Охотник за раритетами

                ОХОТНИК ЗА ИНКУНАБУЛАМИ



 

Посейте поступок — и вы пожнете привычку;
посейте привычку — и вы пожнете характер;
посейте характер — и вы пожнете судьбу!
У. Теккерей

Большие электрические часы над дверью показывали четверть десятого. Дудин беспокойно поерзал на стуле, переложил с места на место пухлые папки на своем рабочем столе и с озабоченным видом стал поспешно укладывать портфель.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал он, не обращаясь ни к кому в частности и вместе с тем достаточно громко, чтобы слова его были услышаны начальником отдела, занятым в эту минуту какими-то деловыми бумагами.
Время от времени то один служащий, то другой, захватив портфель, выходил из отдела снабжения, направляясь кто в министерство, кто в главк, кто на предприятия, поставлявшие всевозможные материалы. На слова Дудина никто не обратил особого внимания, за исключением старичка тщедушной наружности, который поднял от исчерканной ведомости морщинистое восковое лицо с неожиданно пронзительными гипнотическими глазами.
— Чтобы кровь из носа в четвертом квартале была поставка труб и насосов, — сурово напутствовал Дудина он.
— Выбью! Непременно, Лука Петрович, выбью, — с веселой уверенностью обнадежил Дудин.
Легко перескакивая через три ступеньки, миновал он шесть маршей, выскочил, не запахнув курточки, на сырой свежий воздух — молодой, тридцатитрехлетний, с бодрым румянцем на чуть оплывших щеках. Вскочил в автобус, помчался к Москве, оставляя за собой белевший в лиловой утренней дымке Зеленоград.
Выйдя в одиннадцать тридцать из министерства, где в плановом отделе он вручил снабженцам два письма и имел немаловажный конфиденциальный разговор с картотетчицей Лялиной в коридоре, Дудин поехал на метро до станции «Дзержинской» и зашел в букинистический магазин, размещавшийся на первом этаже старого особнячка.
Вертлявый молодой человек, улыбчивый, но с ироническим выражением бойких и слегка прищуренных глаз, протянул навстречу Дудину из-за прилавка руку с таким радушием и ласковостью, словно они не виделись чрезвычайно давно, хотя расстались только вчера.
— Разрешите позволить себе категорически приветствовать вас, — с оттенком высокопарности выразился молодой человек и обеими руками горячо потряс руку Дудина. — Рад, весьма рад!
— Здравствуй, Андрюша, — мягко, с вкрадчивой интонацией проговорил Дудин. — Не было поступлений сегодня?
— Еще не выдавали, но уж близится заветный час, — подмигнул цыганистым глазом обаятельный молодой человек. — Повремени, если не торопишься, минуток восемнадцать.
Взбив артистическим жестом чуть растрепавшуюся сложную прическу, Андрюша с ловкостью фокусника выудил откуда-то из-под прилавка двумя пальцами книгу и поднял на вытянутой руке перед собой для обозрения покупателям, уже заранее улыбавшимся в предвкушении бесплатного развлечения.
— Итак, продолжим наш аттракцион, простите, аукцион, — рисуясь и словно дразня, покачивал он книгой в руке. За неприкрытым стремлением казаться оригинальным в поведении Андрюши можно было угадать некий изощренный вызов толпе. Он ее смешил, подыгрывал ее вкусам, но тем самым как бы и выказывал свое истинное отношение ко всем этим зевакам. — Итак, перед нами очередной продукт, или продукт очередной неиссякающей человеческой мысли. Труд бессонных ночей незабвенного жестокого сатирика, почетного члена французской писательской братии «Рыцарей разящего пера», кавалера Большой, а также Малой подвязки, сочинителя, душеведа и неутомимого путешественника Октава Мирбо! Роман под незатейливым и скромным названием «Дневник горничной». Как вы сами понимаете, днем смазливая горничная, а наша героиня именно обольстительна, занята прозаическими делами, и я бы скорее назвал этот нашумевший бестселлер, запрещенный цензурой, в том числе и советской, не «дневник», а «ночник». Но простим бестрепетному обличителю гнусных нравов загнивающей буржуазной жизни эту формальную неточность. Итак, перед любознательными советскими читателями фривольный роман, шедевр парижской бульварной литературы, возымевший в свое время куда большую популярность, нежели «Моль Флендерс» Альфонса Доде…
«Не Доде, а Даниэля Дефо», — хотел было в порыве наивного простодушия поправить его всезнающий энциклопедист Дудин и даже как-то почти злорадно хмыкнул и кашлянул в кулак. Но потом он благоразумно передумал и решил, что, пожалуй, не стоит умалять достоинства Андрюши в глазах жадных до чтива и не очень-то разборчивых покупателей. И конечно же был прав, ибо, как вы уже догадались, все равно никто не обратил внимания на эту неточность. Сила иллюзии всякого захватывающего представления в том и состоит, что уводит незаметно от истины к чарующим берегам.
Между тем Андрюша обвел совершенно трезвым взглядом собравшуюся перед прилавком номер три толпу и коротко заметил категоричным и даже малость строгим тоном:
— Нет, нет, уважаемый, не напирайте на интеллектуалов, вон тот молодой человек в кепочке-водолазке первым поднял руку и среагировал на писателя Мирбо, хоть он росточком и ниже вас. Отложено! Касса все там же, в конце зала. Следуем дальше. Сегодня у нас, как назло, одни шедевры. Позавчера закуплена на корню обширная коллекция ныне уже бывшего директора мебельного магазина, который теперь заготовляет для своей отрасли сырье севернее шестидесятой параллели. Сдатчик другой коллекции, приобретенной накануне, решил отказаться от книг только потому, что подошла очередь на «Жигули». Социальный роман «Господин Миракль», перевод с французского. Открываем первую страницу — часть первая, глава первая: «Нет, пьян я не был. Разве что слегка навеселе. Совсем слегка — когда бывает трудно противиться внезапно возникающим желаниям. (Ох уж эти французы!) Кто не мечтает, даже если он всего достиг, в корне изменить свою жизнь или хотя бы начать ее в новом качестве?..» Ну прямо-таки сказано про меня! Начало интригующее, сам бы читал, но для нас покупатель всегда на первом месте. Вам, уважаемый, конечно, вам. Теперь, бесспорно, вы первым подняли руку. Можете опустить, не утомляйтесь чрезмерно. Отложено!
Дудин, уже привыкший к артистической манере Андрюши продавать книги, вяло скользнул взглядом по застекленной витрине, столь хорошо знакомой, что всякий новый предмет под стеклом тотчас привлек бы его внимание, и побрел в дальний конец зала, где принимали букинистическую литературу.
Андрюша проводил его взглядом и продолжал свой аттракцион, хоть как-то скрашивающий его жизнь и вместе с тем красноречиво свидетельствующий о еще не растраченных производственных возможностях старшего продавца Подкирюшина, чей портрет красовался на Доске почета в подсобке магазина.
В этот утренний час у товароведов Шуры и Клавы было мало работы. Одинокий юноша анемичного вида в очках, нервно переминаясь, настойчиво навязывал им какие-то технические пособия. Дудин обождал, когда молодой технократ отойдет от окошка, потом заглянул в него, деликатно поздоровался с товароведами, поговорил о плане по покупке и продаже, разведал, что сдавали вчера, осведомился как бы между прочим, что поступит к Андрюше.
Шура и Клава имели мизерный оклад, но предложи им кто работу на заводе с гарантией по пятьсот в месяц, они бы восприняли это как личную обиду и явную недооценку их творческой и коммерческой инициативы.
В магазин, озираясь по сторонам, зашли две старушки и направились к окошку приемки. Не побежденная временем женственность сквозила во всем их облике, в подчеркнутой аккуратности тщательно заштопанных блузок с некогда дорогими ажурными кружевами на отложных воротничках. «Старые интеллигентки! Еще из тех», — екнуло сердце у Дудина. Один вид этих особ вызывал у него предчувствие, что из сумочек может явиться неожиданно какой-нибудь раритет. И, сам того не сознавая, он весь внутренне напрягся, точно сеттер в стойке, глаза приобрели особенно живой блеск и лукаво сузились.
— Будьте любезны, можно вас потревожить? — обратилась к приемщице Шуре дама с черной сумочкой, скрепленной на ветхом ремешке английской булавкой. — Вы принимаете, уважаемая, у населения стихи поэта Агнивцева?
— Покажите, какого Агнивцева вы имеете в виду, — с видимым бесстрастием, с нарочитым равнодушием молвила приемщица Шура из окошка. — Хм! Сборник стихов «Блистательный Санкт-Петербург». Ну и что? Сейчас посмотрим, что стоит ваш Агнивцев… — Шура поворошила пухлыми пальцами каталог, повертела в руках книжицу, что-то прикидывая в уме и слегка морща покатый напудренный лобик, который никогда не омрачали заботы производственного характера и тем более проблемы перевыполнения плана. — В каталоге этого автора, как ни странно, нет, — заключила она. — Наверное, в свое время чем-то проштрафился. Но рубликов пятнадцать могу за него поставить — двенадцать получите на руки.
И — шлеп — с показным безразличием ляпнула книжицу на прилавок. Дескать, жили мы без вашего опального поэта Агнивцева и дальше будем давать высокие показатели на нашей незапятнанной отечественной литературе.
— Ну что, Оленька, сдадим? — вскинула подслеповатые глаза дама с ветхой сумочкой, обращаясь к своей скромной и молчаливой спутнице. На лице ее в эту минуту угадывалась какая-то жалкая и словно бы виноватая неловкость то ли за поэта Агнивцева, незаслуженно получившего оплеуху, то ли за свою беззащитную ранимость и незнание, что ответить бойкой приемщице. Во всяком случае, ясно было одно: дама явно колебалась и медлила почему-то с ответом.
Видя нерешительность старушек и зная по опыту, что в таких делах бесполезно торопить, Шура зевнула и снисходительно-благодушным тоном присоветовала:
— А вы, гражданки, завтра зайдите, будет Фрол Филиппыч, наш заведующий. Он вдруг скажет больше поставить… Хотя лично я в этом сильно сомневаюсь.
— Спасибо, мы завтра вас еще раз навестим, — поблагодарили старушки.
У Дудина сладостно заныло в висках и вспотели ладони. «Уж Фрол Филиппыч промашку не даст, рубликов в сто пятьдесят оценит», — подумал он, отвернулся от окошка и желчно ухмыльнулся. Бочком, бочком от приемки; теперь не до пустых разговоров с товароведами; кивнул на прощание и заторопился к выходу. Андрюша с пониманием махнул ему рукой вслед, улыбаясь как-то особенно одной половиной лица и заговорщицки подмигивая.
Выйдя из магазина, Дудин настороженно огляделся по сторонам — как бы не помешали конкуренты, записные перекупщики — и нарочито фланирующей походкой пристроился в кильватере за старушками.
— Извините меня за нескромную навязчивость, — с подчеркнутой любезностью бархатным голоском проговорил он, стараясь всем своим видом и тоном обращения подчеркнуть: мол, человек я воспитанный, с трудом одолевающий проклятую робость в разговоре с неизвестными. — Случайно стал свидетелем вашего разговора в магазине. Видите ли, я давно собираю поэзию, невинная причуда, и мне давно хотелось иметь этот сборник незаслуженно забытого ныне нашей широкой общественностью поэта. Агнивцев, конечно, не бог весть какой корифей, не для всех наших граждан представляет интерес сегодня, но коллекционирование, сами понимаете… Неодолимая страсть… Неизвестно, в чьи руки эта книга попадет, да и вряд ли вам ее дороже оценят московские букинисты. Уступите за милую душу, а я вам наличными двадцать пять рублей дам — вдвое больше, чем получите в магазине. Кстати, может, у вас еще дома есть из поэзии и другие сборники, так я с превеликим удовольствием. Хоть сейчас возьмем такси за мой счет, — елействовал с благородной дрожью в голосе и показным аристократизмом отечественного мецената Дудин. — Если у вас дела, так по дороге заодно и заехать можно куда прикажете… У меня сегодня творческий день.
— Как-то неудобно продавать вот так с рук, — растерянно переглядывались дамы, невольно проникаясь к одержимому чудаку коллекционеру симпатией. — Прямо на улице… какой-то вульгаризм. — Ситуация хоть и шокировала, но в предложенной цене был явный соблазн.
— Неудобно — это когда мало дают! — резонно заметил Дудин. — Вот деньги! Да вы не опасайтесь, никому до вас дела нет, — успокаивал он и настойчиво совал в руку купюру.
— Ну бог с вами, раз вы такой отчаянный собиратель, — решилась все же непреклонная с виду дама, достала из сумочки сборник стихов и протянула дрожащей рукой Дудину.
— Отчаянный, уж какой отчаянный! — приговаривал он, листая на всякий случай быстренько страницы.
— По крайней мере, меня утешает сознание, что книга попала в руки настоящего ценителя.
— Ну вот и славно, вот и обоюдная маленькая радость, — ворковал Дудин, пряча с чрезмерной поспешностью драгоценную книжицу в потертый портфель. — Но вы мне не ответили все же, — не отставал он, еще храня на лице возбуждение после завершения счастливой сделки и чуть умерив блеск глаз. — Удовлетворите, бога ради, мое невинное любопытство: может, на ваших книжных полках есть еще что-нибудь из поэзии? Разумеется, не нынешней, а старой? Может, есть книжонки авангардистов?
— Есть, конечно, есть! И не только одна поэзия. У нас дома много книг: и история, и философия, и беллетристика… Но живем мы в силу обстоятельств на зимней даче, почти час добираться электричкой…
— На даче так на даче, расстояние нам не помеха, я готов хоть куда угодно, — заверил с самоотверженностью бамовского первопроходца Дудин. — Истинного коллекционера ничто и никогда не остановит! Кто уж загорелся этой страстью — пиши пропало, раб до гробовой доски, — махнул он рукой. — И не страшны тут, как поется в пошлой песенке, ни мороз, ни ветер, ни звезд ночной полет… Да что там звезд полет, когда и поесть забываешь иной раз… Не помнишь, обедал ли вчера. А уж на даче, на свежем воздухе побывать… Совместить полезное с приятным. Окунуться, так сказать, в чистый оазис после городского смога… Этот вояж ну прямо-таки необходим моим отравленным книжной пылью легким. А вон и стоянка такси!
— Нет уж, пощадите, давайте не сейчас, — усмехнулась дама, дивясь такому пылкому пристрастию чудака — собирателя поэзии. — Нам еще надо заглянуть кой-куда по делам, а затруднять вас, молодой человек, право же, как-то неловко. Запишите лучше наш адрес и приезжайте после шести нынче вечером. Мы, кстати, успеем кое-что присмотреть в библиотеке для вас.
— Уже пишу! — выхватил Дудин из кармана блокнот и карандаш.
— Может, и телефон оставить вам на всякий случай?
— Конечно же и телефон тоже, — кивал он, черкая на ходу.
Распрощавшись с дамами, счастливый, улыбающийся Дудин вернулся в магазин, где Андрюша к тому времени уже получил у товароведов первую партию закупленных вчера книг.
— Ну как, успешное знакомство? — полюбопытствовал он. — Слава богу, у нас еще остались рудименты былой российской интеллигенции. Гегемону ни Агнивцевы, ни Гумилевы ни к чему, «Дневник горничной» им куда доступней и ближе для понимания… Уж лично я бы Агнивцева непременно переиздал!
— Вот поэтому ты и не издатель, — хмыкнул Дудин.
Посмотрев стопку растрепанных томов, он купил «учебник психологии» 1908 года Вильгельма Иерузалима, роман Барона Бромбеуса «Идеальная красавица» и «Введение в изучение права и нравственности» Шарля Летурно. Конечно же читать Шарля Летурно Дудин вовсе не собирался, штудировать такие премудрости он считал занятием неблагодарным и утомительным. Нравственность хотя понятие и относительное, но необходимо ее блюсти в пределах уголовного кодекса, моральный же кодекс у него был свой — житейский, продиктованный немалым опытом и предприимчивостью, которой мог похвастать не всякий знаток книжных дел. Он любил повторять вычитанную однажды фразу: «Реальная польза — прародитель всякой нравственности». А если нравственность — потомок пользы, то, следовательно, чем больше сумеешь извлечь для себя пользы, тем больше у тебя достоинства в собственных глазах.
Если говорить о прерогативе в книжных вопросах, то он имел все основания претендовать на некую особость, и неважно, служила ли она подлинно достоинством, не об этом речь, но ведь и в самом деле в Москве едва набралось бы с дюжину равных ему знатоков-букинистов. Нет, о дельцах и всяких шаромыгах, преследующих исключительно алчные и низменные цели, здесь не могло быть речи, с этими людишками он хоть и общался, но в душе откровенно их презирал: ведь у них не было ничего святого, не было и тени очищающей страсть любви. …С тех пор как еще при царе Федоре Алексеевиче в Москве возник у Спасских ворот «черный рынок», всякая братия примазывалась к книжному делу, каждая эпоха порождала своего рода дельцов, назови их маклаками, параксинцами, крахами, прасолами, жидоморниками, мослами… Да мало ль водилось и еще будет на Руси плутов всяких мастей и рангов, но он ни в коей мере не принадлежал к поборникам чистой наживы, которые готовы снять любой раритет с полки, стоит лишь соблазнить подходящей ценой. Он хоть и считал себя докой, авторитетом среди коллекционеров, но как-никак был рыцарем без страха и упрека, а чтобы пускаться в приключения в книжном море, требовалось немало денег и приходилось поневоле прибегать к науке плутовства и ухищрений, дабы не сесть раньше времени на мель или рифы.
Ну может ли простой советский инженер собирать коллекцию, если за сборники поэзии порой приходилось отдавать сотню, а то и больше? И кто они, наши отечественные коллекционеры? Неужто пролетарии и молодые интеллигенты-бессребреники? Или это удел избранных? Нынче отечественный рантье новых времен даст фору любому членкору.
Рублем докажет: именно он наследник достояний культуры, будь то антиквариат, фарфор или бронза.
…Товароведы при оценке старых книг допускали непроизвольно ошибки, не имея возможности уследить за конъюнктурой дня. Дудин находил способ извлечь из этого для себя выгоду. Покупал томик, стирал цену и сдавал тут же, не мешкая, в другой магазин. Естественно, дороже. Все книги он делил на три категории: каталожные, означенные твердыми ценами; не учтенные каталогом ввиду немыслимости учесть все, и новые, находящие спрос у обывателя из-за дефицита. Некаталожные экземпляры давали возможность деятельному и знающему спрос человеку развить поистине фантастические перспективы. Сбыт не представлял ни малейшего риска, поскольку оформлялся официально по квитанции, и надувательство одевалось как бы флером обезличенности. Это была ко всему азартная игра, не лишенная своего рода поэзии и дерзости, умения убедить товароведа и даже предоставить определенные гарантии. Но ему верили, он был красноречив и никогда не подводил.
Книги в определенном смысле — те же облигации. Вот, к примеру, «Учебник психологии» покойного Вильгельма Иерузалима — оценила его Шурочка в пять рублей, а Дудин знает наверняка: в другом магазине эту книгу поставят двенадцать рублей пятьдесят копеек. За вычетом скидки — десять рублей на руки. Десять — лучше, чем пять, вот и вся механика. Конечно, в такую игру может играть только знающий, искушенный человек, проевший на этом деле зубы и вхожий в закулисный мир товароведов, где слывет кредитоспособным поставщиком, умеющим отплатить щедростью за услугу.
Да и кто усомнится, видя книгу на стойке букинистического магазина, что ее могут оценить неправильно? Шарлю Летурно, к счастью, Шурочка тоже не воздала по достоинству, а зря не уважила француза — вместо десяти рублей томик следовало оценить в семнадцать пятьдесят, а то и в двадцать. У сборника фельетонов Барона Брамбеуса, земля ему пухом, прекрасный кожаный переплет и хоть стоит пять рублей по каталогу, но не учтен ценой кожаный переплет, а он тоже чего-нибудь да значит в глазах любителя и посему оправдывает несколько большую цену.
Ошибочки эти просто грех не исправить, они прямо-таки взывают к тому, прямо-таки щекочут соблазном, прямо-таки мозолят глаза, словно кто-то намеренно задался целью сбить с пути истинного… Нет, что ни говори, дуракам у нас жить куда проще, а для умного, знающего человека кругом одни соблазны, куда ни кинь взгляд. Ну прямо-таки счастье, что нынче мало инициативных людей! Три книжонки — выигрыш пятнадцать рублей. Мелочишка, но приятно, и почти никакой мороки, только улицу перейти. И все чисто, легко, совершенно без риска. Красиво и четко. Что ни говори, а во всяком деле знание — сила! Вот считают издавна: бедность — не порок. А ведь это ханжество, пошлая пословица, придуманная ленивцами. Порок, и еще какой порок! В этой пословице кроется, можно сказать, ответ на все наши общие беды. Богатый даже в утешение дуракам не придумает эдакую легковесную и наивную благоглупость.
…Недра сдающих неисчерпаемы, безграничны, и чего только не сдают люди в букинистический магазин. Потом одумается иной, спохватится — ан нет, того, что упустил, уж не найдешь днем с огнем. Остается лишь сожалеть.
…Удивительно, как повышение благосостояния отражается на самых неожиданных, казалось бы, вещах. Книжный бум приближался незаметно, неминуемо, и только человек дальновидный мог предугадать его возникновение в конце семидесятых годов. Настало время, когда собрания сочинений уже не застаивались на полках магазинов, как, скажем, в шестидесятых. Спрос теперь превысил наличие, и образовался дефицит, а дефицит породил горячку. Некогда уценявшиеся тома из девяностотомного собрания Льва Толстого, несмотря на официально принятое вздорожание, раскупали с поспешностью. Словари Даля, Ушакова, Брокгауза и Ефрона брали нарасхват. Гигант проснулся, неодолимая жажда к чтению уже не утолялась тем, что имелось в обращении, и возрастала день ото дня. Что это — каприз моды или внезапно пробудившееся общественное сознание охватило необъятные массы, для которых двухсоттысячный тираж составлял уже лишь один глоток? Времена менялись, менялась психология людей.
Дудин гуляючи брел по Китай-городу и предавался философствованию, а вокруг спешил люд с сумками, баулами, свертками, пакетами, пухлыми портфелями, едва не лопающимися авоськами, коробками, рюкзаками, а некоторые прохожие даже катили перед собой персональные фибровые чемоданы на повизгивающих истошно колесиках; впору было назвать их не прохожими, а проезжими.
«Удивительно, — думал Дудин, — но странное зрелище представляет столица до закрытия магазинов: совершенно не встретишь днем на улице человека с пустыми руками и мечтательным выражением лица, эдакого фланера, беззаботно шатающегося раззяву; все у нас вроде бы при деле, все озабочены чем-то, все куда-то что-то несут, ну прямо какой-то заколдованный круговорот вещей. Для иностранца это, наверное, в диковинку, будит естественное любопытство. Ихние прохожие тоже, конечно, оживленно перемещаются по тротуарам, но не отягощенные грузами и мысленно словно все в себе, а у нашего прохожего глазища навыкате, как у лягаша, так и стрижет зенками по сторонам: где чего дают, граждане? Зато, честно признаться, и душа вся наружу — вот он я, совслужащий, без всяких задних хитростей и затаенных буржуазных козней; бери меня голыми руками — не обожжешься. Нет, удивительный мы все ж народ!»
Дудин глянул на часы и спохватился: время близилось к двенадцати, приспела пора ехать в Дом книги на Калининском проспекте. Там в это время ритуальное сборище: в двенадцать ежедневно выкладка купленных накануне книг: вот уж истинно проявление демократии, ничего не сокрыто от глаз покупателей. Съезжаются книголюбы со всего города. Но поговаривают, дескать, скоро переменятся порядки, неудобно для отдельных товарищей: не станешь же на глазах у всех откладывать дефицитные книги и ронять авторитет магазина. А пока надо спешить, пока не изменили, пока не взвинтили, пока не начали припрятывать, откладывать, пока, пока, пока, пока, пока…
Медленно плывет по коридору тележка, нагруженная пачками с пестрыми разноформатными книгами. Каждая из них по-разному выдержала испытание временем, у каждой своя сложная судьба. У иной порастрепались листочки, замусоленные пальцами, другие все еще лоснятся глянцевитыми кожаными корешками, сработанными в стародавние времена виртуозами своего дела. Самого переплетчика давно нет в живых, а работа радует глаз, в руках подержать приятно, своего рода произведение искусства. Смотри, учись и цени! Красота жизни, она ведь во всем! А убей ее — и заберет власть пошлость. И если верить, что красота и впрямь спасет мир, то перспектива отнюдь не радостная на ближайшие четверть века. Но что поделать, если у человека пристрастие к красивым корешкам? Ежели бедное содержание, то хоть корешки красивые пусть радуют, рассуждал Дудин. Изредка ему попадались книги в переплетах Тарасова, Шнеля, Пецмана. Фирмы были! Увековечили свои имена! Умели отдать должное книге. Не шаблонная поделка, а одно загляденье… Он любил порассуждать о достоинстве тех или иных книг, о мастерах переплетного дела, стоя у прилавка и дожидаясь выкладки.
— Да, да, совершенно с вами согласен, теперь у нас негде со вкусом книгу переплести, — охотно поддержал разговор субъект в мятом пиджаке и брюках, пузырящихся на коленях. — А раньше ведь умели, черти! И не шаблонную поделку варганили, а чудо и блеск! Одно загляденье! Залюбуешься, и из рук выпускать жалко экземпляр в роскошном виде. Теперь искусство выродилось, теперь у нас бог и царь всему — его величество вал! Побольше да побыстрей. Масскультура! Теперь и виртуозов переплетного дела нигде не сыщешь. Ни к чему они вроде бы теперь. А жаль, жаль.
В толпе библиоманов внезапно всколыхнулся приглушенный одобрительный ропот, прошел нарастающей легкой волной, словно некий чарующий трепет. И тотчас лица как бы заострились, глаза заблестели пронзительней и ярче. Но вряд ли вы уловили бы на лицах конкурентов оттенок дружелюбия или тень христианской терпимости к ближнему. Особенно если учесть, что этот ближний в прямом, а не в переносном смысле напирал сзади на своего соседа и жарко дышал ему в затылок, обдавая запахом непереваренной чесночной котлетки.
— Ну расступитесь же, вы же видите, что я везу, а с вас как с гуся вода! — ворчал седенький заведующий отделом Константин Абдурахманович и с нарочитой медлительностью волок заветную тележку. Он подчеркнуто вызывающе отказывался от чьей-либо помощи, и только наивные неофиты пытались выказать свою угодливую вежливость, не понимая, что для Константина Абдурахмановича эти минуты были как бы своего рода актом священнодействия, он упивался сознанием, что толпа ожидала его появления, будто жреца в храме культуры, и пожирала глазами влекомый им груз.
Где теперь эта маленькая тележка, которая перевезла сотни и тысячи московских библиотек? Нет, что ни говорите, а в ту пору книжники еще были избалованы остатками иссякающего в эпоху застоя изобилия, переборчивы и капризны; вряд ли кто из них мог предвидеть надвигающийся второй вал бума эпохи перестройки и невероятное даже для матерых спекулянтов взвинчивание цен. Такой пустяк, как «Три века», покупали лишь полными комплектами, никто не удосуживал взглядом отдельные тома в розницу по десятке. Это была пора последней спячки политического самосознания масс, что не мешало истинным коллекционерам наведываться в магазин в небезосновательной надежде приобрести недорого очередной раритет.
— Ну что ж, пожалуй, приступим! — проговорил с ленцой Константин Абдурахманович и рассеянным жестом поправил дужку очков в металлической оправе.
Дудин затесался в толпу и протиснул к прилавку правую руку — в левой у него был крепко зажат видавший-перевидавший виды рыжий портфель. Стоять боком, да еще на одной ноге, не очень-то приятно, но зато можно утешить себя сознанием, что не упадешь ни в коем разе, даже если очень и очень захочешь, потому как пребываешь в этом интеллектуальном скопище библиоманов почти на весу и уже не принадлежишь самому себе; ты как бы молекула некоего сложного социального организма, именуемого в простонародье очередью, и теперь сосуществуешь не своей личной, а сложной и противоречивой коллективной волей. Право голоса, право потребителя у тебя еще как бы есть, но что такое право потребителя в сравнении с правом распределителя? Право потребителя столь же ничтожно, как и право производителя, а распределитель… Но сейчас не до отвлеченных рассуждений, выкладка началась! А тут еще тучный гражданин справа пытается локтем нагло и безнаказанно деформировать вашу селезенку, а сосед слева, собиратель досократиков и ранних средневековых мистиков-прозелитов, наступил вам на ногу, очевидно, причислив вас по ошибке к секте неомазохистов. Но, к своему удивлению, вы начинаете сознавать, что можно существовать и в этом ущемленном качестве, потому что вас окрыляет надежда что-то достать.
Дудин настойчиво ерзает рукой и как бы заявляет о своем праве на отвоеванную территорию прилавка — это жизненно важное владение. Продавщица Лизочка именно в эту руку вложит тот раритет, который Дудин сочтет достойным внимания.
«Ну, Константин Абдурахманович! — ухмылялся Дудин. — Ведь истинно мучитель, садист и злодей, разыгрывает каждодневно один и тот же спектакль! И ведь не надоест! А на лице эдакая отрешенность буддийская и монашеское смирение. Скрытен, немногословен и конечно же себе на уме. Интересно бы взглянуть на его библиотеку. И ведь сумел убедить Лизочку, что собирает только миниатюрные издания. Знаем мы этих миниатюристов с программой максимум».
«…Величайшая наука профессионализма, — любил повторять Дудин, — это наука изучения мельчайших признаков, знание ничтожных деталей, незначительных на первый взгляд штрихов и черточек. Если Кювье по одной кости восстановил облик мамонта, то истинный книжник, бросив только взгляд на корешок, расскажет вам с три короба всякой всячины. Но расскажет не всякому, нет».
Следующий абзац можно бы продолжить, скажем, такой фразой: «У него был наметанный взгляд, не одна тысяча книг прошла через его руки, по одному виду томика, по формату, по издательской обложке он умел угадать автора и название». И мы не погрешили бы против истины, добавив ко всему, что на лице Дудина и в самый пик описываемого ажиотажа сохранялось нарочитое равнодушие, хотя кое-кто утверждал, что его выдавали глаза, буравившие каждую книжную пачку и словно просвечивающие насквозь переплеты. Ведь он и в самом деле владел умением распознавать книги с первого взгляда, и не просто распознавать, а и угадывать в какой-то мере их судьбу. Он хвастал, что мог мысленно перенестись в другую эпоху и как бы материализоваться в книжной лавке Хуго Гроцци на окраине Амстердама, где только что выложили на полки еще пахнущие клеем и сырой кожей «Указы принца Оранского о соблюдении дисциплины во флоте», изданные Гравенгаге в 1674 году. И незнание голландского языка, которому его не обучили в средней школе номер сто на Нижней Масловке, отнюдь не помешало бы общению с пресловутым ловкачом Хуго Гроцци; смею вас уверить — они нашли бы общий язык. Но не будем нарушать ткань повествования и вернемся к заботам незаслуженно оставленного нами у прилавка Дудина, хотя и любопытно бы провести некую параллель между его судьбой и судьбой амстердамского лавочника, кончившего неожиданно для всех жизнь на виселице.
Наш уважаемый Константин Абдурахманович продолжал выкладку, между тем как Дудин наметил среди нераспакованных книг кое-что любопытное для себя. Время от времени над толпой описываемых нами любомудров взвивался возглас: «Беру!» — само собой разумеется, означавший, что книга продана, если только два или три возгласа не сливались при этом нестройно воедино. Тогда Константин Абдурахманович предлагал тянуть спички — кому попадалась короткая, тот становился счастливым обладателем.
«Ну бери, бери! Черт бы побрал тебя самого!» — ухмылялся Дудин и подмигивал Лизочке, которая спешила с очаровательной улыбкой к нетерпеливому клиенту и вручала ему номерок. Мрачного вида низкорослый молодой человек, прочно прижатый к прилавку напирающими сзади, уже успел завладеть книгой в аккуратном и строгом старинном кожаном переплете с бинтами. Нос молодого человека от волнения взопрел до лоска, глаза светились горячечным блеском, он бросал тревожные взгляды по сторонам, словно ища кого-то, а его теснили, заглядывали сбоку в раскрытую книгу, интересовались ее ценой, давали советы, сбивающие неопытного любителя с толку. Но ведь и он себе на уме, не такой уж он простак, чтоб тотчас клюнуть на уловку и выпустить добычу из рук. «Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя, составленные из воспоминаний его друзей и знакомых и его собственных писем». В двух томах, 1856 год, С.-Петербург. В типографии Александра Якобсона и Ю. Штрауфа. А сбоку печать: «Южнорусский книжный магазин в Елисаветграде А. Храмого. Автор Николай М.»
— Берете? — торопила Лизочка.
— Минуточку! — умоляюще сипел молодой человек и листал потной рукой страницы. Цена все-таки немалая — пятьдесят. Кто такой этот Николай М.? Даже фамилию свою предпочел оставить в неизвестности для потомков. Нынешние напористые и плодовитые авторы на такое великодушие не способны. Разве разберешься толком за те пять минут, что книга у тебя в руках, стоящая она или нет? Тут уж должны помочь интуиция, особое чутье, нюх. Но так ли она необходима, чтоб выложить за нее треть месячного оклада? И хоть бы автор по другим каким-то книгам был знаком, а как поступить, если о достоинстве сочинения приходится судить лишь по названию, издательству, оглавлению и урывкам, которые успел мельком пробежать глазами, вороша страницы? Молодой человек вернул книгу с явным оттенком сомнения, с вялым сожалением и выражением скорби на лице. Несколько покупателей тут же настойчиво востребовали ее для обозрения, потянулись нетерпеливые руки.
— Но кто он, кто этот таинственный Николай М.? — вопрошал несчастный молодой человек.
— Писатель Петр Андреевич Кулиш! — ответил кто-то из толпы.
— А позвольте-ка! — решительно перехватил двухтомник Дудин. — Отложите! Беру! — сказал он голосом человека, не ведающего сомнений. А сам уже нацелился на томик в бордовом переплете, который Константин Абдурахманович извлек из следующей пачки.
В глазах молодого человека, только что державшего в руках жизнеописание Николая Васильевича Гоголя, все еще тлеет невольное огорчение. Бродившие в нем сомнения переросли в щемящее сожаление, и он из ухарского отчаяния с ходу купил недорогой сборник «Леф», почти не разглядев толком оглавление, но привлеченный известным названием.
«Фортуна не балует вниманием скупцов, она любит людей рисковых», — говаривал Дудин и конечно же подразумевал при этом, будто сам он — широкая и щедрая натура и обласкан удачей. Он и сегодня был уверен, что удача не минет его. День складывался вроде недурненько, суля вечером многообещающую встречу. Да, сегодня удача и впрямь благоволила ему. Удача или же просто мимолетное везение? И разве везение не игра капризного и переменчивого случая, который слуга многих господ и может отвернуться в любой час?
— Константин Абдурахманович, а позвольте-ка вон ту бордовенькую книженцию, что вы отложили нечаянно в сторонку! — оживился внезапно Дудин.
— Куда отложил? Что отложил? Зачем? — взволнованно и с некоторым замешательством ответил Константин Абдурахманович. В тоне его голоса явственно прозвучали нотки задетого самолюбия, но он быстро овладел собой. — Что именно вас интересует, молодой человек? — ожег он Дудина каленым глазом и отчеканил с ледяной вежливостью: — Нехорошо, знаете ли, адресовать мне, пожилому человеку, обидный намек. Если потребуется, так я отложу себе… Поверьте, вы и не узнаете и не усомнитесь. У меня разносторонний опыт есть.
«Верю, Константин Абдурахманович, верю, — кивнул Дудин, — вы хоть и пресытились и ничем вас не удивишь, а машинально иной раз ручонки делают то, о чем и не мыслишь сознательно. Да и как вам, знатоку, хорошую книгу валить в кучу с другими?»
— Это имели в виду? — протянул ему Константин Абдурахманович «Историю кабаков в России» Ивана Прыжова.
— Нет, вон ту справа! Но и Прыжова не откажусь взять, — схитрил Дудин. И не напрасно, ибо тотчас стал ко всему обладателем весьма редкой занятной книжонки: «Замечательные русские масоны» Татьяны Бакуниной, изданной в Париже, с автопортретом Пушкина на обложке.
«Вот уж поистине не слукавишь, так не проживешь», — ухмыльнулся он, а Константин Абдурахманович, дабы замять создавшуюся неловкость и погасить на лицах свидетелей этой сцены язвительные ухмылочки, выложил на прилавок отменно сохранившийся в обложках сборник статей об Александре Крученых «Бука российской литературы». И конечно же тем самым спровоцировал небольшую драчку между поклонниками авангарда. Но не всякому московскому книжнику было в ту пору понятно горячее пристрастие западных коллекционеров к русскому авангарду.
— Ну чего давятся? Что там особенного читать? — недоумевал субъект в рыжем вельветом пиджаке с потертыми локтями, виолончелист филармонии и собиратель русской истории Стас Немешалкин. — Ну понаписали всякого вздору Давид Бурлюк, Ядопольный и сумасбродка Татьяна Толстая, автор язвительной статейки «Слюни черного гения». Так ведь из зависти, оттого что ее не признавали в ту пору. Подняли шумиху вокруг Крученых! А знали бы, что умрет нищим, никому не нужным бродягой и побирухой!.. Вот вам и черный гений! А метил куда выше Сереги Есенина… Ну что там у него читать? Выпендреж, да и только. Поэт-середнячок, не хуже и не лучше нынешних, признанных высокими инстанциями гениев, о которых вряд ли вспомянут через тридцать лет!
— Вам, милейший Стас, читать этот сборник определенно не рекомендуется, да и зачем утомлять себя, подвергать деформации утонченный вкус. Как вы там вещали, помнится: начала всех начал идут от Гостомысла, вся культура оттедова. От священной, кондовой, посконной, квасной, великомученической, великотерпящей Руси, изнывающей в тоске и рефлексирующей по ушедшим безвозвратно христианнейшим временам. Вам виднее. Наверное, оно так и есть. Кто же станет с вами спорить… — говорил, пришептывая и обнажая розовые десны, плешивый коротышка в очках, который купил «Буку российской литературы» и все еще не оправился от заполонившего его счастья. — А я, знаете ли, давно мечтал достать этот сборник и с удовольствием прочту. Но даже и не читая, определю ему достойнейшее место на моей поэтической полке. Да, я поклонник незаслуженно попранного русского ренессанса! О нем еще ничего не рассказано, не рассказано об авангардистах, леваках и иже с ними, но грядет, грядет благостный час…
…Что происходит в сердце коллекционера, когда в руки попадает книга, известная ему по слухам, по уважительному тону, с каким отзывались о ней приятели-книжники в разговорах? Содержание еще сокрыто для него, но соблазн завладеть ею щекочет, подстегивает, и тут уж он бессилен противостоять, властное искушение выворачивает карман и не оставляет колебаний в сердце.
Человек, лишенный страсти коллекционера, ограничится любопытством, чувством поверхностным, мимолетным, не затрагивающим глубин духа, но коллекционер, упустивший редкую книгу, казнит себя сожалениями, проклинает десятки раз собственную скаредность и замешательство, расплачивается страданиями, имеющими последствия, как болезнь, принявшая хроническую форму.
…В толпе послышался как бы легкий стон сожаления, все библиофилы завистливо уставились на тощего и угреватого субъекта с выпирающим над несвежей рубашкой острым кадыком, который стал обладателем первого журнала русских футуристов «Дохлая луна», изданного в 1914 году тиражом в тысячу экземпляров. Были тут представлены Константин Большаков, все три брата Бурлюки, Василий Каменский, Крученых, Бенедикт Лившиц, Маяковский, Велимир Хлебников, Вадим Шершеневич… Журнал и впрямь представлял редкость, да еще ко всему был в издательской обложке.
— Нет, просто удивительно, какие книги сегодня появились на прилавке, ведь не поверят, если расскажу своим друзьям, — недоумевал библиоман, официант ресторана «Берлин» Митя Лапочкин по кличке Спиноза.
— А ничего удивительного, вчера проходила ревизия, — пояснил бывший работник комитета госбезопасности, а ныне ударник автосервиса Ляльчук, большой любитель пикантных романов.
— Ах вот оно что! Ну тогда мы смеем лелеять надежду увидеть еще что-нибудь интересненькое и по русской истории, — обрадовался Немешалкин.
— Бесспорно, вы еще увидите немало интересненького! — заверил его с желчной ухмылкой Ляльчук, снял очки и стал неторопливо протирать. В это время его сосед справа пристально воззрился на что-то по ту сторону прилавка и завопил не своим голосом, перепугав не на шутку даже такого бывалого и стреляного человека, как Ляльчук, заставив его невольно прижать крепче к груди доставшийся в нелегкой борьбе роман Георга Борна «Тайны Мадридского двора».
— Беру вот ту, цветастенькую, в мягкой обложке! Огложите немедленно!
— Что, что именно? Что за паника? — всполошился Константин Абдурахманович. — Куда и кого и за что вы берете?
— Не делайте из меня зря дурака! Вы прекрасно знаете, что именно я имею в виду! Я первым выкрикнул, и это мое право! — кипятился нервный гражданин.
— Но вам же незнаком даже автор, а вы уже готовы бежать в кассу, — ухмылялся завотделом.
— А неважно мне имя автора, познакомимся после, неважно знать цену. Мне обложка нравится. Сказано — беру! — ершился въедливый библиотаф с маниакально возбужденным взглядом слегка выпученных водянистых глаз. — Хочу и беру! Имею на то законное право! Дайте, дайте ее мне!
И конечно же он не зря пыжился и лез в бутылку, этот расторопный и настырный охотник за выгоревшими потертыми обложками и суперобложками двадцатых годов, известный в московском книжном мире под кличкой несколько странной и не очень-то благозвучной: Леня Пентюх. Но Пентюх нисколько не обижался, что его так называли, ибо смотрел на внешние атрибуты бытия с почти сократовским небрежением. Автором доставшейся ему редкости, изданной в Витебске в 1922 году, оказался Казимир Малевич. Называлась она простенько и со вкусом: «Бог не скинут». На обложке писано жирным шрифтом: «УНОВИС», — что означало: витебская группа утвердителей нового искусства. В пору издания этой книжечки группа ретивых товарищей насчитывала всего семь человек. Да и много ль надо, чтобы утвердить оригинальную и захватывающую программу на ближайшую тысячу лет!.. Но куда подевались все эти дерзкие, мнившие о себе бог знает что утвердители искусства? Увы, одного таланта оказалось мало, чтоб выжить, когда кругом бушевали партийные распри.
Леня Пентюх едва не боготворил Казимира Малевича, хотя по роду работы не имел ни малейшего касательства к искусству. Поговаривали: то ли он заведующий овощной базой, то ли снабжает продуктами каких-то ответственных товарищей. Но бесспорно одно: изредка делал Лизочке подношения свежими помидорами и огурцами, что оказывалось весьма кстати в зимнюю пору, а уж отблагодарить его она изыскивала способы.
— Беспестицидный и безгербицидный продукт! — подмигивал Пентюх лукавым бойким глазом.
Константин Абдурахманович продуктовых подношений не желал принимать и вообще был настроен к Лене Пентюху индифферентно. Они держались сугубо на «вы» и конечно же понимали истинную цену друг другу. Это был тот редкий случай, когда родственные, казалось бы, души не обрели взаимопонимания.
Было бы несправедливо обойти вниманием и мельком не описать и прочих библиофилов, теснивших друг дружку у прилавка. А между тем они продолжали усердно работать локтями, истово вертеть шеями и неотступно следили за малейшими манипуляциями Константина Абдурахмановича.
Перед тем как слегка ковырнуть пером этот малоизученный, но достойный внимания отечественных социологов конгломерат, позвольте сделать маленькое лирическое отступление с отягчающими обстоятельствами несколько рассудочного характера, дабы критики не упрекнули нас в поверхностном подходе к материалу и отсутствии четкой авторской позиции. Позиция, скажу вам как на духу, у автора вызрела и скорее носит характер как бы пассивной обороны, нежели атакующего сатирического начала. Автор отнюдь не собирается бичевать существующие нравы, ибо это уже сделано за него сто с лишком лет назад, а ежели его и упрекнут, мол, ваши герои отъявленные прохиндеи и совершенно недостойны подражания, то разве ж кто станет зря спорить? Автор нисколько не призывает брать с них пример и горячо, по-братски любить, но и совершенное пренебрежение к ним считает обидным, ибо это выглядело бы признаком явного нарушения восьмой заповеди Солермского кодекса здоровья. Однако мы, кажется, малость отвлеклись и ударились в скучные материи.
Сложный социальный организм, именуемый в простонародье вульгарно очередью, отнюдь не однороден, а посему ни в коем разе не допустимо грубое сравнение наших уважаемых любомудров, одержимых благородной страстью, с более примитивными представителями очередей, скажем, за туалетной бумагой или высококалорийными мясными хлебцами. Не всякому дано постичь тонкую разницу между истинным коллекционером, библиофилом, библиоманом, библиотафом и библиогностом, не говоря уже о фетишистах, пергаменталистах и собирателях папских булл. Где и в какой стране вы еще увидите средь бела дня очередь коллекционеров? Уже сам по себе этот факт отраден и даже весьма знаменателен, ибо свидетельствует о доступности того, что на Западе давненько прибрано к рукам дельцами и мафиози. Если жителю Нью-Йорка и пофартит отхватить иной раз того же Казимира Малевича на аукционе, то придется выложить несколько десятков тысяч за тонюсенькую папочку литографий «Супрематизм», изданных бог весть когда в захолустном и заштатном Витебске. А у нас на Арбате прижизненным Малевичем что ни день торгуют в букинистических или просто с рук. У нас прижизненным изданием никого особо не удивишь. Маленькая ревизия — и никакого тебе дефицита! Получите, пожалуйста, прижизненного Гомера, да еще с автографом Страбону. Надо вам прижизненного Пушкина — и его заставим выложить как миленьких на прилавок! У нас все есть! Уж поверьте мне. И невольно хочется порадоваться, когда видишь, как наш простой коллекционер, рядовой, можно сказать, боец и старатель, на стезе библиофильства приобретает на свои трудовые сбережения Казимира Малевича. Вот она, жестокая пощечина буржуазной вкусовщине. А то, что у нас очереди за туалетной бумагой, так это непременно же оттого, что слишком много едят.

…Наверное, нет в этом мире зрелища более грустного и вызывающего невольную усмешку, нежели молодой человек лет эдак сорока семи, непоколебимый холостяк, напичканный книжной мудростью, который проводит свободное время в мельтешении по книжным магазинам. Он одержим единственной поглотившей его страстью — раздобыть подешевле какой-нибудь очередной раритет. Он не замечает ни пленительных женских улыбок, ни волнующих походок с небрежной грацией. Да и что ему за дело до прекрасной половины рода человеческого; все в этом мире преходяще — красота, молодость, любовь; лишь одна только страсть не угаснет, а усилится с годами — страсть коллекционирования. Предавшись всецело ей, вы никогда не пострадаете от измен, разочарований, пустых иллюзий, никогда не отяготите себя бременем ответственности за чью-то судьбу, избежите пустых, мелочных раздоров и необходимости выслушивать каждодневные морализования за вечерним чаем… А что до одиночества, так оно имеет свои неоспоримые преимущества и является уделом лишь самостоятельных умов, не нуждающихся в иждивенчестве и слабой женской поддержке…
Мятый пиджак нашего записного библиомана малость залоснился на воротнике, рукава порядком обтерханы, подкладка напрочь выцвела и обрела некий линялый неопределенный цвет, но он по-прежнему удобен, нисколько не жмет под мышками, а главное — не вызывает сожаления, если нечаянно закапаешь его водоэмульсионным клеем.
Игнатия Фортинбрасова ни в коей мере нельзя было назвать щеголем, как, впрочем, и всякого, кто принимал жаркое участие в описываемом нами сражении за раритеты и выгоревшие обложки у букинистического прилавка Дома книги.
Фортинбрасов выделялся в толпе высоким ростом, хмурым и непроницаемым лицом аскета, не вопил истошным голосом, как прочие: «Беру!» — а стремительным и красноречивым жестом выбрасывал над головой руку со сжатым костистым кулаком и негромко, но вполне различимо и внушительно сипел голосом простуженного боцманмата: «Эта штучка за мной!»
Игнатий собирал все, что представляло собой хоть какую-то валютную ценность, от древних рукописей, инкунабул пятнадцатого века, до поэтических сборничков «леваков». Все свои невероятные даже по тем временам сокровища он хранил на семи квартирах, которые снимал у родственников и проверенных давними связями знакомых, ночуя в каждой из тайных обителей по очереди. Кому везло застать его в среду, мог с уверенностью судить, где поймать Фортинбрасова в пятницу или воскресенье. Но все семь телефонов знали, разумеется, лишь избранные, а таковые являлись людьми непростыми — подрастающее, так сказать, племя непризнанных государством и общественностью московских миллионеров, праотцов первых кооператоров новейших времен, которые обрели шанс легализоваться благодаря экономическим катаклизмам и послабительным указам. Но что деньги, что все богатства мира в пустыне, где нечего приобрести? Ну закупили вы дачи на себя, на жену, на детей, на тещу, на тестя, на бабушку, но что делать с остальными полутора миллионами? Разве вложить в антиквариат? Бесспорно никогда не упадут в цене книги, старинная мебель, картины, бронза, то бишь наследие рухнувшего старого мира. Но наиболее сообразительные предпочитали все же вкладывать средства в коллекционирование маленьких, тонюсеньких и невзрачных с виду книжечек «леваков» и авангардистов, порождение «нового ренессанса», опаленного огнем революции. В случае необходимости этот товар легко везти по своим каналам на Запад, где котируется он нынче высоко.
Фортинбрасов был незаменимым человеком, он мог достать все, в крайнем случае попросту выменять, а в еще более крайнем — дать кому следует надлежащую наводку…
Хранить у себя дома такие книжонки совершенно безопасно, полагали миллионеры новейших времен. Ни работникам УКГБ, ни БХСС при обыске не придет в голову обратить пристальное внимание на книжечки в линялых обложках, такие, скажем, как «Я» Маяковского или «Для голоса», ибо они не имели твердой цены, они были бесценны. Но откуда знать про то квартирным скакунам и ворам в законе, от которых нынче тоже никто надежно не застрахован?
Фортинбрасов был для страдальцев-миллионеров своего рода поставщиком, что не мешало ему оставаться истым собирателем и тонким знатоком редкой книги. Содержание как таковое не представляло для него никакой ценности, более того, особо почитались вообще неразрезанные экземпляры, которых никто никогда не раскрывал. Понятие редкой книги как бы сводилось к некоему абсолюту, воплощенному в наиединственнейшем экземпляре, недостижимой мечте всякого книжника. Тут вступал в силу закон обратных чисел. Изданная в количестве, порождение вала и масскультуры, книга никому не нужна. Она жертва толпы, суррогат всепожирателей макулатуры, коим неведома изысканная наука уникумов; их не охватит священный трепет при виде запрещенной инкунабулы пятнадцатого века или альды, эльзевиры, джунты… Им не понять человека, собравшего пятьсот двадцать девять различных изданий Вольтера, хотя ни странички этого оглядчивого бунтаря он и не помышлял читать за недостатком свободного времени. Да и к чему? Постигший науку уникумов знает: в этом мире нет ничего дороже условных ценностей! Ну разве мог предположить сэр Роберт Льюис Стивенсон, что выпущенная им четырнадцати лет от роду книжонка тиражом в семь экземпляров и раскрашенная самолично акварельными красками станет предметом вожделения коллекционеров всего мира, а стоимость ее превзойдет цену самого уникального средневекового замка? Надо ли объяснять, что Фортинбрасов являлся одним из тех немногих, кто прекрасно постиг науку уникумов. Он никогда никому ничего не предлагал сам, предпочитая оставаться ненавязчивым, незаметным, не мельтешил перед глазами. Встреть вы его в воскресный день у памятника первопечатнику Ивану Федорову, где имели обыкновение в прежние годы собираться книголюбы, вы бы заметили, что он всегда держался в сторонке от шумной толпы, не разделял ни ее вкусов, ни мелочной алчности наживщиков и конечно же не пытался всучить походя за полцены какой-нибудь раритет без страниц. Ему звонили, теребили вопросами и просьбами достать ту или иную редкость, необходимую позарез для работы книгу.
— Игнатий, срочно нужен Яков Беме и Сведенборг! Нет ли ранних средневековых мистиков? Срочно требуются досократики! Нет ли Бердяева, Флоренского, Василия Васильевича Розанова? А может, найдется какая-нибудь плохонькая средневековая инкунабула? Может, завалялась случаем книжонка из коллекции кардинала и неистового собирателя Мазарини? Нет ли рукописных посланий гетмана Мазепы с красными сургучными печатями на черных шелковых шнурах?
— Есть! — коротко и негромко отвечал Фортинбрасов, глядя на клиента со скучающим, отстраненным видом, словно лениво прикидывал в уме — а оценит ли должным образом сей гражданин в клетчатой рубахе-ковбойке отечественного производства досократиков?
Все книжники знали: торговаться с Фортинбрасовым бесполезно. Не только бесполезно, но и унизительно! А главное — себе же во вред, ибо тем самым вы роняли собственное достоинство в его глазах. Он никогда не требовал астрономических цен, хотя конечно же перехлестывал магазинные. Но вы избавлялись от хлопот, необходимости рыскать по прилавкам всего города, что зачастую оказывалось совершенно безрезультатным. Его услуги с готовностью оплачивали как труды некоего посреднического бюро по разысканию нужных редких книг. Стоило вам попытаться сбить цену, как Фортинбрасов тотчас терял к вам всякий интерес и сухо ронял, глядя куда-то в пространство повыше вашей макушки:
— Впрочем, извините, я забыл, у меня вчера просили эту книгу. Виноват, не могу ничем помочь.
Осознав свою ошибку, вы тотчас соглашались на его предложение, но он оставался непреклонен:
— Я обещал ее другому человеку. Я же вам уже сказал!
Теперь вы начали сами набавлять цену, негодуя на собственную скаредность, предчувствуя неминуемое унизительное раскаяние. Фортинбрасов с сожалением и полупрезрительной ухмылкой глядел свысока на вас. Это была молчаливая казнь. Характер для него был дороже денег. Он муштровал своих клиентов, отучал от соблазнов перехватить хорошую книгу по дешевке, хотя воспитательная работа стоила нервов. Он мог вразумить кого угодно: научных сотрудников, профессоров, подпольных миллионеров, нашедших отдушину в коллекционировании совслужащих и военнослужащих, хотя последние отваживались на подвижничество крайне редко.
Игнатий никогда не торговался, покупая книги с рук, приобретая их в розницу, пачками, коробками, грузовиками, библиотеки «на корню», все подряд, избавляя клиентов от необходимости таскаться со связками по магазинам, где скостят двадцать процентов. Было занятно наблюдать, с какой невероятной скоростью этот виртуоз просчитывал у всякой очередной жертвы страницы, успевая в то же время вразброс стрелять глазами по книжным полкам.
Если Фортинбрасова приглашали на дом в качестве скупщика, он буквально преображался от счастья, словно шел на свидание с целым гаремом пленниц. Он презирал людей, продающих библиотеки, жадных до денег наследников, которые — смешно только подумать — пытались вынудить его переплатить втридорога. И он жестоко мстил на свой манер.
…Позвольте обратить внимание в толпе наших уважаемых библиофилов, снедаемых эгоистическими страстями, на еще один весьма занятный образчик, а именно: на молодого человека лет сорока в застиранной почти до пикантной белизны штормовке с откидным капюшоном, но тем не менее при модном, коричневого цвета галстуке и тщательно отглаженной и аккуратно выштопанной сорочке. Он маячил в самой гуще, плотно и, можно сказать, уютно и надежно стиснутый по-братски со всех сторон, но на приятном его лице с донжуанскими усиками была разлита полнейшая безмятежность, совершеннейшая умиротворенность, будто ему и дела нет никакого до бурлящего вокруг ажиотажа. Его отрешенный и почти кроткий на первый взгляд вид словно подталкивал к мысли, что он попал случайно на эту мудреную для простого смертного сшибку за жалкие осколки культурного наследия прошлого. Лукавый прищур глаз и угадываемая лишь пристрастным наблюдателем выразительная характерность складок лица могли навести на рискованное предположение, что он оказался здесь в качестве коллекционера человеческих душ и всяческих забавных оригиналов, нежели книг, без коих мог обойтись совершенно преспокойнейше. Звали молодого человека Митя Закидонский, но в книжном мире он носил прозвище Рейсбрук Удивительный. Митя и в самом деле был несколько удивительным филобиблом: никто никогда не видел, чтобы он покупал или продавал какую-либо литературу. Но книгу он знал, слыл человеком изрядно начитанным, имел по всякому поводу основательное и оригинальное суждение, хотя, впрочем, никому ничего не навязывал и умел терпеливо выслушивать собеседника. По поводу его прозвища скорее можно недоумевать и трудно сказать что-то определенное. Ну разве может быть нечто общее у члена профсоюза и младшего архивариуса Центрального государственного архива с каким-то забытым средневековым философом, ранним мистиком родом из-под Брюсселя, который родился в 1271 году в захолустном местечке Рейсбрук и написал с десятка три путаных книг, в том числе «Одеяние духовного брака», «Книгу двенадцати беженок», «Книгу семи ступеней любви», «Книгу семи замков», «Книгу четырех искушений…». И вообще пристало ли активисту Совета хранителей российских древностей Закидонскому купаться в лучах чужой славы или лелеять на себе хоть отдаленнейшие отблески их, если этот сомнительный гражданин Рейсбрук, пусть и Удивительный, совершенно чужд нашей трезвой идеологии и нисколько не интересен своими душеспасительными проповедями: постигать все сущее исключительно любовью, дабы и самим быть понятыми братьями по духу. Велика важность, что гражданин Рейсбрук числился по штатному расписанию викарием церкви святого Гудуллы и заодно баловался собиранием рукописных книжонок. Доподлинно известно: он со своим неблагонадежным дружком и отшельником Ламбертом оставил внезапно чудный и тихий брабантский городок с не менее чудесными и обольстительными средневековыми гражданками и якобы по непонятному наваждению удалился в добровольную ссылку, но не куда-нибудь в прохладные места, а в Зеленую долину, именно в Суаньские леса, кишевшие в ту пору нездоровым элементом и разбойниками. И то ли эти разбойники оказались хлипкосердечными, то ли гражданин Рейсбрук Удивительный набрюзжал им в уши всякого заумного вздора и сумел сагитировать бросить на время прибыльное дельце, но факт: с их помощью он основал в вышеуказанном лесу Грунендальское аббатство, развалины коего можно узреть нынче всякому любознательному и не ленивому советскому туристу. Но почему мы обязаны верить, что сей одержимый подвижническими идеями пилигрим и впрямь стал объектом сверхчеловеческих видений и откровений свыше? И что с того, что Жерар Великий после визита к нему остался в неописуемом восторге и запечатлел плоды навеянных раздумий в дошедшем до нас рукописном труде? Всем известно: то был век мистиков, период мрачных войн в Брабанте и Фландрии, век неистовых ночей крови и молитв, долгих битв добра со злом даже в священном Суаньском лесу. И счастье непорочного старца Бонавентуры и известного нам Фомы Аквинского, что они не смогли стать свидетелями всех этих бесчинств мракобесов, чего нельзя сказать по поводу Фомы Кемпийского, который только намеревался узреть ответы на мучившие его вопросы в зерцале БЕЗУСЛОВНОГО и конечно же зря посетил Рейсбрука Удивительного. Нет и еще раз нет! Материалистами с очевидностью доказано: не стоит вести и речи о каком-то вздорном переселении душ, хотя Митя Закидонский и походил обличьем на чудаковатого пилигрима как две капли воды. Но что это доказывает? Абсолютно ничего! Все мы на кого-то чем-то похожи, и все мы по-своему удивительны. А то, что Митя не покупал книг, так ничего тут удивительного нет, если учесть оклад архивариуса в сто пятнадцать рублей. Удивительно, скорее, другое — он не ерничал, не фармазонил, не занимался перекидкой товара из магазина в магазин, как многие знакомые и приятели, слывшие записными коллекционерами. Митя скромно довольствовался архивной библиотекой, утешая себя той же мыслью, что некогда и поэт Минаев: негоже мыслящему человеку устраивать у себя на квартире кладбище и загромождать стены полками для мертвецов. Но тем не менее он не мог оставаться безразличным к судьбам книг, он был как-никак библиофатом, хоть и лишенным целевого рефлекса и эгоистических страстей. А привычка стоять в толпе имела и еще одно объяснение: он полагал, что насыщается при этом чудесной биоэнергией.
Но вы заблуждаетесь, полагая, будто автор и в самом деле собирается подробнейшим образом знакомить вас с занятными образчиками представителей подотряда библиотафов и библиогностов. Сам по себе этот социальный срез московской жизни весьма любопытен, о нем можно рассказывать часами, но пока мы заболтались по пустякам, Дудин не терял зря времени и отхватил кое-что интересненькое: книжонку Вадима Шершеневича «Кооперативы веселья» издания «Имажинисты» 1921 года; с портретом автора на обложке.
Игнатий Фортинбрасов пополнил свою пеструю коллекцию двадцать шестым по счету прижизненным изданием «Братьев-разбойников» Пушкина; шестнадцать страничек, по каталогу сто пятьдесят рублей, но не сравнить с «Борисом Годуновым», который хоть дороже в два раза, но зато текста — сто сорок две страницы, есть что почитать. Александру Сергеевичу нынче не тягаться с бедолагой Алексашкой Крученых, который втрое, вчетверо дороже по деньгам, а сборник «Помада» с рисунками Ларионова — так вообще потянет стоимостью на «Жигули». Нет, не зря, видать, предрекали переоценку ценностей футуристы, вот и накаркали, черти! Только ведь, по правде говоря, деньгами всего не измеришь. Коллекционеры, известное дело, народец с причудами. Нос по ветру держат — чем там нынче веет из-за бугра?
— Смещение идеалов влечет за собой смещение материальных ценностей! — утверждал с авторитетным видом Фортинбрасов. Он любил порой пофилософствовать и ничего, кроме литературы по библиографии, не читал.
Дудин напоследок купил «Замечательных чудаков и оригиналов» Карновича и «Записки кавалергард-девицы Дуровой». Все в отличной сохранности, с кожаными корешками. «Записки Дашковой» он уступил проворонившему Гоголя молодому человеку, сделав показной жест великодушия; дома у него был экземпляр куда лучше. Да и цена показалась чрезмерно высокой — семьдесят пять рублей. Бог с ним, пусть неофит оценит широту его натуры: может, придется еще свидеться на выкладке у этого прилавка, мало ли… Сегодня он уступил, а завтра, глядишь, отплатят любезностью. Но когда Дудин уже отошел от прилавка, успокаивая себя резонным доводом, все же наперекор рассудительности в нем шевельнулось чувство сожаления об упущенном. «Ладно уж», — махнул он рукой. Конечно, книга хорошая, полежала бы на полке годика три-четыре, а потом, глядишь, вздорожает раза в два. То, что сегодня представляется дороговатым, завтра окажется по цене умеренным, послезавтра — и вовсе дешевым, а там через годик-другой вообще не найдешь ни за какие деньги. Время работает только на повышение, и сбоев в этом процессе не предвидится.
Дудин спустился на первый этаж и направился к товароведке, где идет прием книг у населения. Шнырявшие «стрелки» заглядывали в руки сдающих. Перекупить дорогую книгу недостает ни денег, ни духу, однако норовят посмотреть, полистать, прикинуть что почем. Все им надо знать. Наблюдают, во сколько оценит старую книгу товаровед. Хоть соблазн и щекочет, да не купишь. Тут же крутились пацаны, интересующиеся приключениями, детективами. Очередь сдающих длинная. «Что сдаете, граждане?» Техника все, техника. Век такой. Индустриальный век. Антиквариат редко кто нынче несет, но кое-что старенькое все же изредка попадается. «Что это у вас, гражданин, за книженция? Позвольте полюбопытствовать? Луи Буссенар, „Под Южным крестом“. Понятненько. Двадцать рублей оценят, строго по каталогу», — снисходительным тоном говорит сдающему гражданину Дудин и уже лезет в портфель за каталогом, чтобы рассеять у него сомнения в названной цене. Личный авторитет истинному профессионалу дороже денег.
— Вам прямая выгода отдать книгу любителю без двадцатипроцентной скидки. Согласны? Ну вот и договорились. Возьму мальчонке почитать.
Никакого мальчонки у него конечно же нет, но есть знакомые книжники, собирающие приключенческую литературу. Луи Буссенар — имя! Пойдет в обмен на историю или философию. Желающие найдутся. Себе же он охотнее всего покупает труды по истории. Нет, совсем не потому, что так уж интересуют события прошлого, перипетии и катаклизмы в анналах минувших дней; не отыскивает он и генеалогических корней рода Дудиных в инкунабулах, с тем чтобы написать под сенью своей обширной домашней библиотеки какую-нибудь монографию. Но на его взгляд, это самое надежное вложение капитала. Книги по истории и философии нынче в большом спросе, цены на них стремительно растут. История — зерцало человечества, в невозвратную даль веков манит она и вечно будет пленять людей.
Надо отдать должное и книгам по психологии, философии, искусству; Дудин человек многогранный. Нет, совсем не обязательно их штудировать, важно знать пользующиеся спросом, отличать солидных авторов от борзописцев. Книги как бы своего рода акции, которые растут не по дням, а по часам. Есть такие уникумы, что никогда больше не сыщешь, а то и вовсе доведется увидеть раз в жизни. Кому как повезет. А жаждущих все больше и больше. Но в конечном итоге платит и приобретает не самый умный и не самый богатый. Все дело случая. Поглядишь — купил эдакий невзрачненький с виду гражданин в штучном костюмчике фабрики имени «Сакко и Ванцетти». А пораскинуть умом — что ему, мозгляку этакому, даст занятная книжонка «Труды Творческого бюро ничевоков. Москва. Хобо. 1922 год»? И дальше чуть скошенным, нетвердым шрифтом — «Ничевоки. Собачий ящик, или Труды творческого бюро ничевоков в течение 1920–1921 годов. Под редакцией главного секретаря творничбюро С. С. Садикова». Тоже был себе на уме этот мужичонка и заядлый ничевока Садиков, книжонки любопытные шестнадцатого, семнадцатого веков собирал. А не осталось ничего. Канула бесследно в тридцать седьмом вся его богатая библиотека, вывезли на грузовиках за одну ночь в неизвестном направлении некие неизвестные товарищи. Тоже, наверное, книголюбы на свой манер. Ничего, ничего, ничего… Ничего не осталось от ничевоков. А ведь заседали на творничбюро, вырабатывали в спорах программу ничегонеделанья на долгие годы, прели, молча морщили крутые потные лбы, усердно дымили махрой, хоть топор вешай. Добро хоть книжонка осталась вот эта самая — «Ничевоки». Земля вам пухом, безвинно пострадавший ничевока, гражданин молодой Республики Советов и секретарь творничбюро Серега Садиков. Помянем доброй памятью вас на этой вот странице. Что же касаемо подлинных уникумов, а не забавной чепухи и всяческих безделушек, то их и впрямь не сыскать днем с огнем. Можете не сомневаться, граждане коллекционеры. Спрос, он и остается спросом, если нет предложения. А уникумы — тю-тю! Деньги нынче превратились в фантики для игры взрослых детей. Деньги вообще вздор, и дело не в них самих, а в их количестве. Время работало на филобиблов и библофоблов, время оказалось надежным их союзником. Оно работало без выходных дней и праздников. Неумолимо, непрестанно, непредсказуемо, невероятно, неуловимо… Тики-так, тики-так, тики-так, капали червонцы! «Вкладывайте деньги в книги! В книги, а не в сберкассы! Семьсот процентов годовых! Став счастливым обладателем книг, вы повысите свой интеллектуальный код в машине реставрации времени! Нет ничего безопаснее и поучительнее контакта с оттисками умерших дней, душ, чувств. Самый интересный писатель — тот, который уже не напишет больше ничего. Он конечно же среди покинувших нас, потому что навсегда останется загадкой для читателей…» Впрочем, все это вздор. Ну кто всерьез поверит ничевокам? Ну были, ну совещались, ну предсказывали переоценку ценностей. Но ведь канули бесследно в прошлое…
А есть ли, по сути, разница между словами «прошлое», «настоящее», «будущее»? Черный занавес, а в нем крохотная дыренка с мышиный глаз. Занавес — еще посюстороннее, это еще умещается в сознании, а через дыренку тщетно пытаешься обозреть необозримый путь. От сих и до сих — прошлое. Чье? Их или наше с вами? В какой мере прошлое, ежели продолжает влиять на настоящее, наполняет биение пульса наших дней?.. Привязанности, пристрастия, привычки… Уловки, маленькие хитрости, выкрутасы душонок, старающихся перехитрить время. Но чего не простишь наивному смертнику! Иллюзии всегда были спасительницами душ…
Дудин был привязчив к книгам. С трудом расставался со всякой, если поставил на полку — определил в некий строгий ряд. Привыкал, прирастал мясом. Словно напяливал на себя чужое одеяние духовного брака. Если уж отрывал, то с кровью. Сочилась, мучила боль. Но ничего, заживало.
…Изрекать афоризмы и слыть мудрецом особенно легко, когда гол как сокол. А ежели тебе есть что терять, то как последовать совету мудрецов бамбуковой рощи и созерцателей собственных пупов: «Не копите сокровищ в скрынах своих, копите в сердцах»? Да и разве одно мешает другому? Аристотель владел громаднейшей по тем временам библиотекой. А разве Николай Пятый, папа-библиофил, неистовый собиратель папирусов, не организовывал набеги на несчастных серакузов? Не будоражил монахинь в обителях полулегендарного дикого датского края в поисках полного экземпляра сочинений Тита Ливия? Тоже ведь был занятный чудак. Находил время еще и проповеди читать. И слушали. Верили. Падали ниц. Благоговели пред ним. А назавтра снова вершил набеги, напялив маску, закутавшись в черный плащ. Что значили для него живые души в сравнении с ветхими папирусами, впитавшими в себя квинтэссенцию времени? А разве Наполеон Бонапарт не разрушал египетских гробниц, задавшись безумной целью собрать богатую коллекцию папирусов?
Афоризмы. Максимумы. Минимумы… Всякая мудрость строго соизмерима лишь со своей эпохой. Чужую одежду на себя напяливать негоже. И даже Рейсбрук Удивительный понимал разницу меры, мыслей и афоризмов, сочиняя пресловутый и бессмертный трактат «Одеяние духовного брака». Одеяние отнюдь не штучного производства для безликой толпы.
В полутемной комнате, где сидели товароведы Иннокентий Михайлович Китайгородский и его правая рука Элеонора Михайловна Бескрылова, все было старомодным: и ветхая лестница в книгохранилище на антресоли, походившие чем-то на мостик изъеденного древоточцами брига, и старинные литографии на стенах, потемневшие от времени и пыли, но отнюдь не выгоревшие, ибо свет через единственное тщательно занавешенное окно в комнату приемщиков никогда не проникал. На столе рядом с массивной зеленой лампой стоял бронзовый бюст Вольтера, желчно усмехавшегося каким-то своим прозорливым мыслям, косившего с едкой иронией в сторону Иннокентия Михайловича. За барьером, истертым множеством книг и опиравшихся на него локтей, выступал матово-гладкий череп самого Иннокентия Михайловича. Профессорская роговая оправа с дымчатыми стеклами прочно оседлала крупный пористый нос, кончик которого, словно подтаяв, нависал над верхней губой. Дужки очков были надежно зажаты мясистыми большими ушами в порослях серебристого мха. Уверенная осанка тучного корпуса, энергичные жесты сильных проворных рук обличали характер твердый и решительный, человека действенного и не ведающего сомнений.
Иннокентий Михайлович окидывал посетителя быстрым взглядом и как бы мгновенно фотографировал, блеснув стеклами очков. Опускал глаза к рассматриваемой книге, шелестел губами почти беззвучно, погруженно в себя, а облик клиента словно по клеточкам расчленялся в сознании. И пока Иннокентий Михайлович мысленно взвешивал и как бы проявлял впечатление, в уме выплывал итог — чего стоит этот субъект. Не будь Иннокентий Михайлович товароведом, возможно, он стал бы феноменальным физиономистом. Но кому тогда работать в торговле? Таланты всюду нужны!
По едва уловимым признакам, по тому, как клиент держал томик в руках, как доставал из портфеля, как обращался к Иннокентию Михайловичу, передавая из рук в руки, он тотчас угадывал с безошибочной точностью — дорога ли сдающему эта книга, ведомы ли подлинные ее достоинства? Иногда как бы мимоходом ронял безотносительную реплику по поводу переплета, форзацев, фронтисписа, иллюстраций… И по мимике клиента, по его реакции получал для себя дополнительную информацию. Оброненное в разговоре замечание, реплика, которую он намеренно провоцировал, легкое движение бровей, алчный блеск глаз, — все говорило наблюдательному товароведу о многом. Он умел быстро раскусить, каков клиент, чего стоит, а полученная мимоходом нужная информация рассеивала случайные сомнения. Он действовал только наверняка, никакого авантюризма и вздорных выходок, никаких самообольщений. Китайгородский любил повторять менторским тоном: «Глаза даны, чтоб видеть, но человек научается видеть к тому возрасту, когда уже пора приобретать очки».
— Элеонора Михайловна, скоро ли обед? — спрашивал Иннокентий Михайлович вялым сдобным баритоном, с гримасой уныния поднимал от стола лицо на очередь сдающих, которые толпились до самых дверей.
— Надо повесить табличку, — отвечала Элеонора Михайловна, — через сорок минут закрываем. Да и деньги в кассе кончаются…
— Несут и несут, я уже вконец изнемог, — Иннокентий Михайлович откидывался на спинку удобного старинного стула с видом обессилевшего от трудов праведных человека. — Паспорт у вас с собой, молодой человек? — стрелял он орлиными глазами из-под приспущенных на нос очков.
— А как же. Вот, — поспешно лез в карман и с готовностью протягивал паспорт сдающий.
Если человек выкладывал на стол паспорт, не поинтересовавшись предварительно, во сколько оценят книгу, значит, он готов сдать ее не торгуясь, доверившись всецело вердикту приемщика, и Иннокентий Михайлович оценивал книгу, сообразуясь с достоинствами клиента.
Вот, скажем, книга Лихачева «Бумага и древнейшие бумажные мельницы в Московском государстве» 1891 года. К молодому человеку попала она невесть как, и расстается он с ней легко и без боли. Молодой человек куда-то торопится, пританцовывая у прилавка от нетерпения. На улице его, верно, кто-то ждет, куда-то уговорился он с дружками идти, торговаться ему недосуг, да и необходимо для этого определенное моральное право ценителя.
— Десять рублей поставлю! — категорично, сухо роняет Иннокентий Михайлович. И уже небрежно строчит своим бисерным, неразборчивым почерком на квитанции, но на лице его все же можно при желании прочесть едва уловимое напряжение. Ждет, ждет Иннокентий Михайлович: а не возмутится ли клиент? Чем черт не шутит. Сейчас такая молодежь, что всякого можно ждать.
— А деньги сразу дадут? — интересуется сдающий. Вопрос этот сладостным звучанием касается ушей Иннокентия Михайловича. Облапошенный клиент даже вызывает у него невольную симпатию. «Родной ты мой, — посылает ему Иннокентий Михайлович отечески ласковый взгляд, — побольше бы, почаще бы заходили сюда такие, как ты».
— Сразу, ну конечно же сразу! — утешает он приятным баритоном. — Получите сумму в кассе, только не забудьте вот здесь в уголочке расписаться. Сумма прописью, копейки цифрами. Следующий! Что там у вас? Опять раритеты? Это же чистое наказание, да и только!
Иннокентий Михайлович знает истинную цену книге Лихачева, да еще с автографом, но разве не доволен сдающий, получив за нее восемь рублей? Нет, недорога ему эта книга, не покупал он ее, не хранил бережно в шкафу, не бегал, выискивая, по магазинам, да и вряд ли читал, а досталась она ему, скорее всего, по наследству. Настоящую цену за нее должен получить тот, кто донесет до истинного ценителя. А тот заплатит не меньше сотни, но пойди эту книгу найди! Набегаешься, пока разыщешь именно это издание за 1891 год на веленевой бумаге. Еще в старые времена почиталось сие издание за редкость и стоило двадцать рублей серебром.
Иного клиента Иннокентий Михайлович брал как бы на ощупь разговорчиками с прибаутками. Умел он интересно порассказать о каком-нибудь фолианте, его истории, издателе и вызывал даже у искушенных книжников полнейшее доверие, а затем назначал цену, выжидал, спорил, доказывал. И после, добившись безоговорочного согласия, сломив волю сдатчика, ставил цены на остальные книги уверенной рукой. Знал: возражать уже не станет. Быстро черкал в квитанции, небрежно бросал отштампованные книги в стопу, затевал с Элеонорой Михайловной разговор о каком-нибудь кинофильме, о театральном спектакле, стараясь отвлечь внимание клиента вздорными разговорами.
Все, что поступало в товароведку за день, вечером Иннокентий Михайлович сортировал, раскладывал по стопкам, уже в уме заранее определял по назначению. Отдельные тома из собраний сочинений он уносил на антресоли, в так называемый «отстойник», до времени, пока не подберется полный комплект. Потом эти собрания Иннокентий Михайлович пристраивал по своему усмотрению. В них была заключена великая сила поддержания связей с нужными людьми. Именно благодаря им он тоже вращался в некоем кругу нужных людей. Антиквариат имел свою особую судьбу: то, что Иннокентий Михайлович считал рядовым, малоинтересным, шло на продажу, а прочее… Себе Иннокентий Михайлович покупал антиквариат за редким исключением, но было много всякого пестрого люда, досаждавшего просьбами, заискивающего перед ним, сулившего мзду. Деловому, занятому человеку недосуг мотаться по букинистическим магазинам, выискивать то, что можно годами ждать на прилавке, но так и не найти. А Иннокентий Михайлович, маг и волшебник, мог сделать нужную подборку на любой вкус, как говорится, и цвет. Важно было лишь не торопить его, нужно было только принести списочек и должным образом договориться, чтобы он соизволил взять его у вас и положить в свой объемистый блокнот. А договориться — дело тонкое, дело личного обаяния. Обаяния, которое зависит и от щедрот клиентов в немалой степени. Нет, мелочных торгашей и скряг он не любил, не тратил на них даже минуты. Ему импонировали люди широкого размаха, универсальные, как он говаривал, интеллигенты новых времен. Но жаловал и оригиналов, нестандартно мыслящих особей, которые могли изредка чем-то позабавить. Порой удостаивал вниманием и какого-нибудь бедолагу писателя, взявшего на себя нелегкий труд состряпать очередной исторический роман и погрузиться в необъятную тьму веков с лампадой своих жидких познаний.
— Только ведь вы, уважаемый Феофилакт Петрович, наверное, черт-те что наворотите, а там, в редакции, вас все одно никто досконально не проверит, отдадут на рецензию какому-нибудь бывшему светиле-пенсионеру, который по старости лет определенно многое упустит из виду. Знаем мы нынешних сочинителей исторических романов… Ну разве вот Дмитрий Балашов на должном уровне пишет, — подзадоривал он литератора Вертопрашкина, так и не принятого почему-то в Союз и жившего на птичьих правах, не состоя ни в каких творческих и профессиональных объединениях, как он объяснял, «из принципа внутренней раскованности и отмежевавшись напрочь от всяческих злобствующих вздорных группировок».
— Вот читал я давеча новоиспеченный бестселлер кумира толпы Валентина Пикуля «Слово и дело». Название, разумеется, позаимствовано у Семевского и Новомбергского, но дело не в том. Винегрет какой-то, ей богу. Кутерьма, пляска святого Витта. Главное — нет характеров! Дергаются, мечутся, выстреливают какие-то нелепые, претенциозные фразы картонные манекены. И все российские сановники как-то у него глуповаты и пришиблены, проворовались напрочь, пропились. Кругом мрак и разврат, суета сует. Одним словом — веселенькое царство дегенератов. Что ни князь, то дурак. Дмитрий Михайлович Голицын — слабоумный книгочей, несет какую-то ахинею и неизвестно о чем спорит с Василием Лукичом Татищевым. Губернатор Москвы Иван Федорович Ромодановский, заядлый охотник и инициатор установки в Москве уличных фонарей, умирает от запоя. Генерал Ушаков почему-то в бегах, скитается по кабакам в лохмотьях, хотя за интриги против Меншикова был всего-навсего переведен светлейшим из гвардии в инфантерию и преспокойненько себе служил в Петербурге. Остерман, вице-канцлер, выбившийся из денщиков в первые министры, переживший трех государей и трех императриц, вершитель судеб Российской империи, опора Петра и верный слуга, ставший по духу и вере русским человеком, — проходимец и полнейшее ничтожество, фигляр какой-то. Даже имена и фамилии дипломатов переврал. Вот полюбуйтесь-ка, на сто пятой странице читаем: «…Посол Пруссии, барон Вестфален, скупой и вечно голодный…» Вздор. Почему посол Пруссии? Когда он им никогда не состоял. Да откройте журнал «Русская старина» за 1909 год, возьмите январский и февральский номера с прекрасной работой Владимира Корсакова, которая так и называется: «Дипломатические депеши датского посланника при Русском дворе Вестфалена о воцарении императрицы Анны». Датским, а не прусским посланником был барон Ганс-Георг Вестфален!!! И с чего это вдруг барону Вестфалену в России голодать? Он что, жил в Рязанской губернии при карточной системе? Я абсолютно уверен, что барон питался гораздо лучше, нежели сочинитель Пикуль, и, наверное, не страдал изжогой от хлорированной водопроводной воды, пестицидов, гербицидов, нитратов и фосфатов. Ганс Вестфален налево и направо сыпал взятками, занимался шпионажем, не забывая и о грешных земных утехах, имел трех любовниц в Москве, частенько баловался картишками. Почитайте-ка на досуге эти мемуары, — извлек он из нижнего ящика стола и положил перед Вертопрашкиным книгу в изящном кожаном переплете с бинтами.
— Ну уж позвольте, позвольте, уважаемый Иннокентий Михайлович, — горячился и брызгал слюной Вертопрашкин, пытаясь защитить из чувства профессиональной солидарности Валентина Пикуля. — А может, этот самый пройдоха датчанин Вестфален сидел тогда на диете? Может, он лечился голодом?
— Не исключено, — хмыкнул Китайгородский. — Я не спорю, пусть себе голодает на здоровье, но зачем же делать его прусским дипломатом, в то время как в Москве находился подлинный прусский посол барон Густав Мардефельд, а с 1729 года его заменил двоюродный брат Адель Мардефельд, прославившийся как изрядный шпион и интриган? Все сие не плод творческого вымысла Пикуля, а путаница в материале, результат спешки и неумеренного аппетита. Скажите на милость, зачем называть придворного лейб-медика, личного врача Елисаветы Жано Лестоком, когда ловкого ганноверца звали Иоганн-Герман-Арман Лесток, а в России величали не иначе как Иваном Ивановичем? Мелочи, они, знаете ли, обнаруживают уровень профессионализма. Я допускаю простор фантазии, игривость дерзкого и бойкого ума, но в истории врать без разбору нельзя, батенька мой. Тут же выведут на чистую воду. А чего стоит такая фраза, привожу ее на память: «Крестьянка стояла на обочине дороги, и через паневу у нее виднелась смуглая грудь»? Насколько мне известно, панева — это длинная юбка. Хоть смейся, хоть плачь! Хотя, конечно, при тогдашнем питании могли быть у некоторых особ феноменальные груди…
— Ну и смейтесь! — нервно дернул бровью Вертопрашкин.
— Мы-то, старички, посмеемся, но меня печалит иное: все бездумно и слепо пожирают это скороспелое чтиво и никого не заботит, что из русской истории делают ярмарочный балаган, — возразил Иннокентий Михайлович. — И зачем безнаказанно порочить тех, кто уже безответен, покоится в могилах и, между прочим, в свое время нес на плечах нелегкие судьбы империи, расширял границы и, кстати, не ввозил из-за моря пшеницу и рожь, чтобы накормить Русь. Мне, знаете ли, почему-то очень обидно за первого нашего генерал-прокурора Павла Ивановича Ягужинского. Ну за что Валентин Савович выставил его эдаким фертом и пройдохой? Ведь фигура трагическая, какой характер! Умница, знал семь языков, был правой рукой Петра, человек кристальнейшей честности, никогда не брал взяток. А ведь выбился из крестьян-литвинов, всего достиг волей и умом.
— Так ведь пьянчужка! Чудил на ассамблеях, заставлял всех плясать до упаду, — возразил Вертопрашкин и шмыгнул носом. — А зачем он продался Анне Иоанновне? Зачем упредил верховников? Нечистая игра!
— И вы туда же! — воскликнул с чувством обиды Иннокентий Михайлович. — Да ведь после смерти Петра у него вышибли почву из-под ног. Ягужинский резал всем в лицо правду-матку, а кому это нужно? Хоть тогда, хоть теперь? Неспроста Петр называл его «государевым оком», «совестью своей». Не любившим контроля сенаторам и чинушам постоянный надзор генерал-прокурора был прямо-таки невыносим. Даже самой Екатерине Первой. И его противники добились-таки указа Сенату и коллегиям руководствоваться впредь законами и волей императрицы. А мы знаем, куда склонялась эта воля, вернее сказать, безволие… Нет, вы только представьте себе эту сцену, когда Ягужинский, рассорившись с Меньшиковым и великим сухопутным адмиралом Апраксиным из-за безнаказанного воровства сих высоких персон, явился ко всенощной в Петропавловский собор, стал вблизи правого клироса и сказал, протянув обнаженную шпагу к гробу Петра: «Мог бы я пожаловаться, да не услышишь, что сегодня Меншиков показал мне обиду. Хотел отдать под арест да снять с меня шпагу, чего я отроду никогда над собой не видел!»
Впечатление было произведено на всех огромное, вышел страшный скандал. Екатерина побелела от гнева и едва не упала в обморок. Она хотела тотчас повелеть казнить зарвавшегося генерал-прокурора. Но, к счастью, его спасло заступничество мужа Анны Петровны, герцога Карла-Фридриха Голштинского, умевшего ценить благородные поступки артистических натур. Ягужинского объявили чуть ли не сумасшедшим. Как же — посмел выступить супротив властей! Однако граф Петр Андреевич Толстой и барон Остерман сумели внушить Екатерине выгоду иметь на своей стороне такого бесстрашного и прямодушного прокурора и даже изловчились ввести его в интимный кружок Екатерины. Он получил знаки ордена Александра Невского и скоро стал любимцем государыни. Дерзость и прямота, они, знаете ли, тоже могут порой сослужить хорошую службу. У великих мира сего есть некий комплекс неполноценности и определенная психическая незащищенность, ибо они привыкли лишь к слепому повиновению и раболепству. Для них всякий дерзкий наскок — своего рода парализующий волю стресс. И это, знаете ли, учит ценить откровенность. А чего стоило заявление Ягужинского перед императрицей, что наша империя должна стоять на двух подпорах, то есть питать мощь от земли и коммерции, но и та и другая в России в весьма плачевном состоянии?.. Разве это не пророчество? Но Меншиков не мог потерпеть рядом с собой такого деятельного соперника и неусыпного обличителя… Когда указом от 8 февраля 1726 года был создан Верховный тайный совет, среди его членов не оказалось графа Павла Ивановича Ягужинского. Отстранили от игры и сделали обер-шталмейстером. Смешно сказать! Такую голову! И императрица подписала этот указ, хотя именно Ягужинский разоблачил заговор старорусской партии и приверженцев малолетнего Петра Второго, которые хотели упечь ее вместе с дочерьми Анной и Елисаветой в монастырь. Увы, женщины всегда отличались непоследовательностью и непостоянством. Ягужинский, этот сорокатрехлетний красавец, страдающий подагрой, тащится на перекладных по осенним грязям на сейм в Гродно, где его уполномочивают защищать интересы России, но он не может добиться аудиенции у короля Августа Второго, ибо тот который день страдает головной болью с похмелья…
— Вы уже почти сочинили за меня целую главу, — жидко и почтительно рассмеялся Вертопрашкин. — Кстати, я ведь пишу роман именно про первую треть восемнадцатого века, продолжаю, так сказать, разворот событий на европейской арене после Ништадтского конгресса в 1721 году.
— Ну-ну, бог в помощь, — улыбнулся сдержанно Иннокентий Михайлович. — Конгрессов, сеймов, конференций в истории невпроворот, но они, как правило, нужны были лишь затем, чтобы легализовать уже заранее предрешенное хитрыми умами. Истинная политика появляется из-за кулис на подмостки всемирной комедии лишь с мечом в руках, и тогда комедия превращается в трагикомедию… Когда я читаю вымученные современные исторические романы, мне хочется спросить: а почему забыты такие исторические писатели, как Бартенев, Есипов, Лонгинов, Шишкин, Хмыров, Шубинский, Афанасьев, Всеволод Сергеевич Соловьев, написавший сорок два тома, Дмитрий Лукич Мордовцев, оставивший нам пятьдесят томов романов по русской истории, тридцать три тома сочинений графа Салиаса? Да у нас наберется больше двух сотен прекраснейших русских исторических писателей, перед которыми померкнет стряпня многих борзописцев…
Какое-то особенное возбуждение вызывает большое скопление людей; может, это происходит оттого, что мы бессознательно надеемся встретить кого-то в толпе, бессознательно кого-то ищем и с надеждой вглядываемся в окружающие лица? Есть нечто гипнотически завораживающее в огромной и пестрой мешанине, что беспорядочно, бестолково и суетливо затапливает улицы в часы пик, засасывается в обманчивую пустоту водоворотов магазинов и снова выплескивается под бледную дрожь неоновых реклам.
Когда бы вы ни зашли после трех часов в букинистический магазин на Н-ской улице, человек угрюмого вида в нахлобученной до мохнатых рыжих бровей потертой кожаной кепке непременно стоит у колонны, где от плеча его уже остался вытертый след. В книжном мире у него прозвище: Коля Хирург. Сказать просто Коля недостаточно: есть много всевозможных Коль и Николай Николаевичей в книжном мире, но Коля Хирург только один. Он неизменно стоит после трех часов у излюбленной им колонны. У всякого из нас есть право на большие и маленькие привязанности. Разумеется, вы можете посмеяться над такой вот его причудой, вовсе и не пытаясь ее понять. Впрочем, и первое и второе никому не возбраняется. Коля необидчив и равнодушен к любопытным взглядам.
— А что, он и вправду хирург? — интересовались некоторые неофиты.
— Хотите воспользоваться шансом и попасть к нему на операцию?
— Да мне, право же, ни к чему, — смущался книжник и начинал в легком замешательстве поглаживать и почесывать мочку уха.
— Ну так вам должно быть вовсе безразлично, откуда у него такое прозвище, а если очень донимает любопытство, спросите у него сами.
…В следующем абзаце, как вы сами понимаете, неплохо бы набросать несколькими скупыми штрихами эскизный портрет, хотя можно бы довольствоваться и такой вот неброской фразой: «Угрюмым взглядом из-под приспущенных, чуть отяжелевших век, рассеянно, безучастно ко всему окружающему смотрел Коля Хирург на людской круговорот у дверей магазина, оживляясь лишь при виде граждан, несущих сдавать книги».
Ни для кого из филобоблов не было секретом, что Коля собирает исключительно литературу по истории Украины. Никогда ни при каких коммерчески наивыгоднейших обстоятельствах он ничего другого не покупал. Вы могли предложить ему по трояку прижизненного Кольцова или Тредиаковского, но не увидели бы и слабого отблеска алчности в его глазах. Он не был коллекционером по натуре, не приходил в священный трепет при виде раритетов, но полагал, что причастен к прошлому именно в некоей связи со своими предками — запорожскими казаками. И уж в литературе по истории казачества он был доподлинно дока и прочел все — от «Истории казачества» Барона Бромбеуса до редчайших сочинений Эварницкого.
В субботние дни Коля приходил в свой подопечный магазин едва ли не с момента открытия и торчал там на вахте с неизменным упорством фанатика, фильтруя рассеянным взглядом людской поток. Покидал он свой пост лишь из-за перерыва, да и то с явным сожалением, не зная, чем заполнить этот короткий пробел в жизни. Временами он неторопливо приближался к прилавку походкой сомнамбулы и останавливался, точно наткнувшись на невидимую и неодолимую преграду. Так он стоял, словно пребывая в столбняке, и созерцал безотрадные для него экземпляры под стеклом. Казалось, глаза его что-то ищут с вялой надеждой, но вскоре вы замечали, если наблюдали за ним не первый раз, что он поглощен важной, не оставляющей ни на минуту мыслью.
Иногда что-то находило на него, точно в глубине сознания прорывался некий мучивший его нарыв, едва уловимо менялось напряжение мускулов на его лице, он пробуждался от оцепенения и начинал громко, с энтузиазмом рассказывать девчушке-продавщице о какой-нибудь хорошо знакомой книге по истории из числа тех, что залежались на витрине. Он так и сыпал множеством подробностей, перескакивал с одного события эпохи на другое и конечно же все свои забавные рассуждения подводил к мысли, что многие беды Отечества проистекали только от недостаточного внимания к казачеству начиная с зарождения оного в 1520 году, и приводил в связи с этим рассуждения историков Френа и Клапрота. Говорил Коля Хирург с самозабвенным видом, с каким-то сладостным отчаянием, чем-то напоминая в эти минуты токующего глухаря, чуждого ко всему окружающему. Увы, он не замечал или не хотел замечать двусмысленных и иронических улыбок людей, которые стояли рядом и со значением кивали на него. Вокруг Коли собирались слушатели, привлеченные этим странным монологом, но он даже не удостаивал их взглядом. Красочный рассказ его был адресован продавщице, точно одна она могла внять тому, что он говорил. А продавщица, загипнотизированная чрезмерным вниманием к себе, невольно приходила в смущение. Скопление народа у прилавка вскоре вызывало у нее тревогу, но она не решалась остановить Колю Хирурга, у нее недоставало мужества прервать его неожиданное словоизлияние. Она наливалась пунцовой краской, смаргивала часто и растерянно, с обескураженной виноватостью на лице и уже не улавливала даже смысла того, что он рассказывал, немо и с глуповатой беспомощностью внимала его тираде. Она уважала его и конечно же считала знатоком, хотя и чудаковатым человеком. Для нее было кощунственным сделать ему замечание, заглушить фонтан неожиданно прорвавшегося красноречия, но наконец этот источник иссякал, Коля Хирург, счастливо облегченный и словно выполнивший какую-то важную миссию, отходил от прилавка со следами приятного утомления на лице. Капельки пота, точно белые мухи, покрывали его высокий веснушчатый лоб. А через какое-то время он снова погружался в угрюмое молчание, стоял у своей излюбленной крайней колонны и продолжал наблюдать с грустным выжиданием за людским потоком.
Со знакомыми он был предупредительно вежлив, через него было удобно уславливаться о встрече с другими книжниками, которые рано или поздно заходили в этот магазин. Но то обстоятельство, что он простаивал здесь часами, проводил в магазине все свое свободное от работы время, вызывало к нему отношение несколько ироническое, чтобы не сказать больше; ведь он был иррационален, он был загадочен, он был не такой, как все, не укладывался в некий стереотип библиомана или книжного спекулянта. Хотя он был безвреден, и это уже причислялось к его достоинствам, если не заслугам; он никому не перебегал дорогу, не злословил, не сплетничал, одним словом, никому не чинил вреда, а что до его причуд, так пусть они кому-то покажутся смешными и даже нелепыми, но куда легче посмеяться над ними, чем понять их и объяснить.
Была ли у Коли Хирурга семья — никто не знал, никто никогда не бывал у него дома. Оставалось лишь догадываться об одиночестве этого человека, проводившего едва ли не половину жизни среди людской толпы в самой гуще водоворота у хлопающих дверей, на сквозняке под обстрелом недоуменных и любопытствующих взглядов. Но именно здесь, надо полагать, чувствовал себя в своей стихии этот поборник казацкой вольницы.
— Здравствуй, Коля, — поздоровался с ним Дудин, свершавший свой обычный дневной обход магазинов. — Попадается что-то стоящее? Может, подкинешь адресок какой-нибудь библиотеки на распродажу?
— Вяло несут, — кротко улыбнулся Коля. — Купил вот том Костомарова за двадцатку — «Последние годы Речи Посполитой», да и то потому, что нужно заменить в собственном экземпляре две страницы. Сегодня аванс во всех учреждениях, и народец, разумеется, временно при деньжатах. Терпеть не могу эти дни авансов и получек, тринадцатых зарплат и предпраздничных подачек-премиальных. Самые милые деньки — это послепраздничные и еще понедельники. Понедельник — мой вообще любимый день, день удач, переходная ступень от одного качества существования к другому. Кстати, по статистике, именно в понедельники в городе наименьшее количество транспортных происшествий, квартирных краж, грабежей, изнасилований и угонов машин, наименьшее поступление в больницы с тяжелыми травмами и инфарктами. Именно в понедельники пункты приема стеклотары дают самые высокие показатели, вытрезвители по понедельникам тоже, как правило, пустуют, и наступает короткая передышка… И какой это дурак выдумал, что понедельник — день тяжелый!
— Сие предубеждение проистекает из эпохи застоя, тогда у людишек была иная психология и они не желали расставаться с иллюзиями призрачного двухдневного счастья, переходя к будням соцдействительности, — ухмыльнулся Дудин, кивнул знакомой продавщице и проследовал в товароведку к Иннокентию Михайловичу.
В предбаннике, как выражался метр, было пустовато — всего трое сдающих какую-то чепуховину. На приемке управлялась одна Элеонора Михайловна, а Иннокентий Михайлович вел светскую беседу с субъектом холеного вида, вызывающе модно одетым, раздражавшим глаз блеском замысловатых брелоков, перстней и цепочек, не приличествующих деловому человеку, не говоря уж о филобиблах и филобоблах, а тем более простым советским книгочеям.
«Ферт какой-то», — сразу окрестил его Дудин. Субъект небрежно похлопывал себя лайковыми перчатками по тугой, жирной ляжке, затянутой в «варенку», и едва покосился с небрежной рассеянностью на вошедшего Дудина, облаченного в заношенный отечественный ширпотреб.
— Непростительная ошибка, чтобы не сказать преступление наших высоколобых чиновников и отцов города, что распорядились снести Сухареву башню, — говорил Иннокентий Михайлович, неторопливо листая какой-то фолиант. — Ведь будь в них истинно российский дух, культура и знание истории отечества…
— Пожалуй, вы слишком много от них хотите, они «вершат» события, «преют» на ответственных, как будто есть еще и безответственные, совещаниях, а читать им, бедолагам, и вовсе некогда, — заметил совершенно безобидным, индифферентным тоном субъект лощеного вида. — И пусть лучше мы с вами, дорогой Иннокентий Михайлович, переживем Сухареву башню, чем она нас!
— Так-то оно так, да не совсем, — вздохнул метр, достал из стола лупу и еще раз внимательно поглядел на старинную гравюру, а потом снял с полки первый том «Русских достопамятностей» издания А. Мартынова за 1877 год и открыл первую главу, где слева была литография Сухаревой башни. — Нет, нет, старожилу Москвы никогда, до самой смерти с этим преступлением не смириться! Все, что было вокруг, можно бы снести, но эдакую красавицу следовало оставить. С ней так много связано в русской истории! Бойницы этой башни смотрели на нас глазами древней столицы. Да вот послушайте-ка: «Сей памятник царствования Иоанна V и Петра, знаменитый по своему началу, занимает одну из высот Москвы на прежней ее границе, которую составлял Земляной вал в северо-восточной ее части… Некогда по Земляному валу тянулись стрелецкие слободы, где жили бессменные ратники, разделявшиеся на приказы или полки, как городская охранная стража, которая вне службы занималась ремеслами и торговлею. Таких приказов было двадцать, от 800 до 1000 человек. Около Сретенских ворот в конце XVII века имел свое пребывание Сухарев полк, названный по имени полковника его Лаврентия Панкратьевича Сухарева, от сего и само урочище это слыло — Сухарев, а впоследствии воздвигнутая там башня прослыла Сухаревою в память этого полка, верного престолу государя, когда крамольные приказы стрельцов в 1682 году восстали для истребления царского семейства: тогда Сухарев полк сопровождал Петра с матерью и братом в село Преображенское и Троице-Сергиев монастырь. Верной дружине пожалованы государем знамена, хранящиеся в Оружейной палате… Тогда же предпринято сооружение каменных Сретенских ворот с шатром, которые видом своим походят на прежний Адмиральский корабль с мачтою, а на втором их ярусе галереи соответствуют шканцам карабельным: восточная сторона — носу, а западная корме…» Увы, Сретенские ворота отцы города тоже не пощадили… — захлопнул книгу Иннокентий Михайлович, поставил на полку и снова принялся рассматривать гравюры в лежащем на столе фолианте.
— Добрый день, — проговорил терпеливо внимавший ему и деликатно стоявший в сторонке Дудин. — Если не ошибаюсь, перед вами «Старая Москва» Пыляева? Неужто кто-то сегодня сдал?
— От этого знатока-книгоеда нет никакой возможности что-либо скрыть, — кивнул Дудину, блеснув стеклами очков, Иннокентий Михайлович. — Он распознает название книги по формату, по сорту бумаги, а может быть, черт возьми, даже по запаху или излучаемым флюидам. Интуиция у него развита просто феноменально. Во всяком случае, цену он определяет, даже не открывая корешка. Страшный для нас, товароведов, человек, и слава богу, что таких спецов нет в УБХСС. Быстрее платите в кассу, Юрий Витальевич, а то он заставит меня передумать продавать вам Пыляева, — засмеялся Иннокентий Михайлович и многозначительно подмигнул.
Когда Юрий Витальевич уплатил за раритет и откланялся, Иннокентий Михайлович по-свойски пропустил Дудина за прилавок. Он подвинул ему стул, стоявший в нише, рядом с которой имелась специальная полка. Близилось время обеденного перерыва, и он прикрыл дверь в товароведку, чтобы никто не мешал их беседе.
— Ну, — глянул Иннокентий Михайлович с лукавой хитринкой и кивнул головой вслед недавнему гостю, — как ты думаешь, Володя, кто этот человек? Заглянул вроде бы мимоходом, уплатил три с половиной сотни за Пыляева в шнелевском переплете и был таков. Импозантная личность.
— Да, человек, судя по всему, с немалым апломбом. Наверное, какой-то деятель искусства, артист, — ответил Дудин, оглядывая с профессиональным интересом книжную полку, предназначенную специально для пользующихся особым доверием гостей.
— Артист, что и говорить, артист! — засмеялся Иннокентий Михайлович и от избытка чувств хлопнул ладонью по столешнице. — Причем на трагикомических ролях! Юрий Витальевич — приемщик бутылок в Столешниковом переулке! Мимикрия! Но как держится, шельмец, какого строит из себя сноба! Вот они, аристократы новейших времен, люди с деньгами, приобретающие антиквариат и библиотеки обнищавшей московской интеллигенции, — сделал он паузу, чтобы посмотреть, какой эффект произведут на Дудина его слова. — Нет, ты только представь: пришел ко мне со списком нужной ему литературы и отрекомендовался как доктор исторических наук, специалист по средневековому феодализму! Ей-богу, я ему сперва и впрямь поверил, даже и тени сомнения не было. Сперва не было, но через несколько минут, когда я заговорил с ним о конкретных исторических нюансах, о кризисе средневековой Руси, у меня зародилось некоторое сомнение; Юрий Витальевич сослался на то, что у него через два часа назначен коллоквиум, оставил список и был таков. Я решил: уж не обидел ли его своими дилетантскими рассуждениями и плебейским взглядом на исторические проблемы? А потом один человек открыл мне глаза, мы славно посмеялись, но я умолял его не выдавать никому тайны нашего мнимого господина «профессора», и ему до сей поры невдомек, что не только он один разыгрывает спектакль. Пусть думает, что я ему поверил, пусть считает, что провел меня за нос; эта маленькая игра, невинная шалость, доставляет мне порой удовольствие, я провоцирую его на велеречивые рассуждения, обращаюсь иногда якобы за консультацией и выслушиваю с серьезнейшим видом невероятнейшую ахинею. Как говорится, маленький домашний театр своего собственного разлива, но я вынуждаю его готовиться ко всякому очередному спектаклю. Вот увидишь, в следующий раз он непременно вернется к разговору о Сухаревой башне и Сретенских воротах. Уж что-нибудь да прочтет, вооружится кой-какой информацией и ударится в рассуждения, а порассуждать, стервец, любит. Через годик образую его, так и впрямь возомнит себя знатоком. А сейчас, представляешь, книги в мягком переплете он не покупает, подавай ему только в коже с бинтами и золотым тиснением. Но если попадается экземпляр в шикарном переплете — берет, анафема, даже не глядя на цену. Вкладывает капитал господин «профессор», ну а заодно заботится и об интерьере своего домашнего кабинета. Надо тебе сказать, изредка он книги по русской истории все же почитывает. Давеча поделился со мной по секрету, что в душе он — отпетый монархист. Ну я ему, конечно, сразу выложил трехтомник стихов двоюродного брата государя — великого князя Константина Константиновича и изданную в шикарном переплете драму «Царь иудейский». Пробил в кассу две сотни и умчался, счастливый до безумия. Нахватался вершков; он тебе выложит все и про Первую, и про Вторую государственную думу, про трудовиков, кадетов, социал-революционеров, социал-демократов, прогрессистов и анархистов-уклонистов, но понимание эпохи, связь времен ему недоступны…
— То ли дело мы, грешные, — проговорил с чувством Дудин, — возьмем и рваненькую, и трепаную, подклеим, переплетем и поставим на полку. У нас не те капиталы. Мы — букинисты-пролетарии, все добываем собственным трудом. Был я только что в Доме книги. Прямо-таки столпотворение во время выкладки. И книжников-то настоящих человек пять-шесть, а то все неофиты, молодежь. Конечно, многие толкутся просто из любопытства, но есть и такие, что покупают, платят, почти не задумываясь. Где были эти новоиспеченные любители семь, восемь лет назад, когда литература стоила в три раза дешевле? Если человек тянется к знаниям, то мода здесь вовсе ни при чем, ищущий купит то, в чем испытывает настоятельную потребность. Отчего же эти оголтелые сегодняшние любители не рвались в букинистические магазины раньше? Правда, есть и такие, что берут не ради моды, это сразу заметно по человеку и по тому, как он обращается с книгой. Я же разбираюсь в людях и вижу. Черт-те что нынче творится. Эти молодые люди вездесущи, в любом букинистическом они копают с каким-то фанатическим упорством старинку, выискивают что-то. Что они ищут?
— Это новое поколение «недоверчивых» молодых людей, их научили во всем сомневаться, и, к счастью, вовремя, — проговорил, глядя задумчиво на абажур настольной лампы, Иннокентий Михайлович. — Они хотят все знать. Они уже никому не верят, даже своим умудренным папам и мамам. Они хотят знать больше, чем их учили, и вообще сомневаются, правильно ли учили их. Они приходят сюда, переворачивают горы книг, мало покупают, но почти никогда ничего не сдают. И все это делается отнюдь не ради престижа. Они подлинные книгоеды, в отличие от большинства праздношатающихся собирателей. — Цены их никогда не останавливают, они знают, что только ложь стоит дешево, а за истину надо дорого платить. И платить лучше рублями, чем ценой непоправимых ошибок.
Ну стал бы ты платить за читаный-перечитаный том Шопенгауэра двести пятьдесят рублей? Нет! А эти подметут — только выложи на прилавок. Ницше им подавай, Василия Васильевича Розанова, Кэтле, Керхигора, абсурдалиста и оригинала Владимира Успенского, Ивана Аксакова, Хомякова, Лаврова, и непременно же хоть томик из собрания нашего незабвенного философа Леонтьева родом из Мещевского уезда Калужской губернии. А коллекционер и слыхом не слыхивал про Леонтьева, ты ему подавай «Тэ-ли-лэ» Крученых и Хлебникова, «Утиное гнездышко… дурных слов» или «Энциклопедический лексикон», а на худой конец Пушкина в издании Брокгауза и Ефрона, «Ослиный хвост и мишень» Гончаровой и Ларионова. А что за радость в том «Ослином хвосте»? Одно: редкость! Можно выгодно обменять или продать, потому как западные коллекционеры набили слишком цену на авангардистов… Да, раритет, условная ценность, потому что мизерный тираж. А что возьмешь для мозгов? Главное — лестно сознавать, что на полке у тебя стоит дезидерат, которого у других нет и вряд ли когда-либо предвидится. Ведь большинство коллекционеров, как я заметил, неудачники, люди не нашедшие себя в работе, в личной жизни, не имеющие согласия души с телом; всю нерастраченную энергию они отдают собирательству. Так уж устроен наш мозг, что ежели его недогрузить, если душа не поглощена каждодневной работой, то человек ищет для себя какое-то занятие и появляется отдушина, увлечение, или, как теперь говорят, хобби. И ведь чего только не собирают: марки, монеты, утюги, старые игрушки, открытки и экслибрисы, старые театральные программки и билеты, карандаши, перья для деревянных ручек, да мало ли чего еще. Ты вот книги собираешь, а хоть треть, хоть десятую часть их прочел? И не прочтешь до самой смерти. И хорошо это знаешь, а остановиться не можешь: для тебя стал важен сам процесс собирания, ты человек при деле, деле, которому ты служишь, а не оно тебе. Процесс стал самоцелью! Это болезнь! И притом затяжная. Да-да, ты ведь и сам, надеюсь, знаешь, что неизлечимо болен, хотя эта болезнь не из худших и кое-кто тебе может позавидовать. А эти молодые люди как-никак читают, наращивают, так сказать, потенциал интеллекта. Только во что выльется эта умственная энергия? Что они все диссертации философские собираются писать?
— Пора и нам с вами, Иннокентий Михайлович, сесть за диссертации, — хихикнул Дудин и потер переносицу.
— Вот именно, — кивнул тот. — Проанализировать, к примеру, спрос населения на литературу. Ведь чего только не спрашивают: и по гипнозу им дай, и по оккультизму, мистике, масонству, а авангардистов сколько ни поставь — все раскупят, черти.
А приключенцы, детективщики — эти хотят забыться под наркозом литературы от суматошной жизни. Остросюжетная литература для них вроде как опиум, средство подстегнуть измотанные нервы изрядной порцией острых переживаний. Прочел — забыл, но получил небольшую, хоть и бесполезную, в общем-то, встряску. Для мозгов опять же необременительно. Легко вошло — легко и вышло.
— А нет ли у вас, Иннокентий Михайлович, чего-нибудь интересненького для меня? — перебил Дудин, видя, что метр увлекся отвлеченными разговорами и его не скоро теперь остановишь.
— Тебя ведь, Володечка, ничем не удивишь, — вздохнул Иннокентий Михайлович. — Ну вот разве что «За мертвыми душами» Сергея Рудольфовича Минцлова. Знаешь эту книгу? Рядом с ней известный роман Михаила Чернокова «Книжники» не выдерживает никакого сравнения.
— Автора, разумеется, знаю, но именно «За мертвыми душами» никогда прежде не встречал.
— Да что ты, голубчик, бог с тобой. Кому другому, а уж такому доке, как ты, это вовсе не простительно. Прелюбопытнейшая вещь. Вот уж что надо обязательно любому коллекционеру прочесть. Роман, можно сказать, автобиографический. Рыскал по непролазным глубинкам Российской империи неутомимый собиратель Минцлов и отыскивал всеми правдами и неправдами раритеты, выкапывал их почти в буквальном смысле из-под куриного помета в некоторых запущенных барских имениях. Встретишь чрезвычайно прелюбопытнейшие описания всевозможных перипетий, зарисовки тогдашних нравов и русских характеров. Вот уж истинно образчик нашего извечного безалаберного отношения к собственной культуре. Прочтешь взахлеб, единым махом. Это тоже своего рода детектив, но без мельтешения должностных лиц. А цена — сорок тугриков. Почти бесценок для такой увлекательной вещи. Балую я, Володечка, тебя, но как-никак мы родственные души… — говорил он чуть замаслившимся голосом, с низкими, воркующими нотками и поглаживал бережно, точно котенка, блестевший глянцем хребет книги.
— Дорого, Иннокентий Михайлович, — смотрел не мигая на переплет Дудин и пытался вяло торговаться, но по лицу его было заметно, что он немало заинтригован и, набавь тот сейчас цену вдвое, все равно купил бы.
— И это ты говоришь мне? — переменил тон и едва не взвизгнул контральто Иннокентий Михайлович. — Честное благородное слово: мне стыдно слышать эти слова не отрока, а зрелого мужа. И главное — от кого? От тебя, Володечка, которого я всегда считал своим учеником. Разве я тебя приучал торговаться со мной? Если я говорю своему доверенному человеку, что цена — сорок, значит, вещь стоит чуточку больше. Но я всегда делаю милому человеку скидку, чтоб он мог в случае крайности чуток наварить на бульон. Дам тебе еще в придачу парочку старых альманахов. Ты найдешь им достойное применение, я совсем не дорого расценил, по пятерке. Могу еще подкинуть комплект журнальчика, изданного покойным Бурцевым накануне революции, «Будущее».
Выйдя от Иннокентия Михайловича, Дудин побеседовал минут пять с Колей Хирургом, попросил передать их общему знакомому Свистопляскину, что у него есть для него в обмен книги по спиритизму и «Утренняя заря» Якова Бемэ, а затем поехал в Союзглавкомплект выбивать высоконапорные глубинные насосы — тоже острейший дефицит. В отделе комплектации была милейшая белокурая девица Зинуля, которая во что бы то ни стало пожелала прочесть роман Валентина Пикуля «Слово и Дело», а посему вопрос с поставкой насосов на один из строящихся сибирских заводов был благополучнейшим образом разрешен и насосная станция гарантирована к сдаче в четвертом квартале. Зиночка схватила Пикуля и клятвенно заверила, что насосы будут отгружены на следующей неделе.
— Володечка, надо бы еще подкинуть что-то сногсшибательное для моего шефа. «Мастер и Маргарита» ему очень понравилась. Говорит, классная и взрывная вещь, бомба под треснувший фундамент соцреализма; теперешним писателям сочинить такое — кишка тонка. Терпеть, говорит, не могу деревенщиков и всю эту посконную бытовщину об умирающих деревнях. А нет ли, спрашивает, каких вновь открытых старых гениев, которых не успели поставить к стенке?
— А ежели из расстрелянных, так какая ему разница?
— Ну подкинь что-нибудь эдакое, с перчиком. Он за ценой не постоит, культурный и вполне современный старикан, наш Михал Михалыч.
Дудин пообещал расстараться ради сдаточного сибирского объекта.
— Борис Пильняк ему подойдет?
— Это из тех, из расстрелянных?
— Он самый.
— Ну неси. А у него про что, про политику или про любовь?
— Про любовь… к политике, — усмехнулся Дудин. — Одним словом, не пожалеет. Подкину ему еще исторический роман Дмитрия Балашова «Младший сын». Это писатель современный, но тоже из настоящих, без всякого словоблудия и дешевых ужасов… Есть еще потрясный роман Джозефа Хеллера «Уловка 22»…
Распрощавшись с Зинулей, которая ему явно симпатизировала, Дудин вышел на улицу с легким сердцем, мурлыкая себе под нос Славянский танец номер пять Дворжака. Секунду он помешкал, раздумывая, куда бы направить стопы, и решил заглянуть в большой новый книжный магазин с букинистическим отделом, что был всего в двух кварталах ходьбы.
Стоило ему оказаться по тем или иным служебным делам в каком-нибудь районе Москвы, как он тотчас начинал невольно прикидывать в уме путь, по которому ловчее добраться после всех хлопот до ближайшего букинистического. Обширная карта Москвы вырисовывалась в голове исключительно в тесной связи с очагами книжной торговли, они были как бы средоточием города, главнейшей его сущностью. Улицы, где не существовало букинистических, оставались мертвы для него, и он проскакивал их, словно сомнамбула. Новые Черемушки, Орехово-Борисово, Ясенево и другие новые районы виделись безрадостной пустыней; ехать туда по служебной необходимости составляло сущую муку, эти места были белыми пятнами на карте Москвы. Время на поездку туда он считал безвозвратно потраченным. Благо теперь, выйдя из Союзглавкомплекта, он мог тотчас попасть в оазис, где после скучных забот можно немного отдохнуть душой, покопаться в старых книгах, поговорить со знающими людьми. Он шел по магазину мимо сверкающих пластиком стеллажей, мимо отделов техники, экономики, медицины туда, в дальний райский уголок, где отрадно пестрели на полках пожухлыми корешками, поблекшей бумагой видавшие виды фолианты, всевозможные дореволюционные издания, журналы, папки с гравюрами и литографиями. Здесь всегда было малолюдно и не толпился зря кто попало.
Солидный гражданин в очках, в зеленой старомодной шляпе яйцом стоял и увлеченно читал номер «Русской старины» за 1886 год; все окружающее было ему в эти минуты совершенно безразлично. Этот гурман и библиотаф, истый поклонник старины был облечен в этом мире в чин прокурора и питал заблуждение, что свято и честно служит правосудию, но Фемида хоть и посмеивалась лукаво, однако не рассеивала иллюзий на сей счет. Александр Евграфович Бибиков в книжном мире имел, можно сказать, достойное имя, слыл личностью известной, презаядлейшим собирателем, хоть и малость скуповатеньким. Но откуда же разогнаться честному советскому коллекционеру, хоть и прокурору, ежели взяток не берет, книг и статей не пишет, подрабатывая единственно переплетным делом. Да и то среди весьма узкого круга лиц, подмосковных библиоманов.
У Александра Евграфовича было прозвище в книжном мире — Наполеон. И признаться, оно ему льстило. Почти все, что когда-либо печаталось на русском языке о Наполеоне Бонапарте, теснилось под сводами трехкомнатной крупноблочной квартиры Александра Евграфовича. Его библиотеку украшала также подборка, и довольно богатая, открыток с изображениями Бонапарта. На буфете, на стеллажах, на подоконниках стояли в величавом спокойствии двенадцать бюстов из бронзы, в том числе работы Бовэ, изображавших злого гения войны, а на стене, смежной с кухней, красовалась, закрывая трещину на обоях, старинная литография в шикарной раме «Переход через Березину».
Отыскать нечто такое в букинистических, чего не имелось в богатой домашней коллекции, было для поклонника Бонапарта предметом извечных желаний и тщетных надежд, но Александр Евграфович искал с завидным упорством. Искать было приятно, искать стало привычкой, искать — это ведь тоже может стать своего рода отдохновением и, в конце концов, самоцелью. Он получал величайшее наслаждение, копаясь часами в старых пожелтелых, траченных вековой пылью журналах, где среди записок, мемуаров, статей удавалось иногда встретить нечто любопытное из истории, какую-нибудь заметочку о пленившем его сердце кумире.
Наткнувшись в номере «Русской старины» в записках Эразма Ивановича Строгова на фразу, где писалось: «От Наполеона наш корпус посадили в 1812 году на корабль и перевезли в Свеаборг», — Александр Евграфович тщательно просматривал страницу за страницей.
— Добрый день, коллега, — остановился рядом с прокурором Дудин и заглянул через плечо. — Отыскали что-то любопытное?
— А, это ты, голубчик, — улыбнулся с радушнейшим видом прокурор и чуть склонил голову, так что очки его тотчас съехали на кончик мясистого носа как бы отмеряя тем самым должный уровень почтения. — Здравствуй, здравствуй, Володечка. Вот просматриваю посмертные записки Эразма Строгова.
Дудин хмыкнул, придал лицу вид лукавой значительности и проговорил интригующим тоном:
— Мне недавно посчастливилось достать воспоминания Строгова в отдельном издании. Хотите — могу на что-нибудь обменять. Строгов был, кажется, участником войны 1812 года. Писал интересно о Бонапарте старик.
— Может, он и писал о Наполеоне, — едко заметил Александр Евграфович, — но участником Отечественной войны 1812 года никогда не был. Здесь, перед «Записками», имеется справка редактора: Строгое родился в 1797 году, а значит, в 1812 году ему минуло всего пятнадцать лет, в эту пору он еще учился в Морском кадетском корпусе, который и окончил успешно в 1813 году. Ты меня, братец, не проведешь. Так-то. Понапрасну не пытайся искушать старого книжного зубра.
Дудин смутился, потеребил мочку уха и смятенно закашлялся в кулак.
— Вот здесь читай, — сунул Дудину в руки журнал всеведущий книгоед и прокурор, — прямо в первых строках предисловия приведена краткая биография графа Строгова.
Дудин пробежал глазами страницу, и лицо его приняло виноватый вид. Это был серьезный удар по его самолюбию. Ткнули носом, как паршивого кутенка. Что ж, он человек не гордый, он умеет свои ошибки признавать, благодарить даже готов за всякое поучение. В этом тоже есть своя корысть.
— Да-да, вы совершенно правы, Александр Евграфович. Преклоняюсь, виноват. Действительно все так, как вы излагаете. Окончил Морской кадетский корпус, морской офицер, служил на Камчатке, в сороковых годах правитель канцелярии генерал-губернатора Юго-Западной России… Ах, ну конечно же я спутал его с другим Строговым. Тот уж в точности о Наполеоне писал. Сегодня разыщу свой экземпляр и просмотрю.
Прокурор по характеру был добряк и, как мы уже сказали, страстный собиратель; предложи ему Дудин что-либо недостающее в его коллекции, и можно было выторговать в обмен стоящую книгу за какой-нибудь пустячный журнальный выпуск. За несколько открыток с изображением Бонапарта ему удалось однажды выменять у Александра Евграфовича пять томов Карамзина. Пристрастие было для прокурора отдушиной, пунктиком, эдаким укромным уголком души, куда можно всегда умыкнуться от докучливых забот после работы, занять мозг, продолжавший по инерции перемалывать мешанину судебных дрязг в метро, на улице, дома. Как-никак он был в своем роде генералом юриспруденции, полководцем на поле сражения добра со злом. На его плечи ложилась ответственность за человеческие судьбы, и случалось такое, что хотелось забыться, отвлечься от навязчивых мыслей, от колебаний в правильности принятого решения. В отличие от не знавшего сомнений Бонапарта, Александра Евграфовича порой мучили невольные угрызения совести.
Чувствуя неловкость перед прокурором за свой недавний промах, Дудин поторопился перевести разговор на иную тему. Когда они вышли на улицу, он как бы вскользь спросил:
— Все собираюсь узнать у вас: верно ли, что у осужденных за книжные махинации конфисковывают подчистую домашнюю библиотеку? Интересуюсь чисто из праздного любопытства.
Александр Евграфович искоса глянул на него, улыбнулся краем губ.
— Ты что же, голубчик, не знал об этом? Все конфискуют, все ценности, не говоря уже о самих книгах — предмете наживы.
— Ну и ну, — хмыкнул Дудин. — Я ведь в этих делах совершенный профан, слышал краем уха в каком-то случайном разговоре, — добавил он с нарочитым безразличием. — Мне все это побоку, лично мне все это безразлично, как вы сами понимаете. Совершенно до лампочки, смею вас уверить.
— И уверять не нужно, я и так убежден, — кивнул прокурор и чему-то улыбнулся.
— Нет, а почему вы улыбаетесь? — слегка встревожился Дудин.
— А почему бы мне и не улыбнуться, — хмыкнул со значением Александр Евграфович. — Вспомнилось вот: совсем недавно у нас в городском суде проходило занятное дельце, очень-таки занятное дельце, право слово. Ты ведь в курсе, что сейчас на Западе возник интерес к русским авангардистам: братьям Бурлюкам, Казимиру Малевичу, Гончаровой, Ларионову, Долинскому?.. Почти все сборники русских футуристов иллюстрированы ими и посему в бешеной цене. Эдакие тонюсенькие книжонки на отвратительной бумаге. Некоторые, как, скажем, «Танго с коровами» Василия Каменского, печатались на обоях с обратной стороны. Тиражи мизерные: пятьдесят, сто экземпляров… Кстати, именно это тоже сказалось на подскочивших ценах. Редкость. Правильно рассчитанный тираж. Истинно в духе подлинной коммерции!
— Да, да, встречал, как же, как же, иногда и мне доводилось увидеть краем глаза, хоть сам и не удосужился купить, — живо блеснул глазами Дудин, ловя с жадностью каждое его слово.
— Сейчас эти прижизненные сборнички Крученых «Черт и Речетворцы», «Взорваль», «Победа над солнцем», «Ряв! Перчатки!», «Утиное гнездышко… дурных слов», «Игра в аду», «Тэ-ли-лэ», «Молоко кобылиц», «Заумная книга», «Тайные пороки академиков», «Вселенская война», «Учитесь, худоги», «Пустынники», «Полуживой», «Помада», «Бух лесиный», «Взропщем», «Поросята», «Слово как таковое» оцениваются на Западе от тридцати до ста с лишним тысяч долларов, форменный ажиотаж, бешеный спрос на русскую культуру двадцатых годов. И надо признать, что они больше смыслят в этом, нежели наши головотяпы из Министерства культуры и Госкомиздата… — распалялся все больше и больше Александр Евграфович, подрагивая мясистыми припухлыми веками. — У нас, Володечка, вообще мало кто знает толком об авангардистах, а если и слыхивали, так исключительно в живописи, но отнюдь не в поэзии и прозе… Свою собственную культуру толком не знаем и не умеет ценить, хотя, признаться, власти все сделали для того, чтоб предать ее забвению в минувшие годы так называемого застоя, отстоя и перестоя в ожидании лучших времен… Да-с, факт печальный, но среди мафиози, а у них всегда нос по ветру, ажиотаж все же возник, и немалый. Кое-кто стал весьма рьяно эти сборники скупать, появились даже объявления в «Рекламном приложении». Но информация исключительно односторонняя, информация в руках ловких людей. Государство, разумеется, ни гу-гу. Немой свидетель. Немой и слепой. Так вот, начали эти субчики их скупать и переправлять по своим каналам «туда».
Дудин раскрылся весь, поражаясь этим откровениям. Самолюбие его снова было ущемлено не на шутку. Он, дока, знающий всю подноготную московского книжного мира, проморгал, прозевал, прошляпил, не уследил за информацией, а информация — это все, пульс дела, авторитет, деньги, книги… От волнения нос его взопрел, лоб обметали капельки пота, ладони покрылись испариной.
— Экспорт произведений русского искусства! — гневно рубил пухлой рукой воздух прокурор. — Вещественные доказательства: «Молоко кобылиц» Хлебникова и «Взорваль» Крученых один расторопный гражданин купил с целью переправить их туда за три с половиной тысячи рублей. Подробности дела тебе знать ни к чему, но по решению суда всю библиотеку подсудимого конфисковали, а сам он получил немалый срок.
— Ну и ну, дела, — проронил сдавленным голосом Дудин. — И правильно, нечего русские книги переправлять на Запад, — вяло бубнил он, а у самого в голове вертелось: «То-то Мишка Бескин пытался выманить у меня „Дохлую луну“ Бурлюкова и предлагал в обмен первое издание „Истории государства Российского“ Карамзина. — Он со злорадством усмехнулся: — Хорошо, что не отдал. Единственный экземпляр. Гордость поэтической подборки. Ну Бескин, ну продувной фрукт! Глядишь, моя „Дохлая луна“ уплыла бы на Запад. А Гришка Аполлон тоже хорош, стоял тогда рядом и усмехался. Уж он-то наверняка все знал». В нем даже зашевелилось некое подобие патриотического чувства. Как-никак все же это были редкостные книги русских авторов.
— Все, все служит для некоторых предметом наживы. Лишь бы была конъюнктура. Для дельцов ведь ничего святого не существует, — говорил прокурор в запальчивости, тряся головой и поблескивая стеклами очков. Он глянул на часы и, вспомнив о какой-то назначенной встрече, торопливо распрощался и заспешил к трамвайной остановке. По натуре он был сентиментальным добряком, прозвище Наполеон так не шло этому чудаковатому домоседу. Дудин прежде не раз задавался вопросом: как тихоня Александр Евграфович может работать прокурором и вершить человеческие судьбы? Ведь борьба со злом должна была, по его разумению, неизбежно ожесточить характер, требовала решимости и твердости и уж, во всяком случае, не вязалась в его представлении с таким горячим пристрастием к библиофильству. Он стоял, смотрел вслед Александру Евграфовичу, все еще мысленно переживая услышанное от него. Сугорбая фигура прокурора маячила за стеклом на задней площадке вагона, который уносил его на другой конец Москвы.
«Ей-богу, наше знакомство рано или поздно может оказаться полезным, — думал Дудин. — Никогда не знаешь, где подстережет тебя неприятность, тем более в книжных делах».
Ведь чего только не случалось с ним, когда доводилось покупать что-то из домашних библиотек на квартирах. С какими только людьми не сталкивался он, каких только не выпадало ситуаций. Долгий опыт и ряд инцидентов привели его к выводу, что лучше всего иметь дело с пожилыми людьми. Хоть зачастую эти утратившие благополучие старые интеллигенты и оказывались чудаками, но он всегда умел ориентироваться в обстановке и находить с ними общий язык. Главное заключалось в том, чтобы при разговоре с ними показать свою эрудицию и оставаться сдержанно-холодным, как бы ни хотелось приобрести по сходной цене раритет. Тут требовались даже некий артистизм, умение сыграть на какой-то мелочи в нужную минуту. Помнится, как-то раз супруга тяжелобольного старичка-преподавателя пригласила его на квартиру. Он мельком прочел на позеленевшей дверной табличке: «Член Всероссийского географического общества В. П. Каблуков». Незначительная деталь, но профессиональная наблюдательность сыграла в определенный момент свою роль. Когда к отобранным книгам он попросил еще две — сочинение князя Голицына «Великие полководцы истории» и «Географию» Страббона, старушка ни за что не соглашалась их продать, хоть он и предлагал ей подходящую цену. Когда надежда приобрести эти две вещи казалась ему совсем уж тщедушной, из соседней комнаты послышался слабый голос:
— Молодой человек, подойдите, пожалуйста, сюда, — приподнялся слегка на кровати больной. — Почему вы так настойчиво хотите иметь именно эти книги? Кто вы по профессии? — спросил он, едва лишь Дудин заглянул в наполовину открытую дверь.
— Я, видите ли, географ… Учусь в аспирантуре. Сейчас так редко удается достать в букинистических магазинах что-то действительно стоящее… — ответил он, не моргнув даже глазом. Дудин глянул на часы, стараясь тем самым подчеркнуть, что ему не до праздных разговоров и, во всяком случае, недосуг удовлетворять чье-то любопытство. А сам подумал: «Поди, начнет старикан сейчас расспрашивать о том о сем, вот и вляпаюсь впросак. Я ведь и Новую Зеландию от Новой Каледонии не сумею отличить… Какая из них, бишь, банановая республика?»
— Он тоже географ! Ты слышишь, Маша? — охнул радостно старичок. Бледное лицо его с синюшными отеками под глазами неожиданно просветлело. — Отдай молодому человеку эти книги, раз он так настойчиво их просит, — смотрел он на гостя чуть ли не с обожанием. Член географического общества Каблуков хотел еще что-то сказать, возможно, о чем-то расспросить, но тут он тяжело закашлял и устало откинулся головой на подушку, едва махнув обессиленной рукой.
Выйдя с покупками из квартиры, Дудин все же испытывал некоторую неловкость, хотя и добился в конце концов своего. Он успокаивал себя тем, что по прочтении труда Страббона в какой-то мере все же приобщится к географии, любимой науке Паганеля. А у почтенного члена Всероссийского географического общества останется приятное утешение от мимолетной встречи с мнимым коллегой.
Да, изворотливость и находчивость выручали его не один раз. «И почему именно пожилые люди оказываются зачастую столь доверчивыми? — недоумевал порой он. — Ведь, казалось бы, за плечами долгая прожитая жизнь. Чего уж, наверное, только не выпадало, а поди ж ты, позволяют облапошивать себя, как детей, верят каждому твоему слову. Нет, нынешнее поколение не столь доверчиво к словам, не столь наивно. Всякий норовит уличить за всем скрытую корысть и расчет. Так и ждут, что их намереваются в чем-то обжулить. Иной раз становится даже обидно, когда говоришь сущую правду, а тебе все же не верят. Да, измельчали характеры! Нет в людях прежнего щедрого душевного благородства», — размышлял он. Дудину припомнился случай, когда однажды довелось познакомиться в букинистическом с женщиной в очереди перед отделом покупки. Пришла она с небольшим списком, тащить книги с собой, как видно, было ей тяжело, да и не знала, стоило ли вообще приносить их сюда. Познакомились и разговорились. Она предложила ему съездить к ней на дом и посмотреть.
— Деньги у вас с собой? — озабоченно спросила она. — Это я к тому, чтобы лишний раз не тратить времени на разговоры и поездки.
— Конечно, с собой, — заверил ее Дудин.
— Ну тогда поедемте, — согласилась она.
Пришлось тащиться куда-то в Марьину рощу. Дом был старый, трехэтажный, впору на снос. Хозяйка отперла дверь в квартиру. Он быстро и привычно, с профессиональным интересом окинул взглядом комнату: ни стеллажей, ни книжных шкафов…
— Где же книги? — спросил он с тревожным недоумением, уже начиная опасаться, как бы за всем этим не было какого-то подвоха.
— А вы не торопитесь, — произнесла она одышливо и села в кресло, чтобы перевести дух.
Он продолжал стоять посреди комнаты в молчаливом оцепенении и растерянно озирался по сторонам.
— Откройте дверь на балкон, — попросила она, повременив немного.
Дудин решил, что ей душно, и слегка приоткрыл балконную дверь.
— Да вы не бойтесь, открывайте шире, — велела она. — Видите эти картонные коробки под клеенкой? Восемь коробок, и все набиты до отказа книгами. Как привез их племянник после смерти моего старшего брата, так они и лежат там. Все некогда заняться, — пояснила она.
— Так можно внести сюда, развязать и поглядеть, что там? — спросил Дудин, немного воспрянув духом.
— Нет-нет, нельзя! — остановила его она. — Только еще пыли не хватало здесь от этой старой рвани. У меня врачи подозревают астму. Аллергия от книжной пыли. Если желаете — берите оптом и не глядя. По сорок рублей за коробку, — добавила она с видимым безразличием в голосе.
— Но как же так? — спросил, опешив, Дудин. — Это все равно что покупать кота в мешке. Я, простите, коллекционер, а не скупщик макулатуры.
— Ну тогда не берите. Воля ваша, — безучастно проронила она.
Дудин стоял и смотрел на нее с недоумением, колеблясь в душе. Может быть, его намереваются надуть? Все это походило на какую-то странную лотерею. Все же он не утерпел и решил рискнуть сорока рублями. Уплатил за одну коробку и, тут же выйдя на лестничную площадку, торопливо развязал бечевку. Сверху лежали какие-то технические пособия, разная дешевая беллетристическая чепуха, но потом он раскопал, уже почти на самом дне, семь томов из смирдинского издания 1830 года «История государства Российского» Карамзина. Пришлось снова звонить в дверь, беспокоить хозяйку и покупать следующую коробку, чтобы разыскать пять недостающих томов.
— У вас полный Карамзин или нет? — пытался узнать он.
— Я же ясно сказала, что не развязывала коробки и не интересовалась, что там в них, — ответила она с раздражением. — Надо, так платите еще сороковку и берите следующую…
Пришлось ему вытащить на лестничную площадку еще три коробки. Кроме недостающих томов Карамзина он разыскал еще немало интересного для себя. Сделка эта оказалась чрезвычайно выгодной. Пришлось сбегать и поймать такси, смотаться домой за деньгами, потом перевезти все остальное. Его немало поразило, как человек мог даже не полюбопытствовать, что именно продает. Лишь бы только сбыть с рук доставшееся по наследству, получить деньги и избавить себя от лишних хлопот. А ведь оказалось, что брат ее был культурным человеком, собирал редкие книги. К сожалению Дудина, многие страницы пестрели карандашными пометками. Но для него во всей этой сделке было чрезвычайно странно, что женщина проявила к книгам покойного полное безразличие. Да, они с братом были абсолютно разными людьми, как убедился он. Родство фактическое, увы, еще не означало родства духовного.
— Та громадная цепь идей, что продвинула за последние триста лет человечество вперед, держится на головах фанатиков, людей, сумевших отрешиться от всего вне духовного… — говорил молодой человек лет двадцати двух, смуглолицый, с юношески припухлыми губами. Он стоял на углу и азартно спорил со своим приятелем, который нервическими жестами то поправлял очки, то ерошил короткие, ежиком волосы.
Подошедший к троллейбусной остановке Дудин узнал в одном из молодых людей студента МГУ, которому на прошлой неделе продал за две сотни письма Чаадаева. Оба они, и купивший и продавец, считали, что им немыслимо повезло, оба испытывали друг к другу чувство признательности, некоторое подобие симпатии, хотя и несколько различного свойства. Студент, которого звали Сергеем, полагал, что Дудин уступил ему Чаадаева из-за материальных затруднений; по его разумению, расставаться с письмами тому было нелегко, за такое сокровище не жалко было отдать любые деньги, радость покупки даже омрачало некое угрызение совести, что вот другой человек лишается прекрасной вещи. Дудин же, имевший дома еще три экземпляра писем Чаадаева и не успевший, да и никогда не стремившийся, прочесть хоть одно из них, отчего, собственно, он не испытывал ни малейшего морального ущерба, считал, что у таких, как Сергей, сынков обеспеченных родителей, бывают причуды: подай им, видите ли, письма Чаадаева. И тут уж грех не воспользоваться случаем. Побольше бы таких голубых интеллигентов…
— Ах, это вы, Володя, — сказал Сергей, делая шаг навстречу и протягивая улыбающемуся Дудину руку. Он хотел было познакомить своего приятеля с Дудиным и сделал жест рукой, но его собеседник словно и не заметил этого жеста. Он был настолько увлечен поглотившей его мыслью, что, казалось, все остальное ему сейчас совершенно безразлично. В запальчивости он говорил, поправляя дужку очков:
— Весь последовательный ряд людей есть не что иное, как один человек, существующий вечно. Вся история человечества — не более как совершенствование этого человека, который разрушает свое эгоистическое «я» и заменяет его в себе чувством социальным, безличным, соединяющим его со всеми другими людьми. Да-да, — частил он, откидывая со лба прядь волос. — Вместо чисто субъективного обособленного сознания — объективное сознание, которое позволит сознавать себя единицей великого духовного целого…
«Ну дает очкарик! — вскинув брови и с молчаливым изумлением глядя на собеседника своего знакомца, присвистнул Дудин. — Ну прямо-таки Фома Кемпийский! Того и гляди, сейчас вокруг нас соберется народ».
— По своей изначальной сути, — продолжал очкарик, — все люди в мире обособлены. Да глянуть хотя бы по сторонам. Те, к примеру, стоящие в очереди черт знает за чем на противоположной стороне у универмага, кричат и ругаются так, что слышно даже отсюда. В данный момент они антагонисты, потому что мешают друг другу. Но стоит изменить ситуацию, создать простейшие условия, которые вынудят этих горлопанов объединиться, — например, общую для всех них угрозу, которую предотвратить можно только сообща, — и тотчас в их сознании произойдет сдвиг… Они соразмерят ценность друг друга, они изменят позицию. Антагонизм уступит место солидарности. Я намеренно утрирую. Я принимаю критическую ситуацию, которая вынуждает по необходимости… Но главное, что должно объединять людей в их жизненных устремлениях, всегда довлеет не извне, а изнутри… Томление духа, искания, пусть интуитивные, пусть, как ты говоришь, интуитивное проникновение в сущность факта, но этот процесс чем-то сродни творчеству. Собственно, творчество и начинается с интуитивного проникновения в сущность факта; построение логических цепочек приходит уже потом… В нас особенно странна именно жажда очищения, жажда совершенства… У каждого человека, пусть самого меркантильного, бывают минутные порывы… Вот вы, к примеру, — неожиданно ткнул он пальцем в грудь обескураженного Дудина, — вы человек для меня совершенно незнакомый, но я уверен, что по временам и вы испытываете неясное томление духа, очищающую грусть. Перерождение вещественных потребностей в нравственные мы видим в истории всех минувших эпох, и оно вызывало нескончаемое столкновение мнений. В душе каждого из нас, и вас тоже, — снова ткнул философствующий очкарик пальцем в грудь оцепенело смотрящего на него Дудина, — происходят брожения, в вас шевелится, пусть неосознанный, опыт тысячелетий… Разве не случается, что по ночам вы спорите, в чем-то соглашаетесь, а в чем-то и нет с Марком Аврелием или Эпиктетом?
— Я работаю, — проговорил Дудин, насупив брови и стараясь придать своему лицу значительный вид. Мысленно он посылал к черту этого назойливого типа, внезапно насевшего на него с идиотскими вопросами, потому что тот мешал поговорить с Сергеем о деле, предложить кое-что из интересовавших давно философских книг. — Я работаю, — повторил он, — а по ночам, как все нормальные люди, сплю. Если когда за полночь и беседую, так не с Марком Аврелием же, — хмыкнул он.
— Искренность — та же мера мужества, — отрезал очкарик и, очевидно, утратив к личности Дудина всякий интерес, повернулся к приятелю и продолжал говорить, живо жестикулируя руками: — Та мысль Чаадаева, что лишь в ясном понимании своего прошлого люди почерпнут силы воздействовать на свое будущее, несколько категорична; физик, не знающий истории, может совершать открытия, двигающие прогресс…
— А вот и мой троллейбус, — с облегченным видом вздохнул Дудин, кинув взгляд в конец улицы.
— Вы уже уходите, — пытался удержать его Сергей. — Я хотел сказать, что если вы еще не раздумали расстаться с Блезом Паскалем, то я куплю все же его у вас, позвоните мне в воскресенье вечером.
— Заметано, позвоню обязательно, — заверил его Дудин и вскочил в подошедший к остановке троллейбус. Уже отъехав несколько остановок, он почему-то вспомнил только что услышанную от очкарика фразу: «Весь последовательный ряд людей есть не что иное, как один человек, существующий вечно».
«Абстракция, красивая абстракция, и мысль весьма смутная, но есть в ней что-то поэтическое…» — подумал он.
Однако время уже клонилось к пяти часам, служебные дела были закончены, Дудин чувствовал себя вполне свободным человеком, остаток дня принадлежал ему целиком. Настроение было приподнятое, он шел по улице, и сладостное предчувствие поездки на дачу к старушкам будоражило воображение. Он мысленно рисовал себе уставленные книгами полки, где можно будет вволю покопаться и отыскать что-нибудь интересное. На лице его бродила тихая улыбка, в глазах читалась некая блаженная отрешенность, он не замечал проходивших мимо него людей.
Нет, он отнюдь не был мечтателем; та нехитрая игра воображения, которой он предавался, сама по себе уже доставляла ему немалое удовольствие и, в сущности, заключена была в узкие рамки привычных понятий. Он привык мыслить всегда конкретными образами, так как был человеком действия. Но если бы его спросили, что ему нужно для полного счастья, он, верно, затруднился бы ответить на этот вопрос.
Переходя Старый Арбат, он едва не угодил под автомашину, и это нечаянное обстоятельство отвлекло его от приятных размышлений. Он стремительно перескочил с мостовой на тротуар, столкнулся с девушкой, та ошарашенно прянула от него, сочтя за пьяного, раздраженно зашипела гусыней, уставив почти в упор на Дудина пунцовое, в мелких нежных прыщиках лицо. Он виновато отстранился, бормоча извинения, нырнул в людской поток, остановился у театра Вахтангова, чтобы перевести дух, и неожиданно вспомнил, что у него сегодня на семь вечера назначено свидание с Люсей. «Экая досада, — подумал он и, глянув на часы, поискал взглядом ближайшую телефонную будку. — Угораздило же меня на сегодня назначить свидание. Она еще на работе, надо срочно позвонить, объяснить, извиниться, придумать что-нибудь в свое оправдание. Она должна понять, она человек чуткий, у нее добрая душа. Конечно же ни к чему объяснять ей все как есть. Неподвластный законам логики механизм женских чувств болезненно воспримет эту жертву. Что для них какие-то дела по сравнению со свиданием!.. Надо придумать что-нибудь убедительное. Например… Например, что после обеда на работу звонила мать, у нее сердечный приступ, приезжала „скорая“, надо срочно съездить к матери, это его сыновний долг. Да-да, тут уж Люся не сможет его упрекнуть, тут уж не до свиданий, такое уж дело, ради такого обстоятельства можно все извинить».
Он метнулся к будке автомата, отыскал в замусоленном блокноте номер ее служебного телефона, торопливо стал крутить диск. Трубку поднял мужчина, сухо ответил, что Люся Журавлева сегодня отпросилась и ушла с работы на час раньше.
«С чего бы это у нее возникла необходимость отпрашиваться и уходить на час раньше? — озлобленно думал Дудин. — Наверное, помчалась в парикмахерскую, придет на свидание с модной прической и будет торчать на углу, ждать, потом повернется и пойдет домой со слезами на глазах». Тот осадок огорчения, что останется в ней, уже не вытравить никакими завтрашними оправданиями, в душе ее произойдет необратимый процесс. Ну и ладно, и черт с ней, и пусть думает о нем что угодно, пусть принимает его таким, каков он есть. В конце концов у каждого могут быть непредвиденные обстоятельства.
Дудин редко проявлял симпатии, ухаживал и сходился с женщинами. При всей его общительности, имевшей, по сути, деловой характер, он был натурой скрытной, да и, кроме как о книгах, ни о чем ином говорить не умел. Не было в нем того вольготного празднословия, умения мимоходом отпустить какую-нибудь остроту, каламбур и развлечь чем-нибудь занятным. Не было жилки артистизма, позволявшей в обществе женщины чувствовать себя легко и свободно. Почти никогда не приводил он в свою однокомнатную кооперативную квартиру, забитую книгами от пола до потолка, гостей. Его дом был его крепостью; удивленные возгласы восхищения входившего в его квартиру человека словно чем-то задевали его и вызывали невольную тревогу. Когда любопытная гостья тянула руку к полке, чтобы потрогать, полистать какой-нибудь раритет, он с трудом сдерживал себя, чтобы не остановить ее; с щемящим чувством подавлял он недовольство и, прервав разговор, стоял с кислой миной на лице, ожидая, когда та удовлетворит праздное любопытство. «Да что смотреть, — говорил он и спешил отвлечь гостью каким-нибудь вопросом, — все это старье, специальная литература, досталась мне по наследству… Вот, говорят, в Абхазии одна женщина, Герой Труда, родила сразу четырех близнецов. Не правда ли, любопытный факт? Говорят, до совершеннолетия они будут на полном обеспечении государства. Везет же людям… Но я бы на месте ее мужа больше не разрешал ей рожать».
Да, что и говорить, фантазия его была небогата. Кавалер он был незавидный, скучный, но и такие не валялись, как говорится, на улице, и такой мог кое для кого сойти на худой случай. Но видя, что намерения не простираются далее флирта, носившего отнюдь не романтический характер, девицы вскоре давали ему отставку. Он воспринимал это с философским спокойствием, находя утешение в книгах — его верных и неизменных подругах, с молчаливым терпением дожидавшихся, когда он соизволит коснуться их рукой.
Три года назад он чуть было не женился, был такой критический момент в его холостяцкой жизни, длительные колебания, мучительная борьба доводов «за» и «против». Девушка, с которой у него были самые тесные отношения более года и с которой связывала не только постель, забеременела, и, когда она сказала ему об этом, его слабохарактерная натура воспротивилась. Он почувствовал посягательство на свою свободу, а он не терпел никакого принуждения. И хотя она ничего не требовала от него, поведала ему о случившемся с какой-то грустной виноватостью в глазах, словно она в чем-то его подвела, он воспринял ее слова в смятенном смущении. Она стояла тогда перед ним и ждала: ведь все зависело от того, что решит Дудин. В тот вечер они долго бродили по улицам, старясь не говорить об этом. Он что-то рассказывал ей, а у самого давило в висках — что сказать ей? Терять ее навсегда он не хотел, а семейная жизнь пугала. Он не желал нарушать привычный, удобный уклад бытия и смотрел на нее так, словно она ждала от него какой-то жертвы. Через неделю он позвонил ей, сказал, что ребенок им сейчас ни к чему, может быть потом, попозже… Ведь им так хорошо было вдвоем. Она долго слушала, а затем бросила трубку. Больше они не виделись.
Люся была исключением в ряду его мимолетных подруг. Он знал ее уже три месяца, с ней ему было всегда легко и просто. И хотя она была не очень хороша собой, но обладала на редкость мягким характером, довольствовалась теми короткими встречами, что изредка выпадали у них, не требовала к себе чрезмерного внимания, не упрекала, в отличие от других, что он не водит ее в театры и прочие людные заведения, где, кажется, жизнь течет бойчее, где можно и себя показать, и посмотреть, как говорится, на других.
Когда он впервые решился привести ее к себе на квартиру, она уделила его книгам самое поверхностное внимание, робко присела на краешек дивана, так как больше присесть было некуда: в комнате был единственный, заваленный вещами стул, а для второго уже не хватало места из-за тесноты.
Она сидела со стыдливой неловкостью, рассказывала о виденном вчера кинофильме, скорее, потому, что затянувшееся молчание между ними тяготило ее. Плохо скрываемое волнение на лице девушки даже тронуло его, вызвало невольную симпатию. Он был искренне рад, что она словно и не замечает окружавших ее книг. Уже одна такая черта характера, как отсутствие любопытства, была приятна для Дудина. Ничто не отвлекало внимания девушки от него самого. И потом, когда Дудин приводил Люсю еще не раз к себе, он все больше и больше проникался к ней доверием. Она никогда не заводила с ним разговоров о книгах, не просила почитать что-нибудь «интересненькое». И только однажды, стоя в задумчивости у окна, спросила его мнение о писателе Джозефе Конраде, двухтомник которого брала у себя на работе в библиотеке и только что прочла.

Он ехал в электричке, и надежда на эту поездку обжигала его. Невольные угрызения совести оттого, что Люся стоит сейчас там, на углу Пушкинской улицы и Столешникова переулка, и тщетно поджидает его, не могли испортить приподнятого настроения. Он отгонял от себя назойливую мысль о ней и утешал доводом: «Да, все-таки это не любовь… Нет, не любовь… Простая привязанность к ненавязчивой и где-то удобной, нетребовательной, приятной женщине. Ну обидится она, ну что из того, в конце концов? В двадцать семь лет женщина уже должна уметь прощать… Потом все забудется, обида ее сотрется со временем. Не такая уж это глубокая обида. В сущности, пустяк. Переживет».
Сейчас его подбодряло предвкушение предстоящей авантюры, пленительное чувство неизвестности. Вот такие, как ожидалась, маленькие нежданные встречи позволяли ощущать биение пульса жизни, это была подлинная и захватывающая жизнь, в которой никогда ничего не известно наперед. Каждая такая вот нечаянная встреча с чьей-то библиотекой открывала для него новые возможности, была для него своего рода праздником. И ни время, ни старость, которая придет с годами, не властны лишить его этой радости. Еще много будет подобных праздников в его жизни, много нечаянных свиданий, которые всегда будут его волновать. Эта страсть его никогда не потухнет, ничто не в силах ее умерить.
Женская привязанность, плотская любовь — все это так эфемерно, так зыбко, так ненадежно; никогда не знаешь, что последует в отношениях с женщиной через месяц, через неделю, да что там — через день. Оставаясь же наедине со своей библиотекой, он всегда обретал внутреннее спокойствие, то ровное чувство довольства, которое снимало напряжение после суматошного дня. Да-да, книги — это праздник, который всегда с тобой, тихий, нешумный праздник, не приносящий душевного смятения. Он не мог мыслить своей жизни без книг, и, если случалась неделя, когда он не покупал ни одной, достойной того, чтобы занять место на его полках, он чувствовал себя потерянным, его охватывало смутное недовольство, какая-то болезненная неудовлетворенность… Сама жизнь, казалось, теряла для него смысл. Та чепуха, что удавалось ущучить на прилавке и перекинуть из магазина в магазин, в счет не шла. Эти невинные операции были не целью, а средством, которое давало возможность приобретать редкости, стоившие денег. Они уже не служили для него предметом коммерции. Их он не мог без боли оторвать от себя. Сама по себе нажива никогда не заражала его алчностью. Деньги как таковые для него почти ничего не значили, они нужны были только для приобретения книг. На свои личные нужды он тратил чрезвычайно мало, старался ограничить себя во всем, одевался весьма скромно. Да и броскость в одежде ему была совсем ни к чему. Питался он кое-как, урывками: бутерброды, глазированные сырки, кефир. Изредка забегал в столовую, чтобы перехватить на ходу тарелочку горячего супа.
Он был сухощав, поджар и вынослив, как гончая, которая не застаивается в беспрестанной азартной охоте. Движение, считал он, — это лучший из целителей. Нет, почти никогда не болел он, не испытывал недугов. А вот случись внезапно такое, что пришлось бы потерять свою библиотеку, тут уж определенно заболел бы и надолго слег.
Дудин всегда находил забвение среди своих книжных полок от любых жизненных неудач. Если случались когда-никогда неприятности по службе, он быстро их забывал. Голова его постоянно была занята предметами пристрастия; работа в отделе снабжения служила только прикрытием, формальной оболочкой существования. Покидая свой служебный стол, он уже не возвращался мысленно к производственным проблемам. Едва выйдя за проходную, он тотчас окунался в иной мир, другую жизнь, которая поглощала его целиком. И разве так уж важны были те неприятности, что происходили в служебном мирке…
Если бы кто-нибудь из сослуживцев встретил его случайно в одном из магазинов и увидел, с каким самозабвенным видом он ворошит стопки старых книг, покупает на сотни пыльную рвань, то это определенно вызвало бы невольное удивление. Пристрастие свое Дудин тщательно скрывал от сослуживцев, был всегда с ними немногословен и сдержан. Те часы, что приходилось проводить в отделе, составляя заявки, сочиняя всевозможные письма, он старался ограничить исключительно деловыми разговорами.
В канун праздников, когда его коллеги скидывались по пятерке и отмечали сообща торжество, он обычно отговаривался тем, что не пьет, и спешил уйти. Выглядеть белой вороной среди оживленной компании было как-то не с руки, не умел он поддержать этих однообразных и томительных разговоров о хоккее, футболе. На стадионы ведь никогда не ходил, да и телевизор не смотрел. Какой уж тут телевизор, какие уж тут убитые без толку часы, когда делами была насыщена каждая свободная от работы минута. Вечерами он подклеивал рваные корешки, подновлял переплеты своих повидавших виды приобретений. Да что там, едва удавалось урывками прочитать что-то. Чтение было совершенно бессистемным, он буквально тонул в океане окружавших его дома книг, дергался от поэзии к истории, от истории к историческим романам — в зависимости от настроения, от случавшихся днем бесед, чтобы не выглядеть профаном и уметь со сведущими людьми поддержать нужный разговор.
Толкаясь по букинистическим магазинам, беседуя с разными людьми у прилавка, он успел свести знакомство со всевозможными любителями литературы. Его затрепанный блокнот пестрел сотнями телефонов. Разговоры, обменные дела тоже отнимали уйму времени.
И чьих только номеров и адресов не было в этом блокноте, чьих только не было тут фамилий и имен. Это был сущий кладезь информации. Но если бы Дудин его случайно потерял, а кто-то нашел и вздумал дозвониться до адресата, то попытка осталась бы тщетной. У него был небольшой секрет — от каждой второй цифры нужно было отнять единицу, а от последней двойку — таков был придуманный им нехитрый шифр. Профессора философии и истории, актеры, писатели, директора магазинов, обычные служащие, подверженные цепкому пристрастию коллекционирования, — все эти люди в какой-то мере дорожили знакомством с Дудиным. Ведь он был в своем роде незаменимым человеком для них. Мог достать любую нужную книгу, мог проделать ради этого двойной, тройной, десятерной обмен. Он был для них магом и волшебником, который давал возможность экономить если не деньги, то время. А время, в сущности, было кое для кого много дороже. Каждый час, проведенный им у телефона, приносил в результате нужную ему книгу. Если же он старался для кого-нибудь — определенную мзду. Время, протекая через его пальцы, обращалось в металл, в звонкую монету, которую он тотчас снова обращал в книги. Таков был четкий круговорот вещей.
Его нисколько не удручала та сентиментальная малость, что сам он как личность ни у кого из этих многочисленных знакомых не вызывал никакого особого интереса. Он был роботом, достающим книги, и только. У него были многочисленные приятели. Но друзей, увы, не было.
«Что такое друзья? — рассуждал он. — Люди, требующие к себе повышенного внимания. С ними нужно постоянно общаться, а значит, затрачивать на них драгоценное время, вести какие-то отвлеченные, малозначительные разговоры, выслушивать излияния о семейных неурядицах и прочее, прочее». Друзья — это люди, в какой-то мере облеченные правом вторгаться в личную жизнь, а он не желал давать никому такого права. Он предпочитал оставаться в полной независимости. Не позволял никому переступать невидимую, но тщательно оберегаемую им грань.
— Боже мой, пусть лопнут стекла моих очков, если это не Володя Дудин, если это не его интеллигентное лицо! — всплеснул руками проходивший по вагону человек саженного роста со скорбно нависшими усами. Он был в потертой зеленой бархатной куртке и интенсивного цвета оранжевой шляпе, на которую, казалось, так и просилось перо, чтобы еще больше подчеркнуть экстравагантность внешности. В облике этого человека бросалось в глаза что-то показное, театральное, резко выделявшее его из буднично-серой окружающей массы. Звали книжного знакомца Костей. Когда-то он работал актером на вторых ролях в Театре имени Станиславского, но пагубное пристрастие к вину вынудило его в конце концов покинуть сцену, что, однако, не помешало Косте оставаться артистом в жизни. Мимика его потасканного лица была до утомительности, до неприличия пестра всевозможными ужимками, ухмылками и подмигиваниями. Он производил впечатление человека, который по какой-то странной прихоти беспрестанно меняет маски, примеривает их одну за другой в нерешительности, на какой же ему все-таки остановиться. Никогда нельзя было определить толком в разговоре с ним, шутит он или же говорит всерьез. И только те, кто знал Костю давно, не удивлялись его лицедейству, угадывали по выразительным глазам, на дне которых пряталась тщательно маскируемая грусть, ранившая порой своей глубиной, истинный смысл его иносказательной речи. Покинув сцену, какими только заработками не перебивался Костя, где только не пытался обрести вновь себя: устраивался в подмосковных домах отдыха массовиком-затейником, носился по клубам на Новый год, играя роль Деда Мороза. Изредка, по счастливой случайности, ему удавалось сняться в мелких эпизодах или, на худой конец, в массовках в каком-нибудь фильме. Кто знает, до чего бы он дошел, если бы не его четвертая жена, женщина редкого терпения, которая умела хоть как-то воздействовать на него. Когда дело у них доходило почти до разрыва, Костя сознавал роковую для него ситуацию и мужественно ложился в больницу, где ему вшивали под кожу в области паха особую спираль. Выйдя из больницы со спиралью, или, как он называл ее, «торпедой», Костя обретал чинный и миротворный вид. Малейшее употребление алкоголя теперь становилось для него смертельной опасностью. Костя с апломбом утверждал, что роковые спирали ему раз в два года присылали из Франции по специальному заказу через одно влиятельное лицо. Он с нарочитой гордостью, с бравадой похлопывал себя по паху и держался так, словно носил в себе заведенный до срока взрывной механизм страшной силы. Цикл запоя миновал, критический момент угрожающего разрыва уз оставался позади, и Костя предавался с необычайной ретивостью страсти книжного собирательства, которой был заражен еще с отроческих лет. Семейные будни, казалось, превращались в благостный праздник. «Теперь я трезвый и ясный, как роса», — хвастал Костя. Чтобы продлить как можно дольше полосу трезвости в его жизни, подбодрить его безвредное чудачество, жена ссужала его деньгами, одалживала у родственников, влезала в долги, отказывала себе буквально во всем. Эта многострадальная женщина готова была на любые жертвы, искренне радовалась любому его книжному приобретению, лишь бы ее Костя был увлечен и доволен, приходил домой трезвым и мирно похвалялся своими очередными удачами.
Действительно ли магические «торпеды» были французского происхождения, никто из приятелей Кости конечно же проверить не мог. Но он доказывал это с искренней убедительностью всякий раз, когда кто-либо искушал его выпить за компанию рюмку-другую.
«Вы что же, убийцы, хотите, чтобы я отдал концы тут же, у вас на глазах? — восклицал театрально он. — Фирма „Монблан“ гарантирует смерть в четыре секунды! Нет уж, так просто от конкурента вам не избавиться!»
Именно из-за этих «торпед» в книжном мире ему дали кличку Француз, что, в общем-то, было зазорным для чистокровного потомка запорожских казаков, носившего фамилию Галушка. Так его и звали: Галушка-Француз.
Стоило Косте выйти из больницы со вшитой под кожу «торпедой», как он в считанные дни неузнаваемо преображался. Могучий организм начинал восстановительную работу. Костино лицо вскоре приобретало нормальный, здоровый цвет. В нем словно пробуждался дремавший доселе вулкан энергии. Он как метеор носился целыми днями по букинистическим магазинам. Ни один книжный «перехватчик», тасовавший у окошка товароведов, не способен был выдержать конкуренции с его напором. Человек этот умел быть, когда момент требовал того, необычайно обаятельным и, нужно ли подчеркивать, чрезвычайно красноречивым. С его обходительностью и прыткостью он мог добиться расположения любого из сдающих что-то интересное в товароведку. Старую литературу он знал в совершенстве, память его была изумительна. В минуты лирического настроения он так и сыпал всевозможными стихами. Но больше всего Костя любил поэтов пушкинской поры.
Едва он вступал в полосу трезвости, как по городу тотчас распространялся зловещий слух, что Галушка-Француз снова вшил «торпеду» и объявился в букинистическом мире. Появление его воспринималось конкурентами как стихийное бедствие. К нему относились с почтением, его побаивались. Он скупал лучшие книги, с самозабвением возвращенного к жизни предавался азарту, а по вечерам жадно читал. Конечно же и он не был в этом круговороте дел безгрешен: чтобы пополнить свои скромные ресурсы, Костя частенько перекидывал книги из магазина в магазин.
Но проходило какое-то время, карантин миновал, Костя снова ложился в больницу и вырезал «торпеду». Увы, снова наступала роковая полоса запоя. Часть купленных книг постепенно уплывала в букинистические, «стрелки» и «перехватчики» облегченно вздыхали, а Костина жена снова впадала в горькое уныние. Счастье в их семейной жизни шло полосами, было зыбким и недолгим. Какая причина лежала за всеми этими переменами в Костиной душе? Что мешало ему удержаться от лихорадивших его страстей, обрести себя? Человек он был скрытный и сложный. Может быть, прими режиссер покинутого Костей театра на какие-нибудь третьи роли этого беспокойного чудака в тот момент, когда приходила полоса трезвости и он возрождался, в жизни его все бы образовалось и он сумел бы снова стать актером, снова найти себя в искусстве. Может, ему не хватало маленькой поддержки, понимания, толчка со стороны. Жизнь уже преподала ему достаточно жестокий урок. Но никто, разумеется, не желал рисковать. Костя был в глазах режиссеров личностью, навсегда утратившей доверие. Он был отверженным в этом мире. И без него хватало кругом способных актеров. При встрече с каким-нибудь из своих прежних коллег он порой вспоминал былые времена совместной работы, пускался в разговоры о спектаклях. Глаза его наполнялись при этом такой неизбывной тоской, что в них было неловко и больно смотреть.
— Каким ветром занесло тебя, братец, в наши края? — сказал Костя, усаживаясь на скамью напротив Дудина и протирая платком стекла очков. — Время клонится к вечеру, а ты направил лыжи в сторону, противоположную Зеленограду. Уж не приобрел ли здесь дачку? Не потянуло ли к тишине? А может, по адресочку едешь? Может, достойную интереса библиотеку у кого присмотрел?
Он подмигнул со значением сперва левым, а потом правым глазом, зрачки которых тускло поблескивали, точно свинцовые пломбы, и взгляд их, казалось, был обращен загадочно внутрь.
Дудин смятенно улыбнулся, сдержанно поздоровался и заерзал на скамье. «Еще, чего доброго, увяжется за мной, — обеспокоенно подумалось ему. — Прилипчивый человек этот Галушка-Француз. Вот уж свалился на мою голову совсем некстати. Как бы от него отвязаться? В случае чего выйду на остановку раньше, пропущу электричку, только бы он не подсмотрел, куда я пойду».
Случалось и такое, что книжники подглядывали, выслеживали друг друга, если знали, что кто-то идет по адресу, где продается хорошая библиотека. Дудин всякий раз, когда отправлялся покупать книги в чей-то дом, многократно озирался по сторонам, тщательно запутывал следы. «Работать» он предпочитал сугубо в одиночку, терпеть не мог рядом назойливых конкурентов.
«Интересно, с „торпедой“ сейчас Костя или без? — пристально изучал Дудин лицо внушавшего ему немалые опасения соседа. — Давненько, давненько не замечал я его у букинистических». Он постарался изобразить на лице абсолютное равнодушие к присутствию Кости. Несколько раз даже зевнул, поглядывая рассеянно в окно. Он проговорил дряблым шелестящим голосом, точно в чем-то оправдывался:
— К тетке вот еду, к родной тетушке. Прихворнула давеча старушенция, так я, значит, проведать… Яблочки ей везу, морковный сок…
Костя, казалось, с безразличием отнесся к этим его словам. Он точно ухватил на лету какую-то очень важную для себя мысль, лицо его стало серьезным, взгляд грустен и озабочен. Он словно и не замечал теперь уже присутствия Дудина, смотрел куда-то поверх его головы.
«Право же, он какой-то странный сегодня. Еще более странный, чем обычно, — заключил про себя Дудин, продолжая тревожиться. — Никогда не знаешь толком, чего в следующую минуту ожидать от этого лицедея».
— Эх, брат ты мой, фарисей, — неожиданно произнес Костя упавшим голосом и поправил очки. — Да не бойся, не помешаю тебе, в компаньоны напрашиваться не буду, — добавил он миротворно. — Не до книг мне сейчас. Да уж, не до них. У жены сейчас был… В больнице… Слегла неделю назад моя Алевтина. Настроение, братец, такое, что в самую пору напиться бы, да нельзя. — Он вытер ладонью испарину на лбу и тяжело вздохнул. — Третьего дня, чтоб хоть как-то утешить Алевтину, снова вшил себе «торпеду». Обещал теперь уж навсегда завязать. Баста! Если она… Если, не дай бог умрет, тогда… Тогда уж мне никакие «торпеды» в точности не помогут. Пойду на дно. Я вот, дружище, наружно бодрюсь, гоношусь, а ведь все это только одна видимость… Плохая игра. Обстоятельства же таковы, что друзей вокруг меня, увы, не стало. Не любят други-человеки, понимаешь ли, невезучих людей. Вот я и изображаю… Создаю видимость пульсации жизни. Д-да. Впрочем, ни к чему я все это тебе говорю. Тебе ведь все это неинтересно. Книжная ты душа. Небось до сих пор так и ходишь в холостяках.
Дудин с недоверием вглядывался в лицо Кости, стараясь разгадать, действительно ли это откровение или он играет, нарочно входит в удобную роль, отвлекает, чтобы усыпить его бдительность.
— Послушай, — продолжал Костя с какой-то проникновенностью в голосе, — а может, заедешь ко мне в гости? Дети сейчас у тещи, живу я один… Посидим, чайком тебя напою. Варенье есть клубничное… Побеседуем. Невмоготу мне оставаться одному сегодня. Хочешь выпить — так у меня в заначке бутылка водки осталась… Я тебя потом провожу, поедешь через часок к своей тетушке или куда там тебе надо…
«Ага, проводишь! — злорадно усмехнулся про себя Дудин. — Тебе только этого и надо. Вон к чему клонишь, хитрец. Ну и артист! Нет уж, как-нибудь обойдемся без твоего клубничного варенья».
— Я бы с превеликой охотой… — вяло протянул он. — Но, видишь ли… Обстоятельства. Тетушка. Морковный сок… Она там ждет не дождется…
— Ну хочешь, я тебе свои книги задешево продам, — говорил Костя просительным тоном и заглядывал ему в лицо. — У меня еще много ценного осталось. Выбирай. Что хочешь отдам по каталогу… Ни копейки дороже не возьму.
— Нет, Костя, не могу, — вежливо, но твердо ответил Дудин. «Как же, купишь у тебя задешево. Я уж лучше к старушенциям, там уж не будет никакой промашки», — посмеивался он в душе над такой наивной хитростью своего приятеля.
Электричка подходила к нужной станции, но Дудин не спешил пробираться к выходу, опасаясь, как бы Костя не последовал за ним. Из предусмотрительности он дождался полной остановки вагона и только тогда, словно спохватившись, порывисто вскочил, торопливо сунул молча и с укором глядевшему на него Косте руку, заспешил к выходу. Он с удовлетворением отметил уже на ходу, краем глаза, что тот даже не шелохнулся, не повернул головы ему вслед, а по-прежнему оставался сидеть с понурым и убитым видом.
Дудин выскочил на перрон, с облегчением вздохнул, юркнул за билетные кассы. Обождал, когда тронется электричка, а потом припустился опрометью вниз по лестнице. Свернув за длинный дощатый забор, он только здесь остановился, чтобы перевести дух. Тотчас забыл он и о встрече с Костей, и о том, что тот рассказывал о своей беде. Мысленно Дудин торопил уже предстоящую авантюру. Он полез в карман за блокнотом, уточнил адрес и свернул в проулок.
Дом, где жили аристократические старушки, был на отдаленной от станции улице, второй в проходном переулке, за которым открывался лес. Пятикомнатный дом ныне покойного профессора ботаники Голоугольникова, некогда весь укрытый плющом, с парниками на приусадебном участке, с пристройкой, где помещалась оранжерея, ныне имел весьма заброшенный вид. Дудин остановился на парадном крыльце, позвонил у двери с потрескавшейся рыжей клеенкой, из-под которой торчала клоками сизо-бурая вата, обдерганная воробьями на гнезда. За окном отдернули выгоревшую занавеску, из-под двойных рам бледным пятном проступило очертание старушечьего лица, потом оно исчезло, послышались шаркающие шаги, глухо звякнул отодвинутый с натугой засов, и в лицо Дудину ударил густой дух жилья, спертый воздух, настоянный на запахе старых книг и еще чего-то, отдававшего прелью, вызывая в ноздрях щемящее щекотание. И уже один этот запах наполнил Дудина каким-то сладостным предчувствием. Он живо блеснул глазами, раскланялся, юркнул в переднюю, но был остановлен вежливой просьбой тщательно вытереть ноги.
Обе дамы были родными сестрами именитого профессора и хранили как память его обширную библиотеку, которая наполовину состояла из ботанических катехизисов. Чего проще было свезти всю специальную литературу, занимавшую целую комнату, в букинистический магазин. Но, услыхав такое, отпущенное как бы мимоходом предложение со стороны Дудина, дамы отчаянно замахали протестующе руками, точно слова его, коснувшись их ушей, причинили физическую боль. Он тотчас переменил тон, изобразил на лице почтительность и понимание их трогательной привязанности к этой части библиотеки, составлявшей для них дорогую им память. Изобразил некую вежливую виноватость во взгляде, поняв, что ему даже выгодно подчеркнуть именно то, что эти книги не стоит продавать, а если уж продавать, то другие, художественные и по искусству, которые, в сущности, не имели прямого отношения к увлечению покойного профессора, а служили лишь для развлечения ума в часы досуга.
— Собственно, вас можно понять, — говорил он, прохаживаясь по скрипучему полу и заложив руки за спину, часто подергивал лопатками и перескакивал возбужденным взглядом от одной полки к другой. — Нынче наследники сразу после похорон тащат книги в букинистический магазин, чтобы побыстрее реализовать капитал, обрести его в наглядном виде, в приятном шуршании купюр, а заодно и очистить от старья квартиру. У некоторых старые книги вызывают отвращение, да и запах специфический исходит от них. Память о собирателе, покинувшем этот мир, они оставляют в сберегательной кассе. Вещественные свидетельства этой памяти им как-то ни к чему. Для них они обременительны, занимают в квартире лишнее место… Удобнее всего хранить память в сердце и обнаруживать, когда потребует того случай, в красивых словах и эмоциях, что для иных не составляет никакого труда.
— Брат завещал, чтобы мы всю специальную литературу передали после его смерти в университет. Мы конечно же исполним его последнюю волю, но со временем… Как-то жалко со всем этим расставаться. Пустые шкафы еще больше будут подчеркивать… Ну, вы понимаете…
— Конечно, конечно, — подобострастно кивал он головой.
— Мы пока все откладываем, хотя из университета к нам не раз обращались с предложением все это купить. Мы объяснили, что продать не можем, мы просто передадим, мы так и заверили их, но со временем, — говорила со скорбной грустью старшая из сестер Голоугольниковых, которая назвалась Дудину Александрой Дмитриевной.
— Ведь нельзя же все мерить деньгами, — поддакивала, живо блестя из-под стекол пенсне маленькими темными глазками, вторая старушка — Ольга Дмитриевна. — Тогда и эти картины следовало продать, — кивнула она на стену, увешанную акварелями, масляной живописью, гравюрами старинной работы. Большие полотна, исполненные маслом, были в массивных золоченых рамах, глянцевито поблескивали при свете единственной лампочки, которая сиротливо горела на большой бронзовой люстре с хрустальными подвесками. — Эти полотна я могу представить с закрытыми глазами до мельчайших подробностей. Они всю жизнь были в нашем доме, сколько я себя помню с детства, — продолжала она, польщенная молчаливым вниманием Дудина. — Их приобрел еще наш дед. А вот эти две, слева, купил в пятнадцатом году отец. Подойдите сюда, молодой человек, — пригласила она. — Это подлинник Врубеля. Не правда ли, замечательно?
— Смешной вопрос! — дернул Дудин головой. Он с видом знатока топтался у картины, сложив руки на груди, охватив ладонью подбородок, цокал восхищенно языком и то отступал, то подвигался ближе, почесывая за ухом.
— Хотите, я покажу вам акварели Волошина? — Ольга Дмитриевна засеменила к шкафу мореного дуба, надувая щеки и делая многозначительное лицо, точно собиралась удивить Дудина, снискавшего ее расположение терпеливым вниманием ко всему, что она говорила. — Когда-то мы жили летом на даче в Коктебеле рядом с Волошиным… — Она стала доставать большие самодельные папки с тесемками, а он заглядывал через ее плечо на полки и думал, что надо набраться терпения. Ничто так не располагает к себе старушек, как угодливое внимание к их томительно журчащей болтовне. Он лопатил волосы, смотрел, склонив голову набок, на акварели в папках, а глаза его, точно магнитом, тянуло к книжным шкафам, и он косил по сторонам, глаза разбредались и, казалось, жили порознь.
Из папки, заботливо придерживаемой на трясущихся руках старушкой, глянуло широкое добродушное мужицкое лицо. Кожаный ремешок вокруг лба, нос курнафеечкой, в глазах отрешенная погруженность в небытие: то ли эллинский бог, то ли зодчий, замысливший нечто небывалое всем на удивление и охмелевший от собственной дерзкой мысли.
— Человек он был необычайно общительный и щедрый, — ласково бубнила рядом, за спиной, в унисон сестре Александра Дмитриевна, точно у них все было расписано по ролям и в разговоре они дополняли друг дружку.
— Он одаривал своими акварелями всех знакомых с беспечной расточительностью, — вступала Ольга Дмитриевна. — Здесь на акварели вид у него несколько странный, я бы даже сказала, отрешенный, но в жизни он был необычайно внимательный и мягкий человек. Некоторые из друзей, к слову сказать, злоупотребляли его гостеприимством и мешали ему работать.
— У нас есть сборник его стихов с автографом, — тронула Дудина за рукав Александра Дмитриевна, — но не просите, не продам ни за что, — улыбнулась она какой-то извиняющейся и вместе с тем гордой улыбкой.
— Не заикаюсь даже, понимаю вас, — кивнув, сказал Дудин. — Это чувство мне хорошо знакомо, чужие привязанности к дорогим сердцу вещам я умею ценить.
Он хотел подчеркнуть свою деликатность в делах покупки и старался не выглядеть навязчивым. Он знал меру и, когда нужно было, умел пролить бальзам. Как говорится, птицу кормом, а человека словом обманывают.
— Ваш дом прямо-таки музей, отрадный оазис культуры, и я рад, что тот маленький пустячок, который послужил поводом знакомства, позволил мне сюда заглянуть, но… — Он выразительно вскинул брови и улыбнулся виновато и вместе с тем обезоруживающе простодушно, не в силах оторвать взгляд от книжных полок.
— Ах, какой вы нетерпеливый, ох уж эти коллекционеры, — засмеялась Ольга Дмитриевна, — но, право же, ваше пристрастие заслуживает поощрения. Сегодня немногие умеют оценить по-настоящему старину. Вот в этом шкафу, — указала она широким жестом, — можете поискать и выбрать. Может быть, найдете для себя что-то любопытное. Тут есть поэзия, альманахи двадцатых годов, монографии по живописи и графике. А я тем временем на стол соберу. Думаю, вы не откажетесь после всего с нами поужинать. Пойдем, Саня, не будем мешать молодому человеку.
Старушки вышли из комнаты. Он еще секунду прислушивался к шарканью их шлепанцев, потом живо хмыкнул, потер руки, но тотчас, словно спохватившись, что за ним наблюдают, придал лицу скорбно-озабоченное выражение.
Дудин рылся в полках и листал книги влажными от волнения пальцами. Его тряс мелкий озноб азарта, обуревала тревога, точно от него могла ускользнуть внезапно представившаяся ему счастливая возможность. Губы его слегка шевелились, мысли прыгали в голове. Трогая всякий заинтересовавший его сборник, он тут же прикидывал приемлемую на его взгляд цену в этой ситуации. Цену, которая не показалась бы старушкам обидной, не вызвала бы у них подозрения, что он их надувает, хочет купить по дешевке.
Редкие сборники он откладывал налево, посредственные клал на освободившуюся нижнюю полку шкафа. Все это он делал старательно, не оставляя малейшего беспорядка, чтобы со стороны не бросалось в глаза, что перебирал все здесь до последней мелочи.
— Так, так, — бормотал он, — сборник Крученых «Учитесь Худоги», с иллюстрациями Зданевича, Тифлис, 1917 год — налево, Казимир Малевич, «Супрематизм», Витебск, 1920 год — налево, сборник «Нахлебники Хлебникова Асеев и Маяковский» — налево. А Городецкий нам вроде ни к чему, пусть останется у бабушек до лучших времен. Пусть он скрасит их старость.
Велимир Хлебников, «Труба марсиан», 1916 год. Один листочек, большая редкость. Конечно, это возьмем. Маяковский «Я», литографированное издание, 1913 год. Илья Эренбург, «О жилете Семена Дрозда», Париж, 1917 год, Алексей Ремизов, «Что есть табак», Сириус, 1908 год, Велимир Хлебников, «Затычка», с иллюстрациями Бурлюка, 1913 год.
«Это же настоящая сокровищница, — лихорадило его от разгоревшегося азарта. — За содержимое такого шкафа, если выгодно сбыть, сегодня можно купить домишко вроде этого. Но что домишко, что деньги, когда тут редчайшие издания, которые сохранились в считанных экземплярах после стольких лет. Славный, славный человек был покойный профессор ботаники. Такие цветочки русского ренессанса сберег. Прекрасный гербарий, чудная коллекция. Знал толк в литературе профессор. Со стариканом, видать, не только о ботанике можно было побеседовать. Не замыкался в узкопрофессиональных интересах. В ногу со временем жил, увы, отсохший росток русской интеллигенции профессор ботаники Голоугольников.
А вот и Евгений Иванович Замятин, „Как исцелен был инок Еразм“, издательство „Петрополис“ с рисунками Кустодиева. Тоже приятный пустячок, но отложим направо. Без этого в крайнем случае можно обойтись. Дорого не заплачу, нет».
— Здравствуйте, Николай Степанович! — взял он в руки сборник стихов «Шатер» Гумилева. — Вы, конечно, король поэтов. Увы, поверженный король.

Как картинка из книжки старинной,
Услаждавшей мои вечера,
Изумрудные эти равнины
И раскидистых пальм веера.
И каналы, каналы, каналы,
Что несутся вдоль глинистых стен,
Орошая Дамьетские скалы
Розоватыми брызгами пен.
Вот каким ты увидишь Египет
В час божественный трижды, когда
Солнцем день человеческий выпит
И, колдуя, дымится вода…

«Все же положим направо, — решил он. — Не такая уж редкость. Да и поговаривают, что скоро должны переиздавать».
Он разобрал книги. Далее шла целая кипа альманахов: «Круг», «Дом искусств», «Записки Мечтателей», «Писатели о себе и о творчестве», «Стрелец», «Летучий Альманах»…
«Неужели старушенции согласятся все это мне продать? — обмирало у него сердце, и зло стучал пульс у левого виска, подергивало тиком веко. Дудин бросал частые взгляды в сторону двери на кухню: оттуда слышались звякание посуды и приглушенный старческий говор. — А собственно, почему бы и нет? — размышлял он. — Зачем им все это, в конце концов, нужно? Пусть оставят себе кроме ботанических катехизисов сотни две, три художественных книг. Вон у них два шкафа с собраниями сочинений. Пусть перечитывают на досуге классиков. Классики наводят на тихие, благочестивые мысли и успокаивают, как валерианка. А поэзия, особенно поэзия двадцатых годов, вредна в старческом возрасте. От нее может подняться у бабушек артериальное давление… Я должен позаботиться между делом об их здоровье… В крайнем случае, если уж потянет на поэзию, пусть себе перечитывают Фета. Его элегии так миротворны…»
В комнату прошаркала Ольга Дмитриевна. Дудин встрепенулся от задумчивости и нервнически обернулся на звуки ее шагов. Уши его горели, лицо было покрыто пунцовыми пятнами, но причиной тому было не сентиментальное смущение, что она догадается о его мыслях, хотя на всякий случай он прятал от нее свои блестящие больные глаза, а уже рисовавшаяся в его воображении картина, как он ставит все, отобранное им, на полки своей библиотеки. Те книги, что лежали сейчас перед ним, мысленно он уже успел присвоить себе, успел в чем-то с ними породниться, точно они изъявили к тому покорность от его трепетных прикосновений. А вот теперь чья-то чужая воля могла разрушить этот непрочный союз. Даже сама возможность услышать сейчас отказ продать ему что-то была для него нестерпимо мучительна, острое чувство ревности переполняло его.
— Ну что, нашли что-нибудь интересное? — спросила Ольга Дмитриевна. В ее голосе Дудину почудилась недвусмысленная ирония.
— Да как вам сказать… — проговорил он с нарочитой вялостью в голосе. — Меня ведь каким-нибудь пустяком не удивить. То есть для иного, может, и не пустяк. Может, покажется ценностью. А для меня как для коллекционера… — Он пожевал губами и состроил довольно-таки кислую мину. — Большая часть из всего этого уже переиздана. Да-да… — Он чихнул и, сделав извиняющийся жест, бросил в сторону книжного шкафа уничижительный взгляд.
По выражению его лица можно было ожидать, что он сейчас бросит реплику: «Старье да пыль! Рискую здоровьем ради окаянной старости. Но что делать, жить как-то надо… Такой уж я человек, сам себя не жалею».
— Кое-что я тут для себя отобрал, с вашего позволения, — проронил вполголоса Дудин, отводя глаза. — Правда, состояние сборников оставляет желать лучшего: корешки порастрепались, да и страницы кой-где исчерканы карандашом… Разумеется, кое-кому это покажется даже удобным, не надо читать лишнее. Выделена, так сказать, квинтэссенция… Но я привык доходить до всего своим умом. Я недоверчив к чужому вкусу. Пусть некоторые сочтут это причудой коллекционера, но для меня сохранность книги, может быть, дороже содержания… — Тут он стал распространяться о том, что некоторые не берегут книг, относятся к ним кое-как, а лишь дойдет дело до продажи, так заламывают несуразные цены… — Мы, коллекционеры, — разглагольствовал он, с тщательностью просматривая еще раз отобранные стопки, — доносим книгу в сохранности до будущих поколений. Именно благодаря нам многие книги сохранились до сегодняшнего дня. Откапываешь их порой в самых неожиданных местах — среди макулатуры, на запыленных чердаках, в отсыревших, покрытых плесенью подвалах… Неделями подклеиваешь, реставрируешь, переплетаешь, — ворковал он.
Потом Дудин стал рассказывать об авторах некоторых сборников, о вычитанных где-то подробностях интимной жизни писателей и поэтов, желая показать свою осведомленность в литературе, выгодно обнаружить широту эрудиции. Важно было произвести впечатление подлинного ценителя, чтобы, когда дело дойдет до торгов, его мнение знатока и названная цена не вызывали ни малейшего сомнения. Он получал двойное удовольствие, когда удавалось купить хорошую книгу по умеренной цене.
— Вот эти две стопочки я, может, и купил бы, — вернулся он в разговоре к томившему его вопросу, решив, что, пожалуй, хватит распространяться о пустяках и тратить порох: выражение лиц старушек говорили о том, что слушают они его с полной доверительностью и почтением. — Может, и купил бы, — повторил, подчеркивая, он, — но смотря сколько вы за них запросите.
Замечено это было таким тоном и с такой смиренностью на лице, точно он хотел подчеркнуть: «Вы могли бы совершить добро, обеспечить этим книгам надежное пристанище, откуда им прямая дорога в вечность. Но все дело в том, какую вы потребуете за это жертву. Насколько велика ваша корысть».
— Право же, я затрудняюсь сказать, — испытывая неловкость и замешательство, перебирала Ольга Дмитриевна отложенные Дудиным книги. Очки ее съехали на нос, лицо было озабочено, ресницы мелко подрагивали. Растерянность, непривычность к торгам вызвали на щеках слабую краску волнения, и она невольно устыдилась этой непривычной для себя роли. Перехватив иронический взгляд Дудина, намеренно смотревшего на нее с насмешливостью, едва, впрочем, уловимой, с виду совсем безобидной и даже как бы не относящейся к делу, Ольга Дмитриевна вспыхнула, решительно и вместе с тем отстраненно, чуть ли даже не с отчаянием, махнула рукой. Дескать, что же тут мне смотреть, когда вы, истинный ценитель, сами знаете настоящую стоимость. И если у вас хватит совести обманывать — то что же… Не мне вас стыдить и уличать. — Вы уж сами назначьте, — проронила она с усталым видом.
Глядя на ее курьезное, смущенное лицо, Дудин тотчас подумал с облегчением, что она из-за своей деликатности и неопытности не решится назвать большую цену, не станет торговаться. Для нее самолюбие, можно сказать, дороже денег. Но и она хитрит, бьет на его благородные чувства, хочет показать, что, доверяясь ему во всем, полагается на его совесть. А он, что же он… Разве есть у этих книг какая-то твердая цена? Разве можно назвать какую-то сумму, которая определила бы их редкость, радость обладания для коллекционера? Да и вообще… Разве имели денежные знаки к этим книгам какое-то отношение, если разобраться по сути? Ведь они уже как бы к вечности приобщены, время все расставило по своим местам. Будь воля того же Александра Евграфовича, он не разрешил бы товароведам определять их по своим клиентам, а скупал для музеев, брал на учет домашние библиотеки, чтобы эти тоненькие, неприметные с виду книжечки, иллюстрированные авангардистами, не уплывали на Запад, потому что придет время, спохватятся, ан уже будет поздно. Останется только жалеть. Сейчас, может, и не пожалеют, потому что те, от кого многое зависит, в неведении… Но позже, позже, когда время откроет кое-кому глаза… Тогда уж определенно спохватятся, зачешутся… И почему на Западе ценители русского искусства проявляют такую прыть?
…А цену за эти книги… Цену он конечно же назначит. Тут надо особое соображение иметь. Платить за всякую вещь надо столько, на сколько может разогнаться в скромных мечтах своих клиент. А какой разгон в мечтаниях у старушек? Куда им тратить деньги? Да и много ли в их годы нужно-то… Для иного рубль звучит полновеснее, чем для другого сто. Тут надо угадать психологический барьер, энтропию страстей… Грань, так сказать, за которую не простираются привычные желания. Иному назначишь большую цену, так он и продавать раздумает. Поостережется продавать-то. Как же этакую ценность да вот так с ходу продать? Пожалуй, и попридержать ее лучше до черных времен. Прицениться на всякий случай лишний разок. Нет, вдвойне невыгодно назначать большую цену, незачем вводить человека в искушение, задавать ему лишней мороки да волнения. Даже жестоко назначать большую цену. Негуманно даже! А назначить надо такую, чтоб не обидно было расстаться. Не обидно, но вместе с тем и не жалко после. Совсем уж за бесценок только в крайней нужде человек продаст. А кто сейчас в крайней нужде? Сейчас таких, пожалуй, и не встретишь, не те времена… Не бедствуют же старушки, небось пенсию получают. Да и в квартире этой кроме книг столько всякой старины, картин, бронзы… Одна хрустальная люстра с подвесками чего стоит. Тут на добрых сто лет беззаботной жизни хватит не только старушенциям, если с толком все это реализовать. Ну а ежели и без толку, если даже сдавать в комиссионку, где определенно им лапшу будут на уши вешать, то и тогда даже не истратить им всех денег. Не изжить им, не изжить старушкам, милым старушенциям, не растранжирить им в отпущенный короткий срок всего этого добра. Все равно кому-то другому достанется…
«…Книги же надо брать сейчас оптом, — соображал Дудин. — Пачечка на пачечку, и вот одна стопка. Поди потом вспомни, что было в ней. Всего ведь, поди, и не упомнишь. Каждую книжку по отдельности только жадные верхогляды покупают. Только близорукие да мелочные в делах людишки. Накладно каждую книгу в отдельности торговать, вести счет по бумажке. Да и бумаженция эта потом ненужным свидетельством у хозяев останется. Конечно, ничего страшного, но лучше бы ее не оставлять. Лучше не оставлять после себя никакой памяти. Лучше бесследно уходить. Мало ли чего… Может, потом человек одумается да начнет сожалеть, что продал? Может, ему покажется, что мало дали, мало заплатили ему по нынешним временам. Начнет ходить по магазинам да выяснять… Доказать он, конечно, ничего после не докажет, ежели жаловаться куда-то пойдет… Никто ведь не тянул его за руку, никто не заставлял насильно продавать. Тут уж дело прошлое, тю-тю, улетела птичка. А все же кровь могут немного попортить. Репутацию свою в книжном мире ни к чему марать. Реноме надо блюсти. Д-да!
Дам двести, — решил после долгих колебаний Дудин. — Сумма вполне приличная. В глазах старушек довольно солидная сумма. Эдакая сумма, что только и впору разыграться старческому воображению. Но и не ранит жалостью, за такую сумму необидно им будет, пожалуй, расстаться с книгами… Такие книги, что стоят двести рублей, пожалуй, не стоит и беречь, не такая уж ценность, раз коллекционер предлагает за них двести рублей. Уж те ботанические катехизисы весом по килограмму каждый стоят в их глазах много дороже. Вот их пусть и держат, на них корешочки золоченые. Кожаные корешочки эти сами за себя говорят.
…А все же на всякий случай потормошу еще расспросами старушку, авось она ожидает за эти сборники много больше получить», — исподволь покосился Дудин на Ольгу Дмитриевну, листавшую взятый наугад из отобранной им пачки сборник стихов. Александра Дмитриевна сидела в кресле и не принимала участия в разговоре, полагаясь, очевидно, во всем этом предприятии на старшую сестру.
— Так все же, — настаивал Дудин. — Давайте рассудим так — за сколько вам не жалко было бы все это отдать?
— Ах, как неприятны всяческие торги, — вздохнула Ольга Дмитриевна. — Вы же сами прекрасно знаете, сколько все это стоит. Вы же коллекционер!
— Конечно, знаю, — усмехнулся с нарочитым добродушием Дудин. — Но, может быть, вы ожидаете услышать совершенно другое… может, у вас… Как говорится, всякий человек — вещь в себе. У всякого свое субъективное мнение…
— А вы предвосхитите мои субъективные ожидания, — засмеялась она.
— Двести пятьдесят, — с решительным видом сказал он. — Идет? Ей-богу, хотел сказать двести, но пусть будет двести пятьдесят. Уеду без копейки в кармане, но лишь бы у вас не осталось подозрения, что я вам недоплатил. — Дудин прошелся по комнате, заложив руки в карманы брюк, чтобы не выдать волнения, ибо имел обыкновение в такие моменты потирать руки, нервно щелкать костяшками пальцев, откидывать волосы со лба. В нервном напряжении он ждал, что ему ответят.
После недолгого раздумья, перекинувшись между собой двумя-тремя фразами, дамы выразили согласие. Дело разрешилось легко и самым прекрасным для Дудина образом. Он стал неторопливо, с достоинством укладывать книги в портфель, в капроновую сумку, которая у него всегда была с собой на всякий непредвиденный случай, если выдастся объемистая покупка. Но все не удавалось уместить в сумки, тогда он достал из кармана бечевочку, сделал аккуратную пачку, обложив ее газетами. Вся эта процедура настолько поглощала его внимание, что он и не замечал, что насвистывает, тихо насвистывает в свое удовольствие какой-то веселенький мотивчик. Этакий фривольный мотивчик, что вовсе не шло к играемой им роли. Но, к счастью, то ли оттого, что лопнула бечевочка, которую затянул несколько туговато, то ли оттого, что неловко было сидеть ему на корточках, он вскинул голову и встретил удивленный, даже несколько обиженный взгляд Ольги Дмитриевны. Спохватившись, он поспешил, образно выражаясь, поправить маску, поспешил придать своему лицу достойное и строгое выражение. Хоть сделка и была завершена, но он еще был на чужой территории, в чужой квартире, куда собирался еще возвратиться, возвратиться с тем, чтобы с разрешения хозяев покопаться и в другом шкафу, приискать еще и там что-нибудь интересное, использовать в полной мере представившуюся ему возможность, которую грех было не реализовать до конца.
— Уф, — поднялся Дудин, отирая лоб и поправляя растрепавшуюся прическу. Он чувствовал, что все тело его покрыла липкая испарина. Он с удовольствием тотчас распростился бы с дамами и поспешил на свежий воздух, поспешил со своей ношей, которую ему не терпелось унести подальше отсюда, чтобы в полной мере ощутить, что теперь это его собственность, которую уже никто не в силах у него отнять. Но тотчас ретироваться было все же несколько неудобно, хоть и можно было сказать, что его ждут неотложные дела. Была минута какой-то затянувшейся неловкости, которую требовалось разрядить, сказать что-нибудь хоть и незначительное, но приятное…
— Как-то жаль даже с вами расставаться, жаль покидать эту уютную комнату с прекрасной библиотекой, где все дышит стариной, — пытался он любезничать, изображал на лице томительную грусть, однако в его усталом голосе, деланном тоне с оттенком подобострастия уже сквозила плохо скрытая фальшь.
— А вы и не торопитесь уходить, мы ведь вас так и не отпустим. Мы ведь вас еще чаем не потчевали. Все готово на столе, — сказала Александра Дмитриевна.
— Уж на сегодняшний вечер наложим арест, — поддакнула с мягкой усмешкой Ольга Дмитриевна.
— Ну если на один только вечер, — замаслились глаза у Дудина. — Если только на этот вечер, — хихикнул он. — Хотя, впрочем, в вашем обществе я не против и не один только вечер. Я хоть через два дня могу снова прийти, я уж не с пустыми руками приду… — Он отряхнул и оправил свой пиджачок, проследовал в соседнюю комнату, где было уже все накрыто на столе, блистал электрический самовар… На тарелочке был тонко нарезанный сыр, в плетеной корзиночке — печенье.
«Вот была бы у одной из старушек внучка, такая как Люся, вот бы Люся их внучкой была, вот бы славно было», — мелькнула у него шальная, каким-то краем сознания пробежавшая мысль, юркнула мышью в лабиринте извилин, точно испугавшись усмешки, с какой встретил он эту мысль, испугавшись здорового скепсиса, не оставлявшего простора для беспочвенных мечтаний.
— Вам какого варенья, малинового или из крыжовника? — обратилась к Дудину Ольга Дмитриевна.
— Совершенно безразлично, какого, — отвечал он, прицеливаясь взглядом на печенье и подергивая себя за мочку уха, чтобы чем-то занять руку, которая так и зудела протянуться к корзиночке. Право же, аппетит его неожиданно заявил о себе при виде этого скромного угощения. Его так и подмывало ухватить бисквитик, прежде чем Александра Дмитриевна поставит перед ним чашку с чаем.
— А вы кем же по профессии будете? — спросила Ольга Дмитриевна.
— По профессии? — вскинул он брови и даже остановил свою руку, которая уже было коснулась корзиночки. — Да разве вам не безразлично, кто я такой по профессии? Разве профессия может быть мерилом достоинства человека?
— Ну все-таки, — настаивала Ольга Дмитриевна. Она сделала в эту минуту значительное лицо и с какой-то неопределенностью пошевелила в воздухе растопыренными пальцами, — все-таки профессия как-то определяет… что-то налагает… Интересно все же.
— Да что она определяет, что она налагает? Что уж тут интересного? — усмехнулся иронически он. — Есть профессии любимые, есть профессии удобные, есть профессии, которыми занимаешься по необходимости… потому что хочется больше зарабатывать. Профессия — это оболочка, футляр, а инструмент души может быть занят совсем иным, вовсе даже и не касающимся профессии. Его извлекают, можно сказать, украдкой. Да-да, именно украдкой, пребывая в тишине и уединении. Всякий ведь боится быть превратно понятым другими…
— А может, вам и наливочки налить? — угодливо предложила Александра Дмитриевна.
Он с готовностью кивнул и, вернувшись к прерванной мысли, словоохотливо продолжал:
— Еще не то время, не те социальные возможности, когда профессия человека всегда в полном согласии с душой. То есть абсолютно не исключено… то есть иной раз и возможна гармония… Но у меня, увы, не тот случай. Должность, которую я занимаю, совершенно для вас неинтересна. Бумажная волокита, цифирь… Трубы, насосы, индукторные муфты… Так себе должностишка.
— Вы, должно быть, составляете какой-то научный труд?
— Нет, зачем же научный труд, я человек простой, отнюдь не ученого склада. Инженеришка, одним словом. А старую литературу я собираю исключительно ради собственного удовольствия, чтобы как-то скрасить, чем-то заполнить жизнь.
— Ах, уж вы, верно, сами сочиняете стихи и только скромничаете признаться нам в этом. Истинные поэты всегда пишут прежде всего для себя. Почитайте что-нибудь свое, не ломайтесь же. Может, вы чего-то стесняетесь? — подбадривала его с добродушной улыбкой Александра Дмитриевна. — Ну стоит ли, право же, смущаться двух безобидных старушек? Ну стоит ли? Я вам, позвольте-ка, еще немного наливочки налью. Смородинная!
Дудин с удовольствием выпил и вторую рюмку, причмокнул губами, хмыкнул, слегка откинулся на спинку стула и стал негромко, с выражением читать:

Помню ночь, и песчаную помню страну,
И на небе так низко луну.
И я помню, что глаз я не мог отвести
От ее золотого пути.

Там светло и, наверное, птицы поют,
И цветы над прудами цветут…

— Так это ведь Николай Гумилев, — замахала руками Александра Дмитриевна и засмеялась. — Ах, шутник вы этакий, — лукаво грозила она пальцем Дудину. — Я прекрасно знаю на память почти всех акмеистов. Когда-то я работала в Одукросте художником. Заведовал ею тогда один из учеников Гумилева талантливый поэт Нарбут. Кстати, почему его теперь не переиздают? Как вы полагаете?
— Вы знаете, — ответил Дудин, — я мог бы с таким же успехом задать вам этот же вопрос. Его поэтические перлы, те немногие книжки, что изданы в двадцатых годах, стали ныне редкостью. Упоминания о них нет нигде, даже не занесли его сборники в букинистические каталоги. Может, их составители и сами не слыхивали об этом поэте. Валентин Катаев недавно писал о нем в романе «Алмазный мой венец».
— Да-да, я читала, — ухмыльнулась косо Александра Дмитриевна. — Кое-что там, правда, несколько не совсем достоверно. Но все же передана подлинная атмосфера двадцатых годов, время возрождения русского ренессанса. Поэты того времени хоть и жили порой впроголодь, издавались мизерными тиражами, но писали зачастую лучше многих нынешних, за сборниками которых вряд ли будут гоняться потомки через сорок, пятьдесят лет.
— Да, — проронила Ольга Дмитриевна, — тощий Пегас всегда оказывается быстрее, и ему легче взобраться выше. Кто жил мало и на износ, сгорал в творчестве, те живут вечно. Счастливые и сытые, увы, не пишут хороших стихов.
— Что же, по-вашему, надо держать современных поэтов на диете? — усмехнулся Дудин.
— Не знаю, на диете или на чем другом их надо держать, но теперь о них рассуждают в прессе и пишут монографии критики больше, чем читают и спорят сами читатели. Ведь поэзия, мне кажется, должна расширять нашу способность чувствовать сострадание к другим. Быть глубоко личной и вместе с тем задевать всех, ранить. Да, именно ранить, а не сыпать построчно рифмованными красивостями. Недаром говорится, что, скорее, можно у Геркулеса отнять его дубинку, чем у Гомера перефразировать хоть один его стих. Печать личности лежит у него абсолютно на всем. Печать громадной личности видна и на всех стихах Маяковского; он был поэтом сложной судьбы.
— Значит, дело не только в диете, но прежде всего в личности, — заметил с иронией Дудин.
— Конечно же в личности! Отсюда и неустанный поиск новых форм, и не оставляющая равнодушным яркая индивидуальность. Языки сложились раньше грамматики, природа делает человека красноречивым, когда у него большая страсть. Кто действительно горит сердцем, тот видит вещи в несколько ином свете, чем остальные люди; все дает тогда повод к быстрому сравнению и метафоре.
Дудин поболтал еще некоторое время с дамами и вежливо распрощался. Он условился, что зайдет к ним вечерком через три дня. Ему казалось, что удалось все же завоевать их симпатию. Время, которое он потратил на отвлеченные разговоры, отнюдь не прошло даром, а сослужит еще свою пользу.
Когда он покинул дачу, на улице была уже ночь. Небо густо обложило звездами, кругом стояла мертвая, бестревожная тишина. На пустынной улице ему не повстречался ни один прохожий. Все же по памяти удалось разыскать дорогу обратно на станцию. Несмотря на то что веревка от связки с книгами больно резала ему руку, а груз с правой стороны был несколько больше и бил на ходу по ноге, он поспешил на станцию от дома старушек споро, легко. От сознания, что все его треволнения остались позади и он стал обладателем новых раритетов в его коллекции, ему хотелось петь. Но, увы, ни сейчас, ни дома не с кем было поделиться своей радостью, рискни он в порыве чувств на это.
В электричке, что шла в Москву, народу было мало в столь поздний час. Он достал из портфеля книгу Минцлова «За мертвыми душами» и принялся читать, чтоб немного успокоиться:
«…Собирать книги и предметы старины так, как это делается всеми нашими любителями, — неинтересно», — писалось на первой странице.
«…Газетные объявления, аукционы, антикварные магазины — вот все источники, из которых черпают они свои приобретения. Путь дорогой, не всякому доступный и суженный до последних пределов; в нем нет творчества, это путь бар, привыкших, чтобы жареные рябчики сами валились им в рот.
Между тем Россия была полна оазисов, где в тиши и глуши таились такие сокровища, какие весьма редко можно встретить на рынке. А так как не гора пошла к Магомету, а Магомет к горе, то в один августовский вечер я сел в вагон, и он повез меня в глубину России.
Через день, в сумерках, поезд, не признающий по обыкновению на боковых линиях таких пустяков, как расписание, с большим опозданием дотащил меня до станции Ельня».
Дудин настолько увлекся чтением, что не замечал ни проходивших по вагону пассажиров, ни станций, где делала остановки электричка. Он окунулся в иной, столь близкий ему, столь родственный по духу мир, что, казалось, не Минцлов, а он, Дудин, приехал в доведенное до полного упадка имение Глинки и теперь беседовал с его незадачливыми наследниками.
«А я был поражен как никогда, — писал Минцлов. — Я ехал в гости к великой тени и был убежден, что наследники и родственники автора „Руслана и Людмилы“ любят и берегут его уголок и что я найду этот последний хотя бы в приблизительной неприкосновенности.
— А библиотека у вас сохранилась? — спросил я хозяйку.
— Библиотека? — удивилась та и повернулась к мужу. — Ванечка, где у нас библиотека?
Тот вынул из чашки свой нос и задумался.
— Была в курятнике… — ответил он несколько погодя.
— В старом?
— Нет…
.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .
— Только-то и всего у вас книг? — осведомился я, указывая на комоды.
Иван Павлович глубокомысленно придержал себя двумя пальцами за самый кончик бородки.
— А тут-то, — ответил он, показывая глазами на кучу навоза.
— И там книги? — воскликнул я.
— Ну да. Навозу на них совсем чуть-чуть, разве на четверть! Куры ведь только зимой здесь у нас сидят!»
…Электричка пришла в Москву. Пассажиры торопливо покидали вагоны. Дудин спрятал увлекшее его чтиво в портфель и выбрался со своими связками на перрон. «М-да, — думал он, — времечко, времечко-то какое уплыло! Ведь сколько раритетов можно было за бесценок достать! Какую библиотеку можно бы собрать запросто». Он неторопливо шел к автобусной остановке, не обращая внимания на толчки, на изредка задевавших его нечаянно прохожих. Глаза его в эту минуту горели лихорадочным блеском, он походил чуть ли не на маньяка. В душе он сейчас немало завидовал давно умершему собирателю, как будто тот перехватил книги, которые могли бы достаться Дудину. У него было такое ощущение, словно его опередили, ловко обошли. «Но кому же досталось все то, что он собирал? Где же, где теперь эта редкостная библиотека?» — зудело в висках. Его внезапно обожгло сознание того, что ведь и он когда-то умрет. Да-да, и его библиотека, собранная с такой кропотливостью, с таким невероятным трудом, достанется в конце концов неизвестно кому. Ведь с ним в любой момент могло произойти какое-нибудь непредвиденное несчастье. Он мог попасть под автомашину, как чуть не вышло сегодня на Арбате. Да мало ли что могло случиться в любой день и час. Он остро, до щемления в груди, осознал полное свое одиночество. Увы, у него не было ни жены, ни детей; больная мать, ютившаяся в коммунальной квартире на Сретенке, абсолютно равнодушна к предметам его пристрастия. Когда она изредка наведывалась к нему, то всякий раз ворчала, что из-за книг здесь ни повернуться, ни пройти. «Я себя чувствую в твоей комнате, как в заброшенном, захламленном склепе», — как-то обронила она. Полки теснились до самого потолка в комнате, в коридоре, в прихожей, где едва нашлось место для небольшой вешалочки. Даже в туалете он умудрился пристроить антресоли и заставил их тоже сплошь старыми журналами. Мать причитала, что это какое-то форменное книжное нашествие, какая-то эпидемия. Ее ноги больше не будет в этом доме. Но миновала неделя, другая, и опять приходила, убирала в квартире, вытирала хоть пыль на подоконниках, на мебели. Сколько раз увещевала она его бросить это увлечение, которое пожирало все свободное время, поглощало его с головой, заслоняло от него мир. Она пыталась напомнить ему о той поре, когда он вел жизнь, как все нормальные люди: ходил в театр, в гости, общался с друзьями. «Ведь ты теперь совершенно охладел ко всему этому, перестал встречаться с прежними приятелями». Когда ему случалось встретить кого-нибудь из них, они обменивались скупыми фразами: «Ну как живешь, какие перемены на личном фронте, где работаешь?» Он предпочитал быть немногословным. Чем мог он похвастаться перед ними? Своей библиотекой? К чему?
Откуда же возникло в нем это пристрастие к собирательству книг? С чего все началось? Теперь уже, пожалуй, трудно и припомнить. С этим была связана почти треть жизни. И если бы даже он захотел бросить это занятие, навряд ли что выйдет. Нет, он уже не в силах преодолеть захватившую с головой страсть. Порой он сознавал, что и трех жизней не хватило бы для прочтения накопленного громадного количества книг. Временами он просыпался среди ночи от какого-то внутреннего толчка, смотрел на уставленные книгами полки, на тускло мерцавшие при свете уличного фонаря глянцевитые корешки, и его охватывало ощущение, что вот-вот книги обрушатся на него. Да, он точно лежал на дне склепа, стенки которого были выложены книгами. Ему порой казалось, что он слышит какие-то невнятные голоса, словно за корешками переплетов происходила неприметная, таинственная жизнь, словно оттуда кто-то взывал к нему; ведь все эти книги были его пленниками, отрешенными от людей, частицей чьей-то жизни. Да, и жизни давно умерших авторов. Он был рабом, хранителем, приставленным к этим сокровищам, и они будто требовали с немой властностью, чтобы он умножал все более и более их число, точно в этом была какая-то скрытая цель. Но в чем была эта цель и была ли она вообще, он не мог себе ответить. Для него важен был теперь уже сам процесс. Весь смысл сводился к процессу собирательства. Это затягивало, как алкоголь, как наркотик. И конечно же здесь не могло и предвидеться какой-то разумной конечной цели.
Жизнь шла по наторенному пути, и он не оглядывался по сторонам, не бросал взглядов назад. Ведь обернуться к прошлому вынуждает порой печаль, когда невольно ищешь в душе исцеления, но оно редко выглядит лестным в собственных глазах уже хотя бы только потому, что мы не в силах вернуть десятки упущенных возможностей.
Когда Дудину было десять лет, отец оставил семью. Всю заботу, всю нежность мать обратила на единственного сына. Хотелось ему иметь велосипед — она выкраивала крохи из семейного бюджета и через какое-то время покупала ему велосипед. Если соседскому парнишке родители дарили фотоаппарат, мать Дудина, видя зависть в глазах своего сынули, брала деньги, отложенные себе на зимнее пальто, и покупала все же фотоаппарат, увеличитель, а там и прочие необходимые заодно фотографические атрибуты. Нет, Дудин не замечал или не желал замечать того, что мать ходит уже много лет в старом пальто, а ее зимние сапоги пестреют заплатами. Он никогда и ни в чем не испытывал недостатка. Знал одно: если счастлив он, счастлива и его мать. Он был мерилом ее радостей в жизни.
Ах, учеба! Ну что ж, хоть учился он, можно сказать, посредственно, звезд, как говорится, с неба не хватал, но все же каждый год исправно переходил из класса в класс. Когда он окончил школу, мать решила, что ее сын непременно должен получить высшее образование. Приглашались репетиторы, Дудина натаскивали по математике, по физике. Все лето он скрепя сердце просидел над учебниками, помня об уговоре с матерью, что если он поступит в институт, ему будет на заказ в ателье новый костюм. В ту пору он уже начал встречаться с девочками, назначал свидания и уделял своей внешности самое пристальное внимание. А когда, к безмерной радости матери, он сдал экзамены и был зачислен на дневное отделение в строительный институт, сколько радости было в доме, сколько поводов для разговоров!
Новая волнующая среда, общение со сверстниками, — все это увлекло его на первых порах в институтской жизни. Чрезмерно развитое самолюбие, стремление быть не хуже других, подталкивали его как-никак в занятиях. Пользуясь чужими конспектами и тщательно изготовленными шпаргалками, он сдавал экзамены и почти без затруднений переходил с курса на курс. Единственным увлечением в эту пору его жизни были марки. С помощью многократных обменов, нехитрых операций он обеспечивал себя карманными деньгами. Того, что удавалось выклянчить у матери, уже не хватало, а стипендию он получал, увы, не каждый семестр.
После защиты диплома удалось выхлопотать через влиятельного родственника направление в ремконтору в Москве. Но, прежде чем явиться туда, он поехал отдыхать к тетке в деревню под Суздаль. Там ему посчастливилось в одном доме случайно наткнуться на обширную библиотеку умершего учителя, отец которого был прежде священником. Сестра покойного наследовала все имущество. Она не чаяла избавиться от старых книг, которые занимали едва не полкомнаты. Дудин провел у нее в доме два дня. Он переписал названия книг, а когда уезжал в Москву, то обещал найти и привезти покупателя. С десяток книг он взял с собой. Хозяйка великодушно подарила ему их. Три исторические работы заинтересовали его, и он решил оставить все же себе, а остальное снес в букинистический. То, что он выручил, превысило все его ожидания. Тогда уж он решил приобрести целиком библиотеку священника. Сестра покойного, думал он, согласится отдать ее почти за бесценок. Все оптом он приобрел за пятьсот рублей. Перетащил книги к тетке и разместил временно на чердаке. Теперь спешить было некуда, и вечерами он перебирал, просматривал отдельные тома. Все эти фолианты по истории религий и философии были для него китайской грамотой, но в исторических трудах он все же попытался разобраться и погрузился в мир древнегреческой и римской цивилизаций. Магия истории пленила его. Да и ничего удивительного в этом не было: Плутарх, Фукидид и Момзен не одно поколение держали в плену своих занимательных творений. Но первое, что привлекло его внимание, — «История древней Греции поселений и завоеваний оной». Творение Гиллиса в осьми частях историографа его величества короля Великобританского. Перевод Алексея Огинского, 1830 год. Писалось так: «Доколе общества находятся в состоянии младенчества — люди пекутся об удовлетворении настоящих нужд своих, забывая прошедшее, не заботясь о будущих. Они не могут и не хотят рассматривать общественные свои деяния в зеркале беспристрастной истории, тем более сохранять их и передавать потомству».
.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .
Став обладателем подобных раритетов, Дудин почувствовал себя личностью, взошедшей на некий материальный фундамент, и осознал свою финансовую независимость. Он прикинул, что может спокойно прожить год, другой спокойной и вполне бестревожной жизнью. Нет, он был не из тех, кто останавливается на достигнутом. У него созрел план, как еще больше упрочить созданный базис, обеспечивающий ему независимость. Он слонялся по деревне, заводил разговоры со старушками, расспрашивал окольным путем, нет ли у кого из соседей древних книг. Теперь он выдавал себя за любителя старины, коллекционера, плененного благородной причудой. Ему предлагали иконы, старинные монеты, но во всем этом он был полный профан. И если решался делать покупки, то разве что совсем уже за бесценок. Изъездив с десяток окрестных деревень, он раздобыл все же с полсотни старинных книг. Теперь по вечерам он предавался чтению. Время на лоне природы текло легко и незаметно. Деньги у него были почти на исходе, пора было возвращаться в Москву. Честолюбивые помыслы сделать карьеру на поприще инженерной деятельности теперь его уже не увлекали. В его мечтаниях забрезжил иной, легкий и соблазнительный путь. Он видел для себя в собирательстве некую почетную миссию — спасать книги, валяющиеся на деревенских чердаках. А что касаемо вознаграждения за свои труды, то он рассчитывал получить энную сумму в букинистическом магазине. Но разве мог он тогда хоть в какой-то мере предвидеть, что книги обретают власть над собирателем и уже не выпускают его душу из тенет? Да, познавший истинную цену раритету уже не может запросто решиться его продать. Ведь обладание им ко всему еще и питает честолюбие, вызывает зависть у других.
Жизнь его текла неспешно, без каких-либо особых потуг и перипетий. Работа в ремконторе, в техотделе особо не утруждала.
Миновал год. Комната, которую они с матерью занимали на Сретенке, была уставлена на треть полками с книгами. У Дудина возникали с матерью по поводу его пристрастия постоянные неприятные для него разговоры. Она укоряла его в том, что он работает теперь не инженером, а снабженцем, чтобы иметь свободное время бегать по букинистическим магазинам. «Не для того учили тебя в институте пять лет, не для того я отказывала себе во всем, чтобы дать тебе возможность выбиться в люди. А кем стал? Что ждет в будущем? Что ответить, когда спрашивают знакомые, как преуспевает сын?» Он бросал с раздражением, с обиженной запальчивостью, что каждый волен жить, как ему заблагорассудится, каждый может иметь пристрастие. В конце концов, что в этом дурного? Ведь он не делает ничего предосудительного и, слава богу, не гуляет и не пьет, как соседский парень, его сверстник, с которым они когда-то увлекались фотографией. Он все чаще приходил к мысли, что им с матерью надо разъехаться. Да-да, у них разные взгляды, разные мерки в оценке. И едва представилась возможность перейти работать снабженцем на завод в Зеленограде, где от главка строился кооперативный дом, он тотчас устроился туда и вскоре получил однокомнатную кооперативную квартиру.
Поздно вечером усталый, но довольный прошедшим днем Дудин ввалился в свою квартиру на четвертом этаже. Все окна были закрыты, в комнате стояла духота. После улицы от сухого воздуха слегка першило в горле, но застоялый, въевшийся в стены запах старых книг вовсе не угнетал его. Это была его обитель, все здесь было для него родным и привычным.
Он бережно опустил свою ношу, разделся, подошел к книжным полкам и постучал ногтем по стеклу.
— Альбертик, Альбертик, — позвал шепотом он.
На тонкой пряже паутины зашевелился небольшой паучок и живо скользнул вниз по перегородке. Дудин осторожно отодвинул стекло, взял с полки наперсток и налил в него из стакана воды для паучка.
— Христофор, Христофор, — подошел он к следующему ряду, отодвинул стекло и тоже налил воды в наперсток.
В каждой секции стеллажа у него жили паучки-хранители, пожиравшие всяких насекомых, которые изредка туда попадали. Зато уж была гарантия, что книжные жучки-червоточцы не изъедят дорогих кожаных переплетов. Паучки эти были особого, редкостного вида, носили какое-то сложное латинское название. Достал он этих редкостных насекомых по случаю у приятеля, который специально разводил их и выращивал дюжинами в банках. Заядлые коллекционеры покупали злых и на редкость живучих паучков по рублю за штуку нарасхват. Дудин предпочитал держать у себя только самцов, чтобы было меньше возни и хлопот, потому что со временем самки пожирали своих кавалеров. Каждые два года он сменял поколение летом, а «стариков» отпускал на волю, на заслуженный пенсионный отдых.
Напоив всех паучков, он принялся раскладывать на полу стопочками принесенную домой добычу. Книги трогал ласково, бережно, как бы ощупывая контуры, касаясь корешков трепетной рукой, как касаются щеки любимой женщины на рассвете, боясь разбудить ее неосторожным движением. Пыль со страниц не стирал рукой, а сдувал, потом смахивал специальной щеточкой, а корешки протирал байковой тряпочкой. С каждой книгой, что брал в руки, он вел любовный разговор.
— Ну вот мы и встретились — бормотал он елейным голосом, — вот ты и пришла ко мне. Моталась по свету, чахла в пыли на полках, а у меня ты оживешь. Мы тебя в переплетик французский оденем, подберем для тебя форзац, сделаем все как следует, как подобает быть.
Потом он записал по названиям новых пленниц в особый гроссбух. Каждая должна быть зарегистрирована в своем разделе по тематике: во всяком деле первое — учет. Что, когда и за сколько куплено — можно в любой момент определить.
Всякое знание дается долгим трудом, но и сторицей воздает за потраченные труды, за время, проведенное в скитаниях по магазинам. Сколько обуви избито, а расходы на транспорт, а издержки производства, а нервные стрессы, беспрестанная беготня по городу!..
Изо дня в день накапливаемый запас информации о книгах, о движении цен, о конъюнктуре сделал Дудина в своей области человеком, можно сказать, незаурядным. Он уж в точности знает, какая литература и в каких кругах пользуется сегодня спросом, предвидит неуклонное нарастание интереса к разным областям литературы, который сегодня еще едва ощутим. Он своеобразный ходячий барометр. Есть целый ряд авторов, которых никогда не будут издавать, но интерес к ним нисколько не ослабевает; все больше старины оседает в домашних библиотеках, все меньше несут в букинистический. Общество неуклонно совершенствуется. Желающих приобрести тех или иных авторов сколько угодно, а где напастись на всех раритетов? Поди-ка поищи! Спрос заметно растет! Сегодня небось никто уже не поставит чайник на старую книгу, как делали некоторые, скажем, двадцать, тридцать лет назад.
И товароведу любого букинистического магазина Дудин запросто даст фору; в отличие от них он «активно общается с потребителем», знает конъюнктуру. Нет, совсем не обязательно все читать, иногда ведь достаточно побеседовать с начитанными, просвещенными людьми, знать их чаяния, запросы. Некоторые сочтут его неудачником, человеком, который не сумел сделать карьеру. Ведь он занимает незавидную должность заурядного снабженца. Что ж, ему необидно. Скажи ему кто-нибудь такое — слова эти мало тронут его, только усмехнется. Что приносит человеку карьера? — стал бы рассуждать Дудин. Общественное положение, уважение, обеспеченность. Так спросите у любого книжника — он, Дудин, почитаемый всеми в книжном мире человек, пользуется немалым авторитетом. Он в своей области профессор. Его библиотека — целое состояние. Пожелай завтра распродать — мог бы безбедно прожить до конца своей жизни и еще другим останется… Впрочем, останется неизвестно кому. Да и не решится он никогда свою библиотеку продать. И толковать тут нечего. А холостяцкая жизнь, так она его вполне устраивает. Женись он и приведи в свой дом женщину — еще неизвестно, чем все обернется: вдруг не сложится совместная жизнь, и тогда при разводе есть риск лишиться части библиотеки. Да и не всякая женщина согласится обитать в квартире, где за книгами не видно стен. Но если бы согласилась? Пойдут детишки… Ведь от них не уберечь редких книг — потреплют какую-нибудь, а цена ей — сотня или того больше. Что и говорить, всегда приходится чем-то жертвовать в жизни. Чем-чем, но уж книгами пожертвовать он не решится никогда.
…Дудин разобрал купленные книги, а затем отправился на кухню, сделал бутерброд с плавленым сырком «Новость» и уселся пить чай. Потом он тщательно вымыл руки, достал с полки роман Понсон дю Террайля «Черная волчица» и принялся читать. Книга эта редкость, в тихановское собрание она не вошла и, может быть, есть у трех-четырех коллекционеров в Москве. Но измотавшегося за день Дудина невольно клонит в сон, усталость смежает ресницы, и вскоре роман валится из рук. Дудин вздрогнул и, спохватившись, осторожно отложил раритет в сторону. Он доплелся до кушетки, стал раздеваться, сложил вещи кое-как на стул. Глаза закрываются сами собой. И вот он забывается тревожным сном. Свет уличного фонаря вяло сочится в окно, бледно мерцают кожаные корешки на полках. Дудин спит. Ему снится тревожный сон, словно не Минцлов, а он разъезжает по губерниям, разыскивает в имениях книги. Собранная им библиотека необъятна, она предмет всеобщей зависти… Внезапно он просыпается в холодном поту. Его обжигает страшная мысль: не напиши Минцлов своих книг, никто бы о нем сегодня ничего не знал, не вспомнил даже имени. Что толку, ну собрал человек громадную библиотеку, но где она, кому досталась после? Что с того, что посвятил собиранию всю жизнь? Ведь ценили совсем не потому, а за его собственные книги, за то, что создал сам. А что создал он, Дудин?
Ему не спалось. Он встал, прошел на кухню, закурил сигарету, аккуратно потушив спичку. Остановился в задумчивости у окна. В соседней квартире заплакал проснувшийся ребенок. Через стенку жила семья слесаря-водопроводчика, отца четверых детей.
На улице уже чуть синело. Ночь отступала. Напротив, в парке, окутанном туманной вязкой одымью, нутряным деревянным голосом крикнула проснувшаяся ворона, и голос ее почудился чревовещанием.
— Мерзкая тварь, — поморщился Дудин. — И голос какой мерзкий. Тебе-то чего не спится?
За стеной, укачивая ребенка, ласково, монотонно бубнил колыбельную слесарь. «Наследничка баюкают, — подумал Дудин. — Четыре сына у человека, четыре наследника». В Дудине шевельнулось какое-то острое щемящее чувство — то ли зависть к многодетному отцу семейства, то ли жалость к себе. Он вспомнил фразу, прочитанную когда-то у Голсуорси: «Если к сорока годам дом мужчины не наполняется детскими голосами, он наполняется кошмарами…»
«Но нет, нет! Не в одних детях все же счастье, — отогнал он от себя смутное чувство зависти к многодетному слесарю. — Не было бы никаких проблем, не было в мире несчастных… Чего проще…» Но в чем же тогда счастье, в чем причина все чаще накатывающей на него вечерами тоски? Или тревоги в жизни скорее происходят от привязанностей, чем от простых повседневных нужд? Что ж, если даже допустить мысль, что он убьет со временем в себе пристрастие к собирательству, найдет ли он чем заполнить пустующее место в душе?
С болезненным и тягостным чувством смотрел он на полки с золочеными переплетами, ходил между стеллажами, вздыхал, чувствуя, что ему сегодня уже не уснуть, мысли его перескакивали одна через другую…
И тут он почему-то вспомнил того очкарика на троллейбусной остановке, который спрашивал его совершенно искренне, без всякого подвоха, не находит ли на него временами очищающая грусть, не беседует ли он мысленно с Марком Аврелием по ночам. Нет, он не беседовал сейчас ни с Марком Аврелием, ни с Блезом Паскалем, ни с Эпиктетом, потому что никогда не читал никого из них, да и вряд ли они сумели бы рассеять в его душе те чувства, что мешали снова безмятежно уснуть…
Он просто думал.


Рецензии