертвы, предвкушая книги, газеты, письма, беседы и прочую интеллектуальную трапезу. А навстречу мне, чуть левее, поднималось солнце, всё выше и выше, туда, куда уходила Ланфан-променад. И вместе со мной туда же вверх стремилась учёная знать: красивые мужчины и женщины со всего света с бирками-бляхами идентификации на груди, на цепочке. Так, для особого шика, отношусь, мол, к типу Homo Yajtsegolovatus, со всеми вытекающими. Однажды, поздно вечером, когда я возвращался из Библиотеки Конгресса в метро, опасливо озирающиеся ночные пассажиры при виде моей бляхи потянулись ко мне, успоко- енные, как мухи на варенье: «Эти блаженные совершенно безвредны».

     Так вот, торопясь вверх, к вершинам науки (только так нужно жить: удовлетворяя животную страсть к созиданию, это как инстинкт самосохранения, когда дрожит всё тело и ускоряется пульс), взбегая вместе с утренними лучами отдохнувшего за ночь солнца, я не сразу замечал грузную фигуру нищего-негра лет 50 в длинных штиблетах и коротких брюках, внизу схваченных прищепкой, из-под которых виднелись коротковатые тёмные носки. В руке нищий держал стаканчик, держал бережно, по-военному, как держат мушкеты гвардейцы у дворца короля. При виде прохожих негр выпрямлял руку со стаканчиком, делая короткий шаг вперёд. Дело, однако, шло плохо. Ланфан-променад – не самое удачное место для подаяний: яйцеголовые всегда были заняты своими проблемами, и нищий, контрастирующий и с ярким солнцем, и с чувством праздника, был им безразличен.

     Институт Кеннана чем-то напоминал мне одну из наших контор доброго, старого, ушедшего времени. Я работал там лет двадцать назад на заре своих трудовых будней. В таких помещениях обычно стоит много столов. За столами сидят люди. Они что-то делают: чертят, решают, думают в отведённое для этого рабочее время. Но времени этого слишком много, а работы слишком мало, поэтому работающие обычно много и нервно курят с сосредоточенным выражением лица, ведут напряжённую интеллектуальную жизнь в её эпицентре, возле уборной, или здесь же, в общем зале. Многие вяжут, пьют, едят, решают кроссворды, занимаются иностранными языками, обсуждают новости и сплетни. Ездят в колхозы, убирают улицы, участвуют в спортивных соревнованиях. Есть и такие, кто ездит в командировки.

     Институт Кеннана занимается Россией и другими постсоветскими республиками: их политикой, историей и культурой. В эпоху противостояния Институт пережил лучшие времена, но и теперь был полон учениками из бывшего нерушимого Союза, которые занимались кто чем: прозой Пушкина, отношениями России и Украины до 1918 года, банковской системой в Казахстане – на деньги американских налогоплательщиков. Денег, конечно, жалко, но не забрасывать же такую прибыльную жилу, как Россия, – а вдруг ещё пригодится, зачем убивать хорошую идею?!
В Институте было много русской братии. Получив гранты, кто на полгода, кто на год, мои соотечественники приходили в свои офисы поздно, уходили рано и были заняты в основном чтением русской прессы и Вашингтон Пост, письмами и звонками, встречами и долгими разговорами. Вечером учёные иногда работали, чаще шлялись по общественным местам, вели свободно-разгульную жизнь, как ветераны на заслуженном отдыхе.

     Здесь и работала Моника с мудрёной итальянской фамилией; муж её действительно был итальянцем с бизнесом в Мэриленде, и она сама была похожа на итальянку – высокая, с тонкой фигурой, тёмными волнистыми волосами и вкрадчивыми движениями. Рядом не случалось никого, и, видя каждый день Монику, я увлёкся ею скорее по обстоятельствам, чем по желанию. Она, как многие американки, казалась мне удачно слепленой технологической новинкой, компьютерной программой без сбоев. Просыпаясь по ночам в своём свободном пустом номере, я чувствовал мучительную физиологическую нужду, принимавшую вполне реальные геометрические размеры. Весь в поту, я глубже зарывался в жёлтую подушку, принимая её за заднюю часть тела Моники. Тогда, в полусне-полудрёме мне рисовались самые дикие буйства не востребованных, не оприходованных чувственных желаний. Вот она мучает меня: бьёт кнутом или ногами, я – пленник, раб, её вещь, а она – госпожа, садист, деспот наслаждается муками своей жертвы; мы – в Древнем Риме, и закон здесь – её кнут и её ноги, я молю её о милосердии, и мои губы находят самые интимные места её тела, но нет милосердия к побежденным… Вот Возрождение, мы снова в Италии, в Риме – на этот раз я – Борджиа, Родриго Ланцол Папа Александр VI: многие рим- ляне могли похвастаться «я ужинаю сегодня у Борджиа», но никто не мог сказать: «я ужинал вчера у Папы» – приглашённые обычно погибали от яда; и Моника передо мной на коленях: судорожными губами она сжимает мой папский священный ре- продуктивный орган – дикий огонь в моих сосудах: какая сладость и какой восторг унижение этой гордячки, сознание своей власти и силы, физическое ощущение страха этого прелестного существа перед неизбежностью, и эта мучительное отчаяние и беззащитность жертвы, готовой пресмыкаться, готовой на самые немыслимые унижения, разжигает мои низменные инстинкты: как сладко управлять людьми, повелевать этими ничтожными созданиями, отрешённо взирать с высоты Олимпа на их мимолётные страдания в холодном потоке вечности…

    Но та, реальная Моника, была очень приветлива и даже проявляла ко мне интерес, если замужняя и деловая американка вообще могла бы проявить интерес к безродному космополиту-бессеребреннику. Однажды мы даже пили кофе и болтали пол- часа – о, это был сладостный климакс наших отношений! Осмелев после кофе, я приглашал её в гости, в свои пустынные апартаменты, но она с сожалением сказала, что «очень зависит от вечернего рейса метро, и меня встречают». Моника была ро- дом из Нью-Йорка, скучала по этому сумасшедшему городу, и, хотя она казалась органичной частью вашингтонского казенного монолита, тяготилась столицей. Потом она уехала отдыхать с мужем в Италию, а моё первое пребывание в Штатах закончилось…

     После первой, итальянской Моники, я познакомился на улице с Моникой немецкой. Вообще, знакомиться на улице в Америке не вполне принято, по крайней мере, среди определённой части средне-интеллектуальной прослойки – правило, которое не следует понимать буквально, иначе можно стать пленником предрассудков и лакеем социальных условностей, отчего сами американцы страдают и не могут избавиться.

     Итак, лил дождь, я спешил в банк, и здесь мне подвернулась строгая девушка с железными чертами лица и строго звучащей фамилией, где преобладали велярные согласные. Моника была из глубинки, штата Нью-Йорк, окончила скромный колледж и сейчас работала в Корпусе Мира. Мы встретились всего однажды за чашкой кофе. Она задавала прямые анкетные вопросы, как все американцы, стараясь сразу распотрошить собеседника, как только что забитую дичь или пойманную рыбу. И я старался отвечать прямо на этом допросе, зная, как нужно отвечать, преуменьшая свой возраст, сомненья и проблемы, преувеличивая свои перспективы и время пребывания в стране. Я больше не видел эту Монику – трудно общаться с программой, которую знаешь мало.

     И тогда в моей вашингтонской жизни на некоторое время появилась Дебби. Она работала менеджером в спортивном клубе, заведении, на котором помешаны все американцы. Здесь можно поднимать и опускать железки, крутить, пока есть силы, педали механических велосипедов, покорять непослушные тренажёры, потеть и мучиться, чтобы только иметь цветущий вид. Дебби заполняла контракты с клиентами и долго объясняла мне, что лучше заплатить эти деньги сегодня, ибо завтра годовой абонемент будет стоить дороже. У Дебби было что-то плохо с желудком, её дружок где-то в Нью-Йорке был морским десантником, но очень мирного, как она уверяла, нрава. Мне не было дел ни до её дружка, ни до её желудка – мне очень нравились её ноги. У Дебби было очень невыразительное лицо – butterface от but her face на сленге, но очень красноречивая фигура. Дебби танцевала, пару раз в месяц, в ночном клубе, почти профессионально, она выражала себя, и ей так же, как и итальянской Монике, не хватало сумасшедшего Нью-Йорка. Дебби была эмоциональна, она перескакивала с одного предмета на другой, говорила на языке Среднего Запада и долго объясняла мне особенности американской кухни. Мы могли бы с ней подружиться, если бы она не засиживалась допоздна в клубе: каждый клиент требовал внимания, и ей так надоедала эта бумажная работа. А у меня оставалось совсем мало времени: нужно было паковать книги на обратный путь.
 
     До Дебби я познакомился с Джен. У нее была прекрасная фамилия – «свободный человек». Она шла из Библиотеки Конгресса и что-то читала на ходу, я сделал ей замечание, нельзя так портить глаза, и через пару дней мы встретились. Это была наша первая и последняя встреча. Джен была из Цинциннати, штат Огайо, училась на международных отношениях, увлекалась итальянским. У меня на руках были все козыри – и пресуппозиция, и антецедент были благоприятными, но сыграл я бездарно и выразил всё неумело, всё испортил.

     Джен назначила мне свидание в 10 часов вечера, она работала сиделкой, и это сбило меня с толку. Я пригласил её к себе в апартаменты. В этот вечер я совсем одурел, потерял голову от своего одиночества, чистых жёлтых смятых простыней, жаркого воображения, кабельных реклам обнажённых красоток в невероятных позах, от духа все проникающей вольности и похоти…

     В Америке все рассортировано по типам: есть Великие Озера и Великие Равнины, Золотой и Бруклинский Мосты, города Портлэнд в штатах Орегон и Мэн, Коламбус в Джорджии и Огайо, Александрия в Луизиане и Вирджинии, и Спрингфилд в штатах Массачусетс, Огайо, Иллинойсе, Орегоне и Миссури.

     Так вот, Джен была женщиной моего типа: светлая, со стройной спортивной фигурой, приветливая и неглупая. Но я попытался обнять Джен, Свободного Человека, ещё до первой чашки кофе. Я не прошёл через лабиринт веками сложившегося ритуального танца, обряда, заклинания – нельзя нарушать условно- сти церемонии – и Джен с негодованием отвергла неумеху-члена племени, не выполнившего обряд, предписанный традицией.

     Моё следующее американской увлечение звали то ли Шерли, то ли Шемми, то ли Шелли, почти ширли-мырли. В компьютерном зале она помогла мне укротить такой норовистый компьютер породы Макинтош, словно дикий мустанг, чувствовавший неловкого наездника. В ней было нечто крупное, русское, здоровое, открытое, не загнанное в угол, не согнутое в пружину, не спрятанный в бутылку джин здоровых человеческих эмоций, подавляемый рассудками и предрассудками, чтобы однажды вы- рваться, выпрямиться, расправиться. С тех пор по вечерам я стал часто видеть Шерли-Шемми-Шелли. Поздно в компьютерной комнате было тихо и покойно, оставались немногие, увлечённые. Около 11 дверь распахивалась, врывалась Шерли-Шемми- Шелли, впуская запах осенней прохлады, листвы и немецких духов (мне просто так казалось из-за её здорового вида и специальности – немецкий язык). Она усаживалась за компьютер напротив, проверяла свою электронную почту, мы мило улыбались друг другу, и через полчаса она исчезала в другие времена незнакомок Блока и Вертинского. Я слишком хорошо знал дату своего отъезда и американских женщин, подбирающих себе пару как хороший товар на распродаже по дешёвке: вещь должна служить долго, с гарантией, быть надёжной в эксплуатации, простой в обращении и поддаваться ремонту. Зачем же покупать сразу то, что бросается с глаза? Какой толк от вещи красивой, но недолговечной!

     И вот, зная всё это, я не решался осквернить мизансцену компьютерного диалога, но однажды… однажды случилось невероятное. Как-то вечером я увидел Шерли-Шемми-Шелли напротив, и, поздоровавшись и улыбнувшись, я обратил внима- ние, что она работает за двумя компьютерами: девушка пересаживалась с места на место и даже ответила отказом, когда кто-то спросил её, свободна ли машина. Это было странно: зачем сразу два. Через час Шерли-Шемми-Шелли исчезла, и, покидая опустевший зал, я увидел на экране её компьютера крупным текстом набрано: «I am your aficionado – Я твоя поклонница».
 
     В эту ночь я опять плохо спал: мне снились крупные, широко расставленные ноги Шерли-Шемми-Шелли, я ясно ощущал тяжесть её тела в невесомом пространстве сна, я видел её улыбку в слепоте своего забытья, я вдыхал запах ночной свежести, осени и её духов в бездушном ночном кошмаре.

     Теперь при виде Шерли-Шемми-Шелли я глупо улыбался, шёл ей навстречу, и мы болтали, умалчивая о написанном на экране. Она была всегда занята и всегда убегала. За несколько дней до моего отъезда я взялся проводить её, но Шерли-Шемми- Шелли спешила к подруге писать курсовую и бросила мне: «Я поговорю с тобой потом…». Потом через два дня я уехал.

     ...«Мудрый», «учёный» и ещё «шалфей» – так одновременно переводилось её имя с английского, Sage. Однажды в Джорджтаунском университете, где я работал, девушка из русского отделения захотела пообщаться с носителем этого языка. Мы долго созванивались и, наконец, встретились. Сэдж была маленького роста с рюкзаком на плечиках и походила на школьницу-шалунью. Однако её имя говорило лучше о её характере, чем первое впечатление. Сэдж действительно была девушка с прошлым, знала, чего ждать от будущего и как вести себя в настоящем. Она назы- вала себя «Саша», и ей нравилось, когда её так называли. Правда, на русскую она походила мало, разве что курила сигаретку за сигареткой, зажигая по цепочке свежую от ещё тлеющего окурка. Шалфей по-русски говорила очень плохо, хотя была, по её словам, лучшей студенткой русского отделения.

     Саша была родом из Флориды, там осталась её семья, её отец – бывший военный. Она хорошо водила машину и часто по выходным и на праздники отправлялась в дальнюю дорогу: 95 фривей на Ричмонд через старую добрую Вирджинию, затем – Северная Каролина: Гринвил и Фаветвил, нет штата скучнее, нет большей дыры, чем эта, все названия одинаковы, всё те же вековые расовые предрассудки, даже города с похожими названими: Джексонвил, Уайтвил, Гринвил, Хендерсонвил, Стействил, Рейдвсил, Ликсвил, Вильмингтон, Лексингтон… Нет, есть штат скучнее – Южная Каролина, тут более жарко. Но Саша несётся дальше по 95 фривею, мелькают городишки Флоренс и Уотерборо, справа остается ещё одна Коламбия, столица штата, слева проплывает Чарльстон, родина чарльстона, и вот уже Саванна, Джорджия, надменная южанка при своих, заносчивая провинциалка при чужих, обойдённая при разделе гражданского пирога, и хранящая застойную верность патриархально-потным южным традициям.

     За багажником Форда мелькает Брунсвик, и вот, наконец, родная Флорида – удачная покупка 1819 года у Испании всего за 5 миллионов, это не дешёвка на распродаже какая-нибудь. Сначала Джексонвил, большой портовый город, но 95 фривей ленточкой, как бегун по внутренней дорожке, стремится дальше к финишу – Майами: в убежище пенсионеров, туристов и кубинских эмигрантов. Сэйдж мне жаловалась, что езда по родному штату очень утомительна: она любила перемены и легко переносила, когда под колёсами пробегает бабушка Вирджиния, две старые тётки-сестры Каролины и мама Джорджия, но гнать по Флориде добрых 500 миль – это слишком!

     Впрочем, не только на юг ездила Сэдж, но и в соседнюю Филадельфию к своему дружку, довольно скучному, как я уловил из её рассказов, парню. Но ставка уже была сделана, вещь присмотрена. Саша, несмотря на своё русское имя, была типичной американкой. Мы виделись два раза, и оба раза мило болтали. Саша собиралась в Россию (ей как лучшей студентке дали грант), и она предвкушала своё пребывание в Питере. Она знала Лермонтова и Блока, и странно было слышать знакомые имена и строки в её картаво-корявом исполнении в стране, знавшей дру- гие строки и другие имена. Мы выпили кофе, потом зашли в зал, где стоял старый расстроенный рояль. На доске объявлений было написано: «Пожалуйста, не садитесь на инструмент, не бейте, не скребите поверхность, не колотите, не разбирайте, не плюйте и не марайте – просто играйте. Спасибо!». Я, радуясь случаю сразить Шалфей, а заодно и напомнить пальцам, как обращаться с рядом белых и чёрных клавиш, прикосновение к которым в определённой последовательности вызывает колебания разных частот, стал играть.
 


Рецензии