Показания Достоевского по делу петрашевцев

        В течение двух лет, с весны 1847 года, Ф. М. Достоевский заинтересованно посещал пятничные собрания у М. В. Буташевича-Петрашевского, активно общаясь со многими деятельными участниками этих вечеров, посвященных горячим и страстным спорам о путях преобразования России [1–2]. Писатель был арестован, вместе с другими 34 лицами, отмеченными в доносе внедренного в среду петрашевцев агента Министерства внутренних дел Антонелли, в ночь на 23 апреля 1849 года и препровожден в Алексеевский равелин Петропавловской крепости, где и находился во весь период следствия и суда над петрашевцами. В «Списке лиц, посещавших <...> собрания Петрашевского по пятницам», подготовленном сотрудниками III Отделения собственной его императорского величества канцелярии для информирования императора Николая I, Достоевский был не без основания охарактеризован как «один из важнейших» [3].

        Созданная по высочайшему повелению Следственная комиссия по делу петрашевцев, не имевшая на первых порах своей работы достаточно материалов для предъявления официальных обвинений, рассчитывая получить необходимую информацию непосредственно от самих задержанных, приступила с конца апреля 1849 года к предварительным устным опросам подозреваемых с последующим предоставлением им возможности изложить свои объяснения в письменной форме. Очередь Достоевского давать показания наступила 6 мая; к этому периоду, по всей видимости, относится начало письменного оформления им своего объяснения по поводу тех обвинений, на основании которых был произведен его арест. Стремясь придерживаться наиболее верной защитительной тактики в сложившихся условиях, Достоевский избрал для своего объяснения форму апологии, самооправдания, нацеленного не только на отведение от него возможных и ожидаемых обвинений, но и попутно пытающегося довести до сведения верховной власти присущее автору видение положения дел в стране и тем самым – разъяснить причины, по которым он оказался в числе резких критиков правительственной политики, участников оппозиционных собраний у широко известного своим открытым фрондерством Петрашевского. Примечательный факт: в свое время многие декабристы, находясь под следствием, так же адресовали свои объяснительные послания императору Николаю, надеясь на то, что власть наконец-то прислушается к независимому патриотическому мнению и сумеет если не внести первоочередные изменения в ход общественной жизни, то хотя бы верно уяснит себе мотивы заговорщиков. К сожалению, как в деле декабристов, так и в процессе петрашевцев правящий режим оказался глух к протесту «мыслящего меньшинства».

        Объяснение писалось Достоевским обстоятельно и подробно, заняв в общей сложности 34 страницы, из которых только первые 8 написаны рукой самого Достоевского, с большим количеством поправок и помарок, а остальная часть объяснения представляет собой аккуратно выполненную (видимо, для удобства пользования членов Следственной комиссии) писарскую копию. Бывшее предметом государственной тайны в николаевские годы и сохранявшее статус секретного материала в последующем, объяснение Достоевского впервые было опубликовано по инициативе вдовы писателя, А. Г. Достоевской, под условным наименованием «Показания», в петербургском журнале «Космополис» (сентябрьский номер за 1898 год).

        В тактическом отношении объяснение Достоевского представляет в высшей степени интересный пример того, как арестованный писатель пытался «переиграть» своих следователей, перехватывая у них инициативу и строя свои показания с опорой на те моменты, которые казались ему наиболее важными или, во всяком случае, менее опасными в глазах властей. Воспользовавшись тем, что официальных обвинений предъявлено пока еще не было, Достоевский сам взял на себя задачу формулирования тех пунктов, на которые он считал целесообразным дать ответ следствию: он выделил их три, и все они группировались вокруг личности и деятельности Петрашевского, официально признанного главой разоблаченного кружка. Такой концентрацией внимания на фигуре хозяина крамольных собраний Достоевский достигал сразу двух целей: во-первых, переносил акцент с идейной программы «пятниц» на особенности личности самого Петрашевского, а, во-вторых, получал возможность сосредоточить основное внимание не столько на дебатировавшихся социальных вопросах, сколько на психологических причинах такого повышенного внимания к ним петрашевцев, что, в силу своей политической нейтральности,  давало гораздо больший простор для оправдательной аргументации.

        При работе над первой частью объяснения, в которой Достоевский касался истории своих взаимоотношений с Петрашевским, он прибег в целях оправдательной защиты к оригинальному композиционному приему, построив свои показания на контрастном сопоставлении двух кратко, но отчетливо выписанных образов, противостоящих друг другу прежде всего психологически, – образов Петрашевского и самого себя. Изображение хозяина пятничных собраний доминантно ориентировано на создание образа чудака, экстравагантного человека, как бы не от мира сего, оторвавшегося от реальной действительности и живущего в области своих отвлеченных умозрительных идей, который поэтому не должен бы понести столь суровое наказание за свои невольные заблуждения и ошибки. Достоевский сознательно шаржирует образ Петрашевского, стремясь снизить его опасность в глазах правительства, ибо то, что смешно, уже не может быть опасно: «Меня всегда поражало много эксцентричности и странности в характере Петрашевского. Даже знакомство наше началось тем, что он с первого разу поразил мое любопытство своими странностями. <...> Об эскцентричностях и странностях его говорят очень многие, почти все, кто знают или слышали о Петрашевском, и даже по ним делают свое о нем заключение. Я слышал несколько раз мнение, что у Петрашевского больше ума, чем благоразумия. <...> Нередко при встрече с ним на улице спросишь: куда он и зачем? – и он ответит какую-нибудь такую странность, расскажет такой странный план, который он только что шел исполнить, что не знаешь, что подумать о плане и о самом Петрашевском. <...> Другой раз спешит куда-нибудь на полчаса кончить маленькое дельце, а кончить это маленькое дельце можно разве только в два года» [4, c. 118].

        Вместе с тем, чувствуя недостаточность обоснования причин оппозиционной деятельности Петрашевского одними лишь факторами психологического чудачества, Достоевский, уже завершая письменные объяснения, приводит еще один, дополнительный фактор, присоединяя к чертам чудака черты до самозабвения самолюбивого человека, жертвы собственного честолюбия и тщеславия, что тоже должно было «заземлить» образ Петрашевского, свести его с тех высот политического заговора, на которых его могло бы видеть следствие: «У меня было давнее, старое убеждение, что Петрашевский заражен некоторого рода самолюбием. Из самолюбия он созывал к себе в пятницу, и из самолюбия же пятницы не надоедали ему. Из самолюбия он имел много книг, и, кажется, ему нравилось, что знают, что у него есть редкие книги» [4, c. 135].

        Логическим следствием развенчивания образа хозяина собраний должно было стать, по тайному расчету Достоевского, успокоение правительственной комиссии в отношении несерьезности характера деятельности участников этих собраний, имевших такого экстравагантного лидера. Помимо этого, Достоевский намеренно старается обособить, вычленить себя из общего круга посетителей пятниц Петрашевского, демонстрируя свою отчужденность от хозяина вечеров: «Я никогда не был в очень коротких отношениях с Петрашевским... Это одно из таких знакомств моих, которым я не дорожил слишком много, не имея сходства ни в характере, ни во многих понятиях с Петрашевским... <...> я думаю, что во всё время нашего знакомства мы никогда не оставались вместе, одни, глаз на глаз, более получаса» [4, c. 117–118].

        Не ограничиваясь одной констатацией факта отсутствия дружеской взаимности с Петрашевским, Достоевский для большей убедительности эскизно обрисовывает собственный образ, прямо противоположный образу Петрашевского, – вместо экспансивного чудака предстает замкнутый в себе отшельник-нелюдим, сторонящийся шумных общественных прений: «Хотя я и привел для примера наши общественные разговоры, а между тем я сам далеко не крикун, и то же самое скажет про меня всякой, кто меня знает. Я не люблю говорить громко и много даже с приятелями, которых у меня очень немного, а тем более в обществе, где я слыву за человека неразговорчивого, молчаливого, несветского. Знакомств у меня очень мало» [4, c. 121–122]. Образу жизни чрезвычайно общительного Петрашевского, привыкшего играть роль центра общества, противопоставляется образ жизни писателя, погруженного в кабинетный труд и поэтому принципиально чуждого любому проявлению общественной активности: «Половина моего времени занята работой, которая кормит меня; другая половина занята постоянно болезнию, ипохондрическими припадками, которыми я страдаю уже скоро три года. Едва остается немного времени на чтение и на то, чтоб узнать, что на свете делается. Для приятелей и знакомых остается очень немного времени» [4, c. 122].

        Образная система аргументации, наглядного иллюстрирования своих суждений активно используется Достоевским и при отведении от себя и своих товарищей по заключению обвинений в противоправительственной заговорщицкой деятельности. Достоевский всеми способами пытается убедить следствие в том, что собрания у Петрашевского носили характер вовсе не тайного заговора, а, напротив, открытого спора и поэтому не могли представлять для властей ни малейшей опасности: «Я сказал, что в обществе, которое собиралось у Петрашевского, не было ни малейшей целости, ни малейшего единства, ни в мыслях, ни в направлениях мыслей. Казалось, это был спор, который начался один раз с тем, чтобы никогда не кончиться. Во имя этого спора и собиралось общество – чтоб спорить и доспориться...» [4, c. 129]. А поскольку главной целью собраний был безобидный обмен мнениями, полемика между собой, дружеский спор, то и участники пятниц Петрашевского предстают в интерпретации Достоевского ни в коем случае не как заговорщики, а просто как немного смешные и ни для кого совсем не опасные спорщики, как обыкновенные завсегдатаи одного из тех петербургских кружков, о которых автор «Бедных людей» в свое время с иронией писал в «Петербургской летописи»:  «Говорилось обо всем и ни об чем исключительно, и говорилось так, как говорится в каждом кружке, собравшемся случайно» [4, c. 129].  Разобщенность состава пятниц предопределяла, по Достоевскому, и практическую безрезультатность их деятельности, окончательно снимая тем самым всяческие подозрения в посягательстве на существующий порядок вещей: «...можно утвердительно сказать, припоминая всю разноголосицу, всё это смешение понятий, характеров, личностей, специальностей, все эти споры, доходившие чуть-чуть не до вражды и которые тем не менее оставались одними спорами, – смотря на всё это и сообразив, можно утвердительно сказать, что невозможно, чтоб была какая-нибудь тайная, скрытая цель во всем этом хаосе. Тут не было и тени единства и не было бы до скончания веков» [4, c. 130].

        Тем не менее явно недостаточно было объявить всего лишь безвредными спорщиками посетителей вечеров Петрашевского, поскольку при этом оставался никак не разъясненным слишком серьезный и политически неблагонадежный сам предмет этих споров – ненавистные императору Николаю социалистические доктрины, плод брожения умов в потрясенной революциями Европе. Понимая необходимость нейтрализации невыгодного в глазах властей впечатления от обсуждавшихся петрашевцами социалистических учений, в первую очередь системы Фурье, Достоевский рисует эту систему в нарочито идиллических тонах, прибегая для этого к тонкой стилистической игре, основанной на сентиментальных штампах: «Фурьеризм – система мирная; она очаровывает душу своею изящностью, обольщает сердце тою любовию к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он создавал свою систему, и удивляет ум своею стройностию» [4, c. 133] (курсив наш. – К. Р.) Но в то же время, давая такое литературное определение фурьеризму, Достоевский невольно выдает следствию свою высокую оценку эстетической красоты системы Фурье, оказавшей, несомненно, сильное влияние на мировоззрение автора «Бедных людей».

        Доказывая Следственной комиссии легковесность и безвредность системы Фурье для государственного строя в России, Достоевский использует при этом потенциальные возможности уже не идиллии, а эпиграммы, всячески заостряя внимание на гиперболизированно поданных комических чертах, присущих фурьеризму: «Но вред, производимый этой утопией, если позволят мне так выразиться, более комический, чем приводящий в ужас. Нет системы социальной, до такой степени осмеянной, до такой степени непопулярной, освистанной, как система Фурье на Западе. Она уже давно померла, и предводители ее сами не замечают, что они только живые мертвецы и больше ничего» [4, c. 133]. Уклоняясь от обвинения в распространении запрещенных в России идей фурьеризма, Достоевский с защитительной целью усиливает комические акценты, обращаясь к гротескным образам, призванным позабавить Следственную комиссию и представить дело противозаконной пропаганды в совершенно безобидном свете: «Что же касается до нас, до России, до Петербурга, то здесь стоит сделать двадцать шагов по улице, чтоб убедиться, что фурьеризм на нашей почве может только существовать или в неразрезанных листах книги, или в мягкой, незлобивой, мечтательной душе, но не иначе как в форме идиллии или подобно поэме в двадцати четырех песнях в стихах» [4, c. 133]. Итоговый вывод Достоевского о деятельности русских фурьеристов звучит намеренно иронично, уводя внимание следствия от серьезности идей социалистической доктрины к внешним ничтожным плодам попыток ее применения на русской почве: «Деятельность фурьериста была бы самая ненужная, следственно самая комическая. <...> Фурьерист – несчастный, а не виновный человек, – вот мое мнение. <...> Смешон, а не вреден!» [4, c. 134].

        Как видно из приведенных примеров, оружие сократической иронии было успешно применено Достоевским для самозащиты от обвинений в политической неблагонадежности. Вообще в объяснении Достоевского отчетливо чувствуется хорошее знакомство автора с логикой построения и стилевыми принципами сократовской апологии. Так, нередко Достоевский прибегает к эффектному приему самооправдания, построенного в форме риторических вопросов, исподволь подводящих беспристрастного читателя к убеждению в невиновности защищающегося: «Кто видел в моей душе? Кто определил ту степень вероломства, вреда и бунта, в котором меня обвиняют? По какому масштабу сделано это определение?» [4, c. 120]. Из арсенала сократовской апологии взят и прием позитивного ответа на собственный риторический вопрос, призванный выгодно оттенить правоту позиции обвиняемого: «Да, если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец. Я вольнодумец в том же смысле, в каком может быть назван вольнодумцем и каждый человек, который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином, чувствует себя вправе желать добра своему отечеству...» [4, c. 120]. Наконец, мастерство убедительной логической аргументации и обтекаемых формулировок также сближает объяснительные показания Достоевского-петрашевца со знаменитой апологией Сократа. В частности, говоря о желании перемен, Достоевский проводит тонкую грань между революционным и реформистским путями их достижения, отводя тем самым обвинения в приверженности к насильственному образу действий: «Но желание лучшего было в возможном или в невозможном? Пусть уличат меня, что я желал перемен и переворотов насильственно, революционерно, возбуждая желчь и ненависть!» [4, c. 120]. Духовно роднит Достоевского с античным философом и присущее ему чувство человеческой гордости и собственного достоинства, которого он не утратил даже перед лицом заведомо пристрастной Следственной комиссии, не боясь вызвать ее гнев своей независимой и открытой позицией, отсутствием страха и подобострастия: «Но я не боюсь улики; ибо никакой донос в свете не отнимет от меня и не прибавит мне ничего; никакой донос не заставит меня быть другим, чем я на самом деле» [4, c. 120].

        Лучшим способом защиты от обвинений в государственном преступлении, по интуитивной догадке Достоевского, являлось настоятельное объяснение своего участия в собраниях у Петрашевского преимущественно интересом к поднимавшимся на них литературным вопросам, а вовсе не к злободневным политическим материям. Образу идеолога-социалиста Петрашевского Достоевский противопоставляет свой образ писателя-психолога, никогда не занимавшегося никакой политической деятельностью. С этой установкой связано и заведомое ограничение тем своих выступлений на пятницах, о которых Достоевский полагал нужным сообщить следствию: «Я говорил три раза: два раза я говорил о литературе и один раз о предмете вовсе не политическом: об личности и об человеческом эгоизме» [4, c. 120].

        Принципиально важное значение для уяснения взглядов Достоевского на общественную роль литературы в современных ему условиях имеют его развернутые объяснения, в которых он очень четко и логически убедительно формулирует свое понимание взаимоотношений между писателем и народом: «...я знаю, что литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества. С образованием, с цивилизацией являются новые понятия, которые требуют определения, названия русского, чтоб быть переданными народу; ибо не народ может назвать их в настоящем случае, затем что цивилизация не от него идет, а свыше; назвать их может только то общество, которое прежде народа приняло цивилизацию, то есть высший слой общества, класс уже образованный для принятия этих идей. Кто же формулирует новые идеи в такую форму, чтоб народ их понял, – кто же как не литература!» [4, c. 126].

        Однако и среди этих, казалось бы, сугубо литературных тем была одна, непосредственно связанная с внутрироссийской политической ситуацией той поры: речь идет о резкой критике, которой подверг Достоевский на одном из вечеров ужесточение цензурного гнета над русской литературой после революционных событий на Западе. Но даже и это несомненно крамольное, с точки зрения властей, выступление Достоевский сумел представить – не более и не менее! – как попытку призвать коллег-литераторов к поискам взаимопонимания с правительством, мягко называя сложившееся положение вещей всего-навсего досадным недоразумением, к мирному разрешению которого он-то как раз и призывал слушателей: «Если я говорил, если я немножко жаловался (а я жаловался так немного!), – то неужели я вольнодумствовал? И на что я жаловался? На недоразумение. Именно: я бился из всех сил, доказывая, что каждый литератор уже заподозрен заране, что на него смотрят с недоумением, с недоверием, и обвинил самих же литераторов в том, что они сами не хотят изыскивать средств для разрешения пагубного недоразумения» [4, c. 124].

        Итак, не протест, а только жалоба, не противостояние властям, а стремление пойти на компромисс с их требованиями, – такова интерпретация Достоевским сути своего выступления. И вновь, как и прежде, на помощь призывается спасительная ирония, позволяющая созданием карикатурного образа некоего сумасбродного цензора (несущего легко уловимые черты адресата пушкинского «Послания к цензору»), исключительно по личному недомыслию виновного в чрезмерных строгостях к печатному слову, снять ответственность с политики николаевского правительства и затушевать тем самым идеологическую подоплеку конфликта между властью и писателями собственно внутрилитературными взаимоотношениями: «В самой невиннейшей, чистейшей фразе подозревается преступная мысль, которую видно, что ценсор преследовал с напряжением умственных сил, как вечную, неподвижную идею, которая не может покинуть его головы, которую он сам создал, колеблемый страхом и подозрениями, сам воплотил ее в своем воображении, сам расцветил небывалыми страшными красками и наконец уничтожил свой фантом вместе с невинной причиной его страха – безгрешной первоначальной фразой писателя» [4, c. 125].

        Особое место среди показаний Достоевского по литературным вопросам занимают его размышления о судьбе сатирического направления в современной ему словесности – направления, всегда игравшего видную роль в процессе воздействия литературы на общество, но теперь, в условиях небывалого ужесточения цензуры, едва ли не обреченного на насильственное прекращение своего существования: «Целые роды искусства должны исчезнуть: сатира, трагедия уже не могут существовать. Уже не могут существовать при строгости нынешней цензуры такие писатели, как Грибоедов, Фонвизин и даже Пушкин. Сатира осмеивает порок, и чаще всего – порок под личиною добродетели. Как может быть теперь хоть какое-нибудь осмеяние?» [4, c. 125]. Ратующий за всестороннее развитие литературы писатель не удерживается от упрека в адрес верховной власти, хотя это способно было лишь усугубить его и без того нелегкое положение подследственного.

        Но все-таки главным пунктом обвинений Достоевского в крамоле были даже не его личные высказывания по поводу злоупотреблений цензуры, а неоднократное чтение в различных кружках и затем распространение в списках полемического письма Белинского к Гоголю по поводу его «Выбранных мест из переписки с друзьями», представляющего собой всеобъемлющее и чрезвычайно резкое обличение всей идеологии николаевского режима, в подыгрывании которой критик упрекал Гоголя. Письмо Белинского заведомо не предназначалось для печати, и чтение, а тем более распространение его носило характер безусловной антиправительственной акции, что многократно усиливало вину чтеца. Но даже и в этом тяжелом для него положении Достоевский сумел найти безошибочно верный способ защиты от обвинения в сочувствии к выраженным автором письма идеям, указав на якобы проявленную им при чтении объективность и беспристрастность: «Меня обвиняют в том, что я прочел статью “Переписка Белинского с Гоголем” на одном из вечеров у Петрашевского. Да, я прочел эту статью, но тот, кто донес на меня, может ли сказать, к которому из переписывавшихся лиц я был пристрастнее?» [4, c. 126]. Более того, саму причину публичного чтения им запрещенного текста Достоевский обосновал нисколько не общественно-идеологическими симпатиями, а сугубо литературными и психологическими мотивами: «Я давно желал прочесть эти письма. В моих глазах эта переписка – довольно замечательный литературный памятник. И Белинский, и Гоголь – лица очень замечательные. Сношения их между собою весьма любопытны – тем более для меня, который был знаком с Белинским» [4, c. 127–128]. Надо отдать должное мужеству подследственного Достоевского, откровенно признающегося в тесных контактах с крамольным для властей критиком, которого лишь преждевременная смерть спасла от правительственных репрессий.

        Наконец, вновь, как и в случае с «извиняющей» характеристикой личности Петрашевского, Достоевский прибегает к созданию по возможности политически более нейтрального образа «желчевика», раздраженного и больного человека, резкость высказываний которого объясняется-де вовсе не радикальными социальными взглядами, а просто является следствием ипохондрии и самолюбивого, излишне мнительного характера: «Несколько времени я был знаком с Белинским довольно коротко. Это был превосходнейший человек как человек. Но болезнь, сведшая его в могилу, сломила в нем даже и человека. Она ожесточила, очерствила его душу и залила желчью его сердце. Воображение его, расстроенное, напряженное, увеличивало всё в колоссальных размерах и показывало ему такие вещи, которые один он и способен был видеть. <...> Между прочим, явилось самолюбие, крайне раздражительное и обидчивое. <...> И вот в этом-то состоянии он написал письмо свое Гоголю» [4, c. 127]. На основании такой характеристики, снимающей с Белинского значительную долю его вины, Достоевский делает гибкий и блестящий психологический вывод, наглядно демонстрируя (как бы в предварение будущей «психологической» концепции судебной речи прокурора в «Братьях Карамазовых»), как психологическая аргументация может служить, в данном случае, действенным оружием апологии при обвинениях в политическом преступлении: «Теперь я прошу взять в соображение следующее обстоятельство: стал ли бы я читать статью человека, с которым был в ссоре именно за идеи (это не тайна; это очень многим известно), да еще писанную в болезни, в расстройстве умственном и душевном, – стал ли бы я читать эту статью, выставляя ее как образец, как формулу, которой нужно следовать?» [4, c. 128]. Так, защищая себя, Достоевский пытается в глазах Следственной комиссии дистанцироваться от идеологической концепции («формулы») Белинского, с которой на самом деле он имел в эту пору немало общих точек соприкосновения.   

        И в дальнейшем, на протяжении всего процесса следствия по делу петрашевцев, Достоевский не только последовательно и стойко придерживался избранной им глубоко продуманной тактики самооправдания, но и по мере возможности стремился отвести подозрения и обвинения от других своих соратников по несчастью (I). Вынуждаемый Следственной комиссией давать показания в отношении целого ряда прикосновенных к делу лиц, Достоевский практически всегда либо делал заявления о совершенном своем незнакомстве с ними, либо очень скупо сообщал следователям только те факты, которые могли быть известны им и помимо его показаний и, во всяком случае, не должны были бы послужить поводом к заключениям, неблагоприятным для интересующих следствие задержанных. Особое место среди этих показаний занимает отзыв о старшем брате, М. М. Достоевском, самом близком для него в тот период человеке, чья судьба оказалась, по невольной вине младшего брата, поставлена под удар. Отчаянную попытку спасти арестованного брата от пристрастного внимания Следственной комиссии отражает ответ Достоевского на вопрос о постоянных посетителях пятниц Петрашевского, от которых он стремился подчеркнуто отделить приведенного им же самим на эти собрания Михаила Михайловича: «Брат мой, Михайло Достоевский, познакомился с Петрашевским тоже через меня... Но брат мой никогда не принимал никакого участия в разговорах у Петрашевского. Я не слыхал, чтоб он сказал хоть два слова. <...> Ходил он реже меня и если ходил, то ходил из любопытства и потому, что, будучи человеком семейным, весьма небогатым, трудящимся, отказывающим себе почти во всех наслаждениях, он не мог отказать себе в единственном развлечении: поддерживать весьма небольшой круг знакомства, чтоб не одичать в домашнем кругу совершенно» [4, c. 139–140].

        На эффект человеческого сострадания со стороны следователей было рассчитано и сознательная чересчур сгущенно-сентиментальная обрисовка образа брата, настойчиво представляемого Достоевским в качестве невинной жертвы вполне простительной наивной доверчивости и неопытности провинциала, из чистого любопытства попавшего в петербургский кружок: «...он выстрадал в десять раз больше в сравнении с нами. Он от природы сложения слабого, наклонен к чахотке и, сверх того, мучается душою о погибшем семействе своем, которое должно буквально и неизбежно погибнуть от тоски, лишений и голода в его отсутствие. И потому этот арест должен быть для него буквально казнию, тогда как виновен он менее всех» [4, c. 140]. В заключение Достоевский обосновывает свое заступничество за напрасно арестованного брата не просто понятными родственными чувствами, но и соображениями высшего морального порядка и требованиями объективной истины и беспристрастия: «Я считал себя обязанным сказать это; ибо знаю, что он не виноват ни в чем не только словом, но даже мыслию» [4, c. 140]. Показания Достоевского, а также сами факты дела, указывавшие на полную неосведомленность и непричастность Михаила Михайловича к сокровенным планам Петрашевского, скоро дали требуемый результат, и старший брат писателя был оправдан и освобожден. 
         
        В своих показаниях на допросах в Следственной комиссии (Достоевский официально вызывался для дачи письменных показаний 11, 17 и 20 июня 1849 года) он лишь варьировал принципиальные положения, выдвинутые им еще при составлении первого оправдательного объяснения; тем самым через все показания упорно проводилась мысль о полной политической лояльности и благонадежности излишне пылкого выражавшего свои задушевные чувства патриота, чуждого каким-либо тайным замыслам, могущим быть враждебными по отношению к властям предержащим. Отвечая на опасный для него вопрос: «Объясните, с которых пор и по какому случаю проявилось в вас либеральное или социальное направление?», Достоевский вновь декларативно противопоставляет понятия гражданского патриотизма и инкриминируемого ему политического либерализма, заверяя следствие в своей безусловной лояльности монархическому образу правления: «Со всею искренностию говорю еще однажды, что весь либерализм мой состоял в желании всего лучшего моему Отечеству, в желании безостановочного движения его к усовершенствованию. Это желание началось с тех пор, как я стал понимать себя, росло во мне всё более и более, но никогда не переходило за черту невозможного. Я всегда верил в правительство и самодержавие» [4, c. 161].

        Точно так же заведомо пафосно разводятся понятия революционной деятельности и мирного ожидания назревших общественных перемен, которые, однако же, исходить должны были только «сверху», от власти, но никак не «снизу», насильственным путем: «Я желал многих улучшений и перемен. Я сетовал о многих злоупотреблениях. Но вся основа моей политической мысли была – ожидать этих перемен от самодержавия. Всё, чего хотел я, это – чтоб не заглушен ничей голос и чтобы выслушана была по возможности всякая нужда. <...> Но во мне, повторяю, никогда желание лучшего не превышало возможного» [4, c. 161]. Настойчивое определение реформаторского пути как возможного и желательного, а революционной тактики как явления невозможного и пагубного для России призвано было окончательно отвести от Достоевского обвинения в приверженности к доктринам западных «революционерных» (либеральных) деятелей.

        Сложнее обстояло дело с ответом на вторую часть вопроса – об отношении к социалистическим учениям, которое было у Достоевского отнюдь не столь уж однозначно отрицательным, о чем он имел мужество прямо сказать Следственной комиссии. В этом случае, как и при характеристике системы фурьеризма, Достоевский вновь прибегает, как к наилучшему способу защиты, к ироническому снижению серьезности самого предмета обсуждения и к его образному, аллегорическому переосмыслению. Любопытна в этой связи та иносказательная оценка европейского утопического социализма 1840-х годов, которую Достоевский вынужден был сформулировать, отвечая на заданный ему следствием вопрос: «Социализм – это наука в брожении, это хаос, это алхимия прежде химии, астрология прежде астрономии; хотя, как мне кажется, из теперешнего хаоса выработается впоследствии что-нибудь стройное, благоразумное и благодетельное для общественной пользы точно так же, как из алхимии выработалась химия, а из астрологии – астрономия» [4, c. 162]. Таким образом, окончательное разрешение вопроса о жизнеспособности социалистических доктрин переносится молодым Достоевским в неопределенно далекое будущее, причем от грядущего развития этих идей ожидается немалая польза для общества. Учитывая явные и безусловные антипатии к любым формам социалистических учений со стороны членов Следственной комиссии, подобный ответ Достоевского, конечно же, не мог произвести на них благоприятного впечатления, но это лишний раз свидетельствует о присущем Достоевскому-петрашевцу мужестве открыто отстаивать свои заветные убеждения даже в заведомо невыгодных для этого условиях. 

        Впрочем, такая откровенность и полная правдивость Достоевского в ответах следствию не могли быть безоговорочными, поскольку ряд вопросов, наиболее опасных для посетителей пятниц Петрашевского, касался уже не столько общих идей обвиняемых, сколько требовал уточнения и подтверждения тех реальных действий, которые расценивались с правительственной точки зрения как прямое свидетельство преступного умысла на государственный переворот. Очевидно, что при ответе на такие вопросы Достоевскому приходилось, во избежание утяжеления участи своей и своих единомышленников, проявлять большую осторожность и сдержанность, подкрепленные изощренной логической и стилевой гибкостью, позволявшими если не совсем уходить от ответа на опасный вопрос, то, по крайней мере, удачно завуалировать наиболее острые моменты в обвинительных формулировках следователей.

        Поставленный перед необходимостью дать объяснение словам одного из посетителей вечеров, Головинского (кстати, именно Достоевским введенного на эти собрания), о том, что «перемена правительства не может произойти вдруг, но что прежде надо утвердить диктатуру», Достоевский, стараясь смягчить возникающее на основании этих слов у членов Следственной комиссии впечатление о якобы обсуждавшемся в среде петрашевцев плане революционного переворота, чрезмерно педантично принялся высчитывать время, которое занимали речи Головинского на пятницах Петрашевского, с целью доказать, что представляющаяся следствию столь важной тема просто не могла быть затронута оратором по причине явного недостатка времени и абсолютной несвязанности ее с непосредственным предметом тогдашнего обсуждения – крестьянским вопросом: «Следственно, если даже и было сказано что-нибудь подобное, то оно было сказано, по всем вышеизложенным мною причинам, до того вскользь, мимолетом, между словами, и с таким незначительным смыслом, что не удивительно, если я не только позабыл теперь об этих словах, но даже пропустил их и тогда, в минуту самого разговора. Кроме того, и сказаны были, по моему мнению, не эти слова, а только что-нибудь подобное этим словам, например, что так бывает вообще при перемене какого-либо правительства, а не нашего правительства» [4, c. 143].

        Еще одним показательным образцом аналогичной по своему смягчающему эффекту тактики при ответах на опасные вопросы следствия служит показание Достоевского по поводу чтения другим петрашевцем, поручиком Григорьевым, агитационной «Солдатской сказки», содержащей открытые выпады против всей системы государственной власти и самого императора. Поскольку дело шло уже не о словах, произнесение которых можно было подвергнуть сомнению и уклончивому перетолкованию, а о попавшем в руки следствия письменном тексте явно революционного характера,  Достоевский выбрал в этом случае иной прием затушевывания остроты вопроса, переведя обсуждение из плоскости политики в область литературы, отзываясь о «Солдатской сказке» как о всего лишь слабом в художественном отношении произведении: «Григорьев же прочел “Солдатскую сказку”, но, кто автор ее, сказано не было, и я не знал, хотя и подозревал. Впрочем, я не любопытствовал знать. Впечатление было очень слабое... Об этой статье я с Григорьевым не говорил никогда. Впечатление было ничтожное. Может быть, кто-нибудь из бывших возле Григорьева сказал несколько одобрительных слов, но разве только из учтивости. Но я этого не заметил, сидя всех далее во время чтения» [4, c. 158–159]. Точно так же Достоевский сделал вид, что якобы не понял политического подтекста читавшегося на вечере у Плещеева герценовского памфлета «Петербург и Москва», представляя всё дело как сугубо литературное, направленное исключительно на эстетическое удовольствие слушателей: «Статья “Петербург и Москва” была действительно один раз прочитана, но вовсе не для возмутительных целей и без предварительного намерения; а случайно, кажется потому, что под руку попалась как легкая фельетонная статья, в которой много остроумия, хотя и бездна парадоксов; на нее смотрели с точки зрения чисто литературной» [4, c. 166].

        Но самое важное обстоятельство заключается в том, что в ходе ответов Достоевского на вопросы следствия имело место не только стремление исподволь уклониться от наиболее угрожающих из них либо своей искусной интерпретацией смягчить остроту предъявляемых обвинительных формулировок, но и прямое сокрытие от следствия целого ряда фактов, которые могли бы пролить свет на особый характер деятельности Достоевского в эту пору, не ограничивавшейся одними лишь речами на пятницах Петрашевского, но включавшей в себя элементы настоящей подпольной революционной работы. Много позднее, после смерти самого Достоевского, приятель его юности поэт А. Н. Майков в частном письме к П. А. Висковатову (1885 г.) поведал о ночном визите к нему на дом Достоевского в январе 1849 года с целью приглашения принять участие в тайном кружке, обособившемся от кружка Петрашевского и возглавлявшегося Н. А. Спешневым. Участники этого ультра-тайного ответвления приняли решение о заведении собственной типографии и печатании агитационных материалов, направленных против существующего режима. Однако, когда на следствии Достоевский был спрошен о подобных планах, он, разумеется, не дал Следственной комиссии требуемой информации: «...в вопросе сказано о домашней типографии. О печатании никогда и ничего я не слыхал у Дурова; да и нигде. Об этом и помину не было» [4, c. 159].

        В итоге дело об устройстве тайной типографии так и не получило развития. Всё это дало основание Достоевскому уже по завершении петрашевской эпопеи, в 1875 году, отозваться о вышедшем в Лейпциге издании «Общество пропаганды в 1849 году», впервые излагающем следственное дело петрашевцев, как о книге, которая «верна, но не полна. Я в ней не вижу моей роли... Многие обстоятельства совершенно ускользнули; целый заговор пропал. <...> Тут было всё, что в последующих заговорах, которые были только списками с этого, т. е. тайная типография и литография...» [5, с. 90 (1-я пагинация]. Как можно увидеть из этого признания, агенты III Отделения не зря сочли Достоевского «одним из важнейших» петрашевцев, хотя, очевидно, даже не догадывались, насколько верны их предположения.

        В годы, последовавшие за осуждением, каторгой и солдатчиной, и по возвращении в Петербург Достоевский время от времени вспоминал об обстоятельствах, связанных с его участием в деле петрашевцев. В частности, в альбоме дочери А. П. Милюкова, приятеля Достоевского в эпоху участия в пятницах Петрашевского, сохранился датированный 24 апреля 1860 года собственноручно записанный Достоевским иронический рассказ об утре его неожиданного ареста, а в одной из статей, опубликованной в «Дневнике писателя» за 1873 год («Одна из современных фальшей»), дана итоговая оценка того испытания, через которое ему суждено было пройти в молодости. Вместе с тем это и яркое свидетельство верности Достоевского если не политическим взглядам, то нравственным идеалам, этическим принципам, которыми он руководствовался в пору своих страстных выступлений на собраниях у Петрашевского и подготовки к тайной революционной деятельности, словно бы предвосхитившей создание независимой политической печати, осуществленной всего лишь несколько лет спустя в Лондоне Герценом: «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех; но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то по крайней мере чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отрекаться от своих убеждений.  <...> ... но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, – представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится! И так продолжалось долго. Не годы ссылки, не страдания сломили нас. Напротив, ничто не сломило нас, и наши убеждения лишь поддерживали наш дух сознанием исполненного долга» [6, c. 133].

                Примечание

        (I)  Свод показаний Ф. М. Достоевского в процессе петрашевцев, извлеченных как из его личного дела, так и из других следственных дел, был впервые опубликован Н. Ф. Бельчиковым в журнале «Красный архив» (1931, т. 2(45), с. 136–146; т. 3(46), с. 160–176). Все эти материалы, наряду с ранее цитировавшимися «Объяснениями», включены в 18 й том Полного собрания сочинений Достоевского.   

Литература

    1.  Лейкина-Свирская В. Р.  Петрашевцы. – М.: Просвещение, 1965. – 164 с.
    2.  Егоров Б. Ф.  Петрашевцы. – Л.: Наука, 1988. – 236 с.
    3.  Бельчиков Н. Ф.  Достоевский в деле петрашевцев. – 2-е изд. – М.: Наука, 1971. – 294 с.
    4.  Достоевский Ф. М.  Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 18. Статьи и заметки 1845–1861. – Л.: Наука, 1978. – 371 с.   
    5.  Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского, с портретом и приложениями. Т. 1. – СПб.: Тип. А. С. Суворина, 1883. –  375, 122, V с.
    6.  Достоевский Ф. М.  Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 21. Дневник писателя 1873. Статьи и заметки 1873–1878.  – Л.: Наука, 1980. – 551 с.   

         Май 2000


Рецензии
Да просто Достоевский завидовал Петрашевскому, лидеру.
Поэтому в своей изощрённой форме свалил всё на него, при этом унизив.
Достоевский - обычный подловатый коллабор, предавший идеи вольности и подавшийся в жополизы императора. Дрянь-человек. унылый, нездоровый романописец.

Мария Белая4   29.06.2021 11:00     Заявить о нарушении
Во многом Вы правы, хотя все-таки чересчур сгущаете краски. Но именно в деле петрашевцев Достоевский показал себя, мягко говоря, не вполне героически. А, впрочем, кто бы смог в подобной ситуации и на его месте выказать отчаянную самоотверженность? Ну да ладно! Всё это, по словам классика, "дела давно минувших дней". Благодарю Вас за внимание! С искренней признательностью и оптимистическими пожеланиями -

Кирилл Владимирович Ратников   07.07.2021 18:57   Заявить о нарушении
Да, пожалуй я была резка. Не люблю Достоевского.

Мария Белая4   07.07.2021 20:25   Заявить о нарушении