Иннокентий смоктуновский никто не знал...

ИННОКЕНТИЙ СМОКТУНОВСКИЙ: «НИКТО НЕ ЗНАЛ...»


 Перебирая на карантинном досуге свой архив, я наткнулась на пожелтевший листок в половину полосы «Московского комсомольца» от 24 марта 1985 г. со своим интервью под заголовком «НИКТО НЕ ЗНАЛ» и фотографией Иннокентия Михайловича. Прошло ... 35 лет. Перечитав текст интервью, я подумала, что сегодня половина моих вопросов была бы другой. Но тут уже ничего не поделаешь.

В фильме «Москва слезам на верит» известные киноактеры Конюхова, Юматов, Харитонов сыграли в одном эпизоде самих себя в молодости. Помните: «звезды» приехали на премьеру, Они поднимаются по ступенькам длинной лестницы, восторженно встреченные толпой поклонников. Один из актеров кивает молодому человеку, скромно стоящему в толпе, которого тут же, естественно, принимают тоже за известного актера. У него просят автограф, а он, улыбаясь своей обаятельной, такой знакомой каждому сегодняшнему зрителю улыбкой, отвечает: «Вы меня не знаете: я — Смоктуновский».

Теперь уже трудно представить, что тогда, в середине 50-х, его никто не знал. А ведь он успел к тому времени переиграть кучу бессловесных ролей в драматических театрах Красноярска, Норильска, Махачкалы, Волгограда. Он изображал лакеев с широко известной единственной фразой «кушать подано» и лишь мечтал о настоящих ролях. Именно эта мечта заставляла его переезжать из города в город, искать, стучаться и не сдаваться. Иначе как мог он, к 30 годам не создавший ни одной большой роли, бросить почти налаженную жизнь и... приехать в Москву, чтобы обойти один за другим чуть не все столичные театры и везде услышать: «Вы нам не подходите»? Ночевать на вокзале, покупать на последние деньги билеты во МХАТ — самые дешевые, на галерку…

Как-то, выступая по поводу телефильма «Болдинская бессонница», Смоктуновский высказался: «Мне по душе такой художник, которому не все просто даётся».
В его биографии тоже не все просто: в годы войны — фронт, плен, побег, партизанский отряд и снова армия... То, что он был в плену, в определённые годы портило его анкету и, соответственно, жизнь. Поэтому я начала наш разговор с такого вопроса:

  -Иннокентий Михайлович, война закончилась, а ваша борьба продолжалась — за свой талант, за право на актерскую индивидуальность, на большую судьбу. Что давало силу?

-Говорить о судьбе, пожалуй, преждевременно: судьба предполагает законченность, завершенность, а я еще не собираюсь ее завершать. Действительно, откуда брались силы? Наверно, само преодоление препятствий, неприветливых взглядов и закрытых дверей — полного отторжения - способствовало чувству самоутверждения. Потому что, если бы было легко и просто, реактор самоутверждения, веры в себя и свои силы, в то, что я что-то значу, не заработал бы.

Это было неосознанно, но, думаю, было. Хотя... у меня есть фотография. На ней мои первые шаги на сцене, в Красноярском драматическом театре, куда я пошел работать статистом в 42-м году, в 17 лет, и откуда меня через несколько месяцев призвали в армию. На фото я в крошечной бессловесной роли, по ходу которой должен бросить стрелу в Ивана Грозного, но промахиваюсь и убиваю юродивого. На обороте моей рукой написано: «42-й год начало моего пути».

Много лет спустя, когда мне во многих театрах Москвы говорили, что я не нужен, не подхожу, я шел смотреть спектакли этих театров, чтобы понять, кто же подходит. Смотрел один, два, три спектакля, но актёров, чья работа покорила бы, заставила не дышать и насладиться этим мигом, не видал. Проанализировав увиденное, думал: хочу ли я работать в этих театрах? Нет, во многих не хотелось.

Мне очень нравились мхатовские спектакли «Дядя Ваня», «Мёртвые души», «Глубокая разведка». В этот театр меня тянуло, звало, но я не смел показываться, слишком понимая свою несостоятельность. Мне, одетому в лыжный костюм даже в самые жаркие летние дни (другого-то не было), оставалось смотреть на сцену с верхотуры и наслаждаться. От этого моего «высокого» положения спектакли не становились хуже. Ещё помню «Плоды просвещения» — удивительный спектакль!
Не оставил меня равнодушным и Малый театр. Лучше всего был «Пигмалион» Шоу. Михаил Иванович Царев в роли профессора Хиггинса покорил меня и своим достоинством, и своей замечательной речью. Хороша была и Констанция Роек в роли Элизы Дулитл...

-Что сформировало вас как личность? Сколько вам было лет, когда поняли, что театр — ваше призвание?

-Сформировала сама жизнь — все, что окружало. Детство прошло не в родном доме, а в Красноярске, у бездетных родственников. У моих родителей была большая семья — 9 детей. Жили довольно бедно, голодали. Да, да, было и не без этого. Когда мне исполнилось 5 лет, родители отдали меня из деревни в город, сестре отца — тете Наде. У тети Нади и дяди Васи мне жилось хорошо; плохо было только, что я рос без сестер и братьев. Жили мы в районе Старого базара Красноярска, с ним связаны самые яркие впечатления детства.

Когда учился в школе, во мне не было ну совершенно ничего такого замечательного, кроме, пожалуй, самостоятельности. Вот самостоятельность мышления, странно, но была у меня и тогда. А может быть, это было упрямство. Помню, как мы решаем на контрольной задачу, и учительница объявляет, что в ней три действия. Я решаю в четыре, потому что вижу: иначе никак нельзя. За моей спиной, слышу, ребята перешёптываются: им тоже кажется, что в три действия не решить, но раз учительница оказала, значит, всё. Но я оказался в тот раз прав. Вообще-то в математике я совсем не был силён. Любил литературу, историю и немного географию.

Ещё любил бегать на поляну, что недалеко от нашего дома. Это была замечательная, огромных размеров поляна, по весне затопляемая водой речушки Качи, притока Енисея. О, это было место удивительной свободы и каких-то том-сойеровских мечтаний! О будущем, о признании тогда ещё не думалось. Я и слова-то такого не знал. Это пришло позже - года через два-три, когда перешёл в другую школу. Там я увидел первый самодеятельный спектакль и тут же записался в драмкружок.

Настоящий, профессиональный театр в Красноярске был, но впервые я попал туда лет в 14. Не помню, что за пьеса шла, но помню, как поразил меня актер, который с пафосом, бешено вращая белками глаз, с надрывом произносил: «О, металл, ты обманул меня!» И прижимал к груди кинжал. До сих пор ищу и не могу найти, из какой пьесы это могло быть... Сейчас уже я понимаю, что это было просто дурно по вкусу, но тогда вышел потрясённый его игрой и вообще спектаклем. Должно быть, я был очень добрым зрителем или во мне уже тогда заговорило нутро: попал домой.

 В драмкружке мне сразу же дали главную роль — очевидно, в силу уже начавшейся страсти к театру: по глазам было видно, что я очень хотел играть. А может, ещё и потому, что, провожая после первого же занятия нашего руководителя, актёра Синицына, домой, я задавал ему странные, нелепые для ребёнка вопросы об актёрской жизни и профессии. Да, можно считать, что чисто профессиональные вопросы волновали меня лет с четырнадцати. В кружке мне досталась роль Ломова в «Предложении» Чехова — того самого, который спорит со своей невестой о Воловьих Лужках и о том, какой был Откатай: подуздоватый или нет. Я должен был убеждать свою невесту в собственной правоте с проникновенной страстностью, со слезами на глазах. И уже на спектакле в этом месте меня охватило вдруг ощущение невероятной свободы и счастья, стало хорошо, и я обалдело, истерически захохотал. Это оказалось заразительным. Зрители смеялись тоже. Это было общее непредвиденное, неуправляемое веселье. Я уже перестал что-либо соображать и управлять собой, хохот и истерика управляли теми минутами. В моменты просветления вдруг понимал, что от перепуга делаю совсем не то. Вижу из-за кулис изумлённые глаза руководителя и ребят. Ничего поделать с собой не могу, кроме как продолжать в голос хохотать. Дают занавес, спектакль прекращают, и вот, кажется, моя «актёрская» карьера кончилась, ещё не начавшись. Из кружка меня, разумеется, выгнали.

-А что было потом?

-Война. В 42-м погиб на фронте отец, а в январе 43-го я был мобилизован и попал в военно-пехотное училище. Учили нас быстро, и в августе того же года я уже был на фронте. Мы, двадцать пятого года рождения, ещё успели форсировать Днепр, освобождать Киев и Варшаву, брать Берлин. Многие, увы, мои сверстники остались там. Не знаю, можно ли сказать, что погибли лучшие. По-моему, павшие были такими же прекрасными, как все в юности, — сильные, полные надежд и желания жить. Сейчас смотрю на 18-летних и думаю: боже мой, какие дети| Прекрасные, замечательные, но дети. Такими именно мы пошли на войну... Не буду врать — было страшно, хотелось жить, очень хотелось. О патриотизме и гражданственности скажу лишь одно: патриот, с моей точки зрения, — это просто честный человек, любящий свою Родину.

Вы спрашивали, что сделало меня таким, каков есть. Да все вместе, должно быть: армия, плен, побег... Побег требовал немалого мужества: здесь уж точно знаешь. что убьют, а идёшь... в надежде жить и быть со своими.

-Как вы считаете, Иннокентий Михайлович, допустимы ли в жизни хотя бы маленькие компромиссы? Как провести границу: это можно, а это уже нельзя?

-Не могу сказать, что я всю жизнь жил кристально честно. Порой идёшь на некоторые обманы, маленькие неправды, которые, впрочем, совсем не влияют на ход обстоятельств, но все равно это же ложь. Понять по-человечески это, пожалуй, можно, но оправдывать такое, думаю, не стоит. Моей дочери Маше было три года, она начала сама подходить к телефону. Однажды я шепнул ей: скажи, что меня нет. Она остолбенела: «Как нет? Вот же ты, тут». Для нее это был не обман человека, который меня звал, а ОБМАН ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ. Вот таким — чистым и честным, как ребёнок, надо бы быть. Это трудно... но надо.

- Несмотря на признание в своих некоторых недостатках и компромиссах, я уверена: вы, Иннокентий Михайлович, никого не отравили, как Сальери, не подчинились власти денег, как Скупой рыцарь или Плюшкин. На что вы опирались, на какой опыт, когда готовились к этим ролям?

-Я действительно совсем не Сальери, то есть абсолютно не он, но в каждом из нас есть его черты. Увы, как это ни печально — это так. Так же, как в каждом из нас есть элементы Плюшкина и Скупого. Вот вы, например, положили рядом с собой вещи: кошелёчек, книжечка записная, ключи. И все так славно в футлярчиках упаковано. И все это вроде изящно и мило, но ведь именно в этом — тоже Плюшкин. И во мне самом есть черты Плюшкина. Например, еду я на машине мимо отвалов -
замечаю старое выброшенное ведро. Вот и пошли всякие мысли: если подкрасить, можно использовать для каких-нибудь надобностей, цветы посадить. А вообще-то, зачем оно мне?

Даже в страшных, чудовищных персонажах нашей классики я вижу не застывшие метафоры, не символы, а живых людей. Гоголя ценит весь мир — потому что он точно и бескомпромиссно написал о своей нации, настолько ярко и исчерпывающе, что это стало интернациональным.

Или Порфирий Головлев — Иудушка. Почему именно в нем воплощена суть определённой помещичьей среды России того времени? Его растленность, развращённость объясняются его неограниченной властью над другими. Когда все позволительно, все можно, то человек утрачивает самое высокое в себе — душу. Никаких — ни нравственных, ни моральных преград. «Я так хочу — в этом истина».

-С детства мы привыкли относить Плюшкина к отрицательным персонажам, но у вас он другой, сложнее, возбуждает больше сочувствие, чем отвращение...

-Плюшкин — заблудший персонаж, а не отрицательный. Заблудший, потому что начал с маленьких компромиссов. Да еще его развращающая власть над другими... Нет, знаете, это сложно, да и я сейчас боюсь определить неточно. Вот с Иудушкой все, как мне кажется, проще: он нашёл огромную власть слова — ширму, за которую не только можно что-то спрятать, но всего себя. «Я люблю тебя, но ничего не дам!» — говорит он сыну тогда, когда у того решается вопрос жизни. Но какая же это любовь? Любовь мне представляется топливом жизни! Любовь есть только тогда, когда ценность другого человека, его «охранная грамота» превалируют над прекрасным ощущением своей любви.

-Мы знаем, что у каждого актера существуют свои приемы, свои «траектории перемещения» в образ. Для вас, Иннокентий Михайлович, костюм, какой-то реквизит, который вы взяли в руку: трость, ключи, — служат отправным моментом или являются результатом того, что уже наработано?

-Это очень упрощенное представление о нашей работе, да и попросту неверное, простите. Все внешнее — только оболочка. Я еще должен очень всерьёз убедить себя, что я не Смоктуновский, а тот, другой, что я хочу его желаниями, думаю его мыслями, а не своими. И как они, мысли эти, будут развиваться дальше у него, а не у меня...

-Можете ли вы испытывать чувство ненависти к своему герою?

-Ну, это уж совсем детский вопрос, вроде «А вот, папа, когда я еще не родился, где я был?» Нет, тут вступает в силу чисто рабочая платформа, технология погружения в этого человека: обязательно надо расположить себя к этому персонажу и его к себе. Иначе нельзя «надеть» его образ на себя или, напротив, не «впрыгнуть» в него. У него бьётся моё сердце — так как же он может быть мне чужим?

-А когда играете конкретного человека, подлинное историческое лицо, как вы играли когда-то в кино Чайковского, — тоже вселяете в него что-то свое?

-Вопросы вы задаёте, прямо скажем, непростые. Стараюсь его черты находить в себе. Всех нас природа рождает богатыми. Потом воспитание, среда, коллектив, обстоятельства, катаклизмы мирового масштаба вытравляют это богатство или, напротив, делают его невероятно многогранным. Тогда мы имеем удивительно прекрасную личность... Такую, как Михаил Ильич Ромм. В моей жизни он значил много: Михаил Ильич — один из первых поверивших в меня. Тогда веры этой так не хватало, никто же не знал... что я — Смоктуновский.

Мы говорили долго, а потом, когда я принесла показать ему свой текст, он несколько часов очень внимательно читал и правил - вставлял свои словечки, уточнения. Вычёркивать - ничего не вычеркнул.
А мне теперь хочется добавить то, что из нашей беседы в газетную публикацию не вошло. Про то, как он, 18-летний паренёк, в первом бою боролся со своим страхом. Хотелось вжаться в землю, а надо было прорываться вперёд... Их подразделение попало в окружение. Плен. Это было самое страшное время в его жизни. Он был не один, с товарищем. Пленных не кормили, они были жутко голодны, а немцы, нарочно дразня их, обжирались и соблазняли перейти к ним в полицаи. И его друг - не выдержал и пошел. Сказал: «Ты, Кеша, худой, тебе еды много не надо, а я больше не могу»... Смоктуновский даже сорок лет спустя мучился этим воспоминанием: «Не понимаю, как он мог так поступить!?» - я помню не только его слова, но и интонацию.
 
 
Светлана НОВИКОВА-ГАНЕЛИНА

 


Рецензии