Холопы или собеседники?

                Холопы или собеседники?
                (Профессорские вояжи в Поречье: идеологическая стратегия графа С. С. Уварова и его единомышленников)
               
                Напрасный труд – нет, их не вразумишь, –
                Чем либеральней, тем они пошлее,
                Цивилизация – для них фетиш,
                Но недоступна им ее идея.
 
                Как пред ней ни гнитесь, господа,
                Вам не снискать признанья от Европы:
                В ее глазах вы будете всегда
                Не слуги просвещенья, а холопы [1, с. 236].
                Ф. И. Тютчев
               
 
                Часть I
                В  ПОРЕЧЬЕ  И  ВОКРУГ  НЕГО

                Небольшое предуведомление

        Общественное сознание весьма подвержено греху некритического усвоения разного рода идеологических формулировок, иной раз очень эффектных и легко запоминающихся, что, по-видимому, и предопределяет их долгое умозрительное бытование, нередко в отрыве от породившего их первоначального контекста. В таком случае эти формулировки утрачивают историческую конкретность и превращаются в нечто вроде мифа, а точнее – штампа, кочующего из одной компилятивной работы в другую. Необходимость критического анализа подобных штампов очевидна, поскольку они способны вдвойне искажать историческую истину: первоначально – при своем появлении в разгар общественной борьбы, в полемическом пылу, когда почти неизбежно происходит не то чтобы подтасовка фактов, но выбор лишь тех из них, которые наглядно укладываются в рамки определенной общественной позиции; вторичное же искажение носит уже не творческий, а механический характер и связано с выветриванием исходного содержания при постоянном бездумном тиражировании омертвелых стереотипов, бывших когда-то живыми отголосками активной общественно-политической борьбы идей.

        Один из таких штампов, бросающих крайне неприглядную тень на целую группу представителей лояльной по отношению к имперскому правительству интеллигенции из университетской среды 1840-х годов, объединившихся вокруг журнала «Москвитянин», также имеющего по традиции вполне одиозную позднейшую репутацию, был введен в общественный обиход еще в 1842 году В. Г. Белинским, в письме Н. В. Гоголю от 20 апреля назвавшим руководителей журнала «холопами знаменитого села Поречья» [2, с. 514] (подробнее о происхождении этого определения и его адресации см. в примечаниях). (I).

        Как известно, поводом для столь резко негативной  характеристики стало появление в «Москвитянине» статьи «Село Поречье» профессора Московского университета И. И. Давыдова, сообщавшего читателям о предпринятой им совместно с издателем «Москвитянина» профессором М. П. Погодиным поездке в подмосковное имение министра народного просвещения С. С. Уварова для проведения там духовно и интеллектуально насыщенного отдыха от ученых и учебных трудов. Комментаторы эпистолярного наследия Белинского безапелляционно причисляют к названной им холопами профессорской группе также ближайшего помощника Погодина по журналу, заведующего критическим отделом «Москвитянина» профессора С. П. Шевырева – и это несмотря на то, что в тогдашней поездке к Уварову он как раз не участвовал. Впрочем, не только для комментаторов, но прежде всего для самого Белинского это представлялось несущественным: идейная близость Шевырева к Погодину оказалась гораздо важнее, чем территориальная отдаленность его в тот раз от Поречья, тем более что в последующих визитах московских профессоров к министру он принял непосредственное участие, как бы подтверждая правоту «неистового Виссариона». Да только вот прав ли был критик «Отечественных записок»? Что дало ему основание для такого презрительного приговора?

        Для этого были две причины – условно говоря, идеологического и морального плана. Радикалу и западнику Белинскому представлялась категорически неприемлемой та консервативно-охранительная политика в сфере просвещения, которую проводило правительство и с которой полностью солидаризовались московские профессора, а его этический ригоризм не мог простить гостям Уварова тот дух конформизма, который воспринимался Белинским однозначно как пресмыкательство и добровольное лакейство, – отсюда и категоричный вывод: холопы!

        Белинский – это лишь одна сторона заочного спора, и его логику нетрудно реконструировать, поскольку убеждений и взглядов своих радикальный критик демонстративно не скрывал. Интереснее понять логику, так сказать, «виновника» полемики, хозяина Поречья, самого Уварова: ему-то зачем понадобилось затевать такое «поклонение волхвов»? Чего он ожидал от московских визитеров? Неужели лишь искусной лести и публичных реверансов, распространяемых погодинским журналом? Честолюбие и изрядная доля тщеславия были весьма даже свойственны министру, однако никто, даже из числа его многочисленных недоброжелателей, никогда не подвергал сомнению присущий ему тонкий и глубокий ум, а также превосходное знание светских приличий (изменившее ему, быть может, лишь однажды, за что он и поплатился в полной мере убийственным сарказмом аллюзионного образа жадного и нетерпеливого наследника чужих миллионов в пушкинской сатире «На выздоровление Лукулла»). (II) Следовательно, прямолинейная и грубая лесть должна была бы показаться просвещенному вельможе попросту дурным тоном, что, безусловно, привело бы к незамедлительному прекращению впредь таких визитов. Однако ничего подобного не произошло – профессорские вояжи в Поречье, причем в расширенном составе, с привлечением студентов для стенографирования произносимых гостями речей, конспективно воспроизводимых потом на страницах «Москвитянина», отнюдь не прекратились и неоднократно повторялись в дальнейшем. Сама регулярность и обстоятельность освещения в прессе этих визитов свидетельствует о той большой значимости, которую придавали им и хозяин, и гости: первый – одобряя подобные публикации, вторые – соглашаясь представить свои пореченские монологи для всеобщего сведения.

        Всё это позволяет предполагать в профессорских поездках в Поречье вовсе не акт подхалимажа и холопства, как посчитал Белинский, а нечто совсем иное, выраженное, как нам кажется, весьма удачно в заглавии «москвитянинского» отчета 1844 года об очередном приватном вояже к министру – «Академические беседы в 135 верстах от Москвы». Здесь каждое слово значимо, раскрывая различные грани общей концепции поездок. Во-первых, характер бесед – академические, то есть посвященные высокой науке, а не каким-либо мелким текущим делам сугубо служебного плана. Во-вторых, определение общения с хозяином Поречья как бесед, то есть как минимум разговора на равных, диалога, причем о весьма благородных предметах. Наконец, указание на значительное, по меркам того времени и по состоянию тогдашних средств сообщения, расстояние – 135 верст от Москвы, крупнейшего университетского центра всей России. Не заключалось ли в этих цифрах сокровенное желание московских профессоров более широкого распространения образования в Отечестве, не ограничивающегося рамками одних лишь столиц да губернских городов?

        Таким образом, налицо явное противоречие объективных фактов субъективному мнению Белинского: имело место вовсе не раболепное выслушивание распоряжений сановного барина, а велся просвещенный научный разговор – не лаконичное поддакивание, а обстоятельный диалог с властью, попытка выработки прочного взаимного союза на основе соединения усилий правительства и университетской интеллигенции по укреплению ростков просвещения на русской почве. Иными словами, на лоне летних привольных ландшафтов Поречья вырабатывалась серьезная стратегия правительственной власти и верхушки проправительственно настроенной интеллигенции по обозначению магистрального направления хода образования в России, определялись идейные приоритеты и отчетливо демонстрировался желаемый властью вектор общественного развития. Так что не холопами, не прислужниками режима явились московские профессора в Поречье, а союзниками и во многом единомышленниками самого просвещенного из тогдашних властных вельмож империи, возглавлявшего систему организации всего процесса национального образования в нашем Отечестве.   

        Не подлежит сомнению, что первенствующую роль в устройстве таких бесед играл сам Уваров, и не только потому, что он являлся высшим начальством по отношению к своим визитерам, но уже хотя бы по той простой причине, что без приглашения в гости не поедешь, тем более – к начальству. Министру нужна была не витиеватая лесть, а четкий общественный резонанс, выражение абсолютно лояльного к правительственной политике в сфере образования общественного мнения, публично озвученного устами авторитетных представителей верхушки ученого сословия. Исходя их этой целеустановки организовывались и профессорские приватные визиты в личное поместье сановника. А то, что конкретные представители университетской элиты произвольно выбирались самим министром, в какой-то степени затушевывалось ситуацией пребывания в гостях, носящей характер «преднамеренной случайности». 
 
        Итак, если взглянуть на пореченскую эпопею не с предвзятых позиций Белинского, а под естественно определяемым логикой самих фактов углом зрения, то многое увидится совершено по-иному, в том числе целостная многогранная стратегия Давыдова, Погодина и Шевырева. Да, кстати сказать, яснее станут и причины пылкого негодования Белинского, который всё же не мог не понимать истинного характера и общественно-политической направленности академических бесед. Однако для полномасштабной реконструкции этого в высшей степени интересного опыта формирования программы совместных действий правительства и лояльной профессуры необходимо последовательно коснуться четырех аспектов исторической панорамы: во-первых, что же представляло собой знаменитое село Поречье и как на нем отразились особенности личности и служебного положения его владельца; во-вторых, выяснить точный перечень посетителей Поречья и определить хронологические вехи их регулярных многочисленных визитов туда; в-третьих, рассмотреть, хотя бы вкратце, весь круг их деятельности в Поречье, помимо собственно самих академических бесед, наиболее существенным из которых будет уделено особое и отдельное внимание; наконец, в-четвертых, следует постараться дать ответ: какие же общественные последствия имела инициатива Уварова и почему они оказались именно такими? Попытаемся подробно рассмотреть все эти моменты, насколько позволят рамки данной работы.


                Знаменитое село Поречье

        Белинский напрасно иронизировал насчет статуса уваровского поместья. Даже помимо того широкого общественного резонанса, который был придан Поречью красноречивыми давыдовскими описаниями ученого пилигримажа гостей высокопросвещенного хозяина (являвшегося, кстати, не только министром, но еще и президентом Академии наук), Поречье и само по себе представляло образцовое землевладение с изящным регулярным парком и в то же время крупными объектами мануфактурной промышленности. Благоприобретенное Уваровым и самое любимое из его многочисленных поместий, Поречье располагалось в Можайском уезде Московской губернии, в 35 верстах к северо-западу от Можайска, при устье реки Иночи, впадающей в Москву-реку (откуда и получило свое гидронимное название), насчитывая до 1400 душ мужеского пола, согласно ревизской переписи 1849 года [3, c. 682]. По чуть более раннему (1841 года) свидетельству многократно бывавшего там и хорошо осведомленного Давыдова: «Во всей волости душ тысячи полторы, а земли с строевым лесом тысяч двенадцать десятин» [4, c. 156].

        Уваров называл Поречье «оазисом в шумной моей жизни» [5, c. 386], где имел счастливую возможность «наслаждаться природою, художествами и наукою» [5, c. 388], стремился проводить в нем по возможности каждое лето, исключая периоды заграничных поездок, в частности, итальянской в 1843 году. Но и из прекрасного далека русский меценат возвращался с обильными художественными ценностями, предназначенными для заветного и спасительного оазиса: «Подышавши свободно под благодатным небом Италии в кругу всех умственных наслаждений, я воротился с обновленными силами; боюсь, однако же, истощить в скором времени этот небольшой запас; желаю, чтобы Бог привел меня будущим летом провести хоть несколько дней в Поречье, где музей украсится несколькими превосходными произведениями искусства древнего и нового...» [6, c. 442].

        За многие годы Уваров превратил свой обширный сельский дом в настоящий эстетический музеум, снабженный богатой библиотекой на нескольких языках, включая классические, коими хозяин в совершенстве владел. Поречье в полной мере заслуживало свою славу. Судя по всему, это было полнейшее и совершеннейшее воплощение эталона высокой дворянской культуры на самом излете, как образно определил поэт, золотой осени крепостного права. (III)   
 
        На современников Поречье производило ярчайшее и неизгладимое впечатление. У нас есть уникальная возможность взглянуть сквозь историческую даль на знаменитое село глазами его непосредственных посетителей – людей весьма просвещенных и ясно осознававших огромную ценность старательно созданного хозяином регионального культурного гнезда, пользуясь позднейшей терминологией Н. К. Пиксанова. Нижеследующие очерковые зарисовки пореченских ландшафтов и интерьеров позволят наглядно представить тот эффектный фон, на котором осуществлялась задуманная Уваровым стратегическая линия на конструктивное взаимодействие общественно-просветительного союза власти и рафинированной верхушки ученого сословия, неспроста приглашенной им именно в Поречье.   

        Хотя первое слово должно было бы по праву быть предоставлено Давыдову, исполнявшему почетную должность штатного летописца пореченских ученых хроник, однако открыть обзор восхитительных видов Поречья хотелось бы вдохновенной импровизацией Погодина, произнесенной им в 1841 году в ходе одной из академических бесед и очень точно запечатлевшей самую суть феномена культурного типа просвещенного русского европеизма, активно созидавшегося Уваровым на протяжении всей жизни и служебной деятельности во главе отечественной науки и просвещения: «...мне остается один прекрасный предмет – бегло осмотреть, каким чудом, в углу бедного Можайского княжества, которого имя не достигало до Киева, не только что в Европу, воздвигнут этот palazzo, не уступающий лучшим зданиям Рима, Парижа, Лондона, с рисунками Рафаэля и Гверчино, статуями Кановы и Финелли, изданиями Альдов и Эльзевиров, машинами Кокрилля – palazzo, которого владелец есть начальник шести университетов, двух академий с Педагогическим институтом и тремя лицеями, около сотни гимназий, почти двух тысяч училищ, член ученых обществ: Афинского, Калькуттского и Филадельфийского, кроме европейских» [7, c. 151]. 

        Внешний облик Поречья всё в том же 1841 году детально и красочно воссоздан Давыдовым, наиболее близким к хозяину по своей общественно-политической позиции и служебным воззрениям, потому-то и сделавшим при уваровском министерском содействии наилучшую карьеру, вплоть до переезда из Москвы в официальный столичный Петербург, поближе к высокопоставленному патрону. Для ловкого и удачливого Давыдова, всеми признанного протеже Уварова, отнюдь не случайна знаменательная терминологическая перекличка с определением Поречья как «оазиса», представляющая, без сомнение, чуткий отголосок слов самого Уварова: «После Можайска <...>, проезжая бедные и нечистые деревушки, радуешься словно роскошному оазису, когда приближаешься к Поречью. Церковь, великолепный господский дом с флигелями, расположенный на возвышенном холме и гордо красующийся в светлой Иноче, несколько громадных каменных зданий суконной фабрики, павилионы, проглядывающие из густого парка, красиво обстроенное село, где встречаешь веселых и опрятно одетых крестьян, вокруг обширный, старинный лес – всё это издали поражает путешественника, мирит его с прелестями северной природы и манит к тихим наслаждениям. Сюда русский вельможа, владелец Поречья, приезжает летом для кратковременного отдохновения от трудов государственных» [4, c. 156–157].

        Воспевание пореченских интерьеров удается Давыдову еще больше, чем живописание природных ландшафтов: «Представьте огромное, в два яруса каменное здание, с каменными же флигелями, с двух сторон обнесенное ионическими колоннами, с красивым бельведером, господствующее над всеми окрестностями, селами, деревнями, рощами, слева и справа опушенное парком и, как голубою лентою, опоясанное Иночею: это господский дом села Поречья, который был бы красавцем-домом на лучшей улице московской! Внутренне расположение его совершенно выражает мысль хозяина, с какою он пересоздал Поречье: он хотел иметь в нем обитель науки и искусства и пристань от житейских треволнений. Здесь вы не найдете бальных зал, обыкновенно занимающих большую половину домов, совершенно бесполезных в сельском отдохновении; но весь дом представляет превосходный кабинет с библиотекою: это поистине обитель науки и искусства. Без сомнения, вы полюбуетесь и гостиными, и диванными, и столовыми на верхнем и нижнем ярусе; вы найдете вверху и внизу роскошное помещение для барского семейства; но в средине дома, вверху, под светлым бельведером, главная зала – кабинет, соединенный с тремя другими залами, крестообразно расположенными, в которых помещена библиотека» [4, c. 157].

        Уваровский идеал русского оазиса культуры, стоящего на высоте европейской цивилизации, выражен Давыдовым с подчеркнутой прямолинейностью: «Путешественники с восхищением описывают нам Монпелье, Гейдельберг, прелестные виды Швейцарии, Тиволи; но разве на святой Руси нельзя наслаждаться природою, если только мы умеем пользоваться благими дарами ее, как воспользовался просвещенный владелец Поречья?» [4, c. 164].

        Фактографическая ценность давыдовских описаний дополнительно возрастает благодаря их хронологической динамике – облик Поречья воссоздан им в нескольких временных срезах, с интервалом в пятилетие, причем вторая фиксация, 1846 года, основанная на необнародованных своевременно Погодиным (о чем подробнее чуть позже) фрагментах впечатлений от пребывания Давыдова в Поречье еще и в 1844 году, сознательно ориентирована на сопоставление с изначальной картиной для наглядного иллюстрирования концепции прогресса, обеспечиваемого именитым хозяином Поречья, только что возведенным к тому времени в графское достоинство Российской империи, во всех сферах своей многообразной государственной деятельности и частной жизни: «Я опять жил в прекрасном Поречье, принадлежащем его сиятельству графу Сергию Семеновичу Уварову; я снова наслаждался изящным природы и искусства и не мог довольно насладиться. <...>

        Эту неистощимость наслаждений прекрасным испытал я в Поречье, где и природа, и искусство предлагают радушно роскошные свои сокровища для наслаждения. Через два года здесь всё показалось мне новым, кроме прежних воспоминаний на каждом шагу о тех счастливейших днях, которые проводятся в объятиях природы, в ненарушимом спокойствии духа, в сладкой гармонии его со всем окружающим; здесь всё украсилось новыми прелестями, а остались неизменяемыми доброта, приветливость, гостеприимство просвещенного хозяина-вельможи» [8, c. 65–66].

        Примечательно, что для терминологического определения усадебного дома хозяина Поречья его красноречивый и, пожалуй, медоточивый гость обращается на сей раз, вновь в полном соответствии с вкусами владельца, еще к одному образу европейской культуры, перенесенному на русскую почву, торжественно именуя господский сельский дом не больше не меньше как замком: «Вот передо мною прежний знакомец мой, простой, но величественной архитектуры замок, господствующий над всеми окрестностями, селами, деревнями, рощами, слева и справа опушенный парком и, как голубою лентою, опоясанный вровень с берегами струящейся Иночи. Милый знакомец мой более прежнего красуется на этой живописной картине: перед ним стелется ковром изумрудный луг, изгибающийся по скату холма, окаймленный прихотливо разметавшеюся по этому ковру рекою и за ней далеко, далеко скрывающийся в кустарниках и группах древесных. Зеленый луг тешит взоры ваши на месте прежнего оврага; весело любуется собой Иноча, нежась на мягком ложе» [8, c. 66].

        Новизна давыдовских описаний включает весьма любопытные зарисовки Поречья в разное время суток, что дает возможность отчетливее ощутить особое своеобразие и тонкое эстетическое изящество уваровских земельных владений: «Прекрасен этот ковер среди белого дня, когда красное солнышко смотрится в светлом зеркале реки, ярко озаряет его, и лишь по окраинам мелькают тени тополей, а в древесных группах лучи солнечные то сквозят и золотят зеленые их маковки, то играют с серебристыми листьями, то прячутся в темных соснах. Прелестен он и тогда, как на голубое небо выплывает луна, с багряным по одну сторону Юпитером и с Сатурном по другую: длинные тени деревьев, как великаны, лежат на нем; робко входишь в рощу, по местам освещенную луною; кругом тишина, всё живое спит, улегся на листьях и ветер – и он не шелохнет; слышишь свои шаги и боишься, чтобы не разбудить обитателей рощи. Великолепное тогда зрелище с берегов Иночи на замок: один ярус его освещен, а в окнах другого и в стеклах бельведера играет луна. Она рада поиграть здесь с этим замком: он один, в этом краю, такой же светлый и чистый, как она сама. <...> Сколько тут наслаждений для духа, возвышенных, неистощимых» [8, c. 66–67].

        Не ускользает от внимательного и, быть может, чуть-чуть нарочито восторженного взгляда Давыдова и строительная активность в Поречье, что подсознательно должно было коррелировать с образом хозяина поместья как одного из созидателей целой империи: «По другую сторону замка Порецкого воздвигнуто новое здание, обнесен двор оградою с чугунною решеткой и воротами, за которыми идет липовый проспект» [8, c. 67].

        Как обычно, не оставляет Давыдов без лестного внимания интерьеры дома (вот уж поистине что значит стать совершенно домашним человеком у хозяина!): «Во внутреннем расположении дома никакая прихоть не выдумает ничего лучшего: всё выражает мысль хозяина – истинную обитель науки и искусства» [8, c. 67]. Однако основной акцент сделан все-таки на ландшафтных описаниях, представляющих собой подлинный апофеоз Поречья, исподволь и весьма искусно подаваемого в качестве достойного соседа самой Москвы, соединяя тем самым одухотворяющую всё в Поречье личность хозяина с государственно-столичным идеалом коренного русского, связанного с московской святыней человека: «...обратимся снова к природе и взглянем на окрестности из гостиной. Что за очаровательный вид в ясный день! Перед вами, на полдень, плещется в зеленых берегах Иноча, извивающаяся по обширному парку, разливающаяся на огромные бассейны и осеняемая справа густою рощею сосновою. На берегах ее слева церковь, а справа каменные здания фабрики суконной и бумагопрядильной. Теперь в парке через овраг перекинуты два моста, и вы можете прямо пройти из парка в церковь, минуя село. К полезным новостям в Поречье принадлежат часы, поставленные на колокольне. Там, за селом, блещет Москва-река, дружно принявшая в лоно свое игривую Иночу, и с этою добычею спешит опоясать древнюю столицу русскую, дать посмотреться в струях своих Ивану Великому и теремам златоверхим. Вдали, на окраинах полей, виднеются села с рощами и лесами» [8, c. 76–77]. 

        Неподдельный пиетет, испытываемый Давыдовым к хозяину знаменитого села Поречья, закономерно переносится им и на покойного брата Уварова – Федра Семеновича, чье умозрительное присутствие здесь воплотилось в усовершенствованном и действительно уникальном для среднерусской климатической полосы элементе ландшафтного парка: «Оранжерея обогащена ботаническими растениями, перевезенными из села Холм, собранными с огромными пожертвованиями, в продолжение двадцати пяти лет, любителем и знатоком ботаники, незабвенным покойным братом хозяина Поречья, Ф. С. У<варовым>. <...>

        Итак, новая роскошь для науки в Поречье – единственная оранжерея тропических растений. При нас перевезена была из Холма флора Австралии. Как любопытно видеть представителей растительного царства этой юной части земного шара, где растения, равно как и животные, открывают нам особое устройство!» [8, c. 78]. Насколько все-таки ощутим в Давыдове присяжный профессор – даже в наблюдениях над объектами экзотической природы у него доминирует аналитический научный подход.
      
        «Таково Поречье в 1846 году – завершает свое описание наблюдательный гость. –  В этой прекрасной обители науки и искусства соединено всё, что только может придумать просвещенный ум, изящный вкус: это усадьба богатого литератора» [8, c. 79]. 

        Другой заинтересованный посетитель Поречья, хотя и гораздо менее частый, Шевырев, также оставил обстоятельное описание эстетического устройства уваровского дома-замка, идя навстречу пожеланиям хозяина, специально приглашавшего его для обозрения своих богатых скульптурных коллекций. Еще в конце 1843 года, вскоре по возвращении из Италии, Уваров писал ближайшему другу Шевырева Погодину: «Скажите мой усердный поклон И. И. Давыдову, С. П. Шевыреву и Ф. И. Иноземцеву, коих заранее приглашаю в Поречье. Прибавьте С. П. Шевыреву, что саркофаг, мною купленный, есть самый тот, который известен в Риме под названием саркофага из палаццо Альтемпс. Он украшен барельефом в тридцать или сорок фигур» [6, c. 442–443]. Приглашение было послано отнюдь не случайно. Будучи признанным знатоком искусства, в молодости даже специально разработав, при участии княгини З. А. Волконской,  так и не реализованный тогда проект создания при Московском университете особого Эстетического музея, Шевырев был способен не только по достоинству авторитетно оценить сокровища античной скульптурной пластики и ваяния, привезенные Уваровым из Италии в Поречье, но и, что самое главное, составить их художественное описание для просвещенных ценителей прекрасного. И Шевырев охотно исполнил пожелание честолюбивого мецената, посвятив целую статью концептуальному истолкованию символического значения барельефов той самой Альтемпской урны, о которой с гордостью сообщал Уваров.   
   
        В начале 1849 года в «Москвитянине» по этому поводу была опубликована большая статья Шевырева, открывавшаяся впечатляющей интерьерной экспозицией пореченского эстетического собрания: «В 135 верстах от Москвы, в селе Поречье, принадлежащем графу С. С. Уварову, есть прекрасный приют искусства. Зная его, пожалеешь только о том, что он не ближе к Москве и не доступен всякому любителю художества. Взошед в огромную залу библиотеки, где заботливая рука хозяина приготовила богатую пищу для ума по всем областям знания, словесности и искусства, – подойдите к мраморному бюсту Гомера и, облокотясь на него, взгляните из этого убежища науки на ту светлую залу, которая манит вас вперед тремя большими входами. Свет, льющийся сверху, багряная краска стен, умеряемая белыми под мрамор пилястрами, облики колоссальных мраморов и бюстов, огромно-стройные размеры зодчества – всё это вместе сливается в одно изящное впечатление. В память Флоренции зала названа трибуной, но ее можно назвать уголком Ватикана. Даровитый художник Джиларди в ее архитектурных размерах как будто хотел напомнить вмале о том, что там действует на вас всею силою величия и неистощимого богатства художественного. Всякой раз, когда входите сюда, вас обнимает то чувство успокоения, но не мертвого, а живого, успокоения, которое производить могут только предметы изящные, своею гармониею приводящие в гармонию и вашу душу. Колоссальные статуи Минервы, Цереры, четырех Времен года, произведения резца Фенелли украшают с четырех сторон эту трибуну. Бюсты Рафаэля и Микель-Анджело стоят на пьедесталах. Другие места приготовлены для Данта, Тасса и Макиавелли. Но главное сокровище этой залы, за что она по праву может быть названа уголком Ватикана, есть овальная Альтемпская урна, превосходное произведение греческого резца» [9, c. 1].

        Вообще эта древняя урна, за несколько десятилетий до того тщательно учтенная и каталогизированная знаменитым историком искусства Винкельманом, представляла истинный перл уваровской коллекции и являлась объектом особой его гордости. Популяризации приобретенного им для России шедевра античного искусства хозяин Поречья придавал настолько большое значение, что, не ограничившись статьей Шевырева, профессора-филолога, не имевшего официального статуса искусствоведа, через посредство опять-таки Погодина организовал в следующем, 1850 году, приезд в Поречье, так сказать, штатного профессионала в сфере археологии искусства – адъюнкта по кафедре римской словесности и древностей Московского университета П. М. Леонтьева, подготовившего для ближайшего выпуска специализированного научного сборника «Пропилеи» детальное искусствоведческое исследование  «Бакхический памятник графа С. С. Уварова». Для нас работа Леонтьева интересна прежде всего тем, что она оказалась позднейшим по времени свидетельством о Поречье, относящемся к периоду, когда Уваров уже вышел в отставку с министерского поста.

        Как и его предшественник Шевырев, новичок в Поречье Леонтьев тоже тщательно фиксирует интерьер эстетического хранилища, выразительно характеризуя его неповторимую специфику: «Не много еще до сих пор на свете таких прекрасных, такое гармоническое впечатление оставляющих комнат, как средний зал верхнего этажа в Порецком замке, принадлежащем графу С. С. Уварову. Это не музей, в том смысле, как мы теперь обыкновенно употребляем это слово, – но комната, загроможденная художественными произведениями и подобная более магазину, нежели храму искусства. Ежели это музей, то только в древнем смысле, <...>, обитель муз, храм искусства. Войдя в этот зал, вы не запутаетесь в разнообразном множестве художественных произведений; одним взглядом вы окинете всё и тотчас же почувствуете, что вы находитесь не между художественными произведениями, а в самом произведении художественном. В самом деле, более всего этот зал оставляет впечатление общее; вспоминая о нем, вы будете всегда представлять его себе как одно целое, никак не иначе. В нем ничего нельзя ни прибавить, ни убавить; ничто в нем не подавляется другим. Ни архитектура не принесена здесь в жертву произведениям ваяния, ни изваяния – архитектуре. <...> Дневной свет равномерно разливается в зале через огромное отверстие, устроенное в куполе и увенчанное снаружи стеклянным бельведером. Освещение так обильно, что его можно назвать великолепным; оно тем приятнее действует на входящего, что в этот храм искусства ведет единственный вход из библиотеки, храма науки, где освещение, согласно с назначением зала, гораздо более скромно» [10, c. 135–136].

        Кстати сказать, научная страсть к археологии искусства была передана Уваровым своему сыну, Алексею Сергеевичу, ставшему в последующем широко известным специалистом-археологом. Так что и в этом отношении хозяин Поречья внес существенный вклад в процесс развития целых отраслей науки и культуры в России.

        Данью античной традиции создания мемориальных монументов прославленным современникам явилось и открытие Уваровым в Поречье памятника своему давнему, еще по «Арзамасу», соратнику В. А. Жуковскому в августе 1853 года, через год с небольшим после его смерти. Выполненный группой художников под общим руководством А. П. Брюллова памятник был торжественно открыт в присутствии нескольких традиционных посетителей Поречья, в числе которых был и Шевырев, к которому по этому случаю обратился еще один поклонник античного искусства Н. Ф. Щербина с просьбой публично прочесть написанные им стихи «Графу Сергию Семеновичу Уварову при открытии памятника Жуковскому в селе Поречье», показательно выражающие сохраняющееся и в годы отставки позитивно-комплиментарное восприятие Уварова представителями просвещенной общественности:   

                Благодарения и чувства
                К тебе полна душа моя,
                Науки русской и искусства
                Хранитель, вождь и судия! [11, c. 404] 

        Вот таким было знаменитое село Поречье – с архитектурным замком, превращенным в эстетический музей, с оранжереями экзотических растений и монументами в античном стиле. Оазис высокой и утонченной культуры оказался плодотворной почвой для отечественного образования и искусства. Радушный меценат-хозяин знал, куда приглашать своих ученых гостей: условия для культурной консолидации руководителя имперского просвещения со своими сотрудниками и единомышленниками были созданы и впрямь образцовые. Теперь предстоит подробнее разобраться, что это были за визиты, как они организовывались, кто принимал в них участие и чем занимались хозяин и гости в пореченской Академии.


                Профессора-пилигримы

        Как правило, Уваров наведывался в Поречье в июле, проездом через Москву, и оставался в своей излюбленной усадебной резиденции до начала августа, отправляясь в обратный путь в Петербург также чаще всего через первопрестольную, где иной раз принимал участие в испытательных экзаменах для поступающих в Московский университет. Часть гостей-петербуржцев он привозил с собой на берега Иночи с берегов Невы; остальные, москвичи, присоединялись к его свите уже под конец пути. Общее количество официальных гостей в разные годы составляло от трех до девяти человек.

        Если хотя бы вкратце проследить хронику пореченских визитов и выстроить перечень сопровождавших хозяина многочисленных гостей, то среди этого довольно пестрого многолюдья сразу же бросится в глаза наличие костяка постоянных посетителей, из года в год бывавших в Поречье и входивших в ближайшее окружение министра. Приводимые ниже краткие сведения о пореченских гощениях позволят легко выявить этот избранный круг приближенных, отнюдь не полностью совпадающий с подразумеваемым Белинским списком присяжных «холопов» знаменитого села. 
               
        Самый ранний из засвидетельствованных современниками фактов профессорского пилигримажа в Поречье относится к июлю 1840 года. Тогда в гостях у вельможного пореченского хозяина побывали два московских профессора – Давыдов и Погодин, а также кандидат философии Берлинского университета, поступивший на должность адъюнкта университета Петербургского А. А. Куник, вероятно, приехавший вместе с Уваровым из северной столицы. Пребывание ученой компании в Поречье оказалось недолгим, поскольку Уварову предстояло в начале августа присутствовать в Варшаве на официальной церемонии открытия Варшавского учебного округа, так что уже к 24 июля 1840 министр вернулся в Петербург, откуда послал благодарственное письмо Погодину: «Скажите от меня поклон И. И. Давыдову и А. А. Кунику; вам и им обязан я за приятные минуты, проведенные в Поречье» [5, c. 386]. По всей видимости, опыт проведения служебного отпуска в окружении идейно солидарных, полностью лояльных и в меру сервильных по отношению к начальнику подчиненных весьма понравился Уварову и оставил самые приятные воспоминания, судя по письму, посланному им уже из Варшавы  Погодину: «Истекающее лето останется для меня всегда памятником: часть оного, хоть небольшую, провел я с вами и с другими единомыслящими, на берегах Иночи, в любимом Поречье, под родным небом» [5, c. 386].

        На следующий год, в июле 1841-го, удачный опыт был повторен уже с расширенным составом участников, включавшим, помимо отлично зарекомендовавших себя Давыдова и Погодина, целый ряд новых лиц – состоявшего для особых поручений при министре народного просвещения доктора медицины, почетного члена Медико-хирургической Академии профессора И. Т. Спасского, возглавлявшего кафедру астрономии Казанского университета профессора И. М. Симонова, директора училищ Московской губернии камергера М. А. Окулова, «образованных любителей наук и искусств» (по определению Давыдова) Г. В. Грудева и Е. Е. Нагеля, сотрудников Уварова, а также двух молодых, подающих большие надежды художников – М. О. Лопыревского и С. И. Хазанова. Наметившаяся в ходе этого гостевого визита тенденция расширения сферы научных и эстетических интересов участников академических бесед сохранялась и в дальнейшем, олицетворяя собой проводимый Уваровым – министром и президентом Академии наук – курс на творческую интеграцию наук и искусств. Пребывание гостей продолжалось в течение всего июля, а на обратном пути Уваров несколько недель провел в Москве, ревизуя университет, о чем речь еще впереди. 

        Исполняя желание гостеприимного хозяина, Давыдов подробно описал ученые занятия гостей в обширной статье «Село Поречье», опубликованной осенью того же года в «Москвитянине» и не в добрый час попавшейся на глаза Белинскому, необоснованно расценившему ее как проявление идейного и духовного холопства. Впрочем, обращение к фактам, изложенным в давыдовской статье, позволяет составить более объективное представление о стиле и характере интеллектуального общения хозяина Поречья со своими высокообразованными гостями, а также о самой атмосфере, окружавшей их в великолепных интерьерах Поречья:

        «Все мы, иные по двое, другие порознь, жили в особых прекрасных комнатах, чистых, всем снабженных, с восхитительными видами из окон. Вот наш обыкновенный день. Поутру каждый пьет чай или кофе у себя в комнате и работает до 10 или 11 часов, или с книгою отправляется в сад и парк. Молодежь большею частию любила удить рыбу, ездить верхом, стрелять и купаться. В 10 или в 11 часов все собираемся у хозяина, и когда он занят, идем восвояси – я с товарищем моим (Погодиным) обыкновенно в библиотеку; но если хозяин к этой поре оканчивал утренние занятия свои, то ходил с нами в парк, на излучистые берега Иночи. Первые две недели всё наше общество с хозяином проводило утреннее время в библиотеке, которую мы устанавливали в отделанных вновь залах. Это была работа веселая, живая, занимательная... Мне с товарищем моим поручено было распоряжение этим делом. С каким усердием и с какою ревностию все трудились, зная, как поспешал окончанием этой работы дорогой наш хозяин, тут же с нами трудившийся! За полчаса перед обедом оканчивали мы работы наши в библиотеке и прогулки в парке. В 4-м часу обедали. За роскошным и вкусным обедом сколько высказывалось острот, каламбуров! В этом пальма первенства бесспорно принадлежала остроумным, образованным и любезным собеседникам М. А. <Окулову> и Г. В. <Грудеву>. Сколько от души смеялись чистосердечно, без малейшей обиды кому-либо! После обеда юноши играли на биллиарде, а пожилые обыкновенно с хозяином выходили на террасу и, среди померанцевых деревьев и в аромате цветов, пили кофе и около часа беседовали о всякой всячине. Каждый говорил откровенно; чаще любили мы слушать самого хозяина, неистощимого в мыслях, с сладким словом. От бесед опять иные уходили к себе для минутного отдыха, другие в парк или в сад. В 6-ть часов снова собирались в большом доме и отправлялись или на сельские работы, или на фабрику, или все вместе в огромной линейке ездили в ближние деревни, осматривали обширные поля, волновавшиеся рожью, пшеницею, ячменем, овсом, льном, или бродили по лесу. В 9-ть часов мы уже дома. Тут ожидали нас жирные сливки и варенец, земляника и малина, душистый чай. Между тем завязывался разговор, всегда занимательный и поучительный, разумеется, приправляемый шутками и остротами – и мы неприметно беседовали до полуночи. Всякий раз нам недоставало времени для окончания начатого разговора. Беседы вечерние сменялись иногда игрою на рояле и пением одного из членов нашего сельского общества. Во всё время, помнится, два или три раза вечером играли в преферанс: это случилось в ненастную погоду, когда дождь ливмя лил на дворе и в 6-ть часов нельзя было ни гулять, ни кататься по окрестностям. Прощались с хозяином, условливались в занятиях следующего дня – и лишь неожиданная непогода изменяла наши предположения. Порядок провождения времени оставался без всякой перемены, когда приезжали к нам в гости соседи. Этой неизменяемости в сельских наслаждениях помогало нам нынешнее поистине красное лето. По воскресеньям к обыкновенным занятиям прибавлялась обедня. Какое утешение для души в деревне дает нам молитва в храме! Как умилительно в уединении собрание христиан!» [4, c. 167–169].

        Даже если подвергнуть некоторому сомнению искренность чрезмерно пафосного и весьма комплиментарного по отношению к радушному хозяину Поречья стиля давыдовской статьи, все-таки нет ни малейших оснований не доверять достоверности сообщаемых в ней фактов, тем более что на каждое приводимое утверждение было, помимо автора, еще как минимум восемь свидетелей, включая самого Уварова. Все они, конечно же, с особым вниманием прочли статью о себе и никаких возражений против преподносимых в ней для публичного сведения фактов не высказали. Следовательно, описание Давыдова вполне можно рассматривать как документальное свидетельство о культурно-интеллектуальной атмосфере Поречья – быть может, и не лишенное определенной доли лести со стороны гостей своему хозяину и начальнику, но уж, во всяком случае, совершенно чуждое того типа раболепства, и впрямь похожего на добровольное холопство, каким были аляповато отмечены скандально известные панегирики селу Грузино и его владельцу графу А. А. Аракчееву, усердно создававшиеся полутора десятилетиями ранее «российским дворянином» П. П. Свиньиным и вельми рьяно служившим по ученой части карьеристом М. Л. Магницким. Давыдов тоже был энергичным карьеристом, но все-таки, надо отдать ему должное, поставленные им цели и в особенности методы их достижения очень выгодно отличались от аморальных действий Магницкого. Ну и, безусловно, сказывалось огромное различие между адресатами описательных дифирамбов: эрудит и эстет Уваров был, конечно же, не чета прямолинейному милитаристу Аракчееву.

        Существенно и то, что культурные ассоциации Давыдова, в отличие от его незадачливых предшественников, простирались вовсе не на апологию системы военных поселений, а весьма прозрачно намекали на эллинистические штудии Уварова, сближая фигуру просвещенного русского министра с образами мудрецов античной Греции: «Как, чтения в библиотеке, в сельском отдохновении? Да, чтения в библиотеке о некоторых ученых предметах, беседа, подобная аттическим беседам в древней Академии, Портике, Пританее или на берегу Алфея» [4, c. 170]. Однако изысканно лестные намеки оказались чересчур переутонченными, что дало основание некоторым не слишком осведомленным и внимательным читателям увидеть в таких сближениях всего лишь нескромность сомнительного тона, в чем укорял Погодина, опубликовавшего в своем «Москвитянине» давыдовскую статью, один из его доверенных приятелей: «А село Поречье – уж никак не ожидал встретить в твоем журнале. Постичь не могу, что с тобою сделалось, куда девалась твоя скромность, а это дивит не одного меня. Не удивили меня слова И. И. Давыдова: в присутствии своего Мецената, в котором и у которого всё прекрасно, – да как же ты решился это напечатать! Не забыли вы и себя, например: беседа, подобная аттическим беседам в древней Академии, Портике, Пританее. Ну сам разбери, прилично ли так говорить о беседе, где само действующее лице. Желал бы я видеть Уварова, как он с скромною физиогномиею выслушивал все эти похвалы, чтобы не сказать подлости» [5, c. 155].

        Впрочем, к некоторому оправданию Давыдова может отчасти послужить специфика обстановки, в которой протекали эти новоявленные аттические беседы, окруженные четкими античными атрибутами, невольно дающими повод для такого самоотождествления: «Однажды собрались все в большом кабинете, у подножия Минервы, и согласились вполне выслушать друг друга о тех предметах, о которых прежде беседовали отрывисто, неокончательно» [4, c. 170–171]. Содержание этих ученых бесед вполне отражено в статье Давыдова: сам он держал речь на тему «О прекрасном», Погодин прочел лекцию о Димитрии Самозванце, Спасский – об отличиях человека физиологических и психологических, а последним из всех, в соответствии с ученой и чиновной субординацией,  «юный талантливый художник предложил несколько новых мыслей об архитектуре» [4, c. 171].

        Однако внешне во всем соблюдался просвещенный демократизм и подчеркивалось полнейшее равноправие участников научного союза. Сама неформальная атмосфера сельского поместья создавала условия для некоторой духовной свободы, которой благодарные и благоразумные гости отнюдь не намеревались злоупотреблять. «Так проводили мы приятнейшие дни жизни нашей в селе Поречье, – подытоживает свою статью Давыдов. – Никогда не изгладятся из памяти нашей те сладкие беседы, в которых хозяин, не как высокий сановник, а как первый из товарищей, позволял говорить с собою откровенно и чистосердечно. Одушевленные им, может быть, мы и проговаривались, но мы уверены были, что он, с свойственным ему великодушием, выслушивал нас, как душевно и сердечно ему преданных. Вечно сохранятся в нас и те живые, очаровательные впечатления доброты, радушия, предупредительности, которыми ознаменовано всё пребывание наше в русском Айльуорте и за хлебом-солью, и в прогулках, и в самом отдохновении. Общество наше, в котором дорогой хозяин своею беспримерною снисходительностью уравнивал пожилых с юношами, в полной свободе и непринужденности, радостно переходило от одного удовольствия к другому и утешалось в особенности тем, что он сам, среди нас, бывал весел и сам всех нас одушевлял. Мы все обязаны всегдашнею душевною и сердечною благодарностью хозяину Поречья за милостивое гостеприимство, которым имели счастие наслаждаться. О, если бы и мы с своей стороны заслужили о себе его воспоминание, когда он, после трудов государственных, на досуге мысленно переселится в свое Поречье!» [4, c. 189].

        Вот каким был в действительности июль 1841 года в знаменитом селе Поречье, вызвавший, как мы видели, напрасные нарекания не у одного Белинского.
 
        После некоторого перерыва, связанного в том числе и с заграничным путешествием Уварова, профессорские гощения возобновились в июле 1844 года, когда в Поречье вновь побывали Давыдов и Спасский, а вместе с ними и двое новых посетителей-москвичей – профессор кафедры русской словесности Шевырев и заведующий кафедрой астрономии Д. М. Перевощиков, старший по возрасту среди всех гостей Уварова, лишь на два года моложе самого хозяина Поречья. Погодин, незадолго перед тем переломивший ногу, был прикован к кресалам и не смог в очередной раз на правах постоянного гостя побывать в Поречье. Профессоров сопровождали трое привезенных с собой Уваровым студентов Петербургского университета для стенографирования импровизированных научных сообщений, ибо как раз на это посещение пришлась кульминация знаменитых академических бесед. Ученые занятия аттических собеседников были единодушно возобновлены, и теперь в них более активное участие принял сам хозяин, охотно делившийся с гостями запасом своих заграничных интеллектуально-эстетических впечатлений. Давыдов подготовил обо всем этом новую статью, в которой вновь воочию отразилась насыщенная культурная аура Поречья:

        «Г-н министр народного просвещения провел несколько времени нынешним летом в своем можайском поместье. Любя окружать себя обществом ученых, он пригласил к себе некоторых профессоров на сельский отдых. Время проходило в живых разговорах об науке, словесности, искусстве. Современные явления ума, воспоминания ученые и литературные, свежие впечатления Италии предлагали богатое содержание для беседы, удаленной от всех ежедневных мелочей и личностей. Присутствие многих ученых дало повод к беседам о разных предметах по части тех наук, коими они занимаются» [12, с. 324]. Диапазон научных сообщений и на этот раз отличался значительной широтой и разнообразием: самому Давыдову досталось говорить из психологии, о связи ее с физиологией; И. Т. Спасскому – из физиологии, о неотъемлемых принадлежностях человека; Д. М. Перевощикову – из астрономии, о собственном движении солнечной системы; Шевыреву – из истории русской литературы, о Петре Великом и Ломоносове.

        Основные концептуальные положения речи Шевырева будут подробно проанализированы далее, а пока приведем свидетельство человека, весьма далекого в идейном плане от пореченского кружка «единомыслящих» (по оценке самого Уварова) – профессора русской словесности Петербургского университета А. В. Никитенко, по служебным обязанностям периодически общавшегося с министром народного просвещения. Один из таких формальных контактов состоялся 1 октября 1844 года, вскоре по возвращении Уварова из Поречья и Москвы: «Поутру был у нашего министра. Кажется, на него порядочно подействовал прием лести, поднесенный ему москвичами: он недавно приехал из Москвы. Слабые нервы этого живого, но нетвердого ума не выносят этого рода щекотания» [13, c. 284]. Как говорится, со стороны иногда бывает виднее. Наверное, Никитенко, несмотря на в целом довольно критическое отношение к Уварову, в этом случае вполне объективен, верно отмечая реакцию хозяина Поречья на тесное общение со своими гостями, продолжившееся затем в Москве. Без лести, конечно, не обошлось, да и когда же обходится вовсе без нее при неконфликтном взаимодействии с высокопоставленным начальством? И все-таки не столько даже польщенное самолюбие руководило Уваровым, когда он на протяжении многих лет неизменно собирал у себя в Поречье избранный цвет профессуры двух столиц, сколько удобный способ поиска надежных и безусловно лично ему преданных соратников, способных и готовых стать эффективными проводниками правительственной политики в сфере образования, науки и культуры. Ну и субъективно-психологические моменты тоже наверняка играли свою роль: свидетельство Никитенко – яркое тому подтверждение.

        Летом 1846 года состоялся еще один визит в Поречье неутомимого и великого «ловца благ» Давыдова, вновь оставившего для современников и истории доскональное свидетельство из первых рук о резиденции главы официального государственного просветительства николаевской эпохи, не забыв при этом с горделивой интонацией подчеркнуть свою доверительную, практически домашнюю приобщенность к одному из выдающихся представителю высших властных сфер: «За два года желал я еще насладиться мирным препровождением времени в сельском уединении, и нынешним летом это желание осуществилось. Еще раз после трудов отдыхал я в Поречье свободно и непринужденно, переходя радостно от одного удовольствия к другому» [8, c. 66].

        Вместе с Давыдовым в Поречье гостил Перевощиков, а также, по-видимому, кто-то из музыкального мира, судя по упоминанию в давыдовской статье «Думы и впечатления» новых удовольствий уточенной культурной жизни, окружавшей этим летом хозяина и его гостей: «Занятия наши были прежние – чтение, письмо, прогулки, беседы и, чем мы не наслаждались прежде, очаровательная музыка» [8, c. 67]. Ограниченное количество ученых гостей – всего двое – поневоле заставило внести коррективы в столь приятные для них традиции аттических бесед, заменив на этот раз устную форму популяризации научных знаний проведением более серьезных и углубленных академических исследований: «В нынешнее гощение, вместо академических бесед, мы занимались новым ученым делом. Профессор астрономии Д. М. П<еревощиков> определил географическое положение Порецкого замка, а я составил подробное описание превосходному памятнику древнего греческого ваяния, украшавшему прежде замок Альтемпский, в одной римской вилле» [8, c. 67]. Как мы уже знаем, Уваров не ограничился дилетантскими услугами Давыдова и позднее привлек к изучению знаменитой Альтемпской урны более сведущих и основательно подготовленных Шевырева и в особенности Леонтьева.

        В завершение свой статьи Давыдов еще раз акцентировал внимание всех заинтересованных общественных сил на незыблемом постоянстве курса просветительской деятельности министерства под управлением Уварова и заодно, воспользовавшись удачно представившимся случаем, не преминул подчеркнуть абсолютную и полнейшую преданность свою и всей группы «единомыслящих» лично министру и тем самым отчетливо выразить солидарность ученого сословия с проводимой государством политикой: «При всех превратностях всего нас окружающего, при всех изменениях собственных наших обстоятельств мы по-прежнему любим нашего доброго, просвещенного хозяина, мецената-вельможу, по-прежнему душою и сердцем ему преданы; а он награждает нас тем же радушием, тою же приветливостью, тем же гостеприимством, которыми прежде мы у него наслаждались и были очарованы» [8, c. 79–80]. 

        Оптимистично настроенный Давыдов провозглашал эту сервилистскую декларацию в момент наивысшего придворного успеха своего патрона, только что возведенного в графское достоинство, и притом с дальним расчетом, в каковом и не ошибся: в следующем году по прямой протекции Уварова он был назначен директором Главного педагогического института, перебравшись в Петербург. Однако в очень скором времени публичная демонстрация безусловной лояльности властям предержащим стала уже не просто средством быстрого карьерного продвижения, а вообще необходимым условием сохранения своего служебного и общественного положения. Разразившееся в России после чреды революционных потрясений 1848 года на Западе так называемое «мрачное семилетие» бросило в глазах императора Николая I густую тень подозрения на представителей интеллигенции, воспринимавшейся верховной властью как потенциально неблагонадежная общественная среда, таящая опасные для режима по меньшей мере крайне сомнительные настроения, наподобие украинского национализма участников Кирилло-Мефодиевского братства, а то и прямо преступные идеи и замыслы, как в случае петрашевцев. В такой угрожающей ситуации близость к сановным покровителям могла рассматриваться многими профессорами в качестве своего рода гарантии от возможных преследований за инакомыслие и политический либерализм.

        Вот почему, стремясь оградить лучшие силы университетской интеллигенции от неблагосклонного отношения возобладавших в высших сферах реакционных сил, Уваров, не колеблясь, оказал поддержку и покровительство, пригласив к себе в Поречье человека, которого Белинский, будь он к тому времени в живых, уж никак не причислил бы к «холопам» знаменитого села. Речь идет об экстраординарном профессоре кафедры всеобщей истории Московского университета Т. Н. Грановском, который в июле 1848 года, вместе с постоянными гостями Поречья Погодиным, Симоновым, Окуловым и Шевыревым, принял участие в очередных академических беседах на берегах Иночи.

        Давыдов, в силу повышенной служебной занятости на новой должности не имевший возможности на этот раз отлучиться из Петербурга в Поречье, чутко уловил идейную и психологическую разнородность пореченских гостей, отсутствие былой сплоченности между «единомыслящими» и по этому поводу обращался к своему давнему компаньону Погодину, с трудом скрывая свою обеспокоенность за нарочитой внешней ироничностью: «Решились ли вы съездить в Поречье? Если туда отправились только, как мне пишут, Симонов, Шевырев, Грановский и Окулов, то это квартет Ивана Андреевича. Впрочем, ведь и такой квартет забавен; в деревне же, на покое, забава и нужна...» [14, c. 134]. 

        Впрочем, тревоги Давыдова в итоге не оправдались. Получив от вернувшегося из Поречья Погодина обстоятельное извещение о благополучном завершении очередного цикла академических бесед в обновленном составе, Давыдов с чувством облегчения и удовлетворенности не замедлил откликнуться письмом от 13 сентября 1848: «Сердечно радуюсь, что вы в Поречье отдохнули и потешились. Из квартета, какого можно было ожидать по приготовлениям, вышел прекрасный концерт. Без сомнения, вы, как старинный порецкий гость, настраивали и слаживали. Что касается до беспримерного хозяина, просвещенного, добрейшего и гениального, то чем ближе стали бы вы к нему, тем более почувствовали бы и удивления, и любви. Дай Бог, чтоб он подолее держал в руках своих министерство!» [14, c. 134]. Последняя фраза, безусловно, являлась ключевой и отражала сокровенные желания обоих эпистолярных корреспондентов. 

        Отсутствие Давыдова среди порецких гостей лишило нас, к сожалению, подробного описания происходившего вокруг Уварова в это чрезвычайно интересное, переломное время. Сохранилось лишь беглое упоминание Погодиным в беллетристическом анекдоте «Дочь матроса» (1849), сюжет которого был подсказан Окуловым в то пореченское лето, о коллективном времяпровождении «после утренних бесед и лекций об истории русской и европейской, об искусстве и филологии, о критике, о церкви...» [15, c. 225]. Кроме того, Погодин вел с хозяином Поречья нечто вроде почтительного диспута о том, каким следует быть образцовому историческому исследованию, и Уваров, судя по интерпретации этого эпизода в письме к Погодину Давыдова, не преминувшего осведомиться о содержании новых аттических бесед у самого Уварова, «выразил вам свое воззрение на историю как искусство и вместе с тем подал совет не пренебрегать формою» [14, c. 136].   

        Известно также, что Грановский читал гостям Поречья научную лекцию «О переходных эпохах в истории человечества», тематика которой как нельзя более точно перекликалась с настроениями присутствовавших на чтении. Повествование о «печальных эпохах» с их «трагической красотой» оказалось теперь в значительной мере применимо к неустойчивому и неопределенному положению самого Уварова, чье пребывание во главе министерства народного просвещения со всей очевидностью шло к завершению. Тонкие, аллюзионные, меланхолические ноты сменили прежний одноплановый давыдовский мажор.      

        Однако сам Давыдов, как явствует из его процитированного выше письма, всё еще питал надежды на сохранение министерской власти и правительственного влияния за Уваровым и поэтому побуждал Погодина взять на себя функции пореченского летописца и не медлить с обнародованием очередной статьи о летнем тесном общении профессоров со своим министром, что должно было сигнализировать обеспокоенной общественности о продолжении, несмотря ни на какие привходящие обстоятельства, прежнего курса министерства и о сохранении выработанных с годами просветительских ориентиров государственной политики. Многоопытный и хорошо осведомленный журналист Погодин был настроен на этот счет гораздо более скептично – оттого-то, наверное, запланированную статью так и не дописал, заменив «ученую хронику» искусствоведческим эссе Шевырева, посвященным политически нейтральному анализу барельефов пресловутой Альтемпской урны. Своими соображениям он делился с Шевыревым в конце 1848 года: «Надо послать в Поречье художника снять урну. <...> Надо сделать сюрприз Сергию Семеновичу, и твое исследование заменит всякую статью о Поречье» [14, c. 136]. В итоге в первом номере «Москвитянина» за новый 1849 год вместо ожидавшейся Давыдовым порецкой летописи появилось вполне академичное исследование, которое и было принято хозяином Поречья в качестве своеобразной компенсации несостоявшегося изложения академических бесед. Давыдов поспешил сообщить Погодину 27 января 1849 года: «Статья С. П. Шевырева об урне Альтемпской прекрасная. Граф ею очень доволен» [14, c. 137].

        Но минуло всего два месяца – и, по настоянию Уварова, за перо пришлось взяться уже самому Давыдову, причем привычная и излюбленная пореченскими собеседниками тема образования и науки в Отечестве перешагнула сугубо академические рамки и получила совершенно неожиданный политический резонанс. Но, прежде чем перейти к детальному рассмотрению кульминационного момента реализации уваровской стратегии просветительского взаимодействия власти и ученого сословия, целесообразно сначала завершить обзор хроники профессорских визитов в Поречье и постараться точнее определить сущность взаимных интересов, которые преследовали обе стороны в процессе этого регулярного гостевого пребывания в частных владениях своего высокопревосходительного начальника.

        Знаменательно, что посещения Поречья представителями ученого мира не прервались и после того, как 20 октября 1849 года Уваровым была получена отставка с поста министра народного просвещения. Этот факт достаточно наглядно свидетельствует о том, что гостями хозяина Поречья двигал не только служебный сервилизм, но и принципиальные соображения. Экс-министр даже после своей отставки продолжал оставаться для них символом просветительского курса имперского правительства, всё больше и больше свертывавшегося при преемниках Уварова под жестким давлением императора Николая I. Теперь, в радикально изменившихся общественно-политических условиях, близость к Уварову стала означать приверженность к очень осторожной, мягкой, дипломатичной, но всё же оппозиции официальным действиям властей. В поредевшей обойме пореченских гостей остались только те, для кого идейные мотивы превалировали над карьерными и конъюнктурными видами. Как-то постепенно и незаметно отдалился от бывшего своего патрона Давыдов, перестав заглядывать на берега Иночи, зато другой завсегдатай Поречья прежних лет, Погодин, напротив, именно в 1850-е годы по-человечески сблизился с Уваровым и проводил немало времени в общении с ним.

        Последний коллективный визит представителей профессорской верхушки ученого сословия в Поречье состоялся летом 1850 года. Вельможу на покое посетили на этот раз, помимо Погодина, принявшего участие в традиционных академических беседах «о просвещении нашего времени» и вечерами игравшего «в преферанс с больным» [16, c. 47], до чего в прежние времена редко нисходили  (Уваров медленно поправлялся от последствий перенесенного осенью 1849 года удара – инсульта), ненадолго завернувший в Поречье по пути в собственное имение Шевырев, а также академик-эллинист Ф. Б. Грефе, своеобразно порадовавший Уварова, по его собственному свидетельству, неожиданным признанием его глубоких познаний в древнегреческом языке: «“Ах, Боже мой! Как этот жаль, что вы были министром!” – «Что вы хотите этим сказать?» – “То, что без этого вы, право, были бы превосходным эллинистом”. Затем, понизив голос, он прибавил: “Если бы, впрочем, вы захотели побольше заняться изучением грамматики, которую вы не довольно уважаете”» [17, c. 50].

        Кроме того, уже в августе вместе с Погодиным из Москвы приехал Леонтьев для научного описания Альтемпской урны, и побывал будущий преемник Уварова на посту министра народного просвещения граф Д. А. Толстой. Сам Уваров, быстро устававший от оживленных устных бесед, потихоньку работал над теоретической статьей на более привычном для его ученых сочинений французском языке «Совершенствуется ли историческая достоверность?», позднее переведенной и отредактированной под наблюдением Погодина. Так академические беседы постепенно переходили в тихие академические труды. Общественные и политические бури разыгрывались в стороне от мирного приюта всё более неуклонно ветшающего здоровьем порецкого помещика.


                Стратегический союз и тактика союзников

        Любой союз по природе своей всегда обоюден. При этом чем более полно и гармонично сочетаются и взаимно дополняются существенные интересы каждой из сторон, тем более прочным и долговечным оказывается и сам союз. Те же закономерности в полной мере проявляли свое действие и в пореченской эпопее. Но если стратегическая позиция Уварова оставалась на протяжении всего периода профессорских паломничеств вполне четкой и определенной, то вот интересы другой стороны, многочисленных гостей министра, при общем сходстве всё же не были однородными и значительно разнились, иной раз особенно ярко, как, например, у Давыдова и Грановского. Поэтому придется с известной долей условности разделить пореченских гостей на группы по интересам и рассмотреть их сперва порознь, лишь затем подведя к общему единому знаменателю.

        Однако для наиболее объективного уточнения того, что же все-таки искали ученые пилигримы в заповедном Поречье, начать надо, как это ни странно покажется на первый взгляд, с тех, кто оставался максимально далек от сплоченного ядра постоянных посетителей уваровского поместья. Точка зрения посторонних, непосвященных в аттические беседы, позволит выяснить, какими же виделись со стороны, извне пореченские гощения. Мнение Белинского нам уже известно: он усматривал тут одно лишь холопское раболепство и ловкое делячество. Примерно в том же духе, но значительно мягче высказывался, как мы помним, Никитенко, писавший в дневнике о приеме лести, подносимом карьеристами-москвичами своему тщеславному начальнику.

        Гораздо более позитивным было представление композитора А. Н. Верстовского, видевшего в пореченских вояжах прежде всего развлекательные поездки и посему искренне сетовавшего в письме к Погодину осенью 1841 года о том, что по незнанию упустил отличный шанс весело и интересно провести время в приятельском кругу: «Вчера был у Уварова, который много рассказывал мне о вашем веселом пребывании у него в деревне. Пенял, что я не приехал, – и признаюсь, мне самому досадно, что я не знал, что вы едете к нему. Я бы диссертации не прочел, но зато несколько колен выкинул бы!» [7, c. 154].

        Шевырев, по личным обстоятельствам не сразу присоединившийся к числу постоянных пореченских гостей, придавал общению профессоров с министром прежде всего научный характер обмена специальными знаниями и обогащения профессионального багажа, выступая в роли заочного корреспондента обитателей берегов Иночи во время своей летней поездки на Волгу в 1841 году. Не случайно в письме Погодину с дороги он делился с ним любопытными сведениями, которые могли бы представлять интерес для всей ученой компании: «В Муроме слышал я, что в селе Карачарове есть еще потомки Ильи Муромца: двенадцать дворов фамилии Тороповых. Илья был из этой фамилии родом. Замечательно, что Тороповы до сих пор отличаются непомерною силою. Донеси об этом нашему Меценату, беседою которого вы теперь наслаждаетесь. Крайне жаль мне, что я не тут же. Моя надежда на будущий год» [7, c. 150]. 

        Иные из участников академических бесед преследовали честолюбивые интересы укрепления своего научного авторитета в глазах широкой общественности за счет влиятельной поддержки благосклонно внимавшего их ученым лекциям хозяина Поречья, являвшегося также президентом Академии наук. Возможно, именно поэтому Спасский писал Давыдову осенью 1841 года, в преддверии публикации «Села Поречья»: «С. С. Уваров здоров и весел, часто вспоминает о своих московских друзьях и о жизни, проведенной в Поречье. С нетерпением ожидаю выхода “Москвитянина” и описания Поречья и наших тамошних затей. Я бы крайне желал и прошу вас о том, чтобы лекция моя, если возможно, была изложена без пропусков» [7, c. 154–155].

        Ну а кто-то, прибегая к традиционному испытанному оружию интриг и сплетен, пытался использовать ситуацию близости к министру во время гощения в Поречье для устройства собственной карьеры и подрыва позиций противников и конкурентов, препятствуя их продвижению по служебной лестнице. Во всяком случае, письмо Грудева Погодину, оправленное осенью всё того же 1841 года, сразу по выходе в свет давыдовской статьи, рисует, увы, легко узнаваемую неприглядную картину скрытого соперничества, закулисной борьбы и мелочных дрязг, от чего не бывает полностью свободно, к сожалению, даже самое ученое сословие во все времена и при любых политических режимах: «Сейчас только получил я письмо от Уварова, который, между прочим, написал ко мне, чтобы поздравить вас с орденом св. Станислава 2-й степени. Статья “Село Поречье” заставила многих говорить и бранить. Не знаю побудительной причины брани, я, однако же, удивился, когда в числе самых жестоких порицателей Порецкого помещика нашел людей, называющих себя друзьями справедливости и друзьями некоторых лиц, заключающихся в статье и участников порецкого пребывания. Неужели всё то, что я слышал в Поречье и здесь, была комедия?» [7, c. 155].

        Упомянутый орден достался Погодину по представлению благодарного министра не в последнюю очередь как издателю давыдовской статьи. А уж сам-то Давыдов был за все свои старания облагодетельствован в полной мере, неоднократно удостаиваясь и орденов, и денежных поощрений, и достигнув в итоге, как мы помним, директорского поста в Главном педагогическом институте. Вообще его интересы в Поречье были наиболее конкретны и целенаправленны, а потому и наиболее достижимы. Современники совершенно однозначно увязывали карьерное возвышение Давыдова с его хроникерским сервилизмом, подходящим плацдармом для которого стали страницы погодинского «Москвитянина».

        Язвительный Никитенко оставил в своем дневнике за 16 января 1842 года характерную зарисовку с натуры, наглядно воссоздающую привилегированное положение Давыдова при Уварове в ближайшие месяцы по обнародованию статьи о знаменитом селе: «Профессор Давыдов в большой милости у Уварова. Он добился этого грубою лестью, которую министр всегда принимает с простодушием ребенка, чему нельзя не удивляться, ибо у него нельзя отнять ума, если не глубокого, то во всяком случае сметливого. Давыдов особенно завоевал его сердце статьею “О Поречье”, деревне Уварова, – статьею до того льстивою, что она насмешила всех в Петербурге, где нравы не так уже наивны, как в Москве. Уваров теперь принял здесь Давыдова с распростертыми объятиями» [13, c. 243]. Дальше следует колоритная сценка, разоблачающая методы Давыдова, с помощью которых он энергично устраивал свою служебную карьеру при благожелательном покровительстве министра народного просвещения: «Уваров теперь принял здесь Давыдова с распростертыми объятиями. Недавно он заставил его прочитать по одной лекции в Екатерининском институте и Смольном монастыре, объявив предварительно девицам этих заведений, что они услышат “русского Вильмена”. Особенно не по вкусу пришелся он в Смольном монастыре. Делая там обзор русской литературы, он отказал в поэтическом даре Державину и вовсе не упомянул о Пушкине – разумеется, из желания угодить Уварову, который никак не может забыть “Лукулла”. В заключение Давыдов сказал, что всему в России дает жизнь министерство народного просвещения. И всё это в присутствии Уварова, который не покраснел и тогда даже, когда Давыдов торжественно объявил, что “если он сказал что-нибудь хорошее, то обязан этим не себе, а присутствию его высокопревосходительства: сам он только Мемнонова статуя, возбужденная лучезарным солнцем”.

        После лекции Уваров подошел к начальнице, г-же Леонтьевой, и сказал ей: “Вы ведь напишете государю о моем посещении?” Затем он уехал и увез с собой оратора. А ведь и тот и другой слывут за умных людей!» [13, c. 243–244].

        Совсем иную основу – не карьерную, а идеологическую – имел союз с Уваровым Погодина и Шевырева, хотя, конечно, и им хорошие отношения с министром давали определенные служебные преференции. Грань между личным интересом и общественной позицией вообще достаточно тонка, однако в этом случае все-таки явно превалировали идейные соображения. Дело в том, что и Погодин, и Шевырев, в большей степени честолюбивые, нежели корыстолюбивые, в отличие от того же Давыдова, осознавали себя не просто в качестве ревностных исполнителей воли начальства, а прежде всего в роли идейных союзников власти, в значительной мере претендовавших на участие в выработке официальной идеологической доктрины, творцом которой был как раз Уваров, выдвинувший знаменитую триаду «православие – самодержавие – народность» как основу правительственной идеологической политики. Безоговорочно принимая и искренне разделяя уваровскую формулу, Погодин и Шевырев стремились дополнительно акцентировать и внедрить в общественное сознание, так сказать, четвертый, подразумеваемый компонент доктрины – «просвещение» в качестве главного средства развития и совершенствования общества. Факты ясно свидетельствуют о этом.

        Еще в 1834 году, то есть именно тогда, когда уваровская триада была полностью санкционирована верховной властью и впервые официально обнародована в статусе новой государственной идеологии николаевского царствования, Погодину довелось выступить на торжественном университетском акте с публичной речью «Слово об ученом сословии и его историческом значении». Пафосно провозглашая в финале своей речи стоящую перед ученым сословием великую обязанность всемерно содействовать политике государства в сфере образования, Погодин позволил себе перифразировать слова Уварова о стратегической задаче министерства народного просвещения воспитывать молодое поколение в соединенном духе православия, самодержавия и народности. Оратор использовал тот же оборот, но заменил отвлеченные понятия более конкретными объектами, добавив к ним четвертый – науку, выступившую тем самым в качестве четвертого компонента официальной триады, превращая ее, по сути, в тетраду: «Получая от щедрот монарших новые и необходимые для нас средства, мы почитаем священным долгом усугубить свои старания, употребить все свои силы для исполнения благих намерений правительства для распространения полезных знаний между согражданами, для воспитания вверяемого нам юношества в духе чистой, пламенной преданности Богу, государю, Отечеству, науке, по указаниям нашего просвещенного и попечительного начальства» [18, с. 43]. Благодаря такому исподволь введенному дополнению к официальной идеологической целеустановке не только гарантировалась устойчивость курса просветительной направленности правительственной политики, но и радикально повышался государственный статус самих представителей ученого сословия, ибо кому же еще, как не им, предстояло осуществлять функцию претворения в жизнь четвертого компонента официальной доктрины.   

        Именно потому, стремясь закрепить в общественном сознании свою концептуальную мысль о ключевой роли просвещения в системе государственного устройства, обеспечить своему предложению полномасштабную реализацию, Погодин риторически апеллировал непосредственно к самому императору, который один был правомочен санкционировать стратегический замысел научной университетской интеллигенции, общепризнанным рупором которой надеялся стать Погодин: «И мы, в эту священную для нас минуту, молим Бога, да осеняет он благословением нашего августейшего покровителя, императора Николая I, да укрепляется, укрепляется и укрепляется в нем животворная мысль, что просвещение, истинное, христианское, есть первая сила государственная, твердая основа народного благосостояния и конечная цель человеческой жизни!» [18, с. 44].

        Но, к сожалению, реальная систем государственного управления, не дозволявшая какого-либо общественного вмешательства в свои прерогативы, и в особенности весьма сдержанное отношение Николая I к проявлению чьей-либо инициативы, что расценивалось как уклонение от жестких требований безоговорочного верноподданнического послушания и исполнительской дисциплины, обрекали концепцию Погодина на глухое неприятие и административное отторжение. Надежды на покровительство со стороны верховной власти не оправдывались и вынуждены были остаться в форме отвлеченных риторических конструкций, на практике лишенных реального наполнения. В таком критическом положении многократно возрастала значимость роли благодетельного посредника между ученым сословием и императорским престолом.

        Этим уникальным и оптимальным посредником совершенно закономерно стал Уваров – не только в силу своего должностного положения ближайшего непосредственного начальства для университетских профессоров, проходивших службу как раз по министерству народного просвещения, но и благодаря большому доверию, котором он пользовался в 1830-е годы у Николая I, и, конечно же, главным образом потому, что намеченная Погодиным частичная ревизия уваровской доктрины ничуть не противоречила в целом официальной идеологической формуле, а, напротив, действительно дополняла ее. Уваров волне мог это позволить при непременном условии сохранения за собой общего руководства процессом и безусловного лидерства. Собственно говоря, университетские профессора ни на что большее претендовать в ту пору и не намеревались. Они были искренне рады наметившемуся взаимопониманию и просвещенному покровительству. Цели у них с министром были единые – общественное просвещение, развитие науки и искусства, повышение культурного уровня населения страны, сохранение относительной автономии для ученого сословия в рамках существующей социально-государственной системы. Общественная стабильность и политическая лояльность с их стороны неукоснительно обеспечивалась. Правительственная власть в ответ соглашалась поддерживать просвещение.

        Конечно, такой курс внутренне противоречил общему консервативному типу государственной политики, но на первых порах это не бросалось в глаза – во всяком случае, потенциальные последствия роста общественного самосознания, являющегося неизбежным результатом распространения просвещения, достаточно смутно вырисовывались где-то в еще достаточно большом хронологическом отдалении, в весьма туманной перспективе, зато непосредственная и ближайшая государственная польза в виде обеспечения совместного контроля над формированием умов и внедрения в общественное сознание нужных идеологических постулатов обозначалась уже сейчас. Всё это создавало условия для конструктивного и взаимовыгодного сотрудничества. Ни одна из сторон не хотела упустить представившийся шанс. Надо было только сделать первый шаг навстречу друг другу. Знаменитому селу Поречью как раз и суждено было стать тем местом, где, благодаря сознательному гостеприимству Уварова, на какое-то время в буквальном смысле сошлись пути правительственной власти и находящейся на государственной службе значительной части образованного общества.

        В таком контексте взаимодействие университетских профессоров с министром народного просвещения, быстро переросшее формальные рамки сугубо служебных контактов и приобретшее характер личных человеческих взаимоотношений, являлось ни в коей мере не холопством, а последовательной реализацией союзнической стратегии, причем инициатива шла с обеих сторон. Не случайно поэтому сразу по возвращении из Поречья в Москву июле 1841 года Уваров нанес ответный визит Погодину, посетив его в собственном доме профессора на Девичьем Поле, где признательный хозяин встретил своего высокого гостя торжественной речью, игравшей роль почти что программной декларации от лица ученого сословия и научного сообщества не только древней столицы, но и всей империи: «Примите же изъявление глубочайшей признательности от всего сословия, которого в эту минуту я имею счастие быть случайным представителем; примите уверение, что оно живо чувствует все ваши отеческие попечения и потщится всеми силами, проходя свое служение под вашим руководством, в духе православия, самодержавия и народности, заслуживать более и более милость царскую» [19, c. 289]. Ссылка на официально признанную уваровскую триаду должна была со всей определенностью свидетельствовать о единстве действий университетов и министерства, о строго проправительственной направленности просветительского курса российского ученого сословия.
 
        Послепореченская осень 1841 года вообще была ознаменована целым рядом показательных акций солидарности университетской профессуры с политикой своего министра. Начавший издаваться именно с этого года Погодиным журнал «Москвитянин», пользовавшийся особой поддержкой и покровительством Уварова, поместил осенью на своих страницах, помимо красноречивой статьи Давыдова о Поречье, также и весьма содержательную заметку Шевырева о вступительных экзаменах в Московском университете, проникнутую пафосом пропаганды активно поощряемого и насаждаемого правительством просвещения: «Три недели продолжались приемные экзамены в Московском университете. <...> Для тех скептиков, которые полагают, что в Москве нет никакой жизни, кроме торговой и промышленной, мы укажем на это явление, свидетельствующее, что в нашей столице есть иная жизнь, жизнь умственная, которою мы гордимся, есть занятия, которые не ведут к блистательным почестям, но которыми прочно, под мудрым взором правительства, утверждается будущность поколений грядущих. <...>

        Август месяц есть зачало нашего академического года. Тут университет отворяет настежь двери для всех желающих идти тем широким путем просвещения, который открывает правительство» [20, c. 271].

        Активная популяризация Шевыревым четвертого – просветительского – компонента официальной идеологической доктрины, по молчаливому согласию и одобрению Уварова, простиралась и на сферу общественных отношений, указывая потенциальную возможность повышения социального статуса представителей образованного сословия благодаря правительственной поддержке развития науки и просвещения в России: «Все свободные сословия, все роды, все состояния уравнены волею мудрого правительства перед лицом справедливой и строгой науки, которая на этом благородном состязании юных сил, не взирая ни на лица, ни на звания, только одним достойным присуждает награду и иногда венчает древность рода новою заслугою доброго учения, иногда возводит неизвестность и нищету на тот путь, откуда для всех возможны гражданские почести» [20, c. 271–272].

        Особое место при этом занимала апология системы государственного образования и воспитания над частным, и с позиций интересов правительства причины такого предпочтения были совершенно очевидны: централизованный и унифицированный подход к формированию общественного сознания позволял осуществлять более полный контроль над этим процессом, легче контролировать его и беспрепятственно направлять в нужное русло, что должно было гарантировать идеологическую однородность верноподданных. А для представителей ученого сословия, кроме того, обеспечивалось еще и постоянное и бесперебойное рекрутирование студенческих кадров, поскольку система государственного образования, в результате совместных усилий министерства народного просвещения и университетской профессуры, всё больше ориентировалась в 1830-е – 1840-е годы, вплоть до наступления «мрачного семилетия», на привлечение максимально широких кругов молодежи, получившей предварительное гимназическое и пансионское образование, в университеты. Вот почему Шевырев с удовлетворением отмечал более высокий уровень подготовки воспитанников публичных заведений, которые «успехами своими вообще берут верх над учениками домашнего воспитания. Общественное учение, идущее у нас такими быстрыми шагами вперед, должно совершенно осилить частное и домашнее. Неудачи на университетском испытании в публичных училищах – принадлежат к исключениям; в домашнем же воспитании, напротив, к исключениям принадлежат успехи» [20, c. 280].

        Стратегический просветительный союз Шевырева с Уваровым так же, как и в случае Погодина, осуществлялся на основе полной солидарности московского профессора с тремя базовыми компонентами официальной идеологической доктрины. Свою сознательную поддержку правительственной программы Шевырев открыто и четко выразил в скандально знаменитой статье «Взгляд русского на современное образование Европы», помещенную в первом номере «Москвитянина» всё за то же 1841-й, пореченский, год: «Тремя коренными чувствами крепка наша Русь и верно ее будущее. Муж царского совета, которому вверены поколения образующихся, давно уже выразил их глубокою мыслию, и они положены в основу воспитанию народа» [21, c. 295]. Кстати, именно категорическая неприемлемость для радикального демократа Белинского этой консервативной идейно-политической позиции Шевырева, а не только расхождение с ним в эстетических воззрениях на черные и светлые стороны современного литературного процесса,  явилась причиной стойкой и упорной неприязни «неистового Виссариона» к «педанту Шевырке», презрительно зачисленному им в «холопы знаменитого села Поречья». Но, впрочем, объектом нашего интереса является сейчас не Белинский, а Шевырев, чье активное и значимое участие в концептуальных академических беседах заслуживает того, чтобы остановиться на этом аспекте пореченской эпопеи обстоятельнее и подробнее.


                Академические беседы: реконструкция истории

        Из всех приездов Шевырева в Поречье наиболее яркий след оставило гощение в июле 1844 года. Этот год был во многом рубежным в творческой судьбе Шевырева: на время уменьшив интенсивность своей постоянной литературно-критической и публицистической деятельности, он полностью сосредоточился на академической науке, разрабатывая первый в отечественном литературоведении целостный курс истории словесности Древней Руси. Ради кропотливого исследовательского труда пришлось пожертвовать даже интересами «Москвитянина», литературно-критический отдел которого раньше держался преимущественно на статьях и рецензиях Шевырева. Вместо прежних острых, публицистически заостренных и зачастую вызывавших ожесточенную полемику в журнальной периодике статьей, на страницах погодинского журнала помещались главы из будущего фундаментального историко-литературного труда Шевырева, посвященные рассмотрению, казалось бы, весьма далеких от современной проблематики материй. Однако сам Шевырев придавал очень большую значимость своей академической работе и воспринимал ее не только как дань исторической науке, но усматривал в углубленном исследовании древней словесности актуальную духовную связь с самыми важными проблемами и запросами современности. Издатель «Москвитянина» Погодин, сам профессиональный историк, специализировавшийся на изучении Руси домонгольского периода, вполне разделял мнение Шевырева, но вместе с тем не мог не сожалеть об ущербе для своего журнала вследствие временного отхода своего ближайшего друга, единомышленника и соратника от заведывания литературно-критическом отделом. 

        Летняя поездка в Поречье, ставшая дебютным визитом Шевырева в поместье Уварова, конечно, ненадолго прерывала только было наладившуюся работу над академическим курсом, однако это неудобство решительно перевешивалось другим соображением: общение  с министром в неформальной обстановке эффективно служило цели укрепления стратегического союза между правительством и верхушкой образованного сословия, поэтому Шевырев не мог и не счел нужным упускать представившуюся удачную возможность довести свою общественную концепцию до сведения непосредственного руководителя просветительской политики государственной власти. 
 
        Пользовавшийся заслуженной репутацией красноречивого и искусного лектора и оратора, одного из лучших в столь обильном на публичные таланты Московском университете рубежа 1830-х – 1840-х годов, Шевырев принял самое заинтересованное участие в аттически-академических беседах, выступив с сопоставительной характеристикой личностей и деятельности Петра Великого и Ломоносова (по выражению ученого хроникера пореченской Академии Давыдова, «представил параллель между Петром Великим и Ломоносовым») [12, c. 346]. Стенографическая запись шевыревской импровизированной речи была опубликована в составе давыдовской статьи «Академические беседы в 135 верстах от Москвы» в октябрьской книжке «Москвитянина», с предварительной оговоркой: «Здесь передается чтение его в сокращении, т. е. в главных мыслях и очерках, потому что трудно было удержать все особенности выражения» [12, c. 346]. Но даже по неполной записи речи Шевырева можно видеть, что его выступление носило отнюдь не отвлеченно-академический характер, а явилось яркой общественно-публицистической акцией, мастерски реализуя задачу утверждения просветительского компонента официальной государственной идеологии. Внимательный анализ шевыревской речи в обилии дает фактический материал для таких выводов.

        Прежде всего отнюдь не случайно или произвольно само сопоставление двух столь различных фигур, как император Петр и академик Ломоносов. Их сравнение и сближение в рамках панегирической по отношению к ним обоим речи преследовало стратегическую цель – возвышение идеи просвещения и образования до статуса одного из фундаментальных компонентов официальной государственной идеологии. Из этой целеустановки проистекали и критерии сопоставления, общие элементы парных характеристик – «в деле религии, в деле народного образования» (далее неоднократно названного народностью), «в деле языка и словесности» [12, c. 346]. Компонент самодержавности очевиден сам собой благодаря монаршему положению императора Петра. Но наиболее важно во всем этом то, что самих базовых компонентов оказывается уже не три, как в исходной уваровской формуле, а четыре, поскольку подспудно между тремя традиционными идеологическими понятиями официальной доктрины искусно внедрена идея государственной ценности образования-просвещения.

        Благодаря такому концептуальному переосмыслению основополагающих идеологических постулатов академическая речь Шевырева принимала характер общественного манифеста, обращенного от лица лояльно настроенного ученого сословия к влиятельному представителю правительственной власти. Внутренняя прочность и органичность выдвигаемой Шевыревым концепции взаимного союза на основе единства государственного просветительства и народной направленности внутренней политики правительства обеспечивалась тем, что, образно говоря, «соединительным раствором» такого синтеза становилось религиозное, православное, то есть церковно-государственническое мировоззрение. По-видимому, тщательному и подробному обоснованию этой объединяющей все общественные группы единой исторической основы было посвящено введение шевыревской речи, сохранившееся лишь в чересчур краткой конспективной записи слушателя: «Изображению Петра предшествовала мысль об отношении между Россиею древней и новой. Оправдано исключительно религиозное направление древней русской жизни. Задача нового периода: сохранить Божественное начало древней Руси и провести его целым и невредимым через жизнь, науку и искусство» [12, c. 346].

        Однако в развертывании своей идеологической концепции Шевырев отошел от догматической прямолинейности, предпочитая отвлеченно-теоретическим доказательствам наглядные исторические факты, колоритно персонифицированные в образах Петра и Ломоносова. Такое рельефное художественное освещение стержневых идей придавало изложению Шевырева гораздо бОльшую выразительность и убедительность.    

        Титаническая по своим масштабам личность творца новой России – императора Петра Великого – очерчена в речи Шевырева в двойственном и даже, на первый взгляд, противоречивом плане – одновременно как низвергателя и созидателя. У слушателей возникал естественный вопрос: как же могли такие резко противоположные крайности уживаться в одном человеке? Разгадка была оратором прибережена до поры. Для начала же он давал краткий перечень обзорных тезисов общей характеристики великого венценосца. Среди них особенно существенно то, что в Петре, как олицетворении самодержавности, подчеркнута его религиозность: «...переносит мощи Александра Невского из Владимира на Неву, чтобы освятить новый город и связать его бытие с религиозными преданиями древней Руси; <...> преследует суеверия, но почитает истинную религию первою наставницею народа» [12, c. 347]. Мысленно развивая этот логический ряд: наставницею – воспитательницею – образовательницею, Шевырев исподволь намечал подход к просветительской теме. А кто являлся объектом просветительской политики самодержавного государства? Верноподданный и благодарный народ. Так, с строгом соответствии с официальной идеологической формулой, органично вводилась тема народности.

        Любопытная психологическая деталь: некоторые качества просветительской характеристики Петра Шевырев подсознательно словно бы проецировал на себя: «...питает благоговение к древней русской истории; <...> первая мысль о собрании и издании древних актов, исполняемая только теперь, принадлежит ему» [12, c. 347–348]. Как отчетливо ощущается в этом «библиофильском» пафосе личность самого Шевырева! Впрочем, этот последний пассаж был нужен ему для эффективной актуализации давнего петровского завета, интерпретируемого Шевыревым исходя из своей собственной историко-политической концепции: сохранение и укрепление неразрывной тесной взаимосвязи древнего и новейшего этапов отечественной истории должно по праву стать важнейшим государственным делом, от которого во многом зависит поддержание единства всего общества и самого государства.

        Аналогичную концептуальную идеологическую нагрузку нес и наглядный образ-символ двух частей (полюсов) русского государства – древней и новой столиц, выражающих различные и вроде бы противоположные государственные идеи. Но эту противоположность Шевырев стремится снять, давая свое истолкование действиям Петра: «...резиденция его в Петербурге, но Москва продолжает быть при нем столицею истинно народною: все победы свои он торжествует в ней» [12, c. 348]. Иными словами, согласно интерпретации Шевырева, во имя коренных основ национальной русской жизни, олицетворяемых Москвой как центром государственности и средоточием народности, осуществлялась вся политика петровского царствования. Для упрочения этого тезиса об историческом национально-духовном приоритете древней столицы Шевырев использовал еще один прием актуализации петровских идейных заветов, отметив, как самодержец «велит немедленно провести самую прямую дорогу между ею и Петербургом: другая великая мысль Петра, приводимая в исполнение теперь» [12, c. 348].

        После такой апологии исторической прогрессивности и благодетельности для Отечества твердой и целеустремленной самодержавной власти настал черед постепенно готовившегося перехода к стратегической задаче Шевырева – обоснованию государственного статуса просвещения, распространяемого в образованном обществе и народной среде прежде всего и преимущественно через словесность. Отсюда – кажущиеся парадоксы петровского образа: человек, который «отрекался от своего родного языка в пользу языков иностранных» [12, c. 348], – «несмотря на всё это, Петр является первым писателем русским. <...> Да, это первый русский писатель с своим оригинальным слогом, в котором сказывается его собственная личность» [12, c. 348–349].

        Чтобы дополнительно акцентировать эту мысль и еще более повысить престиж литературы, озарив ее отсветом писательской деятельности венценосцев, Шевырев к плеяде русских писателей высшего государственного ранга сознательно (и не без исторического основания) относит также первого русского царя и самодержца: «...вы встречаете у него (Петра. – К. Р.) такие коренные русские обороты и выражения, каких не встретите ни в одно писателе до него, кроме одного Иоанна Грозного» [12, c. 348]. Сокровенная мысль, содержащаяся в подтексте этого нетривиального литературоведческого экскурса в историю, – обоснование не просто необходимости покровительства литературе со стороны правительства, но и обоснование целесообразности личного участия представителей высших властных сфер в культурном творчестве, что могло бы значительно повысить общественный престиж литературы, придав ей почетный статус государственного дела.

        Из подобной аргументации, подкрепленной авторитетными историческими примерами, проистекал логический вывод о том, что литература, как одна из главных ипостасей и вершин просвещения, по праву должна была стать важной частью государственной политики, одной из идеологических основ общественного устройства, заложенной еще гениальным основателем новой России: «...многие особенные черты личности Петра Великого <...> отражаются далее и развиваются в истории отечественного образования и литературы. <...> ...в нем каждый из нас может найти малую часть самого себя как русского в новом периоде нашей жизни» [12, c. 349]. В высшей степени характерна устойчивость этих идей у Шевырева – стоит лишь сравнить сделанную за 15 лет до этого дневниковую запись: «Будь человеком по Христу, будь русским по Петру – вот пословица для русских. <...> Жизнь Петра есть русское евангелие» [22, c. 187].   

        Итак, ключевое в концепции Шевырева слово «образование» (отразившееся в заглавии другой его программной статьи – «Взгляд русского на современное образование Европы») произнесено, а за этим следует декларативное развитие и закрепление этой идеи, предполагающей глубокую преемственную взаимосвязь образования и науки: «Петр Великий был первый русский ученый...» [12, c. 349]. Шевырев особенно настаивает на определении «русский», поскольку сущность отечественной науки, в интерпретации носителя «русского взгляда», заключалась в обеспечении торжества национально-государственного мессианизма: «В его речи к товарищам выражена глубокая, отвлеченная мысль о коловратном движении наук в Европе, о необходимости их возвратиться через Россию в Грецию и Азию: мысль богатая, плодотворная, готовая в философию истории, связующая прошедшее бытие человечества с будущим через нашу Россию» [12, c. 350]. Это уже, несомненно, государственно-патриотический комментарий самого Шевырева. Аналогичные мысли он фиксировал еще задолго до публичной пореченской речи в личном дневнике: «Мы, кажется, для того и объевропеились, чтобы служить проводником от Азии к Европе» [22, c. 167].   

        Но в том-то и заключалось своеобразие многогранной личности Шевырева, что самый рьяный национально-патриотический мессианизм органично соединялся в нем с основательной европейской образованностью, плотной духовной интегрированностью в западную культуру, прежде всего итальянскую. Потому не мог он, очерчивая внешнеполитические акции Петра, хотя бы мимоходом не дать волю своему эстетическому пафосу, ставшему его второй натурой: «Многого лишились изящные искусства в России от того, что мятежи внутренние отвлекли Петра В<еликого> от поездки в Италию. Развитие их тем замедлилось много» [12, c. 350]. Впрочем, в общей концепции речи это было всего лишь коротеньким эпизодом, маленьким лирическим отступлением. Невольно сделав его, Шевырев вновь сосредоточивается на главном, стратегическом направлении развиваемой им концепции просвещенного эстетизма как составного и даже, пожалуй, стержневого элемента государственности. Говоря об организуемых Петром шутейных торжествах в Москве, Шевырев пафосно утверждает: «Он постигал здесь государственное и народное назначение искусства, в произведениях которого слава царя и народа живет лучшею, прекраснейшею своей стороною» [12, c. 350–351].

        (Заметим в скобках, что «жизнью, взятой в лучшие мгновения», Шевырев определял не что иное, как поэзию. Теперь эта эффектная риторическая формула была трансформирована для обозначения славы государства. Поистине, у рачительного хозяина своего слова никакие блестки красноречия зря не пропадают. Впечатляющий пример экономной художественной переработки исходного материала.)

        Развивая опорные положения своей концепции, Шевырев в ораторском порыве вдохновенно воспаряет на горделивые высоты национально-государственного мессианизма, несколько неточно именуемого обычно панславизмом и, как известно, начавшего довольно быстро и широко распространяться как раз с 1840-х годов в славянофильских и околославянофильских кругах: «Петру Великому принадлежит также в новом мире России и великая мысль словенская. Он, первый, гением своим постиг важность родственного отношения между нами и другими племенами словенскими. В течении всего своего царствования он выражал к ним глубокое сочувствие» [12, c. 351]. Однако при этом Шевырев не преминул четко указать, какого характера было это сочувственное покровительство и чьим государственным интересам оно в первую очередь отвечало. Приводя в пример петровское приглашение сербам селиться на русских пограничных землях, он весьма выразительно акцентирует внутреннюю подоплеку этого монаршего приглашения. По мнению Шевырева, в письме Петра «замечательна мысль, что они, конечно, еще вернее будут служить государю одного с ними племени, языка и веры» [12, c. 352]. Итак, имперский характер шевыревского панславизма налицо. Но только в такой интерпретации славянофильские симпатии и могли быть восприняты, дозволены или, по крайней мере, не возбранены имперским правительством Николая I.

        И вот теперь, достигнув кульминации речи о Петре, стройно проведя ее по восходящей – от внутренних дел (церковных) до внешней политики (имперски-национальной), – Шевырев весьма искусно и в то же время достаточно ясно делает вывод из своей концепции, одновременно и объясняя кажущиеся противоречия двойственной личности императора, и осторожно пытаясь обосновать роль и место представителей образованного сословия, проправительственной интеллигенции в общей структуре имперского устройства: «...если мы рассмотрим всё развитие жизни Петра Великого и всю историю его царствования, то найдем в них две половины: сначала, увлеченный западным влиянием и иностранцами, он обнаруживал излишнее пристрастие ко всему чужеземному, но после более и более видел необходимость связать жизнь новой России с древнею. <...> Что видно в его развитии, то повторяется после и повторяться будет во всем дальнейшем развитии русском. Чем далее и глубже усваиваем мы себе западное образование, с одной стороны, тем глубже, с другой, входим в свою собственную народность и сознаем ее» [12, c. 352].

        Знаменательно, что и в этом случае для утверждения свой концепции Шевырев воспользовался успешно апробированной им самим аналогией, правда, примененной первоначально к другому историческому деятелю – литератору-историку Н. М. Карамзину: «На слоге карамзинском совершилось то же явление, какое должно совершиться и на всем новом образовании русском. Слог его, отправившись от европейского начала, стал русеть более и более, по мере того, как сам Карамзин вчитывался в памятники древней Руси: не то же ли будет и с новым образованием нашим, по мере того, как мы, двинутые самым европейским началом, проникать будем в сознание самих себя? Известно, что Карамзин, под конец своей жизни, во многом изменил свой прежний образ мыслей касательно древней Руси. Этот писатель, и характером внутреннего развития своего, и слогом своим, есть до сих пор представитель современного нашего образования: в биографии его настоит крайняя надобность, ибо с него, может быть, начинается поворот великий в направлении нашем.

        Возвращение русского слога к древней сокровищнице явилось у Карамзина необходимым дополнением к прежнему европейскому началу, им поставленному: древняя народная стихия заключала в себе охранительную преграду противу всех крайностей западного увлечения» [23, c. 163].

        Таким представлялся Шевыреву искомый идеал европейски-русского синтетического типа образования и культуры, характеризующийся преобладанием отечественной коренной духовной основы над западной эстетической составляющей. Не приходится сомневаться, что этот идеал был в полной мере близок и созвучен Уварову, возводившему собственную эстетическую генеалогию своей молодости именно к карамзинизму, к «Арзамасу», о чем на склоне лет он охотно поведал читателям «Современника» в опубликованных там в 1851 году «Литературных воспоминаниях». (IV).   

        Но вовсе не из конъюнктурных, а из строго концептуальных соображений Шевырев использует столь глубоко скрытые литературные ассоциации: они нужны ему для рельефного обозначения идеи тождественности литературного движения, правильно организованного и направляемого благонамеренными представителями образованной общественности, общим тенденциям исторического развития государственной и народной жизни. Пример Петра становится отсчетной точкой такого развития, указывая верный вектор движения: «В жизни Петра Великого сказалось в первый раз то, что после повторяется во всех представителях образования русского, в важнейших писателях наших: Ломоносове, Карамзине, Пушкине» [12, c. 352]. 

        Таким образом, образовательно-просветительская концепция, признающая словесность существенным, «важнейшим» компонентом государственной политики и общественного развития, была открыто провозглашена – имена главных писателей, выразителей этой концепции, были четко названы (несмотря на весьма сдержанное отношение Уварова к Пушкину). И неспроста, причем не только по соображениям хронологии, первым из них значилось имя Ломоносова. Он был для Шевырева в его концепции емкой, многогранной, символичной фигурой. Как Петр олицетворял самодержавное начало, государственность, так Ломоносов воплощал собой народное начало этого государства. Потому-то указание на связь Ломоносова с народом звучит в первой же фразе его риторической характеристики: «На самом глубоком Севере, куда всегда подвигался могучий русский народ, суждено было Провидением родиться этому великому гению, который был первым достойным плодом насаждения Петрова. Он созрел у нас так же внезапно и быстро, как созревает хлеб в той природе, которая послужила ему колыбелью» [12, c. 352–353]. 

        Вслед за таким торжественно-пафосным вступлением Шевырев проводит излюбленное им параллельное сопоставление двух объектов анализа, причем в этот раз не подчеркивает различия, как обычно, а, наоборот, отмечает черты сходства – как он уклончиво утверждает, по-видимому, случайного, но на самом деле, подразумевалось, глубинного и закономерного. И среди этих черт особенно тщательно выделяется аспект разносторонней просвещенности, органично соединяющей заемное и свое, но опирающееся именно на исконно русские начала: «Оба в воспитании соединили древнее образование с новым. <...> Ломоносов представляет первый образчик воспитания европейски-русского» [12, c. 353].
 
        Более того, Шевырев практически совершенно оставляет в стороне собственно литературную деятельность Ломоносова, концентрируя внимание просвещенных слушателей преимущественно на просветительской его миссии: «Ломоносов представляет нам первый образец русского ученого...» [12, c. 354]. А дальше оратор делает чрезвычайно показательный переход, призванный связать всю концепцию в стройное целое: носитель народного начала, адепт просвещения предстает еще и как поборник религии, – вот в чем, согласно Шевыреву, основа успеха и практической полезности многообразных усилий образцового русского ученого. Продолжим прерванную цитату: «...потому для нас особенно важно рассмотреть, как он разумел отношение науки к религии, к жизни практической, как разумел связь наук между собою, как соединял науку с искусством» [12, c. 354]. Иными словами, именно религия выступает связующим звеном между просвещением и народностью, стратегической целью просвещения народа, что Шевырев и доказывает, приводя «прекрасные образцы уменья соединять науку с верю» [12, c. 354], подобранные из ломоносовских сочинений. Итоговый вывод очевиден, ожидаем и предсказуем: «Да, первый наш ученый, вынесший всю глубину веры из древней русской жизни, не изменил ей – и самым ясным образом, еще в то время, понимал связь, какая может и должна существовать между религиею и наукою» [12, c. 355]. Отсюда без сомнения явствует также, какое из двух начал должно превалировать и что призвано быть ведущим в общественной жизни: безусловно, религиозное мировоззрение. Для глубоко и истово верующего Шевырева такой приоритет горнего перед дольним был совершенно органичен и незыблем.    

        Но, отдав приоритет религии в сфере духовной жизни, для науки (шире – просвещения, образования) Шевырев отводит так же никак не второстепенное, а центральное и во многом даже ведущее место, только уже в другой области – государственной деятельности. Просвещение народа вместе с охранением чистоты и цельности его религиозного (православного) мироотношения должны были, согласно концепции Шевырева, составить прочный фундамент государственного устройства. Исходя из отводимой ей в высшей степени значимой роли в системе государственного управления, наука, осененная авторитетом прославленного русского ученого Ломоносова, исподволь вводилась в скорректированный состав официальной идеологической триады. Пример Ломоносова призван был подвигнуть правительственные круги как минимум на консультирование с преемниками ломоносовских научных традиций: «Академия являлась ему центральным государственным местом, откуда разные части государственного управления должны почерпать разумные советы: эту мысль нередко выражал он в своих академических речах» [12, c. 355].

        В структуре общественно-просветительской концепции Шевырева исключительно важно это указание на канал распространения Ломоносовым своих научных и государственных идей – через академические речи, то есть единственно возможные в то время формы публичных ораторских выступления. Да, собственно говоря, какие же еще пути воздействия на общество имели представители ученого сословия, лишенные каких-либо рычагов реального влияния на правительство? Только ораторским словом и можно было действовать, – но словом ярким, убедительным, искусным, способным облечь сокровенные чаяния научной интеллигенции в приемлемые, даже заманчивые для власти формулировки. Вот почему и Шевырев так старательно ораторствовал в Поречье, прибегая к красотам слога и риторическим оборотам. Мало того: он, в подкрепление своей общественной позиции, привлек сам образ Ломоносова как вдохновляющий и авторитетный прообраз своих собственных попыток налаживания конструктивного диалога между обществом и правительством. Именно поэтому он призывает, говоря о слоге Ломоносова, «рассматривать в нем, как ученом, поэта», который «превосходно постигал связь между наукою и искусством» и блистательно «умел роднить и дружить науку с поэзиею» [12, c. 356].

        Так и пореченские академические беседы, имея прежде всего научный характер, должны были вместе с тем, по замыслу Шевырева, приобрести еще и необходимый общественный резонанс, а для этого их научность следовало, по примеру Ломоносова, дополнить патетической риторикой, исполненной яркого просветительского пафоса: «Ломоносов, как первый русский излагатель науки, завещал всем нам преподавание не сухое, не мертвое, не бездушное, а живое, одушевленное, изящное по возможности каждого, – и все даровитые двигатели русской науки всегда следовали и следуют его примеру» [12, c. 356]. К числу последних Шевырев с полным правом мог отнести себя, выступая в Поречье наглядным примером жизненности ломоносовских риторических традиций и просветительских заветов.

        Несомненно, что во многом Шевырев проецировал общественную позицию Ломоносова и на себя самого, отвергая возможные упреки в конъюнктурной лести. Однако еще более важным ему представлялось правильно расставить акценты, обозначить роль проправительственно настроенной интеллигенции в системе государственных дел и общественной жизни: не корыстные прислужники, а союзники в деле просвещения народа, не низкопоклонные льстецы, а сознательные пропагандисты образовательной политики правительства. Именно в таком ореоле выступает у Шевырева придворный поэт Ломоносов: «Иные представляли Ломоносова льстивым поэтом-царедворцем: это неверно. Он славит в Петре не власть, но насадителя любимой науки; в Елисавете – его достойную дочь по крови и духу, продолжательницу той же мысли» [12, c. 357].      
       
        Авторитет Ломоносова был громаден. Выставив его имя своим знаменем, легче было действовать во имя распространения просвещения в России, а еще точнее – взаимодействовать с властью в реализации общей (в обоих смыслах – и совместной, и направленной на максимально широкие слои народа) просветительской программы, в чем Шевырев, как профессор университета и добросовестный ученый, видел свой прямой долг.      

        Непосредственным следствием академического ораторствования и просвещенных бесед в Поречье стало для Шевырева получение разрешения на выступление перед московским обществом с публичным курсом лекций по истории русской словесности, преимущественно древней, где ему была предоставлена возможность более широко и концептуально развивать свои воззрения на значимость духовного наследия религиозного и народного уклада допетровской Руси для современного развития просвещения в России, заявляя о необходимости всемерно крепить «связь между Россиею древнею и новою», добиваться действенного «соединения стихии словено-церковной с русскою народною» [12, c. 357] под эгидой образованного сословия и поддерживающего его усилия просвещенного правительства. Министр народного просвещения Уварова, как бы проводя под своим контролем репетицию будущих публичных лекций, дал шанс своим собеседникам выговориться и высказать истины, многие из которых впервые были апробированы в 135 верстах от Москвы.


                Академические беседы: проекты будущего

        Но, кроме публичных академических бесед, велись в Поречье и беседы негласные, содержание которых отнюдь не предназначалось для публичного обсуждения. Инициатором таких негласных бесед выступал сам хозяин, а участниками разговора становились лишь самые доверенные лица из числа постоянных гостей Поречья. К ним принадлежали прежде всего Погодин и Давыдов, чья лояльность и политическая благонадежность были уже неоднократно проверены. Предметом одной из таких частных бесед, состоявшейся, по-видимому, в 1840 или 1841 году, во время совместного пребывания в Поречье обоих московских профессоров, стало обсуждение проблемы крепостного права. Как известно, на протяжении всего николаевского царствования шла довольно-таки вялотекущая работа многочисленных секретных комитетов по крестьянскому делу, но, поскольку в России никогда никакие государственные тайны не оставались надолго в строго ограниченном кругу их носителей, а рано или поздно становились достоянием пересудов и толков общественности, то слухи о рассматриваемых проектов реформ доходили и до профессоров университета.
 
        У Погодина, происходившего из семьи крепостного крестьянина, эта тема не могла не вызывать особого интереса, так что, вполне возможно, он сам обратился за уточнением информации к Уварову, который, благодаря своему министерскому статусу и вхождению в высший круг правящей элиты, был, несомненно, осведомлен о многом, хотя бы и косвенно, поскольку собственно вопросы экономические и социальные проблемы, связанные с помещичьими и государственными крестьянами, непосредственно не относились к его служебной сфере. Тем не менее, как явствует из зафиксированного Погодиным разговора с Уваровым, хозяин Поречья, сам являвшийся одним из крупнейших и богатейших помещиков империи, имел свою весьма определенную позицию по этому вопросу, вполне созвучную с политической линией императора Николая I. Так явствует из погодинских записей тех лет, и сходную оценку общественной позиции Уварова Погодин вскользь дает в позднейших воспоминаниях о своем коллеге Давыдове: «Мне случилось провести с ним несколько времени вместе у Уварова в Поречье, и я узнал его с новых двух сторон, которые мне очень полюбились, а именно: по в высшей степени благодушному обращению с прислугою и по мыслям о необходимости уничтожить крепостное право. Мы поддерживали их вместе против Уварова, который твердо стоял за крепостное право» [7, c. 157–158].

        Сохранившаяся в бумагах Погодина конспективная запись рассуждений Уварова с позиций государственных соображений о непреодолимых трудностях, возникающих при попытке решения крестьянского вопроса, не только позволяет составить отчетливое представление о системе воззрений самого Уварова на главную внутриполитическую проблему эпохи, но и явственно воссоздает тот однозначно консервативный идейно-политический фон, на котором гостившие в Поречье представители ученого сословия пытались проводить свою просветительскую концепцию и вносить умеренные коррективы в официальную государственную идеологию.   

        Учитывая  то, что беседа Погодина и Давыдова с Уваровым на столь политически щекотливую тему велась сугубо частным образом и любая огласка ее содержания была бы крайне нежелательна, несмотря даже на совершенно лояльный характер высказанных мнений по отношению к официальному курсу государства в крестьянском вопросе, конспект откровенного и доверительного монолога Уварова, сделанный по горячим следам, носит заметный отпечаток осторожной завуалированности имен и подробностей. Вместе с тем Погодин, хорошо сознававший большую общественную и историческую ценность обозначенной министром принципиальной позиции, не смог удержаться от того, чтобы занести на бумагу главные моменты уваровской речи, о которой, разумеется, не имел возможности упомянуть в своих пореченских хрониках академических бесед присутствовавший при этом разговоре Давыдов.   
       
        «Случай доставил мне счастие воспользоваться беседою одного государственного мужа, – начинает свои секретные записи Погодин. – Отмечу некоторые слова его о крестьянах, которые так часто бывали предметом моих тихих размышлений. Жалею, что не могу передать в растянутых фразах той быстрой, живой, блистательной речи, исполненной силы, движения, остроумия, глубокомыслия, против которой устоять трудно, когда стоишь под ее дождем. Позволяю себе только теперь, опомнившись, заявить некоторые сомнения» [24, c. 305–306]. Далее следует изложение взглядов Уварова; некоторые из них сопровождаются как бы ответными ремарками Погодина, что придает беседе характер диалога, каким она, скорее всего, вовсе не была.

        Тезисы Уварова: «1) Вопрос о крепостном праве тесно связан с вопросом о самодержавии и даже единодержавии.
        2) Это две параллельные силы, кои развивались вместе. У того и другого одно историческое начало; законность их одинакова.
        3) Что было у нас прежде Петра I, то всё прошло, кроме крепостного права, которое, следовательно, не может быть тронуто без всеобщего потрясения» [24, c. 306].

        На это Погодин задним числом приводит резонное возражение, опирающееся на красноречивые данные статистики: «Но крепостное право падает едва ли на четверть России, а при Петре на десятую долю; за сто лет до него и того менее!» [24, c. 306]. Иными словами, Погодин обоснованно указывает, что как раз в крестьянском вопросе прогресса не происходит – напротив, проблема становится всё более масштабной и представляющей серьезную государственную проблему.

        Уваров, в действительности, разумеется, не встречая этого позднейшего замечания, продолжает: «4) Крепостное право существует, каково бы ни было, и нарушение его повлечет за собою неудовольствие дворянского сословия, которое будет искать себе вознаграждения где-нибудь, а искать негде, кроме области самодержавия.

        5) Кто поручится, что тотчас не возникнет какой-нибудь тамбовский Мирабо или костромской Лафайет, хотя и в своих костюмах.
        6) Оглянутся тогда на соседей, и начнутся толки, что и как там устроено.
        7) Наши революционеры или реформаторы произойдут не из низшего класса, а в красных и голубых лентах. Уже слышатся их желания, даже и без этого повода» [24, c. 306].

        Погодин стремится отвести обвинения в политической неблагонадежности от дворянства, в рядах которого насчитывалось немало представителей ученого сообщества: «Птицы предвещают безотчетно погоду. Так и в истории примечаются часто такие невольные желания, часто ко вреду желающих» [24, c. 306]. 

        Уваров: «8) Вопрос этот в продолжение двадцати лет представляем был несколько раз, и всегда с тою неловкостию, односторонностию (однажды был план отдать всю землю помещикам), что невольно ощущается страх в благомыслящих людях, не повлечет ли исполнение вредных следствий для настоящей России» [24, c. 306–307].

        Политически умеренный и вполне консервативный Погодин полностью согласен с уваровским осторожным походом к попыткам решения проблемы, потенциально грозящей социальным взрывом при ее чересчур резком обострении: «Великая государственная истина! Исполнение – вот в чем главное» [24, c. 307].

        Аргументы Уварова: «9) Положим, здесь не будет никакого jacquerie, никакой резни, но произойдет множество новых отношений, среди коих изменится наверное существующий порядок вещей, и здание Петра I поколеблется.
        10) Могут отделиться даже части – Остзейские провинции, самая Польша» [24, c. 307].

        Контраргумент Погодина: «Ни в каком великом историческом происшествии никогда нельзя было предвидеть всех следствий, никогда нельзя было взвесить всю пользу и весь вред. Бог знает, что выйдет» [24, c. 307].

        Уваров: «11) У нас не было завоевания, но и не было, как и почему – я не знаю, крестьян-владельцев. Земля досталась особому сословию – положим – дворянам, хоть я и не понимаю этого слова. Отнять у них землю – они скажут: чем нам жить, как то было в Лифляндии» [24, c. 307].

        Погодин обоснованно напоминает о наличии еще одной категории крестьян, численно даже превосходящей крепостных: «А так называемые казенные крестьяне» [24, c. 307]. Особенность их экономического положения заключалась в том, что обрабатываемая ими земля находилась в собственности государства (казны), и, следовательно, вопрос о земельном перераспределении должен был решаться совсем иначе, чем в случае с помещичьими крестьянами.   

        Уваров – о крепостных крестьянах: «12) Оставить им землю – крестьяне не поймут своей отвлеченной свободы и откажутся от своего положения между небом и землею» [24, c. 307].

        Возражение Погодина, не забывающего о специфике земельных отношений государственных крестьян с казной: «Но мало ли у нас пустопорожних земель» [24, c. 307]. 
 
        Далее – в высшей степени интересное свидетельство представлений Уварова о характере взаимоотношений крестьянина и помещика, основанных на собственном опыте хозяйствования в своем образцовом Поречье: «13) А теперь, напротив, они по какому-то таинственному чувству, которое однако ж составляет наш палладиум, считают себя как-то связанными с своими господами, какими-то общими владетелями даже над всем достоянием сих последних: у нас в Поречье, говорят они, наш дом, наш барин» [24, c. 307].

        Замечание Погодина на это утверждение звучит грустной констатацией нетипичности и уникальности созданного Уваровым культурного и хозяйственного оазиса на неприглядном фоне обычных помещичьих владений: «А сколько Поречьев в России?» [24, c. 307].
 
        Уваров разъясняет консервативную логику действий государственной власти в крестьянском деле: «14) Правительство не приобретет ничего посредством этого действия: низший класс и теперь ему предан, а бояться его ни в каком случае нечего: крестьяне могут поджечь дом, поколотить исправника, но не более» [24, c. 307].

        Погодин соображениям политических интересов государства противопоставляет этические критерии: «Но эгоизм чужд правительства» [24, c. 307].

        Уваров продолжает обосновывать правильность политического курса имперской власти в крестьянском вопросе: «15) Правительство не приобретет ничего, а потерять может много. Другая оппозиция опаснее ему. Неужели одним словом “целуйтесь” – может оно произвести согласие и дружбу? Нет, но гораздо вернее кровопролитие, после приглашения разделиться и разойтиться» [24, c. 308].

        Погодин ничего на это не возражает, не понаслышке зная всю глубину и силу социального антагонизма между неимущим и имущим классами и потому внутренне разделяя уваровские опасения возможного социального взрыва.

        Заключение, формулируемое Уваровым из всего сказанного ранее: «К такому многосложному вопросу должно приступать с величайшей осторожностию.

        Это дерево пустило далеко корень: оно осеняет и церковь, и престол. Вырвать его с корнем невозможно. Надо постепенно.
        Довольно теперь пустить мысль эту в оборот, чтоб поколения приготовились постепенно к ее восприятию.
        Одно образование, просвещение может приготовить ее исполнение наилучшим образом» [24, c. 308].

        Последнее утверждение как нельзя более полно соответствовало отстаиваемой Погодиным просветительной стратегии правительственной политики – и он благословляет заключительный тезис своего собеседника удовлетворенно-одобрительным: «Аминь» [24, c. 308].   
 
        Такова была негласная сторона академически-политических бесед. Как явствует из приведенной конспективной записи уваровской речи, остававшиеся еще во многом непроработанными, лишенные конкретики проекты постепенного поэтапного реформирования системы отношений в рамках сохранявшегося крепостного права откладывались на достаточно отдаленное будущее, а в настоящем консервировался на неопределенно продолжительное время исторически сложившийся тип экономических и общественных взаимосвязей государства, помещиков и крепостных крестьян. А раз так, то просвещенным гостям Поречья оставалось лишь довольствоваться картиной локального социального благополучия в масштабах отдельно взятых уваровских владений, умозрительно проецируя наблюдаемую ими идиллическую картину на всю крепостную Россию в целом, что старательно и делал Давыдов, поглубже запрятав до более благоприятной поры те самые «мысли о необходимости уничтожить крепостное право», которые приписывал ему в своих позднейших воспоминаниях Погодин. Приводимые ниже два фрагмента из пореченского цикла статей Давыдова 1841 и 1846 годов как раз создают парадно-показательный образ благодетельного русского помещика в духе идеальных героев второго тома гоголевских «Мертвых душ» и «Выбранных мест из переписки с друзьями», впрочем, в это время еще не написанных.               

        «Но вот и последнее воскресение гощения нашего в незабвенном Поречье – начинает Давыдов свою сельскую идиллию со счастливыми пейзанами и отечески попечительным барином. – В храме Божием крестьяне и крестьянки были разряженные. После обеда весь парк наполнился гуляющими поселянами, собравшимися провести этот день с дорогим своим барином. Попеременно, то с той, то с другой стороны парка раздавались веселые песни, выливавшиеся из непритворного сердца русского, сопровождаемые звонким кларнетом. Лишь только хозяин с гостями своими вышел на террасу, все поселяне и поселянки, старые и молодые, угощаемые барином, смешались перед домом, грянули дружно плясовую, и ретивое сердце парней и девиц не выдержало – пустились плясать. Пляска сменялась хороводами. Славили и величали добрые крестьяне добрейшего своего барина; разгулье и довольство их радовали его и восхищали. Народный праздник продолжался до полуночи. Ровно в полночь сожжен фейерверк» [4, c. 188–189].

       А еще через пять лет он воспроизводит и вовсе патетически-умилительную картину, показавшуюся чрезмерно напыщенной даже видавшему виды Погодину: «Нельзя умолчать еще об одном улучшении Поречья – о новой больнице для крестьян всей волости и о новых приобретениях флоры. Дом больничный разделен коридором на две половины, мужскую и женскую. Больница устроена на тридцать кроватей, размещенных по роду болезней в нескольких комнатах. Везде чистота, опрятность, довольство. Тут же находится и аптека, снабженная всеми нужнейшими лекарствами. При больнице врач и фельдшер. Я сам видел, как принесен был в больницу двумя сыновьями на руках больной крестьянин, страдавший невыносимыми спазмами: он мучился в беспамятстве, метался по полу. И этому страдальцу немедленно подана помощь; он в моих глазах успокоился, пришел в себя и с горячими слезами молился Богу о здоровье своего барина. А обрадованные его сыновья облегчением страданий отца стояли на коленях безмолвные, скрестив руки и вперив глаза в икону, поставленную в переднем углу. Какой поучительный пример для тех, которым Провидение поручает меньшую братию в назидание и покровительство!» [8, c. 77–78].

        При этом существенное и неустранимое расхождение между парадной картиной и ее закулисной стороной было совершенно очевидно и для хозяина Поречья Уварова, и для редактора «Москвитянина» Погодина, и для самого автора статьи Давыдова. Но в том, видимо, и заключался роковой изъян общественно-политического консерватизма, что во имя сохранения в неприкосновенности и незыблемости своего идеала приходилось довольствоваться настоящим и закрывать глаза на несоответствие желаемого государственного порядка реальному ходу дел и положению вещей. Преодоление возникающей дилеммы без глубокого мировоззренческого конфликта было невозможно, поэтому оказывалось необходимым возникновение ситуации серьезного общественного кризиса, чтобы вся иллюзорность и несостоятельность консервативных утопий проявились бы воочию, – и такой роковой рубеж наступил достаточно скоро.

        Но прежде чем пристально рассмотреть драматический финал идейного взаимодействия министра народного просвещения и профессорской верхушки образованного сословия, стоит, право, напоследок бросить общий взгляд на благополучные времена этого союза и отметить его положительные моменты как для самих участников, так и для системы отечественного просвещения 1840-х годов в целом.   


                Политическая благонадежность и просветительские надежды

        Стратегический союз представителей московской профессуры с министром народного просвещения возник не на пустом месте – аналогичный опыт просветительского взаимодействия верхушки ученого сословия с крупным правительственным администратором ранее был уже успешно апробирован непосредственно в самой первопрестольной столице. Речь идет об организуемых на рубеже 1830-х – 1840-х годов литературно-артистических вечерах в доме московского генерал-губернатора князя Д. В. Голицына, охотно выступавшего покровителем культурной жизни вверенного его управлению города. Собрания ученых, литераторов и артистов в княжеском доме оказались возможными благодаря посредничеству С. П. Шевырева, вошедшего в число родственников просвещенного высокопоставленного вельможи благодаря женитьбе в 1834 году на воспитаннице его брата, князя Б. Д. Голицына, Софье Борисовне Зеленской. Вместе с Шевыревым в генерал-губернаторскую гостиную стали вхожи и Погодин, и Гоголь, и активный сотрудник «Москвитянина» Ф. Н. Глинка, поместивший в журнале не только панегирическое стихотворение, посвященное «человеку XII года и обновителю Москвы», но и выразительную заметку, дающую наглядное описание этих вечеров: «У гостеприимного и просвещенного начальника нашей столицы собирается каждую неделю круг ученых и литераторов. В мирной беседе о науке, искусстве и словесности, всегда готовый предложить им содействие, оценить прекрасную мысль, ободрить полезное начало, он таким образом благородно отдыхает от своих тяжких трудов государственных. На этих вечерах, по желанию благосклонного хозяина, читаются иногда произведения известных литераторов наших» [25, c. 310].

        На одном из таких вечеров Глинка публично прочел учено-литературному собранию свое программное стихотворение «Москва» («Город чудный! город древний!»), появившееся в самом первом номере «Москвитянина» в качестве патриотической декларации направления официально поощряемой народности: «Любя национальную поэзию в изящных классических формах и умея всегда верно заметить и оценить каждое прекрасное выражение, князь пожелал услышать из уст самого автора столько известное публике стихотворение...» [25, c. 310].

        Благосклонное содействие московского генерал-губернатора имело большое значение для издателей «Москвитянина», обеспечивая им защиту от придирок цензуры, а иной раз – и от неудовольствия гораздо более влиятельных инстанций, включая III отделение собственной е. и. в. канцелярии во главе с графом А. Х. Бенкендорфом. Однако масштаб властных полномочий князя Голицына был все-таки локальным, ограничиваясь рамками одной  Москвы, да, кроме того, сфера науки и образования не входила непосредственно в сферу его административной деятельности, составляя лишь предмет заинтересованного внимания и добровольного поощрения на досуге от государственных трудов. Разумеется, что министр Уваров, уже хотя бы в силу своих должностных полномочий напрямую связанный с правительственной политикой на ниве просвещения, представлялся для московских профессоров еще более влиятельным и полезным союзником, на конструктивное сотрудничество с которым возлагались большие надежды, намечались перспективные, далеко идущие планы. 

        Одним из показательных примеров таких ожидаемых совместных решений специфических проблем внутри самого ученого сословия могут служить попытки возобновить, при поддержке Уварова, деятельность Общества любителей российской словесности при Московском университете, сошедшую практически на нет в предшествующие годы из-за скудости материальных средств на проведение публичных заседаний и выпуск собственных печатных изданий. В этой связи возник обоснованный расчет на возможное финансовое содействие Уварова, распоряжавшегося денежными средствами министерства. Давыдов, два десятилетия тому назад курировавший литературное общество воспитанников университетского Благородного пансиона и выпускавший под своей редакцией ежегодники их литературно-научных сочинений «Каллиопа», писал своему бывшему пансионскому питомцу Погодину 15 июня 1840 года, во время пребывания Уварова в Москве по пути в Поречье: «Прямо ступайте к министру, а я туда же приеду в исходе 11-го. Там вместе потолкуем об общем деле. Возродить и оживить общество необходимо. Просвещенный и благонамеренный начальник готов всё сделать» [5, c. 383]. К сожалению, вопреки надеждам, ничего из этой затеи в ту пору не вышло – не столь уж полномочен был Уваров в расходовании казенных средств, да, скорее всего, он и не особенно стремился поддерживать деятельность полудилетантского, неофициального общества московских литераторов, предпочитая направлять и без того весьма ограниченные финансовые средства министерства на стимулирование работы научных учреждений с официальным статусом – Академии наук в Петербурге и пяти имперских университетов.

        Уклончивость позиции Уварова, не желавшего без особенной надобности принимать на себя ответственность за довольно сомнительные, с его точки зрения, мероприятия, проявилась и в истории цензурных мытарств подготовленного П. В. Киреевским к изданию собрания русских народных песен, которое в полном объеме так и не увидело свет при жизни собирателя, несмотря на хлопоты друзей Киреевского. О том, что пореченские собеседники вполне безуспешно пытались привлечь Уварова к «продавливанию» через цензуру злополучного песенного собрания, пользуясь тесным летним общением с министром в его подмосковном имении, свидетельствует, в частности, письмо А. М. Языкова директору министерской канцелярии В. Д. Комовскому (15 октября 1844): «Стихи, собранные П. В. Киреевским, кажется, опят едут по приказанию С<ергея Семеновича Уварова> к вам вместе с письмом Шевырева, объяснившегося об них с министром в Поречье» [26, c. 141]. Однако письма письмами, объяснения объяснениями, но, по необъяснимому порядку вещей, как всегда в России, дело об издании собрания Киреевского оказалось в очередной раз спущено на бюрократических тормозах, поэтому можно обоснованно предположить, что дисциплинированный и старательный чиновник Комовский более внимательно прислушивался к скептическим устным ноткам Уварова, нежели к красноречивым письменным аргументам Шевырева.   

        Цензурная система была вообще наиболее болезненным аспектом и в деятельности самого министерства народного просвещения, и во взаимоотношениях пореченских гостей с министром. Издатель-редактор «Москвитянина» Погодин, в качестве активно действующего журналиста вынужденный неоднократно испытывать на себе непредсказуемое действие цензурного пресса, будучи в заграничной поездке и имея возможность воочию видеть гораздо бОльшую степень свободы тамошней прессы по отношению к цензурным препонам, писал Шевыреву летом 1846 года из Марбурга, рассчитывая на доверительное общение своего адресата с Уваровым во время посещения им Москвы проездом в благословенное Поречье: «Если Серг. Сем. будет до того в Москве, то ты объяснишь ему состояние нашей цензуры. Он мало думает об ней, и грех на его душе» [27, c. 105].  Шевырев не смог в тот раз исполнить поручения своего друга и в извинительно-оправдательных тонах отвечал Погодину (14 сентября 1846): «Министр был здесь. Я видел его только утром на общем представлении. Чрезвычайно мил и ласков, со мною в особенности. До вечера просидели у него. Разбирали перевод его “Рима”, сделанный Розбергом. В Поречье ехать я никак не мог. Он сам освободил меня. Туда послал к нему книгу и получил очень приятное письмо. Ожидаем его сюда 18-го числа. Тогда, не знаю, будет ли время поговорить о литературе» [28, с. 479].   
 
        Упоминаемый в письме профессор русского языка и словесности Дерптского университета М. П. Розберг, энергично и успешно делавший карьеру, не упустил случая принести ощутимую пользу министру, переведя на русский язык для отдельного издания путевые впечатления Уварова, вынесенные им из пребывания в Италии в 1843 году, за что и пользовался неизменным покровительством сановного путешественника. Стремившиеся к снисканию подобной же степени поддержки со стороны министра Давыдов и Погодин нашли другое средство совершенно по-горациански совместить приятное с полезным (недаром же Давыдов был незаурядным латинистом!), составляя патетические описания вояжей российской ученой элиты в уваровское Поречье и публикуя их на страницах «Москвитянина».

        Предпринявшему такой многообязывающий шаг и подвергшемуся за это резкой критике своих менее сервильных благоприятелей Погодину ничего не оставалось, кроме как упорствовать в своем решении и даже несколько бравировать готовностью идти к намеченной цели до конца, не взирая ни на какие суждения, на что умудренный жизненным опытом С. Т. Аксаков, на правах старшего, высказал ему в частном письме, отправленном вскоре после публикации первой давыдовской статьи в 1841 году, резонное пожелание: «Откровенно советую не говорить слов: да я двадцать Поречьев напечатаю. Я их скрою. Во-первых, вас спасает мысль, что не вы напечатали Поречье; во-вторых, никакая цель не оправдывает средства» [7, с. 155–156]. Под выражением «не вы напечатали» скрывался наивный тактический ход Погодина, отлучавшегося в момент публикации «Села Поречья» из Москвы, как бы снимая тем самым с себя значительную часть вины за появление в своем журнале неумеренного панегирика вельможной особе.

        Но как бы негативно ни воспринималась либеральными и оппозиционными кругами общества печатная пореченская эпопея, тем не менее именно такие статьи оставалась одним из наиболее эффективных способов укрепления стратегического союза московской профессорской группы с министром, поэтому через некоторое время было решено, для дальнейшего развития успеха, поместить в погодинском журнале новую хронику вояжа в Поречье. За это общественно-неблагодарное, но официально-необходимое дело в очередной раз взялся Давыдов, делясь с Погодиным в июле 1844, накануне очередной своей поездки в Поречье, замыслами относительно представившегося удачного случая расширить свое влияние на податливого к публичным славословиям Уварова: «Из Поречья напишу статью для “Москвитянина”. План уже составлен. Будет к вам письмо, как к отсутствующему члену. В этом письме изложу все дополнения в отношении к Поречью, провождение времени и чтения, которые, верно, будут» [6, с. 443].

        И чтения действительно были – знаменитые «академические беседы в 135 верстах от Москвы», и статья о них появилась в октябрьской книжке «Москвитянина», однако на сей раз Погодин, наученный горьким опытом трехлетней давности, позволил себе существенно отредактировать давыдовскую статью, исключив по возможности все наиболее комплиментарные по отношению к хозяину Поречья пассажи. Тем самым издатель «Москвитянина» надеялся избежать читательских упеков в пристрастности и подхалимаже, постаравшись придать пореченской хронике вид преимущественно научной статьи. Давыдов же, со своих позиций, справедливо усмотрел в произведенной Погодиным правке ослабление именно того эффекта, на который он при описании обстановки пореченских бесед больше всего рассчитывал, – благодарность министра за лестные высказывания в его адрес и, соответственно, возрастание шансов на благосклонное содействие планам ученых вояжеров.

        Вполне естественно поэтому, что Давыдов, поставленный редакторским вмешательством Погодина в крайне неловкое положение перед Уваровым, с которым он успел уже предварительно согласовать полный текст своей статьи, с трудом сдерживая возмущение писал в сентябре 1844 года редактору «Москвитянина»: «Статье от сжиманий и стискиваний стало хуже. Признаюсь, если б вы не стеснялись сами временем, я просил бы лучше совсем не печатать ничего. Едва ли в этом виде понравится она С. С. Уварову. Впрочем, вы взяли на себя ответственность пред ним, а потому предварительно напишите ему о причинах, побудивших к изменению статьи» [6, с. 451]. Таким образом Давыдов надеялся смягчить неблагоприятное впечатление, которое могло быть произведено на Уварова сокращением наиболее сервильных по тону фрагментов статьи, и, следовательно, нейтрализовать отрицательный эффект, совершенно неожиданно для автора вызванный редакторским искажением его абсолютно лояльного союзнического замысла. «Желать и делать другим добро я не перестану; а статей, о которых идет дело, писать не буду, – завершал Давыдов свое письмо. – С величайшим принуждением прочту я корректуру статьи или, лучше сказать, карикатуру на статью, и принужден исключить из нее еще несколько фраз. Вы так напугали меня, что я боюсь, чтоб не были перетолкованы и слова, взятые из Священного писания» [6, с. 451–452].

        Впрочем, вопреки прозвучавшему в письме обоснованному раздражению, пробившиеся здесь же нотки неизменного давыдовского юмора свидетельствовали не только об отходчивом характере пореченского хроникера, но и давали ясную надежду на скорейшее налаживание прежних конструктивных взаимоотношений между единомышленниками и союзниками. Поэтому нет ничего удивительного в том, что, вопреки сгоряча данному зароку еще когда-нибудь что-то писать о Поречье, всего лишь через два года Давыдов вновь опубликовал на страницах «Москвитянина» очередную пореченскую хронику, в которую включил многие из фрагментов, исключенных Погодиным из предшествующей статьи.

        Расчеты Давыдова в полной мере оправдались, и уже в следующем, 1847 году, он получил директорское место в Петербурге, а оставшиеся в Москве Погодин и Шевырев отныне должны были своими силами продолжать стратегическое взаимодействие с министром во время его приездов в первопрестольную. Подходящий случай представился в 1848 году, в условиях начавших стремительно сгущаться над русским просвещением политических туч, вызванных реакцией русского правительства на революционные волнения, охватившие Западную Европу. Активное участие в тамошних политических смутах многочисленной студенческой молодежи, особенно в Германии, по аналогии навлекло и на русское университетское студенчество со стороны высшей имперской власти подозрение в политической неблагонадежности, что привело к ряду надзорно-запретительных мер, включая количественное ограничение приема новых студентов в университеты. Под удар правительственной реакции оказалось поставлено общее дело министра Уварова и московских профессоров. В такой ситуации первоочередной характер приобрела задача демонстрации властям полнейшей лояльности и благонамеренности русского студенчества, всецело занятого освоением науки, а отнюдь не какими-либо политическими «мечтаниями».

        Для создания благостной картины мирной тишины безмятежно процветающей под непосредственным попечительным руководством самого Уварова системы отечественного просвещения совместными усилиями московских профессоров и министра была предпринята показательная акция, долженствовавшая воочию показать императору желаемое им благонамеренное состояние духа и настроение умов в среде русской учащейся молодежи. Возвращаясь в сентябре 1848 года из Поречья, Уваров на несколько недель задержался в Москве, осуществляя личную инспекцию университета, в ходе которой особенно тщательное внимание было обращено на учебные и научные занятия студентов. Министр снова обратился к уже не раз хорошо зарекомендовавшей себя практике проведения своего рода публичных испытательных экзаменов среди студентов: наиболее выдающимся из них по учебным успехам было предписано выступить с небольшими научными сообщениями в виде открытой лекции по какой-либо дисциплине, после чего присутствовавшие должны были провести импровизированный диспут по прослушанной теме. Организацией таких студенческих испытаний Уваров надеялся достичь двойной цели – помимо выявления уровня их знаний и научного потенциала предполагалось доказать, что отечественная система просвещения готовит квалифицированных специалистов, способных с пользой служить своему монарху и чуждых какого-либо политического вольнодумства. Именно эта мысль прозвучала лейтмотивом в обращении министра к студентам перед началом публичных испытаний: «Надеюсь, что вами я также буду доволен и получу сладкое для меня право донести государю императору, что Московский университет продолжает быть вполне достойным его августейшего покровительства» [14, с. 140].

        Полностью поддерживая тактический ход Уварова, Погодин не замедлил поместить в «Москвитянине» статью, проникнутую пафосом, утверждающим ценности просветительского курса правительства и подробно повествующую о министерской инспекции университета и о впечатляющих успехах, проявленных студентами в науках, свидетельствующих в целом об успехах просвещения в России. Всё это как нельзя лучше отвечало замыслам Уварова, и по его поручению Давыдов сообщал Погодину из Петербурга в октябре 1848 года, сразу же после выхода в свет книжки «Москвитянина» с университетской статьей: «Теперь спешу уведомить вас о первых речах графа касательно вас. Описание ваше его пребывания в Москве прекрасно» [14, с. 148]. Более того: подготавливая доклад на высочайшее имя о результатах проведенной инспекции Московского университета, Уваров воспользовался не только общей концепцией погодинской статьи, но даже употребил, с подачи Погодина, удачное образное выражение, принадлежащее одному из его недавних пореченских собеседников – профессору Грановскому. Доказывая в своей статье большую практическую пользу, которая последует для университетского обучения в результате внедренной министром формы публичных испытаний студентов, Погодин ссылается на мнение Грановского: «Напряжение, в коем находились студенты, соревнование, возбужденное между ними, сила мыслительная, приведенная в движение предметами рассуждений, – всё это даст непременно прекрасный плод. Профессоры сами найдут, о чем подумать по этому поводу, и г. Грановский верно сравнил рассуждения с зеркалом, в коем видны и преподаватели, и слушатели» [29, с. 9]. (V)

        Заверяя в своем октябрьском 1848 года верноподданнейшем докладе императора Николая I относительно совершенно благонамеренного духа и направления преподавания в Московском университете, Уваров, не забыв акцентировать собственные заслуги, придал позаимствованному им у Грановского метафорическому выражению характер удачной организационной меры, призванной обеспечить надежный контроль над процессом направляемого правительством по нужному руслу официального просвещения: «Дабы некоторым образом доказать юношеству степень и род участия, которое высшее начальство принимает в их успехах, я допустил экзамены особого рода, упражнения, в коих студенты заменяли преподавателей и где каждый по желанию мог с кафедры говорить о предмете, им избранном. Эти беседы (коим был сделан мною за шестнадцать лет первый опыт в Московском же университете) имели полный успех: они возбудили живое и благородное соревнование между студентами, резко отделяя способных от слабых, и открыли несколько замечательных талантов. Мне же служили, так сказать, зеркалом, в коем непосредственно отражались и дух преподавания профессоров, и собственный взгляд молодых людей на предметы, их занимающие. Этими верными данными министерство не оставит воспользоваться и на будущее время» [14, с. 144].

        Однако, попреки ожиданиям Уварова и московских профессоров, император нисколько не оценил предложенное ими средство, усмотрев в нем чуть ли не доморощенную имитацию ненавистных ему парламентских дебатов на мятежном Западе, и потому указал на крайнюю нежелательность в российских условиях подобной практики: «Подобные речи с кафедры студентов считаю полезными только и единственно для тех из них, которые сами готовятся служить по учебной части; для прочих же считаю сие решительно вредным и не могу дозволить продолжать сего, ибо оно вселяет в них привычку и желание блистать красноречием, что противно духу наших постановлений и вовсе бесполезно» [14, с. 145].

        Застигнутый врасплох запретительной резолюцией императора, Уваров, не успев вовремя сманеврировать в предписанном императорской властью направлении, в своем докладе, поданном, по знаменательному совпадению дат, 20 октября 1848 года – ровно за год до своей отставки с министерского поста, продолжал настоятельно (и совершенно тщетно) заверять разраженного европейскими смутами монарха в благодетельном влиянии руководимого правительством процесса просвещения на образ мыслей и настроения университетской молодежи. Это было отчаянной попыткой оградить от политических преследований заветное дело самого Уварова и всего солидарного с ним ученого сословия. Вот почему из-под бюрократического пера университетского ревизора вышел чересчур оптимистичный панегирик, который именно чрезмерной радужностью своих красок едва ли мог успокоить подозрительного венценосца: «Начиная с духа юношества, я осмеливаюсь донести, что не только не оказывается ничего предосудительного, но что, по моему замечанию и по мнению многих уважительных наблюдений, общий дух как будто утвердился и брожение умов утихло при виде европейских событий. Этот оборот в понятиях обнаруживается более или менее во всех классах общества. Кажется, что умы, устрашенные внешними ужасами, ближе сомкнулись около народных начал и учреждений. Везде слышен отголосок общего сознания, что посреди бурь, волнующих окрестные государства, Россия, опираясь на твердом и незыблемом начале своем, сохраняет величественное спокойствие, соответствующее ее достоинству и силе. Отвращение к печальным явления Западной Европы можно назвать всеобщим.

        Те же впечатления заметны в умах юношества, особенно в Москве, где влечение к народным преданиям и отечественной славе имело во всякое время особую силу. Можно и должно по совести сказать, что, наблюдая в этом отношении должную осторожность и понимая это положение вещей, умы юношества охранятся в неисчислимом большинстве от заразы губительных заблуждений и от влияния внешних обстоятельств» [14, с. 148–149].

        А дабы зарекомендовать себя во мнении императора требовательным и жестким администратором, способным добиться неукоснительного проведения во вверенной ему сфере деятельности четкого правительственного курса, им же самим и сформулированного в виде официальной триединой  доктрины еще полтора десятилетия тому назад и с тех пор в полной мере выдержавшей испытание временем, Уваров включил в текст верноподданнейшего доклада также свою инструкцию, данную попечителю Московского учебного округа и выдержанную в требуемом высшей властью смысле и стиле, характеризующем дозволенное правительством специфически отечественное просвещение: «...попрание всего священного, нарушение всех начал нравственных и политических, гибель  раздоры, распространенные вокруг нас, столь противные русскому началу и столь отвратительные сердцу всякого верноподданного, побуждают нас более, чем когда-либо, проложить твердую, непроницаемую черту между заблуждениями мнимого всемирного просвещения и необходимого развития нашего нравственного образования в духе православия, самодержавия и народности. Ваше превосходительство не оставите, пригласив к себе ректора и деканов факультетов, сообщить им содержание сей бумаги, дабы они вполне убедились, что освященные волею его величества начала, коими в течение пятнадцати лет руководствовалось непреклонно министерство народного просвещения, остаются неизменными, и что настоящие обстоятельства более, чем когда-либо, призывают каждого благомыслящего к точному и совестливому исполнению высоких предначертаний августейшего монарха» [14, с. 150–151].

        Давая императору ответственные заверения в благополучном положении дел на ниве отечественного просвещения, Уваров просто обязан был указать на тех своих сотрудников, кто на местах непосредственно обеспечивал проведение правительственного курса. Пребывающий в отставке Погодин, несмотря на его журналистские заслуги, был в университетском контексте не в счет, зато декан историко-филологического факультета и красноречивый пореченский оратор «профессор русской словесности, статский советник Шевырев» не был и, конечно же, не мог быть забыт, удостоившись быть названным «в числе лучших и благонадежнейших московских профессоров», которые «достойны особенного внимания» верховной власти [14, с. 153]. Словно бы нарочито подтверждая обоснованность столь высокой служебной характеристики, Шевырев частным порядком писал Уварову в эти же дни (23 октября 1848), декларируя полную союзническую солидарность с уваровским официальным просветительским курсом: «Незабвенное пребывание ваше в Поречье, Москве и в аудиториях Московского университета освежило все наши силы. Верные мудрым указаниям вашим, мы продолжаем бодро действовать и стремимся к тому, чтобы мысли, вами выраженные середи нас, оправдались нашим делом» [14, с. 147].

        И верность стратегическому союзу была вознаграждена, не замедлив принести достойные плоды. Уже 1 ноября 1848 года Шевырев с заслуженной удовлетворенностью сообщал Погодину: «Сегодня помощник попечителя объявил нам царскую милость. Ректору корону на Анну, мне, Баршеву и Иноземцеву (деканам трех факультетов. – К. Р.) Анны 2-й степени, Грановскому монаршее благоволение. Это тем особенно приятно, что совершилось весьма скоро и показывает благоволение царя к министру и университету. Князь Щербатов (московский генерал-губернатор. – К. Р.) прочитал нам письмо министра, написанное в самых лестных выражениях» [14, с. 147]. 

        Это была общая стратегическая победа, однако победа чуть ли не Пиррова. Отстаивавшийся Уваровым просветительский курс, даже при всей верноподданнической лояльности и политическом консерватизме лежащих в его основе идеологических установок, всё больше вступал в противоречие с сугубо охранительными мерами, принятыми на вооружение императорской властью. Блеск новопожалованных орденов не в силах был разогнать тяжелую тень подозрения, упавшую от подножия престола на притихшие университетские аудитории. Бурный водоворот политических событий на Западе, грозивший подорвать устои всей воздвигнутой Уваровым идеологической конструкции, расшатывал и его министерское кресло. Встревоженный Давыдов, отчетливее всех ощущавший в петербургских коридорах новые пагубные для общего дела поветрия, делился с Погодиным всё в том же напряженном октябре 1848 года своими шаткими упованиями на то, что Уварову все-таки удастся сохранить свой пост и тем самым хотя бы на какое-то время обеспечить продолжение прежнего курса правительственной просветительской политики: «Стечение дел важных и разнообразных удивительное: он только может успокоить и остановить борьбу света с тьмою. Дух тьмы искони воюет со светом; эта борьба никогда не казалась столько опасною, сколько нынче, когда и трудно провести межу, и отличить свет истинный от света сатанинского или тьмы. Министерство просвещения становится трудным и многосложным; а это должно повести к тому, что в публике будут знать ему цену и согласятся в его великом значении» [14, с. 146].   

        Но даже в рамках самогО ученого сословия отнюдь не все готовы были в этой кризисной ситуации разделить столь высокое мнение о выдающихся государственных способностях Уварова. Ректор Петербургского университета профессор П. А. Плетнев, имевший обширный круг придворных связей и пользовавшийся личным благоволением императора как бывший наставник в русском языке наследника престола, цесаревича Александра Николаевича, и потому достаточно осведомленный об истинном отношении к Уварову в высших сферах, конфиденциально делился с профессором Александровского университета в Гельсингфорсе Я. К. Гротом скептическими представлениями о скрытой причине служебных успехов своего высокопоставленного патрона (23 февраля 1849): «По правде сказать, Уваров не кажется мне государственным человеком. У него нет и убеждений собственных. Он всегда умел подкреплять себя благосклонностию какого-нибудь лица, пользующегося особенною доверенностию государя. Это ум царедворца, а не государственного человека. У него есть знание касательно организации университетов, как они существуют в Европе. Но он не умеет создать чего-нибудь нового, более согласного со страною и другими требованиями обстоятельств» [30, с. 389].

        И, что самое печальное, в рядах союзников Уварова, несмотря на все недавние знаки отличия и царские награды, преобладали настроения весьма далекие от безоблачного оптимизма и прежней уверенности в торжестве своего дела. Показательным свидетельством назревавшего кризиса может служить столь же конфиденциальное письмо Шевырева Погодину от 9 декабря 1848 года, отчетливо передающего тягостную атмосферу, установившуюся в Московском университете после неудачи сентябрьских попыток Уварова отвести правительственную грозу от числящегося на дурном счету у верховной власти университетского студенчества: «Мне хотелось бы очень чаще видеться с тобою. Хоть бы положили мы неделю раз обедать друг у друга по очереди, но уж непременно. Я обдумываю тоже свое положение. Смекнуть без дружеского совета не могу. Приходит время тяжкое. Право, пошел бы скорее в земледельцы. При новых распоряжениях не будет возможности сделать ничего для науки. Я уж и теперь от нее отвлечен поминутно. Между тем силы слабеют. Если бы я мог теперь за прослуженное время получить три четверти пенсии, поселиться в деревне и работать для науки, я был бы счастливейший человек. Об этом никому» [14, с. 153–154].   

        Вот в такой нервной, напряженной и неустойчивой политической обстановке настал наконец роковой час, когда стратегическим союзникам пришлось, оставив в стороне все разногласия и личные мотивы, совместно выступить на отчаянную и безнадежную защиту просветительского компонента официальной идеологической доктрины против сил, возглавлявших в тот исторический момент государство и намеревавшихся вести его совершенно иным курсом.      
 

                Рассуждения вслух и про себя

        Наступление правительственной реакции на просвещение началось с ограничения набора студентов и официального принятия планов по уменьшению количества обучающихся в университетах до чересчур скромной цифры в 300 человек. В итоге робких противодействий представителей университетской среды удалось отстоять неограниченное поступление лишь на медицинский факультет – здесь непредвиденно сыграла положительную роль забота императора о комплектовании армии военными врачами. Правда, поначалу предприимчивые студенты попробовали было ловко обходить жесткую планку, установленную для других факультетов, поступая на медицинский, а потом переводясь с него на более привлекательные для них и лучше соответствующие их интересам и склонностям факультеты, но вскоре такой переход был запрещен. Пути отступления, как и поступления, были отрезаны. Университеты превращались, по сути, в ловушку, которая грозила окончательно захлопнуться. Такое состояние дел не могло не удручать университетскую профессуру. Погодин писал Шевыреву в начале 1849 года: «Чувствую, как тебе горько должно быть в университете. Мне так горько вообще, когда думаю о нашем положении» [14, с. 525].

        Шевырев поневоле вынужден был приспосабливаться к пагубно изменившимся условиям, проявляя спасительную двойственность суждений. Перед официальными инстанциями он старательно поддерживал картину полнейшего благополучия и беспрепятственного развития науки («Нам приятно видеть, что наша университетская молодежь ведет себя как нельзя благоразумнее. Все заняты делом – ученьем, и сумасбродства в головах нет» [14, с. 525]), но в доверительных письмах Погодину прорывались совсем иные настроения. Посылая в том же 1849 году редактору «Москвитянина» стихи одного из своих студентов, Шевырев свой привычный официальный тезис о лояльности студенчества к правящему режиму сопроводил горестно-недоуменными комментариями: «Вот еще поэт. Посмотри-ка, какой дух в молодежи. За что же ее преследуют? Я хочу к министру послать кипу студенческих сочинений, из которых видно, как русская молодежь благоразумна у нас в университете» [31].

        Конечно, высказанный в горькую минуту замысел этот так и не был реализован, да и некогда было Уварову в последние месяцы своего министерства читать студенческие сочинения. По знаменательному совпадению, вполне разделяя шевыревскую уверенность в благонамеренных качествах, воспитываемых в университетской средой в обучающихся, Уваров был занят теперь руководством сочинениями отнюдь не студенческими, а профессорскими, и даже не просто профессорскими, а непосредственно директорскими: по прямому заданию министра директор Главного Педагогического института Давыдов как раз в это время составлял программную статью «О назначении русских университетов и участии их в общественном образовании», напечатанную без подписи автора при посредстве Плетнева в мартовском 1849 года номере «Современника». Статья эта стала подробным изложением просветительского кредо самого Уварова и его союзников из числа бывших пореченских собеседников и оказалась лебединой песней тех академических бесед, которые велись в прежних годы. Ныне наступил срок испытания жизнеспособности просветительской стратегии «единомыслящих», и Уваров ввел в действие своего самого давнего и испытанного соратника.

        Старательный и безотказный Давыдов, очень многим обязанный лично Уварову и уже хотя бы поэтому кровно заинтересованный в сохранении прежнего правительственного курса, который и дальше мог бы продолжать проводить министр при активном содействии самого Давыдова, постарался добросовестно и не поскупился на пафосное обоснование незыблемости идеологической системы Российского государства: «На Западе страсть к преобразованиям, недовольство своим состоянием, пренебрежение к преданиям – общий недуг людей без прошедшего и будущего, живущих для одного настоящего. <...> Но в православной и боголюбимой Руси благоговение к Провидению, преданность государю, любовь к России – эти святые чувствования никогда не переставали питать всех и каждого; ими спасены мы в годины бедствий; ими возвышены на степень могущественнейшей державы, какой не было в мире историческом. В благодарственном умилении к Подателю всех благ и самодержцу нам остается лишь только наслаждаться этими благами. Ложные лишь только понятия о том, что совершается в наших глазах, производят недовольство существующим и несбыточные мечты о нововведениях» [32, с. 37].   

        Стержневая идея статьи, инспирированная, несомненно, самим Уваровым, заключалась в отстаивании приоритета идейной борьбы с западной смутой преимущественно перед сугубо полицейскими административными мерами. Особая значимость идеологической доминанты для Уварова и его союзников обусловливалась тем, что создавала возможность и дальше сохранять свои позиции во главе правительственного курса. В таком контексте главным средством эффективного противодействия революционным теориям провозглашалась система официального просвещения, опирающаяся на сформулированную Уваровым каноническую триаду «православие – самодержавие – народность», полноценным и неотъемлемым компонентом которой, охватывая все три члена официальной идеологической формулы, оказывалось именно пропагандировавшееся все эти годы пореченскими собеседниками министра самобытное, независимое от Запада отечественное просвещение: «Для идей нет ни стен, ни таможен: при всей бдительности, они, неудержимые и неуловимые, переносятся через моря и горы; против них один оплот – народное образование, основанное на благоговении к православной вере, преданности к православному государю и любви к православной России. Университеты и их учебные заведения этими священными чувствованиями глубоко проникнуты» [32, с. 45].   

        Обосновывая необходимость идейной гегемонии представителей ученого сословия, Давыдов сознательно подчеркивает их принадлежность к дворянству, традиционно являвшемуся главной опорой императорского трона и господствующим классом общества. Поэтому-то автору статьи приходится, заведомо искажая факты, затушевывать демократические тенденции в университетской среде и делать акцент на дворянской сословной природе университетской профессуры и наиболее ценной части студенческой корпорации: «Порицатели университетов не знают даже того, из какого сословия нынешние студенты в них обучаются. За двадцать пять лет пред сим еще поступали в университеты воспитанники духовных семинарий и академий и составляли большинство студентов; но в наше время ежегодные отчеты министерства просвещения показывают, что бОльшая часть студентов – дворяне и дети чиновников. <...> Лучшие студенты нынче в университетах не воспитанники духовных семинарий и академий, а питомцы гимназий, дворянских институтов. Между профессорами даже половина дворян» [32, с. 45].

        Критический запал давыдовской статьи направлен на неназванные конкретно, но вполне прозрачно подразумеваемые силы, группировавшиеся вокруг печально знаменитого бутурлинского секретного комитета по надзору за цензурой, многие деятели которого, включая барона М. А. Корфа и самого Д. П. Бутурлина, активно интриговали против Уварова, намереваясь занять его место. Позволяя себе достаточно резкие выпады по их адресу, Давыдов прикрывал свою рассчитанную дерзость торжественными верноподданническими декларациями, рисующими русские университеты самым верным и истинным оплотом существующего режима: «Итак – мысли об университетах, пускаемые в общественное обращение людьми поверхностными, уничтожаются историческими и статистическими выводами. Разливать благотворный свет современной науки, не меркнувший в веках и народах, хранить во всей чистоте и богатить отечественный язык, орган нашего православия и самодержавия, содействовать развитию народной самобытной словесности, этого самопознания нашего и цвета жизни, передавать юному поколению сокровища мудрости, освященной любовью к вере и престолу: вот назначение русских университетов и участие их в общественном образовании. Они, как мир Божий, которому служат зерцалом, никогда не стареют, а лишь только обновляются и совершенствуются. Под их сению воспитываются и ученые, и писатели, и мужи государственные. От кафедр университетских разливается свет народного образования в училища всех ведомств. Отсюда образованные, благородные юноши ежегодно исходят на верное служение обожаемому монарху» [32, с. 45–46]. 

        Примечательно, что для декларирования благонамеренной политической роли университетов Давыдов использовал собственную актовую университетскую речь 1836 года, лишь чуть-чуть подновив ее проверенную временем риторику: «Разливать благотворный свет современной науки, не меркнущий в веках и народах, хранить во всей чистоте и богатить отечественный язык, орган нашего православия и самодержавия, содействовать развитию народной, самобытной словесности, этого самопознания нашего и цвета жизни, передавать юному поколению мудрость, сокровище человечества, очищенную любовью к вере и престолу, – вот назначение университета в наше время» [33, с. 56]. Воистину, есть идеи, а точнее – общие места, над которыми никое время не властно, и Давыдову посчастливилось сформулировать именно такие вновь и вновь востребуемые идеологические штампы.

        В центральной части статьи латинист Давыдов весьма органично дополнил эстетические предпочтения эллиниста Уварова, очень ловко увязав защиту преподавания классических языков с пропагандой античной культуры, демонстративно противопоставляемой пагубным веяниям новейшей французской романтической словесности и германской материалистической философии: «Иные восстают на обучение в гимназиях и университетах греческому и латинскому языкам. Новая борьба тьмы со светом! Осмеливаются уверять несведущих, будто самые кровожадные изверги французской революции были глубоко-ученые латинисты и располагали свои замыслы и действия по урокам, вычитанным ими в римских писателях, – что в этих писателях почерпается лишь безбожие, безначалие, мятеж, разврат! Так могут говорить не читавшие латинских писателей: для них Робеспьеры, Мараты, Равальяки кажутся глубоко-учеными латинистами! <...>

        Древние писатели, по которым образовались Василии Великие, Иоанны Златоусты, Григории Назианзины, Августины, Дант, Ариост, Тасс, Шекспир, Юм, Ньютон, Лейбниц, Лаплас, Гете, Шиллер, Ломоносов, Сперанский, архиепископ Платон (архиепископ Московский. – К. Р.), Сперанский и все великие двигатели просвещения, – эти писатели, по словам гасителей света наук, преподают уроки разврата и смут! В общественных заведениях изучают Гомера, Пиндара, Эсхила, Софокла, Эврипида, Демосфена, Виргилия, Цицерона: кто ж когда-либо читал в этих писателях уроки безбожия, безначалия и кровопролития? <...> И кто из древних писателей может сравниться в унижении человеческого достоинства с новыми французскими и немецкими, которыми думают заменить греческих и римских классиков? Какой яд ужаснее того, который подносят в позлащенных чашах Виктор Гюго и Кабе, Штраус и Фейербах? Для этого однако никто не подумает истребить в училищах языки немецкий и французский. <...>

        Века, просвещенные народы и опыт давно решили этот вопрос: все единогласно признают классическое учение лучшим и действительнейшим способом всестороннего развития, как учение, занимающееся самим человеком» [32, с. 41–43].

        И в то же время Давыдов был вынужден с большой осторожностью обходить потенциально опасный вопрос о тираноборческих и республиканских идеалах, запечатленных во многих древних литературных памятниках, отводя всему политически нежелательному материалу место лишь в истории, но никак не в государственном строе и общественной жизни современной России: «Если мы в Аристофане и Ювенале видим живую картину Афин и Рима, Саллюстии и Таците неистовых Катилин, грозных Тивериев, то это достояние истории. Разве она может скрыть этих чудовищ на скрижалях своих? Напротив, история повествует равно о Марке Аврелии и Траяне, Нероне и Калигуле» [32, с. 42]. Таким образом, актуальность классики трактовалась очень избирательно, с учетом привходящих политических обстоятельств.

        Уваров придавал принципиальное значение давыдовской статье, добиваясь ее максимально широкого обнародования в целях позитивного воздействия на общественное мнение и для убеждения верховной власти в необходимости оставить университетскую систему в неприкосновенности. Сам Давыдов, исполняя поручение начальства, писал Погодину 20 марта 1849 года: «Граф желал бы, чтобы статья “О назначении русских университетов” из “Современника” была у вас перепечатана. Я писал об этом С. П. Шевыреву, но велено и к вам о том же написать. Это статья полуофициальная, и вы догадаетесь, для кого она написана» [14, c. 530]. Днем ранее Шевырев, получив письмо Давыдова, послал редактору «Москвитянина» торопливую записку со своими соображениями на этот счет: «Кроме того, Дав<ыдов> выражает желание, чтобы статья об рус<ских> унив<ерситетах> была перепечатана из “Соврем<енника>” в “Москвитянине”. Уж это поздно после газет Москвы, но я сказал, что мы напечатаем отголосок этой статье, за который я примусь и напишу его на буд<ущей> неделе» [34].

        И действительно – во второй апрельской книжке «Москвитянина» Шевыревым была опубликована неподписанная заметка «Почетный гость на лекциях университета», поводом для которой послужило пребывание председателя Департамента законов Государственного совета, главноуправляющего II-м отделением собственной е. и. в. канцелярии графа Д. Н. Блудова. Самый факт посещения столь просвещенным вельможей университетских аудиторий был с полемической целью истолкован Шевыревым как весомый аргумент в защиту университетской системы от нападок недобросовестных противников: «В то время, когда праздные люди толкуют о каком-то преобразовании университетов и становится необходимым стать за них во имя просвещения, членам Московского университета приятно видеть, что государственные сановники, успевшие в жизни своей соединить постоянную верность идеалам русским с высокою степенью европейского просвещения, обнаруживают к университетам самое искреннее участие и смотрят на них как на верные рассадники русского просвещения» [35, с. 34]. К этому красноречивому и категоричному пассажу Шевырев сделал выразительное примечание, указывающее на инициированную Уваровым программную статью, излагающую официальную позицию министерства народного просвещения: «См. статью в № 3 “Современника”, перепечатанную в “Московских ведомостях”: “О назначении русских университетов и участии их в общественном образовании”» [35, с. 34].

        О том, какая последовала со стороны правительственных сфер незамедлительная реакция на подключение московских соратников Уварова к общественным спорам вокруг будущего русских университетов, скажем чуть ниже, а пока нелишним будет привести противоречивые впечатления, произведенные статьей Давыдова на представителей ученого сословия в Петербурге и в Великом княжестве Финляндском, и о любопытных закулисных обстоятельствах, сопутствовавших публикации давыдовской статьи. 

        19 марта 1849 года Плетнев сообщал своему постоянному адресату Я. К. Гроту о последних событиях по ведомству народного просвещения: «Другая новость, занимающая наше собственно министерство, есть последний личный доклад Уварова государю. Прежде всем казалось, что нашему министру недолго оставаться на этом месте. Но свидание с государем его укрепило тут навсегда. Неизвестна причина ни прежнего охлаждения, ни нового благоволения. Но результат доклада, как всем стало заметно, был совершенное возрождение власти графа» [30, с. 403–404]. Следовательно, на первых порах могло показаться, что стратегический ход Уварова привел к полному успеху. Обрадованный этой новостью Грот тотчас же поспешил откликнуться (21 марта 1849): «Очень любопытно, что ты пишешь об Уварове. Верно, объяснилось какое-нибудь недоразумение. Конечно, ты читал в “Современнике” № 3 – статью о русских университетах. Произвела ли она на публику какое-нибудь действие? Не знаешь ли, кто писал ее? По моему мнению, очень похвально, что некоторые литераторы (как и Порошин в “Санкт-Петербургских ведомостях”) стараются отстоять дело просвещения» [30, с. 404].

        Плетнев приподнял перед неосведомленным провинциалом завесу над некоторыми внутренними министерскими секретами полишинеля (26 марта 1849): «О русских университетах писал Давыдов по указаниям Уварова, который после сам поправлял статью и прислал ко мне для напечатания в “Современнике”, куда я и препроводил ее. Эта статья есть ответ на письменную статью против русских университетов, составленную, как я уже говорил тебе, по слухам, обскурантами Шульгиным, Гречем и К°. Но ты чувствуешь, что подобной защиты университетов, по нашим нравам, нельзя бы частному лицу и подумать напечатать без желания личного министра» [30, c. 407]. Грот искренне порадовался официальной подоплеке этой акции в защиту просвещения (28 марта 1849): «Сведение, сообщенное тобою о статье об университетах, чрезвычайно ново и любопытно. О таких предметах не забудь извещать меня всегда в свое время. Недаром меня поразило появление этой статьи в русском журнале. Она, особенно при таком происхождении, очень утешительна» [30, c. 410].

        Однако дальше между двумя корреспондентами и в основном единомышленниками начались разногласия. Плетнев, плохо скрывая свое раздражение на ловкого карьериста Давыдова и покровительствующего ему Уварова, выразил недовольство системой аргументации статьи (2 апреля 1849): «Я и без напоминания твоего стараюсь извещать тебя обо всем, что любопытного в литературе. Статья об университетах не по моему вкусу. Как официальная, она никого не может убедить. А в тоне частного лица я сделал бы из нее совсем другое. Надобно бы неопровержимо доказать одно, а именно, что в России одни университеты дали истинно замечательных людей, – людей, похожих на то, что называется государственным лицом» [30, c. 413]. Грот позволил себе усомниться в безусловной точности мнения своего старшего друга (5 апреля 1849): «В России, говоришь ты, одни университеты дали истинно-государственных людей или похожих на то. Я бы желал в точности поверить эти слова с действительностью. Перебирая в голове некоторых замечательных людей, как прошлого, так и нынешнего столетия, я нахожу, что едва ли кто-нибудь из них был в каком-нибудь университете» [30, c. 414–415]. 

        Раздосадованный критическим замечаниями своего гельсингфорского корреспондента, Плетнев назидательно посоветовал ему (9 апреля 1849): «Поверить слова мои касательно влияния университетов с действительностию не так легко, как чувствовать это. У нас на первом плане всегда стоят лица, отличившиеся на поприще военном. <...> Прочитай еще раз со вниманием в “Москвитянине” статью Шевырева о Прокоповиче-Антонском. Всё, что там говорится о пансионе Московского университета, всё надобно прямо сказать и о каждом из наших университетов» [30, c. 417]. Вовсе не желая безо всякой нужды омрачать взаимоотношения с Плетневым спорами из-за чужих статей, Грот поспешил внешне согласиться (12 апреля 1849): «Замечание твое об университетах как источниках дельных людей признаю справедливым» [30, c. 419], но внутренне все-таки остался при своем высоком мнении о полезности и своевременности давыдовского заступничества за дело просвещения, о чем проговорился мимоходом полгода спустя (23 сентября 1849): «Равным образом, и в статье Давыдова, напечатанной в марте, несмотря на ее многословность, нахожу я много справедливых идей» [30, c. 474].

        Но ни слишком пристрастный Плетнев, ни тем более чрезмерно впечатлительный Грот явно недооценили всей опасности для государственной карьеры Уварова предпринятой им апелляции к общественному мнению. В этом отношении гораздо более проницательным оказался сильно недолюбливавший министра профессор А. В. Никитенко, еще задолго до инцидента с давыдовской статьей заметивший в феврале 1843 года по поводу устроенного Уваровым торжественного чествования десятилетия своего пребывания на министерском посту: «Призывая к себе в защиту общественное мнение, он скорей может повредить себе.

        Как он не понимает, что у нас не желают государственных людей, а желают только государственных чиновников или, лучше сказать, слуг государевых, и что отдавать свою деятельность на суд общественный значит идти против эгоизма всепоглощающей воли одного» [13, c. 264].

        Так всё в итоге и получилось. Своей личной инициативой по защите не только университетов, но и всего просветительского курса правительства Уваров спровоцировал направленные против себя почти открытые обвинения в политической неблагонадежности, высказанные своим главным оппонентом Бутурлиным. Сразу же обратив самое пристальное и придирчивое внимание на опубликованную в «Современнике» статью Давыдова и прекрасно зная, кем именно она инспирирована, Бутурлин, на правах главы тайного комитета по надзору за действиями цензуры и политическими направлением текущей периодики, направил Уварову 17 марта 1849 года официальный запрос, между строками которого достаточно явственно звучало обвинение в допущенной министром непростительной политической ошибке и, что еще хуже, сознательном противоречии воле императора:    
 
         «Статья сия, по внешнему ее изложению, не имеет ничего предосудительного. Напротив, везде говорится в ней о приверженности и благодарности к правительству, о преданности государю, о любви к России и пр. Но если вникнуть во внутренний ее смысл, то ясно, что здесь есть неуместное для частного лица вмешательство в дело правительства и, сверх того, под благовидною оболочкою сокрыта такая тайная мысль, выражения которой отнюдь не надлежало допускать в печати. Всем в Петербурге известен разнесшийся с недавнего времени слух, что правительство имеет в виду преобразовать университеты. Справедлив ли сей слух или нет, но вдруг, среди этого общего говора, является в печати, перед большою массою журнальных читателей статья, где – как бы в ответ на приписываемое правительством намерение – университеты защищаются против порицаний, пускаемых в “общественное мнение” людьми поверхностными; где частное лицо принимает на себя разбирать и определять, тоном законодателя, сравнительную пользу учреждений государственных, каковы университеты и другие учебные заведения; где оно вперед уже вопиет против всяких преобразований и всякого к ним прикосновения; где, наконец, в числе оправданий против выведенных им же самим порицаний, то же частное лицо дозволяет себе разные странные неприличия, например, приведение – в виде факта, относящегося к похвале университетов, – что в них значительно уменьшилось ныне число учеников из духовного звания, как бы звание сие было рассадником идей зловредных. Комитет не оспаривает, что сии рассуждения могли бы быть представлены от автора на благоусмотрение высшего начальства в виде скромных желаний человека, почитающего себя близко знакомым с этим делом. Но то, что при сем направлении могло бы быть признано в них благонамеренным, принимает совсем иной вид, являясь в печати, в журнале. Такое предание вопроса правительственного на суд публики, такой призыв к общественному мнению представляют явление столь же новое, сколько и нетерпимое в общественном нашем устройстве. Если допускать подобные статьи, то не будет предначертаний правительства, которые, сделавшись как-либо известными публике, не могли бы быть опровергаемы в виде возражений против мнимых частных мнений, а тогда журналы поставят себя судьями вопросов государственных и вместо того, чтобы – как в сей же статье сказано – “за правое дело стояла история”, за свое дело будет проповедовать журналистика. В этом точно смысле, как дошло до сведения членов комитета, статья сия понята и оценена и многими в нашей публике, обратившей на нее особенное внимание именно по связи с вышеупомянутыми слухами. Вследствие сего комитет полагал предоставить вашему сиятельству, с одной стороны, привести в известность сочинителя означенной статьи, а с другой, поставив в виду редакторам всех вообще журналов и “Современника” в особенности, а также и цензорам, что правительство с неудовольствием видело появление сей статьи в печати, внушить им, чтобы впредь ничего подобного не было допускаемо. Таковое заключение комитета государь император, собственноручною на журнале оного резолюциею, изволил 16-го сего марта утвердить, изъявив с сим вместе высочайшую волю “знать, как сие могло быть пропущено”.

        Сообщая о сей высочайшей воле вашему сиятельству для зависящего исполнения, покорнейше вас, милостивый государь, прошу почтить меня уведомлением как об имени сочинителя статьи, так и по содержанию сделанного государем императором вопроса» [14, c. 530–532].

        Поневоле Уваров вынужден был защищаться от выдвигаемых против него неприятелями политических обвинений и, ясно понимая, что с затеявшим всю эту интригу Бутурлиным ему объясняться совершенно бесполезно, обратился 21 марта 1849 года с всеподданнейшей докладной запиской непосредственно к самому императору, в последний раз попытавшись со всей присущей ему гибкой логикой и блестящей стилистикой подробно обосновать свою абсолютно лояльную позицию и отвести от себя недобросовестные обвинения своих недоброжелателей. Этот документ, представляя собой своего рода развернутый идеологический комментарий к статье Давыдова и, кроме того, отчетливо демонстрируя принципиальное мнение самого Уварова по вопросу о государственном руководстве системой отечественного образования, заслуживает быть приведенным полностью, несмотря на его значительный объем:          

        «Действительно, с некоторого времени были распространены в здешней столице подобные нелепые слухи, и я смею сказать, что от этого обстоятельства, от такой молвы нельзя было ожидать ничего благоприятного. Однако я считал не заслуживающими серьезного внимания все толки людей, не знакомых с сущностью учебного устройства: ибо мне должно было быть известно, что в кругу государственного управления правительственная власть заключается единственно в повелениях вашего императорского величества и в исполнителях священной воли вашей. Ваше императорское величество не изволили изъявлять мне августейшей мысли об уничтожении или преобразовании наших высших учебных учреждений; напротив того, всегда благодушно ободряемый снисходительным вниманием вашим к устройству учебных заведений министерства, я еще недавно удостоился слышать изъявление столь драгоценного для меня удовольствия вашего величества насчет похвального общего духа и порядка, сохранившихся и в сие тяжкое время между обучающимся юношеством министерства народного просвещения. Я позволил себе сказать, что ходившие по городу ложные слухи не могли произвесть действие благоприятное, и мне известно, что они уже проникли во внутренние губернии империи; что они успели некоторым образом потревожить там умы жителей; что родители опасаются за дальнейшее существование высших учебных заведений, а с тем вместе и за средства к окончательному образованию детей своих. Эти небезвредные толки не ограничивались однако молвою о столичном говоре; они нашли себе опору и подкрепление в подробной записке, которая также стала ходить по рукам, которая направлена прямо против системы народного образования, принятой русским правительством со времен Петра Великого, и в особенности против наших университетов, против их существования и пользы; которая, наконец, требует уничтожения всех русских университетов, оставляя только один Дерптский неприкосновенным. Не утруждая ваше императорское величество представлением, которое в некоторых видах могло бы показаться доносом, я и тут счел достаточным ограничиться словесным объяснением по этому предмету с генерал-адъютантом графом Орловым (шефом жандармов. – К. Р.). В это время была мне представлена статья, появившаяся потом в “Современнике”, – статья, в которой не находится ни малейшего намека ни на эти толки, ни на слухи о намерениях правительства, о коих говорит комитет, – статья, написанная с благонамеренностию, с нелицемерною преданностию правительству, с знанием предмета и настоящего положения учебной части, наконец, с любовью к просвещению истинному и благотворному. Общественное мнение учащих и учащихся нуждалось в скромной поверке и пояснении – и я, не обинуясь, признал, что эта статья может содействовать косвенно к исправлению возбужденных в публике превратных толков и ошибочных понятий. Комитет 2-го апреля сам принужден сказать и говорит, что “статья эта, по внешнему ее изложению, не иметь ничего предосудительного, что напротив, везде говорится в ней о приверженности и благодарности к правительству, о преданности государю, о любви к России и проч.”. При всем том комитет, вникнув, как сказано в отношении действительного тайного советника Бутурлина, во внутренний смысл ее, видит в ней “неуместное для частного лица вмешательство в дело правительства”. – Какой цензор или критик может присвоить себе дар, не доставшийся в удел смертному, – дар всевидения и проницания внутрь природы и человека, – дар в выражениях преданности и благодарности открывать смысл совершенно тому противоположный? – Я вижу себя принужденным откровенно заметить на это, что стремление не довольствуясь верным смыслом, прямыми словами и честно высказанными мыслями, доискиваться какого-то внутреннего смысла, видеть в них одну лживую оболочку, подозревать тайное значение, – что это стремление неизбежно ведет к произволу и неправедным обвинениям в таких намерениях, которые обвиняемому и на мысль не приходили. Таким образом, статью, написанную в чистейшем духе, можно представить “вмешательством частного лица в дело правительства”. Писателя благонамеренного, опровергающего порицания, пускаемые в общество людьми поверхностными, об одном из вопросов народного образования и обучения, можно обвинить “в принятии тона законодателя, разбирающего пользу государственных учреждений”. Если писатель скромно и с убеждением человека знающего дело исчисляет пользу русских университетов и показывает, в какой мере устройство, данное им правительством, соответствует благой их цели, то можно сказать про него, “что частный человек вперед уже вопиет против всяких преобразований и всякого к ним прикосновения”. Когда духовное юношество удерживается в пределах духовных учебных заведений как от того, что заботливостию их начальства они поставлены ныне на высшую степень совершенства, так и от увеличившейся потребности в молодых людях, основательно обученных для определения на места священников, то даже этот факт неоспоримый, значительно уменьшивший число университетских студентов из духовного звания, можно взять за основание, чтобы наперекор очевидности возвести на автора, “будто он духовное звание выдает за рассадник людей зловредных”. Комитет 2-го апреля признает снова, “что сии рассуждения могли бы быть представлены на усмотрение высшего начальства; что при сем направлении они могли быть признаны благонамеренными”. Потом, вопреки мнению своему, представляет эти благонамеренные рассуждения в печати как будто “преданием вопроса правительственного на суд публики”. Опять нахожусь в необходимости сказать откровенно, что статья благонамеренная – и комитет сам двукратно признал ее такою – не может от того только, что она напечатана, сделаться внезапно столь преступною, какою потом она выставляется. В заключение всего комитет полагает поставить редакторам всех журналов на вид, что “правительство с неудовольствием видело появление сей статьи в печати”. За появление статьи в печати ответствует цензура; если ею пропущено, чего пропускать не следовало бы, то взыскание должно делаться в кругу ее начальства. Но выставлять замечание, делаемое цензуре, на вид всем редакторам журналов, которых она должна удерживать в пределах цензурных постановлений, не значит ли унижать пред ними ее достоинство и отнимать у нее спасительную власть над ними? Ежели напечатание в журнале скромных рассуждений, которые могли быть представлены начальству, выдается за “поставление журналов в судьи вопросов государственных”, то как назвать это осуждение установлений от правительственной власти, которое ставит ее на правеж пред газетчиками и журналистами?

        Государь! Статья в “Современнике” была представлена мне и мною одобрена. Если за нее кто-либо должен подлежать ответственности, то эта ответственность по совести и по закону должна единственно пасть на меня. В таком положении вещей, когда, с одной стороны, министерство, руководствуясь своими узаконениями и указаниями начальства, носящего открыто и законную ответственность, действует в определенном кругу, а с другой – комитет, стоящий вне министерства и без сношения с оным, не требуя никаких справок, делает свои заключения, кои по высочайшем одобрении принимают силу закона, – недоумения и столкновения были и будут неизбежны. В течение целого года я употребил всевозможные старания, чтобы предупредить всевозможные столкновения, и смиренно ожидал последствий этого положения вещей на опыте, не утруждая ваше императорское величество преждевременными домогательствами. Эти усилия согласить по возможности два различных направления и две власти в деле, по себе уже трудном и гадательном, остались за силою вещей тщетными. Ныне с полным убеждением и с чистосердечием, коими в течение шестнадцати лет я всегда руководствовался перед вашим величеством, осмеливаюсь всеподданнейше представить, не благоугодно ли будет, чтобы дать цензурному делу одно постоянное течение и прекратить столкновения, неизбежные в настоящих обстоятельствах, отделить от министерства народного образования всю цензуру вообще или, по крайней мере, повелеть передать комитету, состоящему под председательством действительного тайного советника Бутурлина хотя цензуру журналов и газет, если первое окажется неудобным. Таким образом и сообразно с требованием времени власть, наблюдающая за ходом периодической литературы, будет и давать ей направление и непосредственно ответствовать за собственные свои распоряжения. Единство, необходимое для охранения служебного порядка и однообразного действия, будет опять восстановлено. Исполнители вашей воли не будут находиться в такой неизбежности утруждать ваше императорское величество разнородными своими взглядами на один и тот же предмет, по существу коего можно в одно время и с равною благонамеренностию смотреть с разных точек не столько в рассуждении начал, сколько в ежедневном приложении оных к суетливому и часто мелочному делу.

        Повергая к стопам вашего императорского величества с полною откровенностию плод годичных наблюдений и опытов, смею прибавить, что с своей стороны я почту за особое благоволение, если излагаемое предположение удостоится высочайшего соизволения; оно тем более может без затруднения быть приведено в действие, что дело об образовании цензуры, внесенное в Государственный Совет, еще не подлежало рассмотрению. – По официальной безгласности комитета можно бы, смею думать, передать цензуру журналов и газет, частными лицами издаваемых, в Третье отделение собственной канцелярии вашего величества, откуда и поступит она в комитет 2-го апреля 1848, если на сие воспоследует высочайшее соизволение.

        Наконец, смею выразить, что таковым или подобным распоряжением ваше величество изволите даровать мне новые силы и новую возможность посвятить более времени существенной части высочайше вверенного мне министерства, обращая сугубое внимание на охранение в устройстве и тишине многочисленные учебные заведения, составляющие главную заботу министерства и требующие неусыпного попечения и спокойствия духа» [14, c. 533–538].

         Но, увы, благие пожелания Уварова не были претворены в жизнь. Крайне авторитарный по складу своей личности император Николай I не терпел ничьих непрошеных советов и не склонен был отменять собственных принятых решений, поэтому, вопреки тщетной  аргументации Уварова, предпочел сохранить status quo, столь тяготивший министра, да не вполне устраивавший и главу цензурного комитета, зато обеспечивавший дополнительный контроль за деятельностью цензуры и надежно пресекавший повторение любых попыток подключения какого бы то ни было общественного мнения к делам государственного управления, проистекающим единственно из самодержавной воли венценосца. Потому-то на уваровской  всеподданнейшей объяснительной записке императором была положена собственноручная высочайшая резолюция: «Не вижу никакой уважительной причины изменять существующий ныне порядок; нахожу статью, пропущенную в “Современнике”, неприличною, ибо ни хвалить, ни бранить наши правительственные учреждения, для ответа на пустые толки, не согласно ни с достоинством правительства, ни с порядком, у нас, к счастью, существующим. Должно повиноваться, а рассуждения свои держать про себя. Объявить цензорам, чтобы впредь подобного не пропускали, а в случаях недоумений спрашивали разрешения. Вам же путь ко мне всегда доступен» [14, c. 538].

        Со стороны могло показаться, что противоборство Бутурлина с Уваровым закончилось вничью. Во всяком случае, ни одной из сторон не удалось достичь желаемого. Хорошо осведомленный в сущности разразившегося конфликта, внешний и достаточно беспристрастный наблюдатель происходившей борьбы в верхах Никитенко именно в таком свете отразил на страницах своего негласного потаенного дневника основные перипетии только что отшумевших споров:

        «3 апреля 1849. В прошедшем номере “Современника” была напечатана статья в защиту университета. Она произвела сильное впечатление на людей со здравым смыслом и на тех, кому дорога наука. Писал эту статью Давыдов, а министр исправлял ее, дополнял и в заключение дал позволение напечатать. За статью изъявлено неудовольствие, и велено отныне ничего не печатать об учебных заведениях без особенного разрешения высшего начальства» [13, c. 331]; «4 апреля 1849. Бутурлинский комитет обращался к министру с запросом: “На каком основании позволил он напечатать статью об университетах?” Министр отвечал, что статья написана по его распоряжению, в его кабинете и напечатана тоже по его распоряжению. Он считал и считает ее необходимою для успокоения учащихся в университетах и гимназиях и всех сильно встревожившихся слухами о закрытии университетов. Слухи эти приводили в смятение всех соприкосновенных с наукою. Статья достигла своей цели, ибо с появлением ее в печати всё успокоилось» [13, c. 331].

        Однако с последним выводом Никитенко явно поспешил. До окончательного успокоения было еще весьма далеко. Только-только Уваров парировал нападки Бутурлина за статью Давыдова, как шевыревская заметка в «Москвитянине» о почетном госте на университетских лекциях дала председателю тайного цензурного комитета новый повод для придирок к министру, упорно продолжавшему дирижировать голосами своих подчиненных профессоров. 18 апреля 1849 года желчный Бутурлин направил новый раздраженный запрос Уварову касательно «москвитянинской» публикации: «Усматривая из сего, что вопреки удостоенному высочайшего утверждения заключению комитета 2-го апреля 1848 г., в повременных изданиях наших всё еще продолжаются подобные прежним толки насчет университетов, комитет не мог не остановиться особенно на употребленной в помянутой статье фразе: “становится необходимым стать за университеты во имя просвещения”, фразе неуместной, если автор указывал ею на частных людей, как не имеющих у нас голоса в деле общественных преобразований, и более нежели дерзкой, если он хотел намекнуть сим на преднамерения правительства. Вследствие чего комитет доводил до высочайшего сведения и о сей статье “Москвитянина”. Государь император в 17-й день текущего апреля изволил на сем последнем представлении комитета собственноручно написать: “Министру народного просвещения подтвердить, что я решительно запрещаю все подобные статьи в журналах за и против университетов”» [14, с. 145–146]. 

        Впрочем, скандал и на сей раз удалось замять и ограничиться бюрократической ведомственной перепиской, бумажные волны которой, затихая, докатились и до Москвы. Шевырев сообщал Погодину 24 апреля 1849 года: «“Почетный гость в университете” вызвал замечание (не против самой статьи, а чтобы ничего ни за университеты, ни против университетов не говорить). Цензор говорит, что об этих посещениях нельзя уже ничего сказать» [36].   

        В эти же дни следивший из Петербурга за развязкой московской коллизии Плетнев информировал Грота в Гельсингфорсе (23 апреля 1849): «В “Москвитянине” напечатали статейку о посещении университета Блудовым, под названием: “Почетный гость на лекциях университета”. Вчера Мусин-Пушкин (попечитель Петербургского учебного округа. – К. Р.) показал предложение Уварова, где сказано, что по высочайшему повелению подобных статей впредь не должно пропускать в печать, равно как и прочего в защиту или в охуждение университетов (намек на статью Давыдова, по желанию Уварова написанную). Эти господа ничего не умеют сказать с тактом. Вместо исторического у них всё превращается в что-то полемическое» [30, c. 423]. В ответном письме Грот, не зная, кто на самом деле автор анонимной заметки в «Москвитянине», с грустным недоумением отметил (25 апреля 1849): «Читал я статью Погодина о посещении университета Блудовым и не мог найти в ней ничего предосудительного» [30, c. 424].

        К сожалению, предосудительное усмотрели, причем не только в статьях Шевырева и Давыдова, но и во всей организованной Уваровым кампании по защите просветительского курса государственной политики, причем усмотрели крамолу такие силы, которые оказались гораздо более влиятельными, нежели простодушный Гроте и даже изрядно поднаторевший в придворных тонкостях Уваров. Именно поэтому дело правительственного просвещения оказалось, по большому счету, проиграно, а вместе с тем потерпела крушение и вся уваровская стратегия партнерского взаимодействия власти и ученого сословия – стратегия, основные положения которой вырабатывались и обсуждались в ходе академических бесед в Поречье.

        Одновременно с крахом стратегии официального просветительства неотвратимо приближался и печальный финал уваровской министерской карьеры, а оставшимся без своего лидера и покровителя вчерашним союзникам срочно приходилось перестраивать свою деятельность в соответствии с новыми требованиями государственной власти и подвергшимися существенному пересмотру основами официальной идеологии. 
             

                Послушание вместо просвещения

        Летние месяцы своего последнего министерского года – 1849-го – Уваров вынужден был провести в Петербурге. В складывающейся тревожной и неясной обстановке стало уже не до Поречья и былых академических бесед. К довершению служебных неприятностей добавилось еще и личное несчастье – 14 июля скончалась супруга Уварова, графиня Екатерина Алексеевна. Долгими одинокими летними вечерами на своей даче на Карповке Уваров имел время предаться горестным раздумьям о шаткости и хрупкости человеческих дел, о переменчивости судьбы и, может быть, о конечной тщете всего сущего.

        Сил для продолжения борьбы за прежний государственный курс оставалось совсем мало, перспективы проглядывали самые нерадостные, и пора бы уже было уходить на покой, но трудно, слишком трудно честолюбивому человеку отказаться от многолетней привычки к служебным успехам, завидной карьере, осознанию своей значительности, к министерскому посту и почестям, сопряженным с высоким званием государственного сановника, к общественной влиятельности, если уж не к реальной государственной власти, которая теперь всё больше уходила из рук министра. В отношениях с императором наступило явное охлаждение – министр народного просвещения был лишен привилегии регулярного личного доклада, и встречи с монархом стали совсем редкими, не суля больше ничего отрадного. А враги графа между тем не дремали – клубок интриг продолжал запутываться, на смену умершему Бутурлину выдвинулся неукротимый честолюбец и ловкий карьерист барон Корф.

        Вся эта нервная и перенапряженная атмосфера в итоге пагубным образом отразилась на и без того не слишком-то крепком здоровье Уварова – 6 сентября он перенес микроинсульт или, как тогда ошибочно называли, нервный удар. Эта новая беда, случившаяся с министром, немедленно стала темой обсуждений и пересудов в рядах ученого сословия, крайне обеспокоенного тем, что же будет дальше и сумеет ли Уваров в такой ситуации сохранить за собой министерство. Плетнев поспешил сообщить о последних событиях князю П. А. Вяземскому, отправлявшемуся с женой в Константинополь и находившемуся в ту пору в Одессе (8 сентября 1849): «6-го сентября последовал припадок нервического удара в правую ногу и руку графа С. С. Уварова. Но теперь пока он видимо поправился. Его жены уже не стало» [37, c. 402]. Узнав детали произошедшего, ректор Петербургского университета двумя днями спустя поделился более подробной информацией со своим гельсингфорским другом Гротом (10 сентября 1849): «За три дня приключилось графу Уварову несчастие: он получил нервический удар в правую руку и ногу. Теперь ему стало лучше, но до 10 дней доктора боятся сказать что-нибудь решительное» [30, c. 471]. Продолжая заинтересованно собирать сведения о состоянии здоровья своего непосредственного начальника, Плетнев через неделю уведомил Грота о крепнущих надеждах на лучшее (17 сентября 1849): «Кажется, я писал тебе, что 6-го числа с графом Уваровым случился нервический удар. Однако теперь ему лучше: он и говорит, и ходит, и пишет» [30, c. 473].

        Разумеется, не остались в стороне и московские профессора. Погодин, получив из Петербурга письмо от Давыдова с сообщением о потрясенном здоровье министра, немедленно переслал его Шевыреву в подмосковную деревеньку Щекино, откуда Шевырев отвечал 27 сентября 1849: «Жаль мне очень Уварова, хотя в последнее время он со мною стал другим, возможно, благодаря внушениям писавшего возвращаемое письмо. – Сейчас бы написал к нему слово в участие и утешение, да боюсь предаваться порыву чувства: так меня проучили все эти магнаты. – К нему я всегда сохраню благодарность и чувство уважения. – Жаль, жаль его. Пускай хоть не будет он министром, но приедет к нам на отдых» [38]. А заканчивалось письмецо Шевырева явственным свидетельством того, что кое-что из обихода столь досадивших ему магнатов (вроде графа Уварова или бывшего попечителя Московского учебного округа графа С. Г. Строганова) он все-таки перенял: «Я поездил по деревням, искал подмосковной. Это новый мир для меня, и занимательный» [38]. Как видно, пореченские впечатления не пропали даром, и Шевырева самого потянуло завести собственный приют для спокойного научного труда и тихой семейной жизни, вдали от треволнений столиц, интриг и страстей.   

        Вести о болезни Уварова дошли и в Баден-Баден до В. А. Жуковского, откуда он спрашивал Плетнева (29 сентября (ст. стиля) 1849): «Правда ли, что Уваров опасно болен? Булгаков (московский почтмейстер. – К. Р.) пишет ко мне, что его разбил паралич. Занял ли кто его место? И кто именно?» [37, c. 614]. Плетнев, несомненно, на основании личного общения с Уваровым, развеял опасения Жуковского (11 октября 1849): «У Уварова был нервической удар. Теперь ему лучше. Только правая рука не совсем исправно действует. Министерством правит Шихматов (товарищ министра, т. е. заместитель. – К. Р.); но Уваров об отставке и не помышляет» [37, c. 619].

        Однако даже ближайшие соратники и единомышленники Уварова, видя бесперспективность дальнейшей борьбы с непрерывно усиливающейся реакцией, считали, что ему следует в этих обстоятельствах оставить министерский пост, не дискредитируя себя участием в правительственном наступлении на просвещение. Погодин, планировавший в первой половине октября отправиться в Петербург, делился своими соображениями с Шевыревым: «Ехать еще не решился. Если я поеду, то это ведь для того, чтоб говорить Сергию Семеновичу: выходите в отставку, вам делать нечего, и, подавая просьбу, напишите государю рассуждение, ваше мнение о просвещении вообще, о науке, об их состоянии в Европе и для России – кратко и ясно, голосом убеждения и верноподданнической горести» [14, c. 541]. Впрочем, такой решительный демарш был бы в духе самого Погодина (занесшего, между прочим, в свой дневник еще 28 сентября 1849 года решительный приговор шаткости правительственной политике в сфере просвещения: «В полтораста лет после Петра мы не убедились, что науки полезны. Какое разительное доказательство нашего варварства» [14, c. 540]), но никак не соответствовал бы гораздо более уклончивой и гибкой тактике Уварова, царедворца с большим стажем, поэтому никаких критических «мнений» императору Уваров, даже на излете своей министерской карьеры, конечно же, так и не подал.

        Другой сподвижник Уварова – Давыдов, всего лишь чуть более полугода назад написавший по его заказу довольно смелую статью в защиту просвещения и попавший из-за этого впросак, теперь быстро сориентировался в изменившейся ситуации и поспешил при получении первых же ясных свидетельств о закате служебной звезды Уварова попытаться устроить свою карьеру с помощью влиятельных сил из совсем другого круга. Плетнев с издевкой поведал Гроту о безуспешных притязаниях Давыдова (15 октября 1849): «Слышно, будто попечителя в Москву назначили не по представлению Уварова (ему хотелось Черткова), а по рекомендации Закревского: одни пророчат генерала Назимова, другие графа Гудовича. Странно, что едва разнеслась эта весть, Давыдов, по следам же Закревского, поскакал отсюда в Москву, несмотря на то, что всё лето жил там. Он без пронырства не может провести и дня одного. Говорят, будто ему хотелось в попечители московские. Вот куда лезет!» [30, c. 480].

        Сам факт назначения на попечительство в Москву не ставленника Уварова А. Д. Черткова – просвещенного вельможи, богатого мецената и истинного знатока и любителя наук, человека вполне уваровского типа и склада, а генерала В. И. Назимова, честного службиста, бывшего когда-то помощником воспитателя наследника престола, недвусмысленно свидетельствовал о том, что император окончательно брал дело руководства просвещением в свои руки, а роль министра в таком случае сводилась практически к нулю, с чем Уваров согласиться все-таки не смог.

        Развязка наступила 20 октября 1849 года, когда, сославшись на расстроенное здоровье, Уваров подал верноподданнейшее прошение об отставке, которое и было высочайше удовлетворено. Плетнев без особенного сожаления не замедлил сообщить об этом Гроту (22 октября 1849): «По министерству просвещения у нас производятся перемены. Составлен особый комитет под председательством графа Блудова из генералов: графа Протасова, Ростовцева, Анненкова (бывшего директора канцелярии военного министра, а ныне члена Государственного Совета) и барона М. А. Корфа для рассмотрения и исправления постановлений по министерству просвещения. Определено уже, что в ректоры университетов не будут избираемы профессоры, а назначаться по представлению министра просвещения сторонние лица, однако же с какою-нибудь ученою степенью. <...> По моему мнению, назначение особого лица в ректоры доставит этому званию более самостоятельности, так как оно выйдет из зависимости товарищества, которое часто поступало по особым своим видам. Граф Уваров, медленно поправляющийся в своем выздоровлении, испросил увольнения от должности министра. Управляет министерством товарищ его, князь Шихматов, но он еще не назначен в министры. Полагают, что место графа Уварова отдадут графу Протасову. <...> Граф Уваров оставлен президентом Академии наук и членом Государственного Совета» [30, c. 482].

        Решающую роль в финале уваровской министерской карьеры сыграли, конечно же, не проблемы со здоровьем, хотя и этот фактор недооценивать всё же не следует, а явное недовольство императора недостаточно жесткими действиями цензуры, подведомственной министру народного просвещения. Уже одного этого упущения было вполне достаточно для служебной опалы, а ведь раздраженное настроение императора еще и тщательно подпитывалось направленной против Уварова интригой, причем методы, к которым прибегали противники министра и вынужден был пользоваться он сам, доходили чуть ли не до анекдотических мошеннических проявлений, если верить позднейшему мемуарному рассказу многолетнего приближенного семьи Уваровых Г. В. Грудева: «Модест Корф, Ростовцев и член Государственного Совета Бутурлин желали занять место Уварова. Как лица близкие к наследнику Александру Николаевичу, они внушили ему, что граф Уваров распустил цензуру и преподавание в университетах и гимназиях. Государь назначил комиссию, для исследования дела, из врагов Уварова, и в числе их Бутурлина. Комиссия однако же ничего в действиях Уварова заслуживающего порицания не нашла. Через два месяца назначили новую комиссию, которая составила обширную записку, где указывались книги и направление некоторых профессоров, найденные предосудительными. Кокошкин, обер-полицмейстер, к которому был близок камердинер государев, достал со стола эту записку и привез ее Уварову, который и поручил некоторым, бывшим у него в то время лицам, снять с нее копию. Все обвинения были легко отразимы; но великая княгиня Елена Павловна приехала к Уварову и посоветовала ему подать в отставку, говоря, что государь вообще сердит на него, между прочим и за то, что некая девица Фан-дер-Флит хлопотала о раздаче мест своим родственникам» [39, c. 434]. Так и всегда бывает в жизни – серьезное смешивается с комическим, высокие мотивы переплетаются с самими низменными расчетами, а государственные интересы сплошь и рядом подменяются личными отношениями. Эпоха Уварова не была исключением из этого обыкновения, потому и закат карьеры лучшего в российской истории министра народного просвещения невольно окрасился в тона сплетни и гротескной интриги.   

        Впрочем, как полагается, в официальной трактовке всё выглядело весьма почетно и вполне пристойно. Плетнев в речи памяти Уварова, прочитанной 28 декабря 1855 года в торжественном собрании Академии наук, президентом которой Уваров был на протяжении 37 лет, так повествует о завершении его министерского поприща: «Государь, снисходя на всеподданнейшую его просьбу об увольнении, 20 октября, в самых лестных выражениях изъявил ему признательность за услуги, оказанные им престолу и отечеству. За ним было оставлено звание члена Государственного Совета и президента Академии наук» [37, c. 223].

        Но это говорилось все-таки больше для истории, заведомо приукрашенно и парадно, да, кроме того, уже после смерти и Уварова, и самого императора Николая I. Современники же октябрьской отставки министра восприняли ее совершенно иначе – именно как появление высочайшей немилости и чуть ли не постигшей вчерашнего императорского приближенного суровой опалы. Шевырев писал 31 октября 1849 года Погодину, негодуя на Давыдова, слишком долго выдававшего желаемое за действительное и, дорожа своим фавором у Уварова, убеждавшего себя и уверявшего московских коллег в том, что пребывание их патрона в министерском кресле продлится еще долгое время: «Отставка У<варова> довольно внезапна – и рескрипт холоден. – Как же Д<авыдов> здесь уверял, что, пока жив, отставки не будет? Как можно так хвастать?» [40]. В том же письме Шевырев не упустил случая задеть их общего с Уваровым противника – бывшего московского попечителя графа Строганова, лишившегося два года тому назад этого поста вследствие служебного конфликта с министром: «Строг<анов> сказал Чаадаеву: министра очень жаль. Je ne dirai pas que ce soit diff;rence de le templaier, ji le frowe importable. – Каково великодушие!» [40].

        Пока в Москве сожалели, негодовали или злорадствовали, в Петербурге активно делили портфели. Плетнев, довольно скептически оценивавший министерскую деятельность Уварова в последнее время, раскрывал Жуковскому подоплеку происходящих кардинальных перемен в руководстве отечественным просвещением (17 ноября 1849): «Много переворотов было, а еще больше ожидаем по министерству просвещения. Уваров не довольно внимательно следил за направлением периодической литературы. При открывшихся в Европе беспорядках государь принужден был поручить особой комиссии пересмотреть всё, что пишут в наших журналах. Затем образовался постоянный цензурный комитет (тайный), который обязан просматривать всё выходящее из печати. Председателем был Д. П. Бутурлин, членами: барон М. А. Корф и П. И. Дегай, а производителем дел камергер И. Л. Голенищев-Кутузов (сын Логгина Ивановича). Они повредили Уварову до того, что он принужден был выйти в отставку. Министерством пока управляет Шихматов. Уваров заметно поправился от того нервического удара, на который мог сослаться, чтобы оставить министерство» [37, c. 611].

        Но теперь, после своей отставки, Уваров стал для правительственной бюрократии отыгранной картой, а его эпоха безвозвратно отходила в прошлое. На авансцену выдвигались новые деятели, существенно корректировавшие прежний просветительный курс и внедрявшие новые меры, которые не могли вызвать у Плетнева, бескорыстно преданного делу развития отечественного просвещения, никакого одобрения, хотя он, наученный долгим придворным и административным опытом,  старался даже в частном, не предназначенном для общественной огласки письме, выражать свое несогласие в очень осторожной и мягкой форме: «Между тем составлен еще комитет для разбора всех постановлений министерства просвещения. Председателем Блудов, а членами: Протасов, Ростовцев, Анненков и барон Корф. Это было устроено по возвращении государя из похода. Тайный цензурный комитет ввел в подозрительное положение все русские университеты, хотя в них и капли нет того, что бывает в заграничных. Последовало новое постановление, чтобы ректоры не были избираемы профессорами, а правительством на неопределенное время. <...> Теперь ректор не должен сам читать лекций, а обязан беспрестанно ходить по аудиториям и наблюдать за направлением и духом лекций. И это, конечно, хорошо, но для людей неблагонамеренных сколько средств к злоупотреблениям!» [37, c. 611].

        Заканчивал свое письмо Плетнев выражением надежды на то, что дело просвещения не останется отданным на откуп малоподготовленным для руководства им людям, а станет особой отраслью деятельности наследника престола – бывшего воспитанника Плетнева: «Никто не знает, кого назначат в министры. Даже говорят, будто из нашего ведомства составят, как из военно-учебных заведений, штаб под главным начальством наследника. Это было бы для нас лучше» [37, c. 611]. И в самом деле – при такой ожидаемой (по слухам) реорганизации ведомства могло бы и порядка стать больше, и государственный статус просвещения повысился бы под патронажем лица, принадлежащего к императорской фамилии, и, наконец, возможность личных контактов со своим бывшим воспитанником укрепила бы служебное положение самого Плетнева.

        Но, тем не менее, до полного упразднения министерства народного просвещения, равно как до преобразования университетов по типу военно-учебных корпусов, дело тогда не дошло. Status quo сохранялся и здесь, в полной мере соответствуя общему консервативному характеру политического режима Николая I. И всё же нападки на университеты со стороны чересчур рьяных деятелей реакции продолжались, да и сами эти учреждения – опорные пункты прежнего просветительского курса – в новых условиях стали выглядеть всё более чужеродно и вызывать подозрения в несоответствии видам правительства, так что даже столь лояльному к императорской власти человеку, каким был ректор Петербургского университета Плетнев, пришлось оправдываться от возводимых на него обвинений и доказывать свою благонамеренность. Вот тут-то ему и пригодилось доверительное общение с наследником, о чем Плетнев не преминул проинформировать (всё в том же письме) Жуковского, также бывшего когда-то наставником великого князя цесаревича: «Стороною я узнал, что Бутурлинский комитет и на меня подал государю донос, находя в моих лекциях и годичных отчетах следы либеральных идей. Я написал наследнику письмо, изложивши в нем правила моей жизни, службы и всех сочинений моих. Тогда министерство просвещения снова представило меня в ректоры – и государь утвердил. Но Уваров уверяет, что если бы я не поступил так решительно, то не был бы утвержден, и (по словам его) перемена в способе избрания ректоров устроена была для благовидного удаления меня от должности» [37, c. 611].

        На своем ректорском посту Плетнев удержался благодаря покровительству наследника и личному благоволению императора, а чуть позднее даже постарался, по мере возможности и политической умеренности, защищать дело просвещения, став, после отставки Уварова, по сути его преемником в проведении официального просветительского курса. Эту вызванную обстоятельствами невольную роль Плетнева сразу же почувствовали бывшие соратники Бутурлина по антиуваровской коалиции и предприняли еще одну попытку скомпрометировать несговорчивого ректора в глазах верховной власти и добиться его удаления от руководства университетом.

        22 мая 1850 года генерал Н. Н. Анненков, возглавивший после смерти Бутурлина тайный цензурно-надзорный комитет, подал на высочайшее имя мнение об изданном Плетневым отдельной брошюрой очередном годичном отчете о деятельности Петербургского университета, оглашенном на торжественном университетском акте 8 февраля 1850 года. Анненков подверг крайне резкой критике саму концепцию плетневской речи, указывая на якобы допущенное оратором отступление от основополагающих идеологических постулатов, на которых должны были строиться все формы государственной политики, в том числе и просвещение: «Первыми и необходимыми принадлежностями такого официального акта <...> должны быть: <...> сильное проявление духа, чуждого туманных и суесловных теорий и утопий Запада, – духа монархического и самобытного в исключительно-русском направлении» [41, c. 432]. Особенно острых нареканий удостоилось отступление Плетнева от строго следования букве официальной идеологической доктрины, в рамках которой, по мнению Анненкова и вопреки стратегическому замыслу уваровских собеседников, просто не должно было оставаться местa ни для какого полноценного дополнительного просветительского компонента. Анненков аффектированно возмущался, «как же было умолчать тут, что у нас основою и источником всех постановлений должны быть, сверх сохранения самобытной народности, православие и самодержавие, – то именно, что спасло Россию от татар, спасло также и в 1612 и 1812 годах и отвратило опасность, угрожавшую ей в 1848 году? Не несравненно ли полезнее было бы русские университетские кафедры оглашать этими непреложными истинами и примерами истории, нежели общею всему Западу и нам совсем не свойственною фразеологиею?» [41, c. 434].

        Из всех элементов заимствованной у Уварова идеологической триады служака и карьерист Анненков подчеркнуто напирал исключительно на самодержавие, то есть верноподданническое послушание и безропотную покорность велениям верховной власти. При таком походе даже политически вполне лояльный тезис Плетнева о том, что чувство религиозное и нравственное приняты в университетском образовании за первые начала, на которых основано всё остальное, представлялся Анненкову явно недостаточным и слишком неконкретным: «Но отчего же умолчено о чувствах верноподданническом и любви к престолу, ознаменовательной у нас с любовью к отечеству: о чувствах, без которых и самая любознательность, как бы она ни была религиозна и нравственна, не только не увидит цели своих успехов (в смысле самодержавном, охранительном и чисто русском), но может иметь иногда и вредное направление?» [41, c. 433]. Не удовлетворили воинствующего ультра-монархиста Анненкова и слишком общие по характеру ценности (общественная польза, обязанности гражданские, семейные отношения, уважение к собственной чести), названные Плетневым в качестве нравственно-политических основ отечественной науки и просвещения: «Без тех же чувств верноподданничества и любви к престолу и без постоянного, ревностного стремления к охранению коренных государственных учреждений, одни общие идеи об условиях и добродетелях, указываемых автором, также могут не только остаться суетным приобретением ума, но даже и увлечь за пределы позволительного и законного» [41, c. 433]. 

        Иными словами, под сомнение был поставлен самый дух университетского образования, воспринимаемый Анненковым как потенциально предрасположенный к уклонению от строго предначертанной верховной властью линии поведения. В таком узком и тесном контексте просвещенность становилась чуть ли не помехой истинной верноподданности, а университеты трактовались как распространители политически неблагонадежных умствований.

        К счастью для Плетнева, и эта направленная на него атака «бутурлинцев» была благополучно отбита благодаря заступничеству наследника и в особенности личному расположению императора. Еще в начале того же 1850 года во время новогодних празднеств во дворце у Плетнева состоялся знаменательный разговор с императором, и петербургский ректор поспешил сообщить гельсингфорскому профессору собственные слова монарха, свидетельствующие о том, чего Николай I прежде всего добивался от государственной системы просвещения (7 января 1850): «Я сам доволен твоими студентами во всем, что <касается> до их внешности. Они учтивы, хорошо держатся и ведут себя прилично. Но старайся, чтобы у них побольше было вот тут (прибавил он, положив руку на сердце). Это всего важнее, особенно после страшной истории, недавно происшедшей у нас» [30, с. 496].

        Последняя фраза, имея в виду раскрытые весной 1849 года властями нелегальные политические собрания кружка петрашевцев, во многом объясняет глубинные причины недоверия императора к чрезмерному, с его точки зрения, распространению образования: с ростом общественного самосознания непременно связывалось проникновение на русскую почву западных либеральных идей, могущих представлять угрозу для политической стабильности правящего режима. Вот почему были приняты столь жесткие превентивные меры, включая резкое ограничение численности студентов и усиление дисциплины в университетах. Этим же стремлением противопоставить западным социальным учениям отечественные монархические и православные традиции обусловливался педалированный верноподданнический пафос назидательных рекомендаций генерала Анненкова.

         Вообще говоря, в момент переломной кризисной общественно-политической ситуации 1848–1849 годов верховной властью в лице непосредственно самого императора был произведен существенный пересмотр официальной идеологической доктрины. При сохранении незыблемой триединой основы «православия – самодержавия – народности» был актуализирован еще один компонент, призванный стать основой системы общественного воспитания. Вместо последовательно отстаивавшегося Уваровым и его единомышленниками приоритета просвещения как надежнейшего средства обеспечения общественного прогресса Николай I стал уделять особе внимание требованию нравственности, призванной послужить верным залогом сохранения устойчивости общества и политической стабильности в империи. Именно в таком духе развивал император свой взгляд на воспитание и обучение в речи перед депутацией санкт-петербургского дворянства 21 марта 1848 года: «В учебных заведениях дух вообще хорош, но прошу вас, родителей, братьев и родственников наблюдать за мыслями и нравственностью молодых людей. Служите им сами примерами благочестия и любви к царю и отечеству, направляйте их мысли к добру и если заметите в них дурные наклонности, старайтесь мерами кротости и убеждением наставить их на прямую дорогу» [42, c. 123].

         Верноподданнической нравственности надлежало укореняться на базе христианского благочестия, а просвещение и образование отныне прочно увязывались с догматами религии. В этом отношении чрезвычайно показателен критерий, по которому Николай I назначил преемника Уварову. Хорошо осведомленный в данной истории барон Корф вспоминал о том, как бывший товарищ министра народного просвещения князь П. А. Ширинский-Шихматов был повышен в ранге: «В продолжение управления своего министерством в качестве товарища он представил государю записку о необходимости преобразовать преподавание в наших университетах таким образом, чтобы впредь все положения и выводы науки были основываемы не на умствованиях, а на религиозных истинах, в связи с богословием. Государю так понравилась эта мысль, что он призвал перед себя сочинителя записки, и Шихматов устным развитием своего предложения до того успел удовольствовать августейшего своего слушателя, что немедленно по его выходе государь сказал присутствовавшему при докладе цесаревичу:
        – Чего же нам искать еще министра просвещения? Вот он найден» [43, c. 504].

        В 1851 году император вновь напомнил новому министру народного просвещения общее правило, которым ему следовало неукоснительно руководствоваться в своей служебной деятельности: «Закон Божий есть единственное твердое основание всякому полезному учению» [44, с. 226]. А в январе 1855 года, принимая в Зимнем дворце делегацию профессоров Московского университета, прибывшую в столицу по случаю официального празднования столетнего юбилея первого русского университета, Николай I с предельной отчетливостью выразил свои требования к системе государственного образования, окончательно ставя крест на робких просветительских иллюзиях единомышленников Уварова: «Я скажу вам теперь так, как разумею я в наше время дело воспитания. Ученье и ученость я уважаю и ставлю высоко; но еще выше я ставлю нравственность. Без нее ученье не только бесполезно, но даже может быть вредно, а основа нравственности – святая вера. Вместе с ученьем надобно воспитывать религиозное чувство. Вот мой взгляд на просвещение. Министерство меня поняло. Вот то, чего я ожидаю от вас. Вера пала у многих народов; она жива у нас, как была всегда. Надобно сохранять то в России, что искони бе. Во многих землях люди пришли к разномыслию, никто не понимает друг друга, сам не ведают, что хотят. У нас не то. Моя воля вам известна: уверен, что вы ее выполните» [44, с. 226–227].

        Нравственно-религиозной доминанте был подчинен и выбор лиц, начальствующих в послеуваровском министерстве народного просвещения. Товарищем Ширинского-Шихматова был назначен тайный советник А. С. Норов, о котором Плетнев неспроста извещал князя Вяземского (14 февраля 1850): «Полагаю, что Норов способен сильно действовать на Шихматова: они как-то слиты чувством набожности» [37, c. 403].

        В результате такого навязанного верховной властью похода к делу просвещения прежняя уваровская партнерская стратегия превратилась в безжизненную внешнюю форму, пустую оболочку, которая по инерции использовалась для риторических упражнений в излиянии верноподданнических чувств. Вместо ответственной и почетной миссии совместного служения власти и ученого сословия делу общественного просвещения университетским профессорам была отведена роль послушных исполнителей предначертаний правительства. Научные занятия оказались разобщены с административной деятельностью. Ректор Плетнев, сохранив свое место, был вынужден прекратить преподавание, на что горестно сетовал в том же письме к Вяземскому: «Вы знаете, что теперь государь приказал ректорам университетов наблюдать только за лекциями других профессоров, а самим перестать профессорствовать. Вот я от 9 до 3 ч. и слоняюсь по аудиториям» [37, с. 611].

        Зато вовсю процветала риторика, тем легче и виртуознее оперировавшая прежней официальной триадой, поскольку отныне из нее почти полностью выветрилось первоначальное содержание. В этом плане более чем показательна торжественная речь ректора Казанского университета профессора И. П. Котельникова, произнесенная в присутствии ревизовавшего университет министра князя Шихматова: «Особенно же мы, так называемые наставники, учению которых вверяется неопытное юношество, примем к сердцу три слова: бог, царь, Отечество. Сим трехгранным копием мы поразим змия лжемудрования и защитим святость нашего призвания» [45, c. 177]. Приметой академического стиля верноподданнических профессорских речей стало сочетание утрированной религиозности с акцентированием националистических моментов. Оратор темпераментно восклицал: «...да развивается в юном поколении самобытно русский дух, да, поучаясь человеческой мудрости, сохранит он целомудрие разума и евангельскую простоту сердца, да обогащается разнообразными сведениями на пользу отечеству и ближним – одним словом, да красуется русская младость доблестями русского» [45, c. 178].

        Но особых высот патетики достигала обязательная декларация тех верноподданнических чувств, на которых когда-то так настаивал генерал Анненков, критикуя ректора Плетнева. А вот ректором Котельниковым он мог бы быть вполне доволен – свои отвлеченные размышления о системе различных часовых поясов оратор сумел конкретизировать в самом что ни на есть нужном направлении: «Кто из нас, размышляя, например, об общественном благе, не дорожит каждою секундою, каждым мгновением жизни того, кому 22-го августа, в православном русском царстве, святая церковь испрашивала пред престолом Всемогущего многая лета? Кто из нас не благословляет каждой минуты, которую посчастливилось употребить на исполнение воли того, кому в течение целой четверти столетия ниспосылалось благословение свыше на все его благие начинания? Кто из нас не ведет хронологического счета, когда, созерцая развитие вещественных и духовных сил нашего отечества, исполняется чувством благоговейной признательности к тому, чьи деяния предрекают ему в истории удел бессмертия? Кто из нас не знает, что наконец можно потерять всякой счет времени, если захотим высказать всё, что у русского при думе о царе бывает на сердце?» [45, c. 178]. При этом, будучи известным ученым-астрономом, профессор Котельников в риторическом вдохновении даже ход светил небесных ухитрился подчинить торжеству российского самодержавия. Сравнивая Казань с другими университетскими центрами империи, он с особым удовлетворением отметил, что она «имеет преимущество перед ними в том отношении, что, по восточному своему положению, она ранее встречает восход солнца, следовательно, ранее отправляется на службу царскую, ранее спешит во храм на молитву о сохранении дней обожаемого нами императора Николая» [45, c. 178].

        Вот какие поистине космического масштаба панегирики в честь властей предержащих стали звучать из уст представителей ученого сословия вместо столь еще недавно казавшихся актуальными пореченских академических бесед. Действительно, времена изменились, и прежние приоритеты оказались сняты с повестки дня. А что же сам хозяин Поречья? Как проходили последние годы его жизни и каким эпилогом завершилась некогда знаменитая пореченская эпопея?      


                Министр на покое – действующий президент

        Первое время после своей отставки Уваров оставался в Петербурге, медленно и с трудом поправляя здоровье и передавая дела по министерству своему преемнику. Все, кто общался с ушедшим на покой вельможей в этот период, с сожалением отмечали, насколько пагубно болезнь и завершение министерской карьеры повлияли на него. Это был уже не прежний энергичный, инициативный, красноречивый и оптимистично настроенный человек, окруженный ищущими его благорасположения и покровительства многочисленными подчиненными-сослуживцами и единомышленниками-союзниками. Теперь Уваров впал в затяжную меланхолию, всё больше замыкался в себе, неохотно и лишь как бы по инерции продолжая поддерживать необходимые контакты с людьми из прежнего своего окружения. Внешне он держался, сохраняя достоинство своего сана и оставшиеся за ним посты члена Государственного совета и президента Академии наук, но внутренне, особенно на первых порах, в нем отчетливо ощущались какая-то сломленность, усталость и апатия. По странному психологическому закону, такое нередко происходит с активными и деятельными прежде людьми, которые вдруг оказываются выбитыми из привычной колеи и, вместо совсем еще недавней разносторонней интенсивной деятельности, попадают словно бы в какой-то вакуум, где они, предоставленные самим себе, тяжело погружаются в сферу неторопливого частного существования. Для таких натур самый покой становится утомительнее и тягостнее, нежели былая служебная суета. Уваров относился к числу именно таких людей: утрата своего излюбленного дела лишила его необходимого жизненного тонуса, и последствия болезни в таких условиях давали о себе знать еще довольно долго. 

        По сути дела, Уварову так и не удалось полностью оправиться от пережитого двойного удара – не только нервного, но и карьерного. По прошествии четырех месяцев после его отставки, 14 февраля 1850 года, Плетнев писал Вяземскому об Уварове как о человеке, «утратившем вместе с здоровьем своим и всякую энергию» [37, c. 403], а еще позже, в официальной речи памяти покойного президента Академии наук, прочитанной в декабре 1855 года, он обрисовал и вовсе безотрадную картину постепенного угасания надломленного и исчерпавшего себя человека: «Остальные годы его жизни ознаменованы только проблесками этого ума, этого дарования и вкуса, которым здоровье, деятельность и энергия придавали некогда такое значение. Поддерживаемый пособиями врачей, привязанностию к прежнему обществу и друзьям, он первые годы, и в расслабленном состоянии здоровья, оставался в Санкт-Петербурге, переезжая с трудом на лето в свое Поречье» [37, c. 223].

        В усугублении общественного одиночества Уварова немалую роль сыграла и вызванная в нем болезнью нелюдимость характера, а также некоторое вполне объяснимое отчуждение отставных и недужных людей от преуспевающих и вполне здоровых коллег. Плетнев с удивлением и едва ли не осуждением сообщал Жуковскому 19 мая 1850 года об одном неудачно прошедшем вечере в доме Уварова, когда распад и исчезновение прежней непринужденной, интеллектуально и духовно насыщенной атмосферы, окружавшей Уварова в лучшие его дни, проявились особенно отчетливо: «Есть еще бедствие для нас, приписных служителей науки. Ни за что в свете не допускают нас выйти из этой касты и хоть на время подышать атмосферою другой касты. Недавно за обедом у Уварова был Блудов с дочерью и Тютчев. Общество, как видите, слишком немногочисленное и слишком не разнородное по составу. Но, к изумлению моему, никак не вышло у нас ничего общего. Ужели, при разности чинов и служебных обязанностей, должно уничтожиться всё, чем связывает людей единство мыслей, единство вкуса и степень умственной сферы? Я думаю, что подобное разобщение при встрече порядочных людей возможно только в нашей России, где слишком много занятий частных, чтобы наконец созрели твердые формы общежительных отношений» [37, c. 666].

        Плетнев приписал причины незадавшегося вечера социально-иерархическим факторам, но субъективные психологические мотивы сыграли в этом, наверное, еще бОльшую роль. Слишком разные люди собрались тогда за столом у отставного министра: Блудов и Уваров фактически стали в той ситуации почти что антиподами друг друга, и хотя их связывали общие дорогие для них воспоминания о счастливой поре «арзамасской» молодости, но в настоящий момент между ними было слишком мало общего – один уже перешел за черту заката, другой всё еще продолжал с успехом идти в гору.

        И раньше втайне недолюбливавший Уварова Плетнев даже теперь, на новом этапе их взаимоотношений, так и не смог отделаться от скрытого недоброжелательства и внутреннего раздражения на слишком долго пользовавшегося благосклонностью судьбы недальновидного баловня слепой Фортуны. Внятные нотки глубокого осуждения Уварова звучат в строках плетневского письма Жуковскому (28 марта 1850): «Вчера граф Уваров (он теперь очень часто приглашает меня к себе обедать), говоря, как будет он доволен своим летним пребыванием в подмосковной своей, прибавил: там нельзя не чувствовать, до какой степени приятно быть богатым. Эти слова сжали мое сердце. И он еще не почувствовал, что не только сокровища, им свезенные в Поречье, да и сокровище всех Разумовских из Батурина, Яготина, из Москвы и Петербурга, не в состоянии прибавить капли того тихого наслаждения, в котором одном нуждается душа наша! Он ни картинами, ни книгами, ни мраморами своими до сих пор не хотел или не умел пользоваться, только целую жизнь продолжал собирать; а надеется вдруг вкусить удовольствие целой жизни накануне смерти своей, явившись туда чем-то вроде развалины» [37, c. 654].

        Те же укорительные мотивы Плетнев перенес даже в официальную академическую речь памяти Уварова, чуть ли не возлагая на него самого вину за печальный финал слишком стремительно двигавшейся к разрушению жизни. Вероятно, стоицистская мораль приоритета внутренних богатств души над внешней роскошью жизни и вынесенная из долгого опыта переменчивых обстоятельств судьбы идея необходимости довольствоваться малым во имя созидания более великого были настолько значимы для Плетнева, что он решился отчасти нарушить безусловно панегирический канон некрологической речи, внеся в нее элементы умеренного критицизма: «Может быть, он еще предотвратил бы ожидавшее его бедствие, если бы, вовремя сознавши изнеможение сил, уклонился от всех должностей и посвятил бы в покое остаток жизни своей тем сладостным занятиям, для которых судьба послала ему так много средств, так много сочувствия. Но человек полон противоречий. Граф С. С. Уваров всю жизнь собирал сокровища ума и вкуса в любимое свое Поречье. Он его населил мудрецами и поэтами всех веков и всех стран. Памятники искусств украшают это убежище размышления и благородного труда. Напрасно однако же ожидало оно заключить на постоянное жительство в стенах своих счастливого обладателя сокровищ» [37, c. 222].

        Поречье не случайно то и дело возникало в разговорах об Уварове. Любимое поместье, с которым были связаны самые яркие воспоминания о вершине судьбы, высшей точке карьеры и наибольшей степени общественного влияния, стало теперь для Уварова, пережившего тяжелое жизненное крушение, подлинно спасительной пристанью, душевным приютом, заслуженной наградой за перенесенные труды и испытания. Однако первоначально именно эта контрастность между торжественными приездами в Поречье в прошлые года, в окружении преданной свиты ценящих министерскую благосклонность сподвижников, и теперешним одиноким возвращением в те места, где был когда-то счастлив, чуть не вынудили Уварова прибегнуть к ранее уже испытанному средству целения душевных ран – заграничному путешествию, подобному тому, что было предпринято им в 1843 году, чтобы новыми впечатлениями и переменой обстановки притупить горечь тоски по умершей дочери. Такими планами сам Уваров делился с окружающими, судя по письму Плетнева к Жуковскому (19 мая 1850): «Завтра отправляется Уваров в свое Поречье, а осенью вероятно пустится за границу» [37, c. 665]. Но состояние всё еще не восстановившегося в полной мере здоровья не позволило ему решиться на далекий заграничный вояж, да и пребывание в Поречье принесло такое утешение и даровало истинное духовное наслаждение, что потребность к перемене мест отпала.

        В мае 1850 года Уваров, проездом в Поречье, посетил Москву уже в статусе частного лица. Конечно, как и следовало ожидать, прежние его московские соратники поспешили тотчас же увидеться с ним. Оказавшийся первым Шевырев немедленно послал записку Погодину (27 мая 1850): «Сейчас видел Сергия Семеновича. Ах! Как его жаль! Как он изменился! В Поречье непременно поедем, разумеется, вместе. Мне же по дороге в Вяземы» [16, c. 47] (в Больших Вяземах, поместье, принадлежавшем сыну покойного московского генерал-губернатора князя Д. В. Голицына, Шевырев получил возможность свободно гостить на правах родственника княжеской фамилии по жене).

        Погодин, не имевший собственной подмосковной, с благодарностью принял приглашение хозяина Поречья и провел там три недели, продолжая интенсивно работать над научными исследованиями по русской истории домонгольского периода, а в перерывах работы вел с Уваровым беседы «о просвещении нашего времени» [16, c. 47]. Была даже предпринята попытка возродить традицию академических лекционных чтений, но теперь, когда они утратили свой былой общественный резонанс, интерес к этой форме проведения интеллектуального досуга быстро иссяк, да и успех самих чтений был уже далеко не тот, что раньше. 

        В начале августа Погодин, выполняя настоятельную просьбу Уварова, съездил в Москву и вернулся в Поречье вместе с профессором римских древностей П. М. Леонтьевым, получившим возможность непосредственно на месте изучить материал для появившейся вскоре в выходившем при Московском университете сборнике «Пропилеи» обстоятельной научной статьи о Порецкой урне – «бакхическом памятнике графа Уварова».

        Классическая стихия древности вообще господствовала тогда, в первое после отставки с министерского поста лето, проведенное Уваровым в Поречье, словно бы компенсируя утраченное хозяином поместья влияние на современность и на всё то, что в ней происходило уже помимо желания и воли Уварова. Латинский компонент был органично дополнен греческим – экс-министра посетил знаменитый эллинист академик Ф. Б. Грефе, бывший в годы молодости Уварова его наставником в изучении классического языка древней Эллады. Теперь бывший ученик вел со своим прежним учителем на равных ученые беседы о любимой ими античности во время неспешных прогулок по тенистым пореченским рощам. 

        Но, как всегда бывает в прихотливых переплетениях исторических событий, в старине скрывалась неведомая до поры новизна. Как оказалось, в окружение ушедшего на покой министра именно в то лето полноправно вошел человек, которому через много лет предстояло самому занять пост министра народного просвещения. В числе близких друзей сына Уварова, археолога Алексея Сергеевича, в Поречье гостил в то лето граф Д. А. Толстой, составивший, к удовольствию хозяина, систематизированный каталог богатой и обширной пореченской библиотеки.

        Этим долгим и погожим летом, восстановив наконец свой душевный покой и обретя необходимый для научных трудов досуг, Уваров вернулся к активной деятельности в сохранившейся за ним должности президента Академии наук. Деятельный в прошлом министр, он сумел быть активно действующим президентом, участвуя собственными научными штудиями в теоретических исследованиях Академии. В неторопливом и разнообразном течении летних месяцев Уваровым была написана на более удобном ему для выражения своих философско-мировоззренческих размышлений французском языке аналитическая статья, содержавшая уже в самом заглавии своем насущный вопрос: «Подвигается ли вперед историческая достоверность?» Посылая очередной зрелый плод своего ученого труда на рассмотрение академиков, Уваров сопроводил его небольшой пояснительной запиской на имя непременного секретаря Академии П. Н. Фуса: «Во время пребывания моего в деревне, посреди отдохновения, необходимого для расстроенного моего здоровья, я искал отрады в забавах ума. Вследствие того составилась небольшая записка о вопросе, занимающем всех. Я прошу вас представить в общее собрание этот труд, как слабую дань всегдашней моей привязанности к Академии и неизменной преданности умственным занятиям, которые то веселили, то утешали меня в разных обстоятельствах жизни, не утратив ничего из благотворного своего влияния» [16, c. 49]. Предприимчивый и хваткий в журналистике Погодин, радеющий, помимо всего прочего, об интересах своего издания, распорядился было осуществить перевод уваровской статьи на русский язык для помещения в «Москвитянине», однако сам автор предпочел опубликовать свой ученый труд в гораздо более читаемом и авторитетном «Современнике».
    
        Так на смену эпохе былых академических бесед пришло время академических трудов, которым Уваров предался с большим увлечением и оживлением. Следующим летом, в 1851 году, хозяин Поречья лично составил научное описание принадлежавшего ему шедевра античного ваяния, и уже 10 октября на общем заседании Академии наук была прочитана научная записка президента «О древнеклассическом памятнике, перевезенном из Рима в Поречье», напечатанная в начале 1852 года в академических «Ученых записках». В дальнейшем Уваров еще более активно занялся научными изысканиями, а для закрепления своего авторитета в ученом мире даже защитил в 1853 году написанную по-латыни магистерскую диссертацию, посвященную исследованию вопроса о происхождении болгарского народа. Уже посмертно были опубликованы филологические и историко-литературные исследования Уварова, работа над которыми шла в том числе и во время пребывания в Поречье.    

        Между тем в конце 1850 года Уваров неожиданно для многих был отмечен монаршей милостью и удостоен высшей в империи награды – 6 декабря он был пожалован кавалером ордена св. апостола Андрея Первозванного. Это событие стало поистине сенсацией в рядах ученого сословия, увидевших в награждении Уварова не просто знак сохранившегося благорасположения императора к бывшему министру, но и отчасти признание государственной пользы проводимого им прежде курса, что давало некоторую надежду на возобновление высочайшего покровительства отечественному просвещению. Грот запрашивал из Гельсингфорса Плетнева (19 декабря 1850): «Что говорят о награде, пожалованной графу Уварову?» [30, c. 528]. Забыв свое недавнее раздражение на поверженного любимца счастья, Плетнев ответил вполне одобрительно, не преминув, впрочем, при таком случае дипломатично подчеркнуть также и заслуги нового министра (23 декабря 1850): «За Уварова по большей части все радуются. Я тоже. Говорят, будто этот никем неожиданный оборот сотворен благородством души Шихматова, рапортовавшего после ревизии университетов государю, что он их нашел в самом цветущем и вожделенном состоянии. За всё это слава Богу и спасибо добросовестному преемнику» [30, c. 529].

        Но больше всех из числа прежних соратников Уварова ликовал Погодин, оставшийся верным просветительной стратегии и потому сознательно пожелавший расценить монаршую награду экс-министру как едва ли не свидетельство о намерении правительства вернуться к уваровскому курсу и отказаться от неоправданных гонений на просвещение. Наполненное именно такими надеждами на возобновление плодотворного взаимодействия имперской власти с ученым сословием письмо Погодин поспешил направить Уварову, ободряя даже не столько его, сколько самого себя: «Честь и слава государю! Я всегда был уверен, что он знает, любит Россию больше всех его окружающих. Пред славным своим юбилеем, после слышанных клевет и напраслин, он увидел, что отказываться ему от многих блистательных страниц царствования никак нельзя. Свод законов, уния, Варшава, Арарат, дороги, мосты, дворцы, храмы – без университетов, без образования, без словесности не могут блистать вполне. Словами рескрипта: “отличное состояние, в каком вы оставили учебные заведения”, русское ученое сословие ободрится и вздохнет в первый раз свободно после прошедших невзгод, увидев, что оно не в опале у государя, которому всегда было предано. А оно может принести Отечеству и престолу много пользы, не меньше крепостей и армий. Всякий век имеет свое оружие. Повторю: честь и слава государю! Я обрадовался за него еще больше, чем за вас, хотя и очень рад, что вы утешены таким знаком его благоволения, столько для вас дорогого» [16, c. 51].   

        К сожалению, яркий блеск высочайше пожалованного Уварову ордена не просиял над отечественным просвещением зарей обновления, оказавшись всего лишь мимолетным просветом на плотно затянутом хмурыми тучами политической реакции горизонте общественной жизни страны. Сам Уваров иллюзий на возвращение в ряд действующих политиков не питал, всё больше сосредоточиваясь на сугубо научной деятельности президента Академии наук. Для своих бывших сподвижников и единомышленников он становился лишь символической фигурой, а не влиятельным союзником, как раньше.

        Нужен был иной оплот, иное знамя, вокруг которого могли бы сплотить свои ряды защитники дела просвещения. И, по знаменательному стечению обстоятельств, таким бастионом просвещения в Отечестве довелось стать первенцу русских университетов – Московскому, чей столетний юбилей пришелся на январь 1855 года. При самом активном участии Шевырева в течение нескольких лет по каналам министерства народного просвещения до верховной власти доводилась аргументация о необходимости на государственном уровне отпраздновать эту дату. Наконец высочайшее соизволение последовало. Ученому сословию был дан уникальный и, как могло казаться, последний шанс попытаться отстоять просветительскую концепцию общественного развития и укрепить изрядно пошатнувшийся союз с властью. Упустить такой шанс было уж никак нельзя. Основные усилия по его осуществлению принял на себя декан историко-филологического факультета Шевырев.    
         

                «Праздник просвещенья», или Похмелье на пиру

        Стремясь в максимальной мере использовать представившуюся возможность публично провозгласить продолжение официального просветительского курса правительственной политики, Шевырев подошел к подготовке юбилейных университетских торжеств со всей основательностью, всегда отличавшей его научную, педагогическую и литературно-критическую деятельность. Помимо актовой речи, в которой было дано подробное обозрение столетнего существования Московского университета, под редакцией неутомимого Шевырева был в короткие сроки подготовлен и издан капитальный двухтомный биографический словарь профессоров, занимавших кафедры университета с самого его основания, а также начата работа над аналогичным словарем, объединяющим биографии наиболее прославленных и влиятельных выпускников университета разных лет (к сожалению, этот интереснейший том не был доведен до завершения, так и не увидев света). 

        Но наиболее важным концептуальным трудом, призванным дать идеологическое закрепление просветительской стратегии взаимодействия ученого сословия с верховной властью, стала принадлежащая перу Шевырева фундаментальная «История императорского Московского университета, написанная к столетнему его юбилею. 1755–1855», обосновывающая государственную значимость системы просвещения в лице крупнейшего русского университета, основанного по распоряжению императрицы Елизаветы Петровны и ныне празднующего свой славный юбилей по благосклонному дозволению императора Николая Павловича. Излагая историю создания первого русского университета, Шевырев подчеркнуто связал просветительскую политику власти с общим процессом формирования процветающего и благоденствующего Российского государства, осенив образовательную и научную деятельность отечественного ученого сословия непоколебимым авторитетом Петра Великого: «Мысль Петра вполне созрела. Учреждение Московского университета возымело начало свое в том движении, которое Великий дал образованию нашего отечества. С этой поры все просвещенные люди в Русском государстве и во главе их стоявшее правительство убедились, что “наукам обязаны просвещенные народы тем, что они превознесены и прославлены над людьми, живущими во тьме неведения”; что “чрез науки Петр Великий совершил те подвиги, которыми вновь возвеличено было наше отечество...”» [46, с. 10].

        Приводя эти знаковые слова И. И. Шувалова, под личным своим наблюдением организовывавшего первый русский университет, Шевырев искусно наводил современную правительственную власть на мысль о необходимости сохранения преемственности с петровским государственным курсом поощрения и покровительства просвещению, и не случайно эпохе правления могущественного потомка Великого Петра императора Николая I декларативно отводилась столь же ключевая роль в дальнейшем поддержании, развитии и совершенствовании правительственной заботы об отечественном просвещении: «В тридцатый год вступившее царствование благословенно царствующего императора Николая Павловича представляет в истории русского просвещения, рядом знаменательных событий, эпоху, приготовившую начала для своеобразного развития всех духовных сил народа и государства Русского» [46, с. 468].

        Не ограничиваясь одними лишь верноподданническими декларациями, Шевырев взял на себя смелость предложить правительству целостную программу руководства просвещением, указав как общее направление просветительского курса, так и перечень конкретных задач, которые имперской власти предстояло решать в рамках реализации официальной государственной просветительской стратегии: «Привести образование Отечества к закону государственного единства; обнять в этом образовании коренное племя русское, как великое его средоточие, и вместе с ним племена разных языков и вер, связанные с ним союзом государственным и как радиусы примыкающие к центральному ядру русского племени; основать образование русского народа на тех коренных началах, которые определяются его историею и составляют крепость его жизни; вызвать повсюду сознание этих начал воспитанием и учением, открыть и обнародовать для того все отечественные источники; создать сословие русских наставников и наставниц для семейного воспитания; пролить свет знаний на все сословия, дав всякому их них долю для него потребную из общей сокровищницы просвещения; <...> возбудить во всех сословиях, но особенно в дворянском, дух патриотического соревнования и умножить средства к приготовительному образованию юношества; дав сему последнему основу народную, дать и все средства к тому, чтобы следить за успехами, изобретениями и открытиями просвещения всемирного и передавать эти блага Отечеству, устраняя вред и зло, неизбежные во всяком деле человеческом; для сей цели поднять и поставить университеты в уровень с современною европейскою наукою; возвысить, обеспечить и вознаградить трудное звание ученого; призвать к нему коренных русских, воспитанных в среде народной жизни; облагодетельствовать их всеми дарами учения; посылать даровитых юношей за наукою во все концы просвещенной Европы, строго наблюдая за тем, чтобы они, как пчелы, сосали только мед с цветов всемирного образования и, благодарные, вносили его в улей отечества; открыть науки для всех свободных сословий и особенно внушить дворянскому необходимость отечественного просвещения, предложив сей источник у себя дома; <...> вызывать развитие наук практических <...> для разработки вещественных сил государства, и тем не отставать от лучшей стороны поступательного движения наук на Западе; в другом отношении, противодействуя его материализму, освящать весь храм народного просвещения Божиим престолом, крестом и молитвою; вот задачи, которые решались в течение последних тридцати лет в истории образования нашего Отечества, по мысли и воле неусыпно деятельного монарха» [46, с. 468–470].

        Такая развернутая программа просветительских действий для возможности своего успешного исполнения предполагала активное содействие непосредственно самого императора как носителя высшей государственной власти и главнейшего источника не только материальных вспомоществований университетам, но, что еще важнее, также и политического покровителя официального просветительского курса, поэтому обязательные этикетные славословия в честь Николая I наполнялись у Шевырева особым благодарственным пафосом от лица всего ученого сословия России: «Беспримерной щедроте монаршей, благоразумным действиям исполнителей великодушной воли государя не один университет Московский, но и все русские университеты обязаны тем значительным числом специальных русских ученых, которые поставлены теперь в решительную возможность возделывать науку в России и насаждать ее семена между своими соотечественниками» [46, с. 558].

        Ревностно отстаивая просветительскую направленность государственной политики, Шевырев ни в коей мере не упускал из виду и те коррективы, которые были в последние годы внесены в трактовку официальной идеологической доктрины по личной воле императора. Для выражения своей полнейшей лояльности по отношению к высочайшему требованию усиления религиозно-нравственного компонента в образовательной деятельности и общественном мировоззрении верноподданных, Шевырев не преминул воспроизвести слова самого императора, принятые к неукоснительному исполнению всем ученым сословием страны: «Неусыпная мысль царствующего государя выразилась ясно и живо в следующих словах: “Мы уверены, что родительская нежность и здравый смысл любезнейших верноподданных наших вполне открывают им всю важность и пользу сих мер; что каждый истинно русский отец разделяет нашу заботливость о водворении по всему пространству империи воспитания, согласного с духом наших учреждений, и о предохранении юных сердец от впечатлений, противных вере, нравственности и народному нашему чувству”» [46, с. 484]. 

        Религиозный аспект в его официальной церковной ипостаси занял существенное место в просветительской концепции Шевырева. Церковь в таком контексте выступала необходимым посредником между университетской аудиторией и императорским престолом, гарантируя в глазах верховной власти абсолютную нравственно-политическую благонадежность просвещенной среды в силу своего постоянного и неослабного влияния на состояния умов представителей ученого сословия: «Припоминая отношения архипастырей Московских к нашему университету, нам приятно видеть, как постоянно хранилась высокая духовная связь между ими и нашим училищем...» [46, с. 504]. В этой связи Шевырев не зря сочувственно ссылается на памятное всем обучающим и учащимся в Московском университете «назидательное слово архипастыря» – митрополита Московского Филарета «о необходимости соединения религии и науки» [44, с. 503].

        И всё же главное место в структуре идеологического обоснования государственной пользы сохранения и поддержания просветительского курса правительственной властью оставался верноподданнический монархический пафос, подобный тому, которого добивался генерал Анненков от актовой речи Плетнева в 1850 году. За прошедшее четырехлетие преподанные правящей администрацией дидактические уроки лояльности были прочно усвоены деятелями отечественного просвещения, так что Шевырев смог вполне удовлетворить запросы властных инстанций, приведя в тексте одной из глав университетской «Истории» собственную патетическую декларацию, высказанную на лекции, прочитанной в присутствии великих князей Николая и Михаила Николаевичей – младших сыновей императора, во славу царствующего дома Романовых: «Да благоденствует он всегда! Да славится, по примеру предков, своею любовию к книжному просвещению! А наша любовь и преданность государю императору и августейшим его детям да будет всегда краеугольным камнем, вторым после православной веры, в нравственных основах Московского университета. Эта любовь и преданность, с нашей стороны, могут быть только слабым знаком той благоговейной благодарности, которую мы все питаем к государю нашему за те благодеяния на пользу просвещения, какими угодно было его величеству осыпать нас, в течение двадцатипятилетнего его мудрого и славного царствования» [46, с. 507–508]. Итак, просветительская стратегия обоснования благотворности покровительства просвещению со стороны верховной власти органично сочетается у Шевырева со встречной готовностью верноподданнического служения ученого сословия интересам правящей династии.

        Кульминацией провозглашения программы стратегического союза власти и ученого сословия стала актовая речь Шевырева «Обозрение столетнего существования императорского Московского университета», произнесенная им в торжественном собрании 12 января 1855 года перед многочисленными представителями русского образования и науки, съехавшимися на университетский юбилей со всех концов империи. В полном и верном соответствии официальной идеологической доктрине, сформулированной более двух десятилетий тому назад Уваровым, оратор положил в основу своей концепции три базовых элемента уваровской триады, синонимически перифразировав их в более подходящем для конкретной ситуации стилевом ключе: «Вникая в происхождение светлого торжества нашего, мы видим в нем участие Промысла Божия, образующей воли государей наших и любви русского народа к просвещению. Рассмотрим же эту троякую причину события, которому радуется теперь вместе с нами всё наше Отечество» [47, с. 32].

        Православно-религиозный компонент, в духе требований верховной власти, был поставлен во главу угла, будучи искусно увязан с просветительскими ценностями в качестве не только ничуть не противоречащего им, но как раз существенно их дополняющего, давая отечественной науке желаемый нравственно-благочестивый характер: «С самого зародыша благословение Божие опочило на этом народном рассаднике всемирного учения. Первым попечением Шувалова и Мелиссино храм Божий стал у нас твердо возле храма наук, ему опорою и освящением. Молитва не умолкала в нем. Архипастыри московские Тимофей, Амвросий, Платон, Августин, Филарет в богослужениях осеняли силою креста всеучилище наук, молились о нем, назидали его своим словом, следили в нем за успехами слова Божия, благословляли его успехи в науках. Учение православной веры преподавалось в нем неумолкаемо, сначала в двух гимназиях, когда они составляли с университетом одно нераздельное целое; потом на особой кафедре и сначала в одном факультете, ныне во всех. Наука, осененная верою, безопасно совершила у нас свое столетие; она жила в мире и любви с нею; искала в познании истины, озаряя пути свои лучом истины живой и вечной, и тем выразила в Московском университете мысль целой жизни русского народа» [47, с. 32–33].

        Верноподданнически-монархическая основа официального курса государственной просветительской политики также была акцентирована с особенным пафосом: «Вторая причина счастливому событию – образующая воля государей России: им благодарение, с преданностию сердец наших. Университеты возникли у нас не из борьбы духовной власти со светскою, не из противоборства разума и веры, как на Западе; нет, наши университеты – дар любви монархов наших к русскому народу, плод их пламенного желания, их неусыпной заботы просветить Отечество науками. Нашему, уже столетнему, университету выпал счастливый жребий быть первенцем этой любви всепросвещающей» [47, с. 33]. В этом эффектном риторическом приеме возведения успехов отечественного просвещения и науки к благосклонному покровительству и содействию верховной власти Шевырев в точности следовал стратегической линии Уварова, так же патетически апеллировавшего к монаршим благодеяниям отечественному просвещению в торжественной речи 1843 года по случаю 25-летия своего президентства в Академии наук: «Эти новые успехи Академии должны быть приписаны, во-первых, незабвенному к ней благоволению императора Александра, во-вторых, просвещенному, непрерывному и великодушному покровительству его императорского величества ныне царствующего государя. При сиянии созвездия этой блистательной четы Академия твердым шагом приблизилась к совершенствованию своему» [37, c. 215]. (VI)

        Риторические пассажи Шевырева отнюдь не сводились к роли дежурной обязательной лести властям предержащим. Красноречивый оратор настойчиво и последовательно добивался укрепления стратегического союза между императором и ученым сословием в деле осуществления просветительного курса государственной политики. Пользуясь случаем снискать монаршее благорасположение ко всему ученому сословию, представляемому Шевыревым в своем лице на официальном университетском акте, он постарался искусно приписать действиям верховной власти позитивные и перспективные для системы отечественного просвещения мотивы: «Обозревая главные деяния образующей воли государей наших в столетней истории этого всеучилища, мы видим, как они клонились к одной цели: сделать всемирную науку умственною собственностью людей русских и Отечества. Само Провидение, озаряя волю самодержцев России, вело нас к свету учения. Что может быть краше подвигов, забот, мыслей земного величества, устремленных к одной цели – к просвещению? Это перлы и алмазы, сияющие в венцах государей наших неугасимым светом бессмертия» [47, с. 39].

        От панегирика политическому режиму просвещенного самодержавия Шевырев, в полном единодушии с официальной идеологической триадой, ловко перебросил логический мостик к третьему компоненту – народности, представленной в политически благостном свете безусловной и совершеннейшей лояльности и общественной стабильности, обеспечиваемой благотворным действием верно руководимого и направляемого государством просвещения: «Семена просвещения из самодержавных рук пали на добрую почву русского народа. Отличительная черта его жизни и истории – мир и любовь наших сословий, особливо когда они соединяются в добром деле, знаменуется и в истории первого русского университета» [47, с. 39–40].

        Как постарался показать Шевырев, формирование желаемого императором особого национально-патриотического и монархического духа русской народности во многом являлось результатом целенаправленных усилий университетской системы, выступающей на протяжении всего николаевского царствования надежным исполнителем монаршей воли в сфере государственной идеологической политики: «В 1826 году, когда совершилось священное коронование благословенно царствующего государя императора Николая Павловича, его величество, 27 сентября, изволил посетить университет, с заботливою любовию вникал в положение всех заведений, при нем находящихся, и благодушно выразил профессорам свое мудрое желание “видеть в воспитанниках Московского университета прямо русских”» [47, с. 37]. 

        При этом Шевыревым не был забыт приоритет Москвы, обосновавшийся и отстаивавшийся им не только из соображений местного патриотизма, но и в качестве утверждения высокого статуса Московского университета, приобретающего характер полноценного партнера правительственного Петербурга. Потому-то ауре чистейшей народности, воплощенной в московской исторической, народной и научной жизни, ставшей питательной средой для деятельности университета, было отведено в шевыревской речи особое место: «Москва избрана для него местом, как сказано в проекте, по великости своего народонаселения, по своему положению в сердце государства русского, по своему быту семейному. Конечно, в средоточии народной жизни, под сению древней святыни, в Кремле – палладиуме русской истории, наука глубже могла пустить корни свои в русскую жизнь и вернее определить свои к ней отношения» [47, с. 33–34].

        Однако верноподданническая этика и соображения политической лояльности не только не допускали какого-либо открытого противопоставления московской общественной жизни петербургским правительственным сферам, но даже прямо требовали указания на главенствующую роль осуществляемого имперским правительством руководства деятельностью Московского университета, и Шевырев поспешил сделать необходимую оговорку: «В этих всенародных усилиях к его процветанию первое место занимают исполнители монаршей воли. Когда же, если не ныне, мы воздадим им торжественно благодарность и из глубины души произнесем их священные для нас имена!» [47, с. 40].

        Разумеется, в таком контексте никак не мог быть обойден стороной главный проводник стратегии официального правительственного просветительства, идейный вдохновитель и многолетний вождь «единомыслящих» представителей ученого сословия – экс-министр Уваров, по слабости здоровья не имевший возможности лично присутствовать на университетском торжестве. Шевырев особо выделил его в ряду государственных сановников, оказывавших активное покровительство Московскому университету и всему отечественному просвещению: «Не именуем живых, щадя их скромность. Они здесь с нами; они прочтут во взорах присутствующих то, чего не доскажет им мое слово. Мысль наша несется к тем, которые по болезни не могут радоваться здесь вместе с нами. Один из них, облеченный саном министра, пятнадцать лет исполнял волю монарха во благо университета. Мысль их с нами здесь, а мы с ними благодарным сердцем» [47, с. 40].

        Откликаясь на слухи, ходившие среди ученого сословия накануне юбилейных университетских торжеств, о якобы выраженном Уваровым намерении лично присутствовать при этом знаменательном событии, Шевырев, ссылаясь на информацию, полученную от попечителя Московского учебного округа, спрашивал Погодина: «Назимов сказывал мне, что граф Уваров собирается на акт. Правда ли это? Разве на носилках. Мы для него, пожалуй, выпросим носилки Карла XII-го и сами понесем его» [48, c. 327]. Слухи оказались ложными, и столь рыцарственной демонстрации верности своему идейному лидеру не потребовалось, на сам факт готовности к чествованию Уварова в высшей степени красноречив и убедительно свидетельствует о верности бывших пореченских вояжеров прежнему совместному стратегическому курсу.

        Вместо личного присутствия на университетском акте, ставшем наглядным воплощением некогда столь тщательно разрабатываемой и проводимой им просветительской стратегии, Уваров вынужден был ограничиться заочным участием, подписав приветственный адрес Московскому университету от Академии наук на правах ее президента. Но зато, сразу же по завершении торжеств, университетская делегация, включая Шевырева, поспешила официально посетить Уварова на дому, чтобы в самых лестных и признательных выражениях засвидетельствовать ему свою искреннюю благодарность за те действительно неоценимые заслуги, которые бывший министр оказал русскому просвещению и Московскому университету. (VII)

        Так или иначе, но в отсутствие Уварова роль официального идеолога ученого сословия довелось весьма успешно исполнить на университетском торжественном акте самому Шевыреву. Ощущая необходимость четких формулировок, которые выражали бы ведущие направления реализации стратегии просветительской деятельности университетской профессуры, Шевырев указал их на примере важнейших дел, осуществленных в течение целого века старейшим и крупнейшим рассадником отечественного просвещения: «Охраняемый верою и промыслом Божиим, под покровом власти самодержавной, предмет любви и стремления всех сословий, какую же задачу решил Московский университет в течение истекшего столетия? Четыре дела лежало на нем в решении этой задачи: дело первое – насадить науку в Отечестве; второе – вести ее в уровень с современным ее движением; третье – применять к жизни и потребностям России; четвертое – воспитать ей сынов полезных на всякое благое дело, верных слуг государю и Отечеству» [47, с. 41–42]. Исходная идеологическая уваровская триада, вновь прозрачно перифразированная Шевыревым, дополнялась четырьмя магистральными направлениями осуществления собственно просветительского курса. Тем самым просветительский компонент вновь искусно внедрялся в официальную государственную доктрину.   

        Однако возможность санкционирования верховной властью включения просветительского компонента в правительственную идеологическую систему представлялась осуществимой лишь при условии тесного сочетания просветительских устремлений ученого сословия с той нравственно-религиозной политической доминантой, на которую сделал ставку император. Следовательно, от Шевырева, нового идеолога основанного Уваровым стратегического курса, требовалось радикальное переосмысление просветительского компонента и его увязка с критериями, приоритетно определенными императором. Вот почему Шевырев должен был обосновывать специфический характер русского просвещения, не только глубоко отличный от политически сомнительного западного пути развития обществ, но, напротив, гарантирующий сохранение государственной стабильности Отечества на основе союза с религиозным благочестием и верноподданнической преданностью народа своим властителям.

        Сквозь несколько громоздкие и затруднительные для восприятия на слух присутствовавшими на акте рассуждения Шевырева отчетливо просматривалась их политическая заданность: «Но может ли наука в России ограничиваться только передачею знания иноземного, наук, отдельно взятых в их бесконечно ветвящемся развитии? Не найдет ли она у нас своей особенной задачи? На науки нельзя же смотреть отдельно: каждая из них, имея свою самостоятельную сферу исследования, в общем характере своем определяется тем отношением, какое имеет к органическому союзу всех наук, а лишь только возведете вы науку в этот высший союз, то сейчас же увидите необходимость согласить его с коренною, внутреннею основою человеческой жизни народа, развивающего силу познания. Отсюда сама собой яснеет новая задача: точнейшее определение связи между наукой и верою, у нас, где корнем жизни стоит вера, этот бесконечный предел знания, не мертвящий его, но влекущий в вечно живую сферу духа» [47, с. 49].

        Исходя из такой политически ангажированной установки просветительский компонент во многом терял свою самостоятельную мировоззренческую ценность и идеологическую автономность, зато вполне успешно встраивался в общую систему нравственно-политических требований, предъявляемых государственной властью обществу: «Здесь еще открывается задача другая, как следствие первой. Запад превосходно разработал науки вещества и вообще природы естественной; но можно ли то же сказать и о науках духовной стороны человека? Эта сторона не остается ли еще покамест в человечестве Америки, ожидающей смелых Колумбов из земли русской? Последние опыты применения метода естественных наук к исследованию души человека на Западе привели только к большим недоразумениям. Вера, озаряющая мир духовный светом истины высочайшей, может здесь явиться благодатной помощницей науки. Ясно, что в народе, в котором вера, путеводительница мира духовного, составляет главную основу жизни, гораздо более задатков для того, чтобы яснее и правильнее уразуметь этот мир, нежели там, где разум, вооружившись числом и мерой, мог точнее испытывать ограниченные силы и явления мира вещественного» [47, с. 49].

        Вся эта чересчур академическая аргументация была предназначена прежде всего для представителей ученого сословия, получавших из уст официального оратора как бы своего рода указание вектора интеграции собственных научных поисков с правительственной идеологической системой. Для самой же власти доказательства целесообразности государственной поддержки просвещения были предложены аналогичные тем, что выдвигал когда-то Плетнев, обсуждая с Гротом статью Давыдова в защиту русских университетов. Подобно Плетневу, Шевырев также назвал главным делом Московского университета «образование граждан, полезных государству на всякое благое дело, верных слуг царю и Отечеству» [47, с. 49]. «Душа радуется, – патетически восклицал он, – когда развертываешь эту необъятную летопись имен, дорогих для русского сердца. В ней высший подвиг нашего университета: в ней его честь, его краса, его слава. И где нет их? На какой чреде служения вы не встретите наших студентов? <...>

        Мы любуемся этими славными именами; мы с гордостию можем указать на наших студентов по всем высоким степеням служения государственного, на всех вершинах славы и земного величия» [47, с. 49–51].

        Драматические обстоятельства, на фоне которых происходило празднование столетнего юбилея крупнейшего оплота русского просвещения, давали возможность наглядно подтвердить верноподданническую направленность укореняемого в университетской среде патриотического духа. В самом разгаре была неудачная для русского оружия Крымская война, на русской земле находились многочисленные враги, пришедшие с ненавистного Запада, Севастополь был обложен тесным кольцом осады, ощущалась острая нехватка воинских сил в Крыму, – и как раз за месяц до университетского юбилея был обнародован высочайший манифест о созыве ополчения. Шевыреву, и без того разгоряченному патриотическим воодушевлением, представился случай публично подчеркнуть неразрывность дела просвещения с самыми насущными государственными нуждами. Заключительные страницы своей «Истории императорского Московского университета», дорабатывавшиеся в декабре 1854 года, Шевырев специально посвятил декларированию мобилизационной готовности молодого поколения, получающего образование в университетах: «Наука не только не ослабила, но укрепила в нем святые чувства преданности вере, государю и Отечеству. <...> На призыв царя всё юношество наше будет готово стать в ряды воинов: оно не изменило своим предшественникам» [46, c. 575]. 

        Тот факт, что именно просвещенный Запад коварно вступил в вооруженное противоборство с проникнутой чистейшим верноподданническим духом Россией, был использован Шевыревым для утверждения концепции истинно русского просвещения, принципиально отличного от западного типа. В полемическом пылу историограф Московского университета решается даже демонстративно отказать западному просвещению в праве считаться действительным просвещением, именуя его бездушным варварством новейшего образца: «Нам пришла пора, как в оные времена священной брани, изготовляться на все возможные жертвы, каких бы от нас ни потребовали государь и Отечество. А на старейшем из университетов русских лежит святая обязанность и мыслию, и словом вызывать все духовные, и умственные, и нравственные силы наши, на утверждение народных начал нашей жизни, на защиту и спасение нашего Отечества. Денно и нощно наука пускай работает над познанием России и огромных ее сил природы телесной и духовной. Некогда грозило нам варварство от татар и востока: теперь оно грозит нам от запада. За мир, за добро и любовь к просвещению нам платят войною, злом и угрозами отодвинуть нас в тьму невежества на целое столетие. Не бывать тому. Брани от запада были всегда нам полезны тем, что призывали нас к народному самопознанию. Завистники сил наших думают принести нам вред своею враждою: нет, они принесут нам пользу, заставив нас сосредоточиться более в самих себе, узнавать и разрабатывать силы нашей земли, нашего неизмеримого отечества. Задача русских университетов в этом деле есть задача великая, святая, неистощимая» [46, с. 575–576]. 

        Эти же актуальные патетически-патриотические мотивы акцентировано прозвучали и в торжественной речи Шевырева на юбилейном университетском акте 12 января 1855 года: «Мы слышали в храмах освященный призыв ко брани царя, готового вместе с нами ополчиться за Отечество. Нам ли унывать, когда нет еще ни здесь, ни во всех концах России той крови в жилах русского человека, которая не была бы готова излиться вся до последней капли за веру, за государя и Отечество!» [47, c. 52]. Получила дальнейшее развитие и мысль об использовании потенциала отечественного просвещения для отпора лжепросвещенному врагу: «Войны от Запада бывали всегда полезны для нас тем, что вызывали в нас новые силы духа. <...> Пускай день и ночь работает наша наука над узнанием и раскрытием всех внутренних сил естественных и духовных, русской природы и русского человека! Великое указание Божие осмелюсь извлечь из знаменательного стечения этих двух событий: столетия первенца русских университетов и грозы военной, поднятой на нас в то же самое время от Запада. Промысл оружием врагов наших будит и вызывает в нас новые силы на служение благу нашему и благу всего человечества. Пускай наука числа и естества изобретает у нас не адские орудия на погибель человеческую, как изобрела их и принесла к нам, с злобною гордостию, наука Запада; но пускай выпросит она у сил природы охранительных средств на защиту человека против непощадных орудий смерти и истребления, пускай уничтожит возможность войны и человекоубийства» [47, c. 52–53].

        Самая вера в грядущую военную победу России над западной коалицией интерпретировалась оратором как знаменательное свидетельство итогового торжества русского типа просвещения, основанного на христианской нравственности и верноподданническом патриотизме, над впавшим в безбожие и духовно омертвелым Западом: «Да позволено мне будет, в эту минуту нашего торжества, с высоты ста лет, прожитых нашим университетом, увидеть вдали светлым оком процветание такой науки в России, которая, озарив глубже духовные стороны человека, как дважды два четыре докажет обезоруженной логике Запада, что в человекоубийстве и брани мертвая ложь, в любви же и мире живая истина» [47, c. 53].

        Военный аспект просветительской концепции Шевырева приобретал особую значимость благодаря тому, что на посту министра народного просвещения находился в тот момент бывший военный, ветеран Отечественной войны 1812 года, лишившийся ноги на поле Бородинской битвы А. С. Норов, своей судьбой удачно олицетворявший внутренне единство просвещения и государственного патриотизма. Используя это неожиданное совпадение, Шевырев не упустил случая произнести декларативный верноподданнически-патриотический спич на торжественном обеде, данном университетом в честь министра 14 января 1855 года: «Когда, в священную брань двенадцатого года, лежали вы с оторванной ногой на поле Бородинском, думали ли вы, что Провидение с поля брани приведет вас на мирное поле науки и просвещения? <...> Бог наградил вас за Бородинскую рану, за ваше доброе сердце, за ваши искренние набожные странствия и привел вас стать во главе русского просвещения в такую важную минуту отечества, когда нам угрожает другая священная война, может быть, еще более ужасная и истребительная, чем война 12-го года. В событиях настоящих есть много знамений дивных: думаю, что недаром, в такое время и в день столетнего торжества Московского университета, в министре народного просвещения видится нам инвалид Бородинской битвы. <...>

        Уверьте государя, – мы стоим перед его священным ликом – (все обратились к портрету), – что, когда ему будет угодно, не только это юношество, цветущее и прекрасное, которого чистый, искренний восторг вы слышите и видите теперь, будет готово идти по его зову, – мы бросим перья и пойдем с ними. <...>

        Да, уверьте государя, что, кроме этой будущей молодой армии, в нас ему готова армия духовная, снаряженная его же монаршими заботами об университете, воинство мыслящее, которое сумеет постоять против Запада за святые начала нашего Отечества» [49, с. 39–40].

        Кстати, именно по вопросу об отношении к милитаризации образовательного процесса в университетах возникли существенные разногласия между союзниками по просветительской стратегии и ближайшими друзьями и единомышленниками – Шевыревым и Погодиным. Как известно, еще в 1854 году по личному распоряжению императора Николая I в университетах были введены элементы военной подготовки студентов: предполагалось, что, в случае необходимости, они могли по выходе из университетов замещать в военное время должности ротных командиров. Ректор Петербургского университета Плетнев меланхолично извещал князя Вяземского о последних новостях (6 января 1855): «Университет, наконец, получает важное преобразование: в него теперь вводится преподавание новых наук, а именно военных, и студенты сверх того обязаны будут заниматься изучением строевой службы на практике» [37, c. 417].

        С совсем другим настроением воспринял это нововведение Погодин, сразу же поделившись своим крайним возмущением с Шевыревым (7 января 1855): «Правда ли, что в бумаге об ученье военном сказано: “Узнав о пламенном желании студентов” и проч. Узнав, следовательно, было донесено? Кем? Еще я слышал, что будут учиться все студенты по 1; <часа> в день. Правда ли? Даже и не желающие? И неужели четыре года? Боже мой! И это к торжеству столетия? А грамоты другой не будет? Злонамеренные люди радуются и хохочут. Я слышал этот хохот. Благонамеренные люди скорбят и вздыхают! Ожидаю ответов» [48, c. 329].

        Готовившийся к выступлению с концептуальной речью, обосновывающей стратегию сотрудничества ученого сословия с государственной властью, и потому совершенно не заинтересованный в том, чтобы как раз в этот важнейший момент без надобности обострять взаимоотношения с правительством, высказывая недовольство вводимыми им мерами, Шевырев не замедлил в тот же день дать обоснование оправданности действий власти, убеждая, как кажется, не столько Погодина, сколько себя самого: «Напрасно ты так огорчаешься введением военных наук в физико-математический факультет. – Этому рады многие студенты. – Это было и прежде, и введено было в цветущие времена Муравьевым. – Что касается до строевого пехотного ученья, оно объясняется необходимостью времени и есть предвестник милиции (всеобщего народного ополчения. – К. Р.). – Кто знает? – Время такое, что, может быть, нам с тобой придется учиться стрелять из ружья – и приниматься за штуцер. – Как же на это не готовиться молодому поколению? Вся Россия должна принять воинственный характер. Это и политически необходимо, да необходимо и на самом деле. – Ты якшаешься много с западниками и с славянофилами – и потому у тебя иногда вырываются выражения неверные и взгляд становится не всегда настоящий. Злонамеренные люди хохочут – они всему хохочут. Благонамеренные люди вздыхают – да дела не понимают. – Военное искусство должно войти непременно в воспитание русского человека – и вся Россия да превратится в охранительный военный стан. Тогда только Европа сдастся – и положит оружие. Наука и война должны облобызаться для того, чтобы водворить мир во вселенной» [48, c. 330]. 

        В высшей степени показательно отмежевание Шевырева одновременно и от западнической, и от славянофильской общественных групп, оппозиционных по отношению к правящему режиму, и отождествление своей позиции с правительственным политическим курсом во имя достижения конструктивного взаимодействия с властью в сфере государственной поддержки системы просвещения. Сознательно идя на такой союз, приходилось, в целях компромисса, закрывать глаза на некоторые действия власти, вступающие в противоречие с просветительской стратегией, на что справедливо указал отнюдь не менее Шевырева заинтересованный в правительственной поддержке общей просветительской направленности государственной политики Погодин. 

        В отличие от верхушки ученого сословия и представителей привилегированной профессуры, стоящей у руководства университетом, как декан факультета Шевырев, – в низовых слоях университетской среды, прежде всего внутри самой студенческой массы, которую прежде всего непосредственно коснулось правительственное нововведение, усиливались совсем другие настроения, не имеющие ничего общего с тактическими маневрами официальных идеологов верноподданнического просветительства.

        Возникавший ропот недовольства не мог, в условиях жесткого николаевского режима, получить открытое общественное выражение, но он активно выражался в потаенных формах. По рукам ходили сатирические стихотворения, своим острием направленные против казенного пафоса добровольных защитников правительственных мер, и этим единичным, но ярким отголоскам студенческого протеста никак нельзя отказать в логике, силе и убедительности. Особенно выразительны анонимные «Стихи на введение в университеты преподавания военных наук и шагистики» (в некоторых списках распространявшиеся под заглавием «На погребение науки»), представляющие собой едкий и колкий перепев хорошо известного среди читающей публики стихотворения ирландского поэта Чарльза Вольфа «На погребение английского генерала сира Джона Мура» в переводе И. И. Козлова:

                Забил барабан перед смутной толпой,
                Науку в могилу зарыли,
                Печальный остаток свободы святой
                Мы в недрах земли схоронили.
                И вечную память пробил этот звук
                Свободным искусствам и знанью,
                И в мирном приюте высоких наук
                Фельдфебель учить стал шаганью.
                Погибло свободное наше житье,
                Падет вместе с ним просвещенье:
                Дадут всем ученым тесак да ружье
                И всех поведут на ученье.
                Теперь же профессоров доблестных шаг
                Услышат носящие шпагу,
                Не истине светлой учить будут нас,
                А скорому, тихому шагу.  <...>

                Но нет! Так угодно тому, чьи слова
                Для подданных служат законом!
                Он наш повелитель, отец и глава,
                Об нем и молебен с трезвоном.
                Прости же, свободное наше житье!
                Погибло с тобой просвещенье:
                Студентам всем дали тесак да ружье
                И всех повели на ученье!.. [50, c. 726–727]
 
        Еще более хлесткой и злой сатирой стал созданный как раз в дни московских университетских торжеств тоже анонимный перепев пушкинского «Ворон к ворону летит...», где на месте зловещих черных птиц были воссозданы образы злонамеренных гасителей света наук – министра народного просвещения Норова и самого императора Николая I, то есть именно тех ведущих политических деятелей, афишированному славословию которых Шевырев в своем стремлении снискать верховное покровительство отечественному просвещению придавал такое важное стратегическое значение:

                Норов к Борову летит,
                Боров Норову кричит:
                «Норов, как бы нам уладить,
                Просвещение спровадить?»
                Норов Борову в ответ:
                – Дела тут большого нет:
                Стоит лекции оставить
                И студентов в строй поставить.
                Книги все лежат в пыли,
                Книги мохом поросли,
                Нет науки, света нет,
                Умер университет.
                Кем убит и отчего,
                Знает Фицтум лишь про то,
                Знает Пушкин, знает Норов,
                Да Россия, да сам Боров.
                Норов каску уж надел,
                Боров миром завладел;
                А Россия ждет иного,
                Света ясного, живого [51, c. 378–379].
      
        Появление подобных стихотворений, проникнутых непримиримым оппозиционным духом, ясно свидетельствовало о глубоком расколе внутри самого университетского сообщества и о невозможности привести его к единому общему идеологическому знаменателю на основе модифицированной уваровской триады, на что всерьез рассчитывал Шевырев. Правда, до поры эти настроения тщательно скрывались и не могли пробиться на заледеневшую тусклую поверхность почти совершенно застывшей общественно-политической жизни последних месяцев стремительно близившегося к концу николаевского царствования. Как раз наоборот: находившийся в этот момент в самом зените своей общественной активности Шевырев усиленно пропагандировал – и в риторической прозе своих торжественных речей и застольных тостов, и в метафорической патетике слагавшихся им поэтических кантат – пафосно подаваемый тезис о наконец-то в полной мере наступившем союзе благодетельной власти с ученым сословием в деле дальнейшего всемерного развития просвещения и науки, их обогащения и придания им статуса полноценной сферы государственной деятельности.

        Не по одним лишь требованиям верноподданнического этикета, но и желая подчеркнуть непосредственное участие самих членов императорской фамилии в деятельности отечественных научных обществ, что, безусловно, повышало престиж просветительских учреждений в России, Шевырев в актовой речи старательно перечислил авторитетные приветствия, полученные в юбилейные дни Московским университетом, благодаря чему дополнительно подтверждалась государственную значимость этого знакового события в жизни всего ученого сословия России: «Голосом любви и щедрой милости к нам возлюбленного нашего монарха, услышанным нами из уст исполнителя его державной воли в деле народного просвещения, открылось наше столетнее торжество. Со слезами радостного умиления, благоговейно – мы вложили в сердца наши царское к нам слово: единодушный взрыв восторга был на него ответом. Государь наследник цесаревич благоволил прислать нам с своим уполномоченным милостивое свое поздравление и принятием звания почетного члена сам изволил вступить в ученое сословие наше. Генерал-адмирал, председатель императорского Географического общества, государь великий князь Константин Николаевич и президент императорской Академии художеств, государыня великая княгиня Мария Николаевна удостоили нас своим радостными поздравлениями. Какими новыми, отрадными событиями началась летопись нашего второго столетия! Просим благодушных вестников любви к нам монарха и августейших детей его повергнуть благоговейные чувства неизменной преданности Московского университета к стопам его императорского величества и его августейшего дома, а самих вестников принять чувства нашего искреннего благодарения» [47, c. 53–54].

        Не ограничиваясь ораторской прозой, даже столь перенасыщенной риторическими красотами стиля, Шевырев сочинил текст целой поэтической кантаты, положенной на музыку известным композитором А. Н. Верстовским. Хор и строфы, исполненные в завершение торжественного университетского акта студентами в честь столетнего юбилея своей alma mater, представляли собой яркую и оригинальную иллюстрацию стратегической концепции Шевырева, направленной на закрепление просветительного союза между верховной властью и ученым сообществом. Этим объяснялись и религиозный зачин кантаты, и ее монархический пафос, и апофеоз торжества просвещения, обеспечиваемый совместными трудами правительства и самих ученых.      

                Хор
                От Бога все силы и все дарованья!
                От Истины солнце – и слава Ему,
                Дающему разум и силу познанья.
                Да люди рассеют неведенья тьму!

                Строфа I
                Возвеселись, обитель просвещенья!
                Великий день восходит над тобой:
                Отечество, по воле Провиденья,
                Сретает днесь столетний праздник твой.
                Хвала тебе, Елисавета!
                В царицах мудрая жена!
                Здесь для наук лампада света
                Твоей рукою возжена.
                Вам слава всем, страны владыки,
                Хранившим свет ее великий, – 
                И вам, что там на высоте,
                Стоя у царского совета,
                Блюли огонь лампады света
                В его прекрасной чистоте.

                Строфа II
                Почившим мир, наставникам и братьям,
                Понесшим труд для истины святой:
                Блажен, кто здесь, стремясь к ее объятьям,
                Ее любил, ее искал душой:
                С наукой мер и высших чисел
                Ходил ли в землю, в небеса;
                Иль ум деятельно возвысил
                Природы в тайны чудеса;
                Вскрывал ли хартии былого,
                Вникал ли в дух родного слова;
                Языки ль изучал когда,
                В болезнях ли сосуд наш бренный,
                Законы ль мысли и вселенной,
                Законы обществ и труда.

                Хор
                Благослови, Всесильный,
                Начало новых лет!
                Пролей на нас обильный
                Премудростию свет!

                Строфа III
                О радость нам, почтенных дедов внуки!
                Мы дожили родного торжества!
                Гремите ж здесь, на празднике науки,
                Наставника заветные слова:
                «Цвети, наш вертоград священный!
                Крепися в силах, зрей в плодах!
                Как был, пребуди неизменный,
                Общественных источник благ!
                Под Николаевым покровом
                Явись в обилье, в блеске новом!» (*)
                Да будет праздник наш потом
                Блаженных дней для нас залогом,
                Да будет Русь хранима Богом
                И слышит царь победы гром!

                Хор
                Благослови, Всесильный,
                Начало новых лет!
                Пролей на нас обильный
                Премудростию свет! [52, c. 25–27]

        (*)  Стихи А. Ф. Мерзлякова, произнесенные на акте семидесятилетнего юбилея императорского Московского Университета 26 июля 1829 г. (Прим. Шевырева)

        Совершенно открытая, да еще и усиленно декларированная проправительственная позиция Шевырева сыграла роль катализатора явственно обозначившегося раскола в университетской среде и стала причиной ожесточенных и не вполне справедливых нападок на него со стороны решительных противников политики верховной властей. Выпускник Московского университета, активно готовившийся к профессорской карьере, человек либеральных политических убеждений Б. Н. Чичерин резко негативно расценил атмосферу университетского юбилея и в своих позднейших мемуарах в весьма черном свете представил и само торжество, и ключевое участие в нем Шевырева: «Торжество было громадное, но печальное для истинных друзей просвещения. Нельзя было не скорбеть душою, видя, как низко пало учреждение, еще недавно стоявшее так высоко. Им управлял военный генерал; в нем властвовало всё пошлое и раболепное. В самое это время в нем вводилось военное обучение. Студентов ставили во фронт и заставляли маршировать на университетском дворе. На самом празднестве пошлость выдвигалась вперед на каждом шагу, в каком-то умиленном упоении. Шевырев написал раболепную кантату, которая декламировалась на акте с аккомпанементом оркестра» [53, c. 107]. Поистине, для либералов такой «семейный пир Московского университета» был решительно чужд, и тем горшее пришлось им испытывать в те дни похмелье на чужом пиру. 
 
        Семья Аксаковых, связанная с университетской средой через старшего сына Константина, одного из вождей славянофильства, закончившего в свое время этот университет, с таким же предубеждением отнеслась к политически и идеологически чужеродному им Шевыреву и выдвинутой им программе. В. С. Аксакова, разделяя критические настроения брата, зафиксировала в своем дневнике категорическое неприятие и стиля, и духа шевыревской актовой речи, ознакомившись с ее текстом, опубликованным в «Московских ведомостях» (16 января 1855): «Только речь Шевырева невыносимо скучна, пошла и исполнена таких беспрестанных поклонений властям, что невыносимо слушать. В лице его не отличился Московский университет. Можно ли уметь так опошлить всякую мысль и предмет, изо всего сделать шутовство! Что за цветистая речь!» [54, c. 46].

        Впрочем, отнюдь не все были столь однозначно предубеждены против Шевырева и поэтому глухи к опорным положениям его идеологической концепции. Некоторые моменты его программы как раз вызвали немалый позитивный общественный резонанс. В частности, мысль о необходимости обеспечения национальной гегемонии в сфере отечественной науки и народного просвещения, призыв к патриотической мобилизации всех духовных сил русского общества для решительного отпора врагу, являвшиеся неотъемлемыми элементами идеологической программы Шевырева, произвели сильное впечатление на слушателей, в чем единодушно сошлись не только его стратегический союзник и единомышленник Погодин, отметивший в дневнике 14 января 1855 года: «Университетский студенческий обед. <...> Обед прекрасный. Шевырев отличился. Восторг... Минуты одушевления» [48, c. 349]), но даже Вера Аксакова, запечатлевшая в дневнике суждение своего брата: «Обед, т. е. одушевление, речи, восторг, был необыкновенный; Шевырев, по словами даже его недругов, говорил превосходно» [54, c. 48]. Впечатление не изгладилось и по прошествии восьми месяцев после торжественного обеда в честь министра Норова, как явствует из письма графини Е. П. Ростопчиной к присутствовавшему там в качестве почетного гостя профессору Петербургского университета Никитенко: «Как хороши слова Шевырева в приветствии бородинскому войску, и как я понимаю энтузиазм, произведенный между присутствующими на обеде 14-го января» [53, c. 594].

        Что же касается самого Шевырева, то он, вдохновленный своим общественным успехом и весьма радужными перспективами, открывающимися для реализации просветительской стратегии, писал Погодину вскоре после завершения университетских празднеств, возлагая надежды на практическое осуществление провозглашенного им антизападного патриотического курса в русле ускоренного развития собственно отечественного просвещения: «От нынешнего юбилея необходимо сделать поворот в науке и достигнуть мысли, завещанной Великим [Петром]: “Я видеть Российскую Академию из сынов российских состоящую желаю”. Надобно теснее связать союз Академии со всеми университетами, так, чтобы из них пошли русские в академики и повыгнали бы оттуда дармоедов немцев. Пора за ум взяться!» [48, c. 358–359]. Так компонент народности, позаимствованный из уваровской триады, трансформировался под влиянием внешнеполитической ситуации прямого военного конфликта с Западом в неприкрыто националистические тенденции.   

        Кульминацией официального признания провозглашавшейся Шевыревым просветительской стратегии партнерства ученого сословия с государственной властью стала поездка делегации Московского университета в Петербург и милостивая аудиенция, данная императором в Зимнем дворце московским профессорам и сопровождавшему их по должностным обязанностям министру народного просвещения. В ходе аудиенции Шевырев преподнес императору парадно отпечатанный экземпляр своей «Истории Московского университета», благосклонно принятый венценосцем. Высочайше пожалованные ордена и повышение в чинах верхушки университетской профессорской корпорации явились ближайшим внешним знаком монаршего благоволения к деятельности ученого сословия. Возникала и усиливалась обоснованная надежда на устойчивость правительственного курса на поощрение развития отечественного просвещения.

        Теперь, после обеспеченного высочайшего покровительства, следовало закрепить успех на месте. По возвращении в университетской делегации в Москву был организован торжественный обед в честь попечителя Московского учебного округа генерала Назимова. Шевырев вновь воспользовался богатыми возможностями поэтической формы художественного слова для создания идеального образа просвещенного сановника, покровителя наук и искусств, призванного стать для всего ученого сословия надежным стратегическим союзником в процессе осуществления совместной идеологической программы и просветительского политического курса. На обеде им были торжественно оглашены концептуальные в содержательном плане стихи, намеренно облеченные в панегирическую форму.   

                ВЛАДИМИРУ ИВАНОВИЧУ НАЗИМОВУ,
                господину попечителю Московского учебного округа
                Строфы, читанные за обедом, данным его превосходительству
                членами Императорского Московского университета
                6-го февраля 1855 года

                Тебе судил Всевышний с нами
                Столетний праздник пировать
                За то, что нашими сердцами
                Умеешь мирно обладать;
                За то, что чтишь отцов преданья,
                Науки любишь красоту
                И ценишь высоту познанья,
                Но больше сердца чистоту.

                По сердцу русского солдата,
                Ты сердцем впрямь христианин:
                Ты в подчиненном видишь брата,
                Ты с нами добрый семьянин.
                Боярин ты без спеси барской,
                Добру ты посвятил свой век:
                В тебе сошлись наперсник царской
                И славный русский человек.

                Любовью чистой и взаимной
                Сиял у нас столетний пир;
                Заботою гостеприимной
                К нам приглашен ученый мир.
                Любовь наш праздник озарила,
                Она украсила его:
                В любви одной живая сила,
                В ней радость, слава, торжество!

                Питатель света величавый,
                Столетний вождь духовных сил
                Сияньем дивным новой славы
                Днесь, при тебе, украшен был.
                На нем горит разнообразный,
                Бессмертный ряд златых венцов:
                На тех венцах венец алмазный –
                Монарха нашего любовь!

                Прекрасный праздник просвещенья
                Вершим мы пиром в честь твою:
                Пролей, Господь, благословенья
                На милую твою семью!
                Блажен, кого любовь тревожит,
                Чья жизнь цветет в ее красе,
                Кто в жизни счастлив быть не может
                Без счастья близких по душе.

                Прекрасны разум, знанья, сила,
                Творенья мысли, доблесть дел;
                Но мудрость Божья положила
                Величью нашему предел.
                Померкнут все земные славы,
                Как солнца блеск на высотах;
                Но сердце чистое, дух правый
                Горят у Бога в небесах [56, с. 637–638].

        Энергичный идейный оппонент Шевырева – фрондирующий либерал Чичерин – не удержался от применения эффективного оружия язвительного пародирования шевыревской программной оды, противопоставив ей свое видение сущности правительственной политики в сфере просвещения. Чичеринская пародия, преломляя по принципу кривого зеркала идеологические тезисы и риторический пафос застольной здравицы Шевырева, позволяет с политических позиций русского западничества выявить то, что представлялось либеральным кругам общества неприемлемым в официозном просветительском курсе, утвердившемся на самом излете николаевской эпохи: «Когда эти стихи появились в печати, я тотчас написал пародию, стараясь сохранить все обороты и даже рифмы. Привожу ее, как выражение тогдашнего настроения:

                Тебе судил Всевышний с нами
                Столетний праздник пировать
                За то, что мерными шагами
                Умеешь ты маршировать,
                Что чтишь на службе ты дубину,
                Мундиров любишь красоту,
                За то, что ценишь дисциплину,
                А также комнат чистоту.

                Тупей последнего солдата,
                Честолюбив, как дворянин,
                Пристроил тестя ты и брата,
                Ты в службе верный семьянин.
                Служа с безграмотностью барской,
                Ты фрунту предан целиком,
                Ты генерал по воле царской,
                А всё ж остался дураком.

                Себя комедией взаимно
                Мы потешали всей семьей;
                Когда читали строфы гимна,
                Как все смеялись, боже мой!
                Наш праздник глупость осрамила,
                Но подлость скрасила его;
                В одной лишь подлости есть сила,
                В ней радость, слава, торжество.

                Наш храм под высшим попеченьем
                Давно покорствует судьбе,
                Но днесь военным обученьем
                Он опозорен при тебе.
                Да, много гадостей в нем было,
                Властям тупым благодаря,
                Но все те мерзости затмило
                Даянье новое царя.

                И этот праздник омраченья
                Вершим мы пиром в честь твою.
                Подай нам, Господи, терпенья,
                Чтоб выносить тебя, свинью!
                Но тщетный ропот не поможет,
                Мы шлем начальнику привет;
                Блажен, кто удалиться может,
                Кто не приехал на обед.

                Крепка военной власти сила,
                Твоих безмерна глупость дел;
                Но мудрость Божья положила
                Величью нашему предел;
                И будь ты во сто раз сильнее,
                А всё ж не сделаешь никак,
                Чтоб был Альфонский поумнее,
                Чтоб Шевырев был не дурак.

        Я прочел эту пародию <Н. Ф.> Павлову, который пришел от нее в восторг и всё носился со стихами, увы! даже поныне не потерявшими своего значения:

                В одной лишь подлости есть сила,
                В ней радость, слава, торжество.

        Но отец пришел в ужас от моей неосторожности и разрешил мне сказать эти стихи одному только Грановскому, а затем не давать их решительно никому. Я так и сделал...» [53, c. 108–109].

        Чрезвычайно характерно это обращение к Грановскому как заведомо сочувствующему единомышленнику, в полной мере разделяющему неприятие правительственной программы. Вот как предельно поляризовались общественно-политические позиции представителей, условно говоря, правого и левого крыльев ученого сословия, которых еще не так давно тщетно пытался объединить в Поречье Уваров.

        Наметившийся было идеологический успех концепции Шевырева в высших правительственных сферах оборвался совершенно внезапно буквально через неделю после столь возмутившего Чичерина застолья в честь московского попечителя. Скоропостижная и казавшаяся современникам непостижимой кончина императора Николая I означала резкий перелом в государственной политике власти, поскольку на первые места выдвигались теперь новые люди, которым просто неизбежно приходилось корректировать прежний правительственный курс, своими тяжелыми ошибками ввергший страну в пучину суровых военных потрясений и глубоких общественных испытаний.

        Шевыреву в стремительно меняющихся условиях оставалось лишь искренне горько сожалеть об утрате императора, благоволившего в последние дни своей жизни к просветительской программе, с таким трудом, в результате многолетних усилий доведенной наконец до благосклонного внимания верховной власти. И вот теперь приходилось едва ли не начинать всё заново. Неподдельная скорбь читается в строфах посвященного Шевыревым памяти покойного императора некрологического стихотворения «Россия! плачь об нем», датированного 23 февраля 1855 года:   
       
                Во дни последние его любовь лилася
                Живой струей на нас, в святилище наук:
                Он дал нам свой завет – и наш прекрасный праздник
                Последним праздником сиял и для него.

                Россия! плачь об нем – и в этой чистой скорби,
                В молитвах пламенных и слезных о душе
                Отшедшей обретешь духовные ты силы
                В служенье верное преемнику-царю! [57]

        С кончиной Николая I Шевырев действительно утрачивал только что достигнутое им положение практически монопольного идеолога просветительского курса правительства, причем положение это было тем более бесспорным и заметным, что на тот момент собственный просветительский потенциал правительства был практически исчерпан, как справедливо отмечал на исходе рубежного и поворотного в общественно-политической жизни и вообще в судьбе России 1855 года И. В. Киреевский в публицистическом письме, адресованном князю Вяземскому, недавно назначенному товарищем министра Норова. Оценивая историческую динамику отечественного просвещения в николаевскую эпоху, Киреевский пришел к неутешительным выводам: «Впрочем, в начале его царствования даже сделано было многое для просвещения, особенно по влиянию Сперанского и потом, покуда Уваров управлял министерством. Университетам даны были права, которые привлекли к ним большее число слушателей; гимназиям и училищам дано было лучшее устройство; профессора посылались учиться за границу; Археографическая комиссия отыскивала материалы для русской истории. Но с удалением Уварова отношения правительства к просвещению изменились или, может быть, яснее обозначились. Революционные волнения Европы послужили предлогом, ибо настоящею причиною они быть не могли, – и начался ряд стеснительных мер, от которых мы до сих пор страдаем и которые Вы называете поощрением и сочувствием» [58, c. 378].

        Но Шевырев-то как раз и оказался на момент университетского торжества по сути дела единственным активно действующим преемником уваровского просветительского курса, и перед ним потенциально отрывался широкий стратегический простор, на котором не было конкурентов и соперников, а, напротив, появился влиятельный союзник в лице московского попечителя Назимова, коему не зря же слагались Шевыревым столь высокопарные панегирики. Киреевский верно почувствовал партнерский характер взаимодействия профессора и попечителя, формирование ими прочного союза, в котором первую скрипку намеревался играть именно Шевырев, с успехом опробовав свои силы и возможности в первой общественной акции – организации университетского юбилея: «Торжество же всё устроили Назимов с Шевыревым. Можно сказать, что если бы у Московского университета не было Шевырева, то решительно не было бы и юбилея» [58, c. 379].

        Смерть императора Николая Павловича разом лишила эту акцию общественно-политической значимости и актуальности. Наступала другая эпоха, в которой перспективы для продолжения и развития прежней стратегии, заложенной в своих основах еще при Уварове, становились не очень-то ясны. Очевидным было только одно: прошлое уходило в историю, а вместе с прошлым уходили и олицетворявшие его государственные деятели. И уже через несколько месяцев вслед за императором предстояло покинуть этот мир и первоначальному творцу просветительной стратегии – доживавшему свои последние дни под тягостным гнетом болезни графу Сергию Семеновичу Уварову.   


                Финальное безмолвие

        Всё на земле проходит – и слава, и бедствия, и эпохи свершений, и череда запустения. Полет времени всё уравнивает своим крылом – и вершины успеха, и провалы неудач. Ничто не вечно, кроме, может быть, памяти, да и та, переходя в предание, зачастую искажается и неузнаваемо изменяет свой образ.

        Не стала исключением из общего исторического закона и судьба некогда блистательного министра, лидера общественной группы, а в последние годы – одинокого человека и чуть ли не живого мертвеца графа Уварова. Осень его жизни озарялась очень печальным закатом. Сохранялся высокий государственный статус, в полной мере продолжали действовать все прежние социальные привилегии, неприкосновенным осталось личное богатство, даже отсветы былого почета не до конца покрылись равнодушным сумраком забвения, но не было уже самого главного, без чего все иные земные блага мало значили и не могли утешить, – не было здоровья, катастрофически разрушавшегося год за годом, стремительно превращая организм в обреченную на окончательное уничтожение едва держащуюся руину.
 
        Тяжело больной и глубоко страдающий человек замыкался в себе, избегая общества чуждых и посторонних посетителей, допуская в свой домашний круг только наиболее близких людей, чьи искренние чувства по отношению к нему выдержали труднейшее из всех испытаний – испытание неумолимым временем. Петербургский резко переходчивый климат пагубно сказывался на остатках здоровья Уварова, вынудив его перебраться в Москву, сняв на Арбате, в Николо-Плотницком переулке, поместительный и удобный дом, обставленный со всевозможным комфортом, к которому эстет и аристократ Уваров всегда питал особую склонность. Более спокойный, размеренный и неспешный ритм московской жизни, более непринужденная, нежели в чопорном официальном Петербурге, духовная атмосфера лучше соответствовали угнетенному состоянию духа Уварова, стремившегося на исходе своих дней лишь к покою и отдыху от физических страданий. Овладевшие им меланхолия и нелюдимость могли со стороны производить, особенно на людей мало осведомленных в действительном положении дел, впечатление заброшенности и забытости. Именно в таком тусклом свете виделся профессору О. М. Бодянскому финал жизни Уварова: «Жаль было видеть его, почти всеми своими клевретами оставленного в Москве, в последние годы его пребывания в ней, по жестокой болезни, не позволявшей уже более жить в Петербурге» [59, c. 169]. Однако свидетельство это было не вполне достоверно, обусловливаясь в большей степени раздражением Бодянского на уваровских «клевретов», из-за действий которых он оказался одно время против своего желания перемещен по службе в Казанский университет.      

        К чести былых «единомыслящих» пореченских гостей Уварова, большинство из них в полной мере сохранили искреннюю человеческую признательность радушному хозяину и продолжали в частном общении по возможности поддерживать его скорбящий дух и угасающие силы. Особенно близкий к Уварову в эти последние месяцы его земного бытия Погодин передал в воспоминаниях, вскоре после кончины Уварова, безотрадную картину завершающего этапа судьбы прежнего идейного вождя всего ученого сословия России: «В продолжение пяти лет <...> он имел несколько ударов. Жизнь его как будто боролась со смертию и всякую минуту уступала ей после сильного сопротивления. В нынешнем году, с самого начала, он был уже очень слаб и представлял собою какую-то развалину. Грустно, тяжко было видеть его изнеможенного, едва передвигавшего ноги, едва выговаривавшего слова, тихим голосом, и вспоминать о прежней живости, блеске, обаянии. Часто выражал он желание взглянуть еще хоть раз на свое любимое Поречье, но вместе и боялся отправиться, чтоб не умереть дорогою. Предпоследний удар поразил его в начале... (месяц в моем наброске не написан; кажется, это было в начале августа). (По сведениям Н. П. Барсукова, это случилось 9 мая 1855 года. – К. Р.) Опомнившись, он выразил желание приобщиться Святых таин. (А прежде он всё откладывал исполнение этого христианского долга до Поречья.) Была уже полночь. С<ергий> С<еменович> забылся опять. К утру, проснувшись, спросил тотчас: что же священник? Ему отвечали, что за священником послано. В ожидании, он велел своему комнатному служителю прочесть вслух “Отче наш” и, следуя мысленно за словами молитвы, крестился. Пришел священник, исповедовал его и приобщил Святых таин.

        Ему стало несколько лучше, но вообще было приметно, что весь организм его был поражен.

        Сын и дочь, вызванные эстафетами из Петербурга и Нижнего, прискакали усладить его последние минуты. Он ободрился. Воля и привычка брали иногда свое в живом мертвеце. По старой памяти он спрашивал еще иногда новостей о науке, литературе и политике, и подчас ему хотелось даже скрыть свое положение, соблюсти любимое decorum. Так, 25 августа, в день своего рождения, он приходил на минуту к нашему обеденному столу, подвязанный белым галстуком. <...>

        Прошло несколько дней; С<ергий> С<еменович> оставался в одном положении, как 2 сентября он получил новый удар, последний, после которого не приходил уже в себя. Государь император и государыня императрица прибыли в тот день в Москву и присылали осведомиться об его здоровье. Полторы сутки пролежал он в беспамятстве, тяжело и прерывисто дышавший. Ближних родных никого не было. Перед его смертным одром стояло два-три профессора, как бы от лица науки, два-три художника, как бы от лица искусства, два-три университетских врача, как бы от лица ведомств, находившихся под его начальством, и несколько домашних людей, готовых принять его последний вздох. Этот вздох вылетел 4 сентября, в 11 часов без четверти...» [60, стб. 2108–2109].

        Такой была развязка затяжной агонии завершающегося существования. Уваров сумел до самого конца поддерживать достоинство своего прежнего государственного сана и величавую эстетику частного быта, который и должен был быть присущ человеку, стоявшему на вершине не только правительственной власти, но и по-настоящему европейской разносторонне богатой культуры. Это упорное стремление пройти последний отрезок своего земного пути с безукоризненным внешним достоинством был проницательно отмечен Погодиным в дневнике 25 августа 1855 года, по возвращении с состоявшегося в последний раз празднования дня рождения хозяина Поречья: «Обедал у Уварова. Чуть дышит бедный, но всё еще парадно» [61, c. 156]. Контекст записи снимает с парадного определения какой-либо оттенок иронии, подчеркивая, напротив, неколебимо сохранившуюся в Уварове до последних дней верность принятому им еще в молодости эстетическому типу культурно-бытового жизненного стиля.   

        И даже после смерти Уварова эстетическая доминанта продолжала главенствовать, будучи непосредственно связана с самой телесной оболочкой его личности. Погодин вспоминал о первых мероприятиях по увековечиванию памяти почившего: «Наш славный художник Рамазанов снял с покойника маску. Профессор анатомии Соколов набальзамировал тело с отличным успехом. Он свидетельствует о необыкновенно правильном устроении черепа» [60, стб. 2109].

        Кончина Уварова, прежде всего в понимании его былых соратников и единомышленников, являлась не только финалом его биографии, но и обретала характер общественного события благодаря тому долгому, сильному и позитивному влиянию, которое он, в пору своего пребывания на министерском посту, оказал на развитие отечественного просвещения. Чувство глубокой благодарности за всё, что было сделано им на этой ниве, а также еще более отчетливо усилившееся в минуты прощания осознание своей солидарности с заложенными Уваровым основами просветительского курса государственной политики побуждало придать похоронам бывшего министра характер не только почетного ритуала, но и общественной акции, которая служила бы прославлению и утверждению заветов почившего идейного лидера ученого сословия. Именно такую значимость придавал процедуре прощания с Уваровым его былой соратник Погодин: «Решено было совершить обряд отпевания в церкви университета, который всем своим настоящим состоянием обязан графу Уварову. Все нынешние профессора получили образование или утверждение в своих должностях под его непосредственным начальством; многие обязаны ему лично» [60, стб. 2109–2110].

        В воспоминаниях Погодина приводятся выразительные подробности траурной церемонии, в которой, отдавая дань памяти и уважения, приняли участие не только представители ученого сословия, но и члены императорской фамилии, что знаменовало правительственную поддержку проводившегося Уваровым курса. Торжественно-скорбный вынос тела покойного из дома в университетскую церковь состоялся 9 сентября, в 3 часа пополудни. Как свидетельствует Погодин, вначале «вынесен был гроб из дома профессорами, потом принят студентами и наконец выпрошен крестьянами из его подмосковных деревень. Первые ордена были несены деканами: орден св. Андрея Первозванного нес Шевырев... Впереди длинной вереницей шли воспитанники разных учебных заведений, по два в ряд. Порядок в шествии соблюден был отличнейший.

        Великая княгиня Елена Павловна, которая относилась, как вы знаете, к графу Уварову с особенной благосклонностию, приезжала в университетскую церковь и, одна, отслужила панихиду перед его гробом.
        Сын и дочь, оставившие отца за несколько дней еще с надеждою, едва успели приехать накануне отпевания. Отпевание совершал митрополит Филарет. Из учебных заведений были избранные воспитанники, профессора, учители, почти в полном составе» [60, стб. 2110].

        Таким образом, начало траурной церемонии вполне соответствовало тому характеру, который желали ей придать идейные соратники окончившего свой земной путь экс-министра. Но дальнейшее развитие событий отклонилось от задуманного ими сценария, и общественно-декларативный характер похорон идеолога ученого сословия оказался нарушен и смазан из-за своевольного вмешательства митрополита Московского Филарета, не преминувшего воспользоваться предоставляемыми церкви полномочиями руководства погребальной церемонией и, кроме того, имевшего свою специфическую точку зрения на сугубо подчиненное положение земного просвещения по отношению к церковному благочестию и ритуалу. Так компонент церковно-нравственный вновь восторжествовал над отстаивавшимся московскими профессорами просветительским подходом к государственно-общественной идеологии.

         А задумано было масштабно и разносторонне. Погодин с сожалением повествовал: «Когда, по окончании священнослужения, гроб снесен был с лестницы, некоторые профессора хотели, как я слышал, сказать в наших великолепных сенях по нескольку слов в честь покойного: профессор Меньшиков приготовил стихи на греческом языке, который особенно был любим Сергием Семеновичем; профессор Леонтьев думал сказать несколько слов по-латыни об его знакомстве с латинскими классиками и об его познаниях археологических; профессор Шевырев хотел напомнить его отношения к русской словесности, участие в Арзамасском обществе, вместе с Жуковским, Блудовым, Дашковым, Батюшковым, его опыты о греческой антологии и почин в введении гекзаметров; я сказал бы несколько слов об нем как о министре и об управлении министерством народного просвещения, о тех неизвестных публике усилиях, какие должен он был употреблять при противных европейских обстоятельствах, чтобы охранять университеты и всё ученое дело. По какому-то недоразумению наши намерения не могли быть исполнены, и гроб вынесен из сеней на улицу среди общего безмолвия» [60, стб. 2110–2111].

        Причины «недоразумения», приведшие к наглядному финальному безмолвию, раскрыл в дневниковой записи Бодянский, упрекнув митрополита Филарета во властном вмешательстве в ход траурного церемониала и не удержавшись в этой связи от нескрываемой иронии над неудавшейся акцией идейных соратников и сподвижников Уварова: «Даже за заставой не позволено было прочесть своего красноречия нашим витиям, и, таким образом, человек, столько любивший в свою жизнь речи и сам щеголявший ими, остался без речей» [59, c. 176].

        Общественный характер прощания с Уваровым оказался приглушен, и провожающим его в последний путь представителям ученого сословия пришлось, вместо более привычной им ораторской формы выражения идейной солидарности с просветительской программой Уварова, ограничиться выражением личного уважения к памяти покойного. Принимавший активное участие в траурной процессии до самого конца Погодин, не имевший возможности высказать свой взгляд на необходимость государственного покровительства просвещению, оставил красноречивое описание того морального примиряющего действия, которое оказывало на всех присутствие при финале земной судьбы былого влиятельного государственного деятеля: «От университетской церкви до заставы гроб несен был по рассыпанным цветам до заставы. Некоторые студенты показали такое усердие, что почти не переменялись: напрасно крестьяне просили у них позволения послужить в последний раз своему доброму помещику. Между этими студентами с удовольствием заметил я меньшого сына графа Строганова, бывшего попечителя, который с покойным был долго в разных пререканиях по службе.

        В три часа кончилась печальная процессия. За заставою гроб положен был на особо устроенные дроги. Мы отправились молча по той дороге Смоленской, по которой так часто, веселым караваном, ездили проводить лето в Поречье, в гостях у любезного хозяина. Грустно нам было...» [60, стб. 2112].

        В числе немногих, самых близких покойному людей, сопровождавших его до места погребения, Погодин не мог не вспомнить былых совместных поездок в Поречье, теперь невозвратимо отошедших в далекое прошлое. Образы давних пореченских гощений невольно проникли в прочувствованно запечатленные Погодиным последние вехи земного пути покойного хозяина «знаменитого села Поречья»: «На границе его владения, на берегу Москвы-реки, крестьяне встретили гроб и понесли на руках в церковь. Там собрались священники из окрестных сел и отслужили панихиду. Из церкви понесен был гроб опять на руках крестьянами мимо дома... Не въехал теперь в ворота наш Сергий Семенович... не мог взглянуть на свое дорогое Поречье... а может быть, и взглянул... Мир его праху!» [60, стб. 2112].

        Вечное упокоение Уваров обрел, однако, не в Поречье, а в родовом имении, где находилась фамильная усыпальница. Как вспоминал Погодин, «14 сентября, в селе Холму, Гжатского уезда, Смоленской губернии, бросил я последнюю горсть земли на гроб покойного графа Сергия Семеновича Уварова. Он положен в церкви, рядом с отцом и любимым братом» [60, стб. 2107].

        Разительный контраст между путем к месту последнего покоя и прежними оживленными и радостными пореченскими вояжами бросался в глаза современникам-очевидцам, наводя на весьма критические заключения. Так, знаменитый археолог П. М. Строев сообщал в те дни своему коллеге М. А. Коркунову: «Погребение Уварова было довольно пышно; но до места погребения, села Холма, провожали только сын да дочь, Погодин да Грудев; прежние пилигримы в Поречье не тронулись отсюда. Sic transit gloria mundi!» [62, c. 520–521].

        В Петербурге траурное чествование памяти Уварова прошло намного скромнее и формальнее, чем в Москве, без всякого придания этому действию общественного характера – просто в качестве протокольного эпизода посреди обычного рабочего дня. Ректор Петербургского университета Плетнев 7 сентября 1855 года извещал князя Вяземского, инспектировавшего в это время университет в качестве товарища министра народного просвещения: «При этом случае долгом считаю предуведомить вас, что в университетской церкви предположено отслужить панихиду по графе С. С. Уварове тоже в пятницу, но только по окончании университетских лекций, а именно в начале 3-го часа пополудни. Чины университета приглашены быть в обыкновенных вицмундирах» [37, c. 425].

        Наступала другая эпоха. Уваров ушел в прошлое, и профессорские вояжи в Поречье, перестав вызывать общественные пересуды и напряженную идейную полемику, стали частью истории, со временем всё больше забывавшейся, вытесняясь более актуальными событиями и общественно-политическими явлениями. Представители расколовшегося на непримиримые идеологические лагеря ученого сословия пошли по совершенно разным дорогам. Действительная консолидация или хотя бы формальное восстановление прежнего единства стало невозможным. Поречье из яркого идеологического и общественно-политического символа превратилось просто в уникальный культурный и научный центр. Согласно завещанию Уварова, само имение вместе с богатейшей библиотекой и собранием произведений искусств достались его сыну, графу Алексею Сергеевичу, достойно поддержавшему славу своей фамилии.

        И напоследок еще один небольшой, но весьма выразительный штрих. Свидетельством существенного пересмотра Уваровым своих прежних воззрений на проблему крепостных отношений стало выраженное им в завещании решительное желание, чтобы после его смерти всем дворовым служителям была предоставлена вольная и при этом каждый из них получил дополнительно щедрое денежное вознаграждение. Как видно, пореченские негласные беседы с Погодиным велись не напрасно и не остались бесследными, отозвавшись запоздалым, но внятным эхом. Земная слава проходит – добрые дела и светлая память остаются навсегда.



                Часть II    
                ГЕРОИ  ПОРЕЧЬЯ:  СУД  СОВРЕМЕННИКОВ
      
        В завершение документального повествования о пореченской интеллектуально-идеологической эпопее представляется отнюдь не лишим взглянуть на ее главных действующих лиц глазами осведомленных и заинтересованных современников. Учитывая особую значимость общественного положения хозяина поместья и его постоянных гостей, все они на протяжении долгого времени находились в центре неослабного и пристального внимания всего ученого сословия Российской империи, потому неудивительно, что о каждом из них сохранился обширный круг свидетельств, воспоминаний, острополемических либо, напротив, умеренно апологетических высказываний в личных откровенных дневниках, эпистолярном наследии, мемуарных записках, принадлежащих самым разным участникам культурной жизни, литературного процесса, научных штудий и общественно-политических баталий середины XIX века.

        В этих многочисленных, зачастую весьма субъективных суждениях и пересудах, отчетливо звучат отголоски давних непримиримых споров, касающихся главным образом неоднозначной оценки многолетней деятельности графа Уварова во главе министерства народного просвещения, а также, что не менее важно, поднимающих остающийся во все времена актуальным вопрос об этических критериях взаимоотношений интеллигентской общественности с государственной властью, о допустимой степени компромисса, на который могут и должны идти представители образованных групп общества во имя отстаивания перед правительственными сферами стратегического курса на развитие просвещения, на конструктивное взаимодействие интеллигенции и власти, на рациональное обоснование перспективных путей движения своей страны к политическому  прогрессу и социальному процветанию.

        Из большого массива современных той эпохе характеристик Уварова и его виднейших ученых гостей, активных участников академических бесед – профессоров Давыдова, Шевырева и Погодина, в данном контексте приоритет отдан авторитетным мнениям представителей самого ученого сословия, его университетской профессорской верхушки – коллег, а чаще решительных оппонентов пореченских ораторов, с привлечением, впрочем, оценочных суждений тех лиц, которые имели возможность достаточно близко общаться с героями нашей хроники непосредственно в рамках учебного процесса, – бывших студентов Московского университета, слушателей, ценителей и критиков профессорских лекций, заключавших в себе в ряде случаев отраженное эхо программных монологов, произнесенных в гораздо более тесном кругу Поречья.


                Граф Уваров: человек с большим «но»
 
        Первое место, на правах хозяина и начальника, должно принадлежать, бесспорно, графу С. С. Уварову. Объективное понимание его непростой и крайне противоречивой личности – во многом ключ к уяснению специфики общественной позиции его гостей и собеседников. Однако анализ столь яркой и своеобразной фигуры владельца Поречья хотелось бы начать, в виде исключения, не с профессорских мемуаров, а с поэтического комплимента. Уварову в этом отношении вообще повезло: как нам уже известно, он не раз становился адресатом стихотворного воспевания – прижизненных здравиц Шевырева и Щербины, а посмертно – греческой элегии профессора Меншикова. Но самое необычное и оригинальное воплощение образа Уварова создал поэт-ориенталист Д. П. Ознобишин, кстати сказать, имевший несколько позднее, в 1850-е – 1860-е годы, косвенное отношение к сфере деятельности министерства народного просвещения в качестве почетного члена Смоленского губернского попечительства и детских приютов, а затем члена Симбирского губернского училищного совета.

        Но, впрочем, еще задолго до непосредственного соприкосновения с делами и заботами государственной системы просвещения Ознобишин очень высоко ценил вклад Уварова в развитие научных исследований в России на посту президента Академии наук и поспешил откликнулся стихотворным панегириком на сообщение о присвоении имени Уварова новооткрытому минералу из группы гранатов – уваровиту, красивому и редко встречающемуся камню изумрудно-зеленого цвета, «роскошно и светло горящему» под торжественными лучами солнца, «пленяющему всех» своим изящным и изысканным совершенством. Великолепие научного авторитета самого Уварова представлялось Ознобишину в полной мере достойным такого в буквальном смысле нетленного воплощения, и он эффектно сблизил личность адресата с объектом поэтического воспроизведения:
               
                И сей кристалл напомнит вам
                Того, кто не искал хвалений,
                Парил умом во след векам,
                Вскачь встал на первые ступени;
                Чья жаждой знаний билась грудь,
                Чей полон славы дольний путь [63, с. 444].   

        По неизвестным причинам столь тонко комплиментарное ознобишинское стихотворение на было опубликовано ни во времена Уварова, ни при жизни самого автора, увидев свет только в XXI веке, но не исключено, что оно вполне могло быть доведено до сведения министра, иначе трудно предположить, для чего же оно вообще писалось, поскольку область творческих интересов Ознобишина была все-таки весьма далека от области научных изысканий отечественной минералогии.

        Значительно более объективным и в то же время критичным по отношению к министру народного просвещения Российской империи источником характеристики личности и деятельности Уварова является ранее уже неоднократно цитировавшийся широко известный дневник профессора русской словесности Петербургского университета А. В. Никитенко, который тоже, как и Погодин, происходя из крестьянского звания, сумел своими силами сделать впечатляющую ученую карьеру и подняться по лестнице гражданских чинов до генеральского ранга действительного статского советника. «Уваровский сюжет» проходит заметной и существенно важной линией через дневниковые записи Никитенко на протяжении двух десятилетий, и хронологическое обозрение постепенно менявшихся оценок высокопоставленного начальника его непосредственным подчиненным наглядно демонстрирует, что отнюдь не все представители верхушки ученого сословии разделяли и одобряли ту политическую линию, которую министр проводил все эти годы.

        Имевший возможность довольно близко и часто наблюдать Уварова в различных ситуациях его служебного поприща, пользовавшийся его расположением и доверием, даже одно время, в конце 1830-х годов, как раз непосредственно перед началом пореченской эпопеи, вхожий к нему в дом на правах педагога, дававшего частные уроки детям хозяина, Никитенко тем не менее не проявил желания попасть в обойму пореченских вояжеров и дипломатично сохранял дистанцию в остававшихся всегда сугубо служебными своих отношениях с министром. При этом динамика критичности в оценках мероприятий своего патрона неуклонно шла по нарастающей.   

        Первое впечатление было, однако, вполне положительным и благоприятным (14 мая 1832): «У нас новый товарищ министра народного просвещения, Сергей Семенович Уваров. <...> Уваров человек образованный по-европейски; он мыслит благородно и как прилично государственному человеку; говорит убедительно и приятно. Имеет познания, и в некоторых предметах даже обширные. Физиономия его выразительна. Он давно слывет за человека просвещенного» [13, c. 117]. Но уже вскоре Никитенко, исполнявший должность цензора, начал чутко подмечать ту двойственность и уклончивость, которыми вообще зачастую характеризовались действия Уварова в отношении к общественному мнению (16 апреля 1833): «Сегодня министр очень долго со мной говорил о духе, в каком я должен действовать. Он произвел на меня впечатление человека государственного и просвещенного.

        – Действуйте, – между прочим сказал он, – по системе, которую вы должны постигнуть не из одного цензурного устава, но из самых обстоятельств и хода вещей. Но притом действуйте так, чтобы публика не имела повода заключать, будто правительство угнетает просвещение» [13, c. 130].

        Дальнейший нерадостный опыт цензорства заставил Никитенко пересмотреть свой прежний оптимистический взгляд на государственно-просветительскую миссию Уварова. Теперь он предстал для либерального цензора открытым апологетом политического консерватизма, не вызывавшего особых симпатий у демократа по происхождению Никитенко (8 августа 1835): «Министр Уваров сегодня был в ударе говорить. Привожу целиком монолог, который он произнес:

        – Мы, то есть люди девятнадцатого века, в затруднительном положении: мы живем среди бурь и волнений политических. Народы изменяют свой быт, обновляются, волнуются, идут вперед. Никто здесь не может предписывать своих законов. Но Россия еще юна, девственна и не должна вкусить, по крайней мере теперь еще, сих кровавых тревог. Надобно продлить ее юность и тем временем воспитать ее. Вот моя политическая система. Я знаю, что хотят наши либералы, наши журналисты и их клевреты: Греч, Полевой, Сенковский и проч. Но им не удастся бросить своих семян на ниву, на которой я сею и которой я состою стражем, – нет, не удастся. Мое дело не только блюсти за просвещением, но и блюсти за духом поколения. Если мне удастся отодвинуть Россию на пятьдесят лет от того, что готовят ей теории, то я исполню мой долг и умру спокойно. Вот моя теория; я надеюсь, что это исполню. Я имею на то добрую волю и политические средства. Я знаю, что против меня кричат: я не слушаю этих криков. Пусть называют меня обскурантом: государственный человек должен стоять выше толпы» [13, c. 174].

        Никитенко воздержался от комментирования столь ясно выраженного политического кредо своего начальника и уж тем более от попытки спора или противоречий, но сама ироничная стилистика, в которую автор дневника облек поразившие его суждения министра народного просвещения, не побоявшегося обвинений в обскурантизме, достаточно красноречиво говорит о значительной степени внутреннего несогласия либерального цензора с политикой правительства, что, естественно, резко отдаляло Никитенко от круга будущих пореченских собеседников Уварова.

        Еще одно свидетельство 1830-х годов, имеющее непосредственное отношение к просветительской политике министерства под руководством Уварова, касается скандала, вызванного невозвращением из заграничной командировки молодого профессора латинского языка Московского университета В. С. Печерина, вскоре порвавшего все связи с Россией, перешедшего в католичество и ставшего монахом ордена редемптористов в Дублине. Драматизм ситуации для министра заключался в том, что это именно по его рекомендации группа перспективных выпускников университета, включая Печерина, была направлена на заграничную стажировку – и вот какие результаты принесло знакомство с Западом! Теперь, из-за перебежчицкого демарша Печерина, под удар ставилась вся только-только наладившаяся было система непосредственного приобщения российских профессоров к западной университетской науке, поэтому обоснованная тревога министра на этот раз вполне разделялась и его подчиненным (30 декабря 1836): «Был у министра. Он много говорил о Печерине, поступком которого очень огорчен, так как это действительно ставит его в затруднительное положение. Как сказать об этом государю? Кара может пасть на самого министра, потом на всё ученое сословие, а наконец, и на систему отправления молодых людей за границу. Ведь у нас довольно одного частного случая, чтобы заподозрить целую систему, и министр боится, чтобы так не было и на этот раз» [13, c. 190].

        Угроза общим ценностям российского просвещения на время сблизила министра и профессора. Впрочем, на этом выражение солидарности Никитенко с Уваровым практически завершается. Ближайшие за этим разговором трагические события конца января 1837 года, связанные с запретом министром участия студентов в похоронах личного неприятеля Уварова – Пушкина, лучшего поэта России, окончательно открыли Никитенко глаза на двойственность и непоследовательность просветительской политики Уварова, во многом подчиняющейся субъективным соображениям, не имеющим ничего общего с действительными интересами развития просвещения и культуры в широких кругах общества. Отныне подавляющее большинство дневниковых записей Никитенко об Уварове исполнены более или менее явно выраженного критического пафоса, а сам образ министра приобретает всё более отчетливое негативное освещение.

        Так вот и запись от 21 марта 1843 года, бОльшая часть которой была приведена ранее, при рассказе об официальной церемонии в честь десятилетия пребывании Уварова на посту министра народного просвещения, имеет характерную концовку в духе народного суждения о том, что на безрыбье и рак – рыба: «Жаль Уварова: он сам себе портит дело. А между тем он лучший из министров, когда-либо управлявших нашим министерством. Исчисляя свои заслуги, он не упомянул или не мог упомянуть о важнейшей: что в десять лет ни один человек не был по его воле преследуем за идеи. <...> Уваров действительно неповинен в этом отношении, а это в настоящее время много значит. Как бы то ни было, если мы потеряем его, Бог знает еще, какой солдат будет командовать у нас умами и распоряжаться воспитанием граждан и идей» [13, c. 265]. Как видим, даже признание заслуг Уварова-министра строится у Никитенко по принципу отрицательной похвалы: мог, дескать, причинить зло отечественному просвещению, но не сделал этого – и на том, мол, спасибо.

        Понятно, что при таком только что терпимом восприятии деятельности министра речь могла идти лишь о тактическом взаимодействии либерального настроенного профессора с ним, но уж никак не о сознательном стратегическом идейном союзе в целях совместного отстаивания просветительной составляющей внутренней политики правительства, как это было в основе отношений Уварова с «пореченской» группой московских профессоров. 

        О глубине идейного расхождения Никитенко с официальной системой идеологических постулатов еще задолго до катастрофического для русского просвещения «мрачного семилетия» наглядно свидетельствует интерпретация им критерия нравственности, который, как мы помним, был внедрен de facto императором Николаем I при непосредственном содействии преемника Уварова на министерском посту князя П. А. Ширинского-Шихматова в официальную идеологическую доктрину вместо отстаивавшегося Уваровым и его академическими собеседниками критерия просвещения, оказавшегося решительно скомпрометированным в глазах русского самодержца студенческими волнениями на Западе. Знаменательно в этом конфликтном контексте то, что Никитенко еще в 1843 году, в записи от 20 мая, высказывает Уварову упрек именно с позиций уязвимости его в нравственном отношении, но при этом, разумеется, вовсе не наделяя понятие нравственности никакой «церковно-полицейской» семантикой, а рассматривая нравственно-этические критерии поведения государственного деятеля исключительно в психологическом плане:

        «Вчера был министр на экзамене русской словесности у Плетнева. Он много говорил. Нельзя было не признать в нем настоящего министра народного просвещения. Все его замечания были умны, верны, богаты знанием и хорошо сказаны. Как жаль, что этому человеку не дано одной силы – силы нравственной воли. Добиваясь влияния и милостей при дворе, он связал себя по рукам и ногам и лишился одновременно уважения и двора и общества. Он хотел пожертвовать последним первому – и жестоко ошибся. Он упустил из виду, что двор только притворяется, будто презирает общественное мнение: напротив, он всегда рад, когда лишаются общественного уважения люди опасные, то есть люди умные. Следовательно, он знает его силу. Правду говорят французы, что нет ничего хитрее безупречного поведения. Перовский (министр внутренних дел. – К. Р.) является живым примером этого. Его хитрость состоит в том, чтобы действовать правдиво, и зато он никого не боится. Уваров же постоянно запутывается в тонкостях своего ума. Он думает ловить мух в паутине и прилежно сучит нити ее, не замечая, что они служат только к тому, чтобы указывать путь врагам к его гнезду» [13, c. 267].

        Даже красноречивое свидетельство Уварова о преемственной связи его эстетических воззрений на литературу с идеалами и заветами просвещенного патриотического карамзинизма и признание необходимости придания более высокого, нежели это имело место в отечественных политических условиях 1840-х годов, общественного статуса свободному художественному творчеству, воспринимались Никитенко преимущественно в качестве нападок на современный литературный процесс; по крайней мере, особо акцентировалось именно негативное отношение Уварова к новейшей словесности, в которой сам Никитенко принимал непосредственное участие как критик, отчасти симпатизирующий «натуральной школе», – не случайно вскоре именно ему было предложено Некрасовым и Панаевым номинально возглавить редакцию преобразованного «Современника». В свете своих либерально-демократических предпочтений Никитенко расценивал обоснованную гордость Уварова за принадлежность к прежнему славному поколению литераторов-патриотов и государственников всего лишь как идейное и эстетическое ретроградство (8 мая 1845): «В воскресенье был у министра. Он много говорил о “дурном, грязном и торговом” направлении нашей литературы. Вспоминал о прежнем времени, когда имя литератора, по его словам, считалось почетным.

        – Например, – продолжал он, – вот хоть бы наше литературное общество, состоявшее из Дашкова, Блудова, Карамзина, Жуковского, Батюшкова и меня. Карамзин читал нам свою историю. Мы были еще молоды, но настолько образованны, что он слушал наши замечания и пользовался ими. Однажды покойный государь завел с Карамзиным речь об академиях. Вот что сказал ему по этому поводу наш историк: “А знаете ли, ваше величество, какая у нас самая полезная академия? Это та, которая состоит из этих шалунов и молодых людей, шутя и смеясь высказывающих мне много полезных истин и верных замечаний”. Он разумел наше общество. Теперь не то. Имя литератора не внушает никому уважения» [13, c. 292].

        Годом ранее, в дневниковой записи от 1 октября 1844, фиксируя впечатления от общения с Уваровым, только что вернувшимся в Петербург после «академического» сезона в Поречье и Москве, Никитенко уже обозначил свою идейную солидарность с общественной программой передового флагмана западничества – журнала «Отечественные записки», и был крайне недоволен намерениями Уварова противодействовать распространению в обществе подобной идеологии, не без основания усматривая в негативной направленности правительственного курса общность действий министра и консервативно-патриотической программы его пореченских собеседников: «Он ужасно вооружен против “Отечественных записок”, говорит, что у них дурное направление – социализм, коммунизм и т. д. Очевидно, это навеяно московскими патриотами, которым во что бы то ни стало хочется быть вождями времени. Министр желает не щадить “Отечественных записок”. Между тем давно ли он и словом и делом осуждал донос Булгарина, составленный совершенно в том же духе?» [13, c. 284].

        В последнем утверждении Никитенко, однако, ошибался: дух был совсем не тот, ибо был порожден совершенно иной стратегической идеологией осуществляемого под правительственной эгидой патриотического просвещения, внутренне не имевшего ничего общего с сугубо конъюнктурной декларативной позицией консервативного охранительства, взятой на вооружение Булгариным для отстаивания собственных деловых интересов в борьбе со своими журнальными конкурентами в лице «Отечественных записок».

        Очевидное предубеждение Никитенко по отношению к Уварову проскальзывает даже в тех ситуациях, которые, как, в частности, возведение Уварова императором Николаем в графское достоинство Российской империи, не должны были бы подать повода к выражению скрытого недоброжелательства, если бы не диктовались сугубо личными антипатиями (12 октября 1846): «Уваров получил графское достоинство, от чего пришел в неописанный восторг» [13, c. 298]. Гораздо печальнее то, что личностную предвзятость Никитенко переносил и на оценку деятельности возглавляемого Уваровым министерства народного просвещения.

        Но более всего показательна в этом отношении крайне саркастическая интерпретация, которую Никитенко дает уваровскому служебному циркуляру от 27 мая 1847 года, направленному попечителям учебных округов и содержавшему разъяснение политической позиции правительства по славянскому вопросу (1 июня 1847): «Читали предписание министра, составленное по высочайшей воле, и где объясняется, как надо понимать нам нашу народность и что такое славянство по отношению к России. Народность наша состоит в беспредельной преданности и повиновению самодержавию, а славянство западное не должно возбуждать в нас никакого сочувствия. <...>

        На основании всего министр желает, чтобы профессора с кафедры развивали нашу народность не иначе, как по этой программе и по велению правительства. <...>

        По прочтении этой бумаги попечитель объявил, что он не сомневается в благонамеренности нашей и в готовности следовать этому призыву; что он видит, как мы тронуты, и непременно доведет это до сведения министра. Ректор счел нужным поблагодарить попечителя от имени совета за доверие правительства и уверил его во всеобщем усердии и т. д. и т. д.» [13, c. 306].

        Итак, как видим, вина за чрезмерно подобострастную ретивость исполнителей перекладывалась на составителя циркуляра. Между тем сам документ вовсе не был столь одиозен, каким трактует его Никитенко, и имел целью лишь избежать нежелательного осложнения внешнеполитических отношений России с Австрийской империей, правящие круги которой с понятным недовольством относились к активизировавшемуся славянофильскому движению, выдвигавшему идеал соединения славянских племен, в том числе и находившихся под властью габсбургской короны, вокруг России, что могло расцениваться как неуместное вмешательство во внутренние дела суверенного государства с потенциальным риском причинения ущерба геополитическим интересам самой Австрии. Вместо заостренных никитенковских интерпретаций в циркуляре значилось всего лишь четко выраженное правительством требование умеренности славянофильских деклараций, противовесом которым выдвигались собственные национальное патриотические ценности России: «Преподаватели, следуя видам правительства и научая вверенное им юношество тому или другому предмету, да поучают его и впредь по-русски мыслить и чувствовать: только этим способом будущие члены общества составят одну великую семью с одинакими мыслями, с одинакою волею, с одинаким чувством.

        Таково воззрение правительства на славянство вообще и на славянство в отношении к России, таковы мысли о начале народном и народности, источнике народного просвещения, коими следует руководствоваться при направлении умов учащегося юношества. <...>

        Да слышится в университетах имя русское, как слышится оно в русском народе, который, не мудрствуя лукаво, без воображаемого славянства, сохранил веру отцов наших, язык, нравы, обычаи, всю народность» [64, с. 350–351].   
       
        О сдержанной реакции Никитенко на попытку Уварова в марте 1849 года защитить русские университеты посредством публицистического апеллирования к верховной власти с помощью статьи Давыдова говорилось ранее. Сама отставка Уварова в октябре того же года в дневнике Никитенко никак не комментируется. Впрочем, в полной мере сохраняется негативный характер оценок первых же действий нового министра, князя Ширинского-Шихматова, воспринимающихся в качестве продолжения возобладавшего реакционного правительственного курса на свертывание и преследование просвещения, так что личность конкретного исполнителя монаршей воли в такой ситуации роли уже не играла. Подтверждением подобного сближения, вплоть до полного отождествления пассивной роли Уварова и его преемника Шихматова в разразившейся над министерством народного просвещения политической грозе, отчасти служит последнее по времени упоминание об Уварове в никитенковском дневнике, сделанное 5 мая 1853 года, сразу же после получения известия о кончине Ширинского-Шихматова, незадолго перед тем оставившего министерский пост: «Вот уже два министра народного просвещения сделались жертвою бури, налетевшей на наше и без того слабое и шаткое просвещение, – он и Уваров. Уваров тоже много вытерпел в последнее время своего министерства. Когда он зашатался на своем месте, многое ему уяснилось, и мне приходилось не раз быть свидетелем его скорби. Тогда и я лучше узнал этого человека и мог оценить его хорошие стороны – его несомненный ум, который, во время его силы, часто заслонялся тщеславием и мелким самолюбием. К сожалению, и он, как Шихматов, не был одарен силами, необходимыми для времен бурных и опасных. Прав Ростовцев, который на днях мне сказал: “Ни один человек, глубоко и основательно мыслящий, не согласится теперь принять на себя звание министра народного просвещения. Для этого надо иметь колоссальную силу, какой у нас никто не имеет”» [13, c. 369–370].

        Таким образом, итоговый моральный вердикт, вынесенный Уварову его бывшим подчиненным – профессором и цензором Никитенко, оказался достаточно суров и не очень благосклонен к тому, кто в течение шестнадцати лет, несмотря на все затруднения и препоны, все-таки целенаправленно пытался проводить политический курс, направленный на всемерную поддержку и развитие системы просвещения в милитаристской империи. Впрочем, и преемнику Уварова с Ширинским, новому министру – А. С. Норову повезло на страницах весьма пристрастного и субъективного, хотя и насыщенного ценным фактическим материалом, дневника Никитенко, не намного больше. По адресу добрейшего Авраама Сергеевича очень скоро начали фиксироваться упреки в слабоволии, рассеянности, отсутствии четкой политической позиции, в конечном счете – в непригодности к занимаемой им ответственной должности.

        Конечно, во многом Никитенко прав, тем более что он отнюдь не одинок в критических оценках, даваемых трем николаевским министрам народного просвещения. Однако, отказывая им в моральных качествах, необходимых для истинно государственного деятеля, Никитенко невольно навлекает на самого себя основанный вопрос: а как же отнестись к общественной позиции чиновника, исправно служившего под началом всех трех «неудачных» министров, делавшего при них карьеру, доверявшего свои жалобы и сомнения лишь молчаливому и таимому до поры под спудом тайному дневнику,  но тем не менее вовсе не оставлявшего своей службы несмотря на существенное расхождение с проводимой начальством политикой? Конечно, вопрос этот – из разряда риторических. Перед нами вечная «университетская история», ибо далеко не каждый представитель образованной части общества, кому, вопреки предостережению гоголевского персонажа, довелось-таки служить по ученой части, располагает необходимой степенью материальной независимости и духовной свободы, чтобы позволить себе истинную роскошь нонконформизма. Так что не будем судить ни Никитенко, ни Уварова, а лучше постараемся понять мотивы их действий; а ведь, как известно, понять – значит простить.

        Но, как это и всегда бывает, простить высокопоставленного вельможу, даже после завершения его земного бытия, готовы были отнюдь не все, и прежде всего категоричность и нетерпимость оказались свойственны людям, пользовавшимся неизмеримо большей степенью политической свободы слова, чем бывшие подопечные российского министра. Эмигрант А. И. Герцен, воссоздавая в одной из глав «Былого и дум» атмосферу начала тридцатых годов, в бытность свою студентом Московского университета, мимоходом запечатлел нарочито шаржированный образ уже покойного к тому времени «Промифея наших дней», который, с точки зрения российского радикала, «свет крал не у Юпитера, а у людей».

        Образ Уварова, давно уже выбывшего из числа каких-либо общественных сил и государственных инстанций, воспринимался сквозь дымку прошедших лет исключительно в ироничном отсвете – как зримое воплощение показного характера официальной системы казенного просвещения: «Он удивлял нас своим многоязычием и разнообразием всякой всячины, которую знал; настоящий сиделец за прилавком просвещения, он берег в памяти образчики всех наук, их казовые концы или, лучше, начала. При Александре он писал либеральные брошюрки по-французски, потом переписывался с Гете по-немецки о греческих предметах. Сделавшись министром, он толковал о славянской поэзии IV столетия... <...> Вроде патента он носил в кармане письмо от Гете, в котором Гете ему сделал прекурьезный комплимент, говоря: “Напрасно извиняетесь вы в вашем слоге: вы достигли до того, до чего я не мог достигнуть, – вы забыли немецкую грамматику”» [65, c. 127].

        Анекдот, карикатура, миф – вот и всё, что осталось для Герцена к середине 1850-х годов от фигуры Уварова, когда-то покровительственно экзаменовавшего его познания в минералогии. Впрочем, изумрудно-зеленый уваровит тогда не был еще открыт, каталогизирован и поименован в честь высокого гостя на студенческом экзамене.

        Гораздо более объективную, взвешенную и развернутую характеристику Уварова дал другой политэмигрант – знаток генеалогии, князь П. В. Долгоруков, в вышедшей в Париже в 1860 году на французском, а на следующий год переизданной там же на русском языке разоблачительной «Правде о России», где, среди заметных персон и деятелей николаевского царствования, видное и даже достаточно почетное место было отведено покойному министру народного просвещения: «С 1833 по 1849 год министром народного просвещения находился граф Сергей Семенович Уваров, муж замечательного ума, ученый и писатель. Тонкий и ловкий царедворец, он очень дорожил своим значением при дворе, но вместе с тем, в качестве человека истинно просвещенного, находился под наитием благородного честолюбия приобрести имени своему блистательную страницу в истории своего отечества. Страницу эту он умел приобрести преобразованием университета, куда умел привлечь юношество, и улучшениями, введенными в гимназиях и в уездных училищах. Наибольшее число людей, ныне приобретших себе почетную известность, а некоторые и заслуженную знаменитость на поприще науки и на поприще словесности, слушали курсы в университетах со времени преобразования их графом Уваровым. В дикое царствование Николая он умел с редким искусством ввести прогресс в воспитание, расширить курс обучения юношества и даже, невзирая на суровое направление николаевское, посеять зерна просвещенных идей, ныне приносящие обильные плоды» [66, c. 425–426].

        Пока что шла вполне традиционная и привычная оценка двойственности личности Уварова и изворотливости его служебной тактики. Но тотчас же вслед за этим прозвучала на первый взгляд удивительная и в чем-то даже парадоксальная характеристика политической стратегии Уварова, каковая совершенно неожиданно провозглашалась устойчивой, последовательной и заслуживающей полнейшего уважения со стороны представителей российского либерализма, в том числе в его заграничной ипостаси, олицетворяемой не в последнюю очередь самим князем-эмигрантом Долгоруковым: «Честолюбие царедворца, сильно развитое у графа Уварова, никогда, однако, не подавляло в нем зародыша тех либеральных чувств, коими юность его была ознаменована и украшена. Мы коротко знавали в нашей молодости графа Сергея Семеновича; нам известно, что совершенства в мире не существует: у него были свои пороки и даже пороки весьма видные, но заслуги, оказанные им отечеству, увековечивают память его в русской истории. Невозможно вообразить, сколько хитрости ему было необходимо, чтобы министерством, ему вверенным, управлять просвещенным образом в царствование государя, столь враждебного всем идеям истинно просвещенным, каким был Николай Павлович» [66, c. 426].

        Парадоксальность такой характеристики – только кажущаяся. На самом деле давно уже было справедливо замечено, что всё на свете видится нам через призму собственных представлений и на любое суждение о других мы невольно и подсознательно проецируем наше личное самовосприятие. Неудивительно поэтому, что князь Долгоруков, сам человек до крайности двойственный и, кроме того, с весьма сомнительной и сильно скомпрометированной репутацией (чего стоят хотя бы уже одни упорно циркулировавшие слухи о якобы его авторстве пасквильных дипломов рогоносца, анонимно посланных Пушкину и спровоцировавших трагическую развязку), не мог внутренне не почувствовать психологическую родственность с человеком, который тоже был куда как далек от совершенства, но чьи либеральные заслуги, тем не менее, значительно перевешивали все присущие ему крупные недостатки и «видные пороки», лишь бы суммарный вектор деятельности простирался в правильном направлении. По сути, Долгоруков в обеляющей характеристике Уварова, «короткого знакомого» своей молодости, подсознательно реабилитировал самого себя, доказывая заинтригованным читателям, что прогрессивный образ мыслей и полезные дела на благо Отечества имеют намного большее значение, чем одиозность общественной репутации.         

        Теперь, после посмертных оценок личности и деятельности Уварова, исходящих из среды радикальной политической эмиграции, осталось для полноты картины рассмотреть итоговые суждения о покойном министре народного просвещения, принадлежащие одним из наиболее видных представителей верхушки того самого ученого сословия, на которое надеялся опереться Уваров в своей стратегической программе правительственного просветительства, – либеральным профессорам Московского университета С. М. Соловьеву и Б. Н. Чичерину.

        Первый из них начинал свою ученую карьеру на самом излете уваровских времен, но, что весьма существенно для понимания резко негативного характера отношения его к Уварову, принадлежал вовсе не к «черной уваровской партии», а входил в ближайшее окружение его личного неприятеля и противника – фрондирующего вельможи и магната, попечителя Московского учебного округа графа С. Г. Строганова. Вполне закономерно поэтому, что чересчур одноплановую и упрощенную характеристику Уварова он дает по принципу контрастного противопоставления гораздо более апологетично воссозданному образу своего покровителя и во многом единомышленника Строганова. Есть и еще одно существенное обстоятельство – к прежним никитенковским обвинениям Уварова в ущербности его нравственных качеств Соловьев добавляет сомнение в искренности самой идеологической доктрины, постулированной министром народного просвещения, тем самым решительно перечеркивая значимость его государственной деятельности: «Уваров был человек бесспорно с блестящими дарованиями, и по этим дарованиям, по образованности и либеральному образу мыслей, вынесенных из общества Штейнов, Кочубеев и других знаменитостей Александровского времени, был способен занимать место министра народного просвещения, президента Академии наук etc.; но в этом человеке способности сердечные нисколько не соответствовали умственным. Представляя из себя знатного барина, Уваров не имел в себе ничего истинно аристократического: напротив, это был слуга, получивший порядочные манеры в доме порядочного барина (Александра I-го), но оставшийся в сердце слугою; он не щадил никаких средств, никакой лести, чтоб угодить барину (императору Николаю); он внушил ему мысль, что он, Николай, творец какого-то нового образования, основанного на новых началах, и придумал эти начала, т. е. слова: православие, самодержавие и народность; православие – будучи безбожником, не веруя в Христа даже и по-протестантски; самодержавие – будучи либералом; народность – не прочитав в свою жизнь ни одной русской книги, писавши постоянно по-французски или по-немецки» [67, c. 267–268].

        Подобно Герцену, хотя и совершенно независимо от него, для окончательной дискредитации Уварова и его идейного наследия, продолжавшего отчасти сказываться в деятельности консервативно настроенной профессуры, которой либерал Соловьев энергично противостоял, он обрисовывает личность Уварова в преувеличенно шаржированной манере, эффективным оружием насмешки уничтожая авторитет оформителя государственной идеологической доктрины: «Люди порядочные, к нему близкие, одолженные им и любившие его, с горем признавались, что не было никакой низости, которой бы он не был в состоянии сделать, что он кругом замаран нечистыми поступками. При разговоре с этим человеком, разговоре очень часто блестяще умном, поражали, однако, крайнее самолюбие и тщеславие; только, бывало, и ждешь – вот скажет, что при сотворении мира Бог советовался с ним насчет плана» [67, c. 268]. Видимо, примерно такую же незавидную роль абсолютно ненужного консультанта Соловьев склонен был отводить Уварову и в деле провозглашения государственного идеологического курса, истинным творцом коего, по мнению либерального профессора, являлся ограниченный и косный милитарист император Николай Павлович.   

        Ну а от негативно поданного образа раболепного перед императорской властью Уварова легко и совершенно закономерно перебрасывался мостик к льстецам еще меньшего масштаба, людям из его «черной партии» (не забудем – противникам и недоброжелателям Строганова), трактуемым Соловьевым вполне созвучно хлесткой оценке, данной им всем Белинским, – «холопы»: «Понятно, как легко было поймать в свои сети такого самолюбивого и тщеславного человека людям, подобным Давыдову; стоило только льстить, кадить целый день; и вот Давыдов овладел полною доверенностью Уварова; другим средством к приобретению доверенности и расположения Уварова для Давыдова, равно как для Погодина, Шевырева и Перевощикова, была вражда к Строганову, ибо последний знал Уварова, как он есть, презирал его, как грязного человека, и по характеру своему не скрывал этого презрения» [67, c. 268].

        Желчная раздражительность и чрезмерная категоричность соловьевских характеристик, превращающих мемуары в памфлет, помешали ему обозначить хотя бы сколько-нибудь позитивные стороны в деятельности Уварова на министерском посту, – все заслуги и благодеяния в отношении, по крайней мере, Московского университета оказались атрибутированы уваровскому антагонисту Строганову.

        Значительно более справедлив к покойному министру был столп отечественного либерализма Чичерин, обратившийся на склоне лет в своих мемуарах к давно уже отошедшей к тому времени в историю николаевской эпохе, одной из ключевых фигур которой был граф Уваров. Примечательно, что в своем анализе культурно-интеллектуальной генеалогии Уварова, уходящей корнями в политически либеральную александровскую эру, Чичерин отчасти перекликается с Соловьевым, но при этом выражает несомненную симпатию к личности Уварова, отдавая должное его научным и организаторским заслугам, в чем ему склонен был напрочь отказывать непримиримый Соловьев: «Министерством народного просвещения управлял тогда граф Уваров, единственный, можно сказать, из всего длинного ряда следовавших друг за другом министров с самого начала нынешнего века, который заслуживал это название и достоин был занимать это место. Уваров был человек истинно просвещенный, с широким умом, с разносторонним образованием, какими бывали только вельможи времен Александра I. Он любил и вполне понимал вверенное ему дело. Управляя народным просвещением в течение 15 лет, он старался возвести его на ту высоту, на какую возможно было поставить его при тогдашнем направлении правительства. Сам он глубоко интересовался преподаванием» [53, c. 25].

        Выражая похвалу Уварову за поддержку отечественного просвещения, Чичерин не преминул упомянуть о покровительстве, оказанном министром в драматическом 1848 году приглашенному им в Поречье полуопальному Грановскому – общепризнанному и давно уже посмертно канонизированному кумиру российских либералов, что, безусловно, нагляднее всего характеризует либеральную систему координат в оценочных суждениях самого Чичерина. Так что, в известной степени, положительное отношение мемуариста к Уварову объясняется именно этой невольной и весьма специфической заслугой министра перед отечественной либеральной интеллигенцией. 

        Однако, подобно Никитенко, не говоря уж о Соловьеве, и Чичерин не мог обойти молчанием изъяны нравственных качеств Уварова, его политический сервилизм, указание на который стало общим местом практически во всех характеристиках хозяина Поречья. Контрастно и конфликтно противопоставляя большой интеллектуальный потенциал Уварова и его нравственную слабость, Чичерин по сути повторяет формулировку Соловьева, стремясь , однако, дополнить ее хотя бы отчасти оправдывающими уваровскую «вину» обстоятельствами, точнее – мотивами, объясняющими его вынужденное поведение, не обойдясь и на этот раз без апеллирования к безукоризненной для либералов в моральном плане личности Грановского: «Высокому и просвещенному уму графа Уварова не соответствовал характер, который был далеко не стойкий, часто мелочный, податливый на личные отношения. Государя он боялся как огня; один из его приближенных рассказывал мне, что его трясла лихорадка всякий раз, как приходилось являться к царю с докладом. Но тем более делает ему чести, что он всячески старался отстоять русское просвещение от суровых требований монарха. Он сам говорил Грановскому, что, управляя министерством, он находился в положении человека, который, убегая от дикого зверя, бросает ему одну за другою все части своей одежды, чтобы чем-нибудь его занять, и рад, что сам по крайней мере остался цел. При реакции, наступившей в 49-ом году, бросать уже было нечего, и Уваров вышел в отставку» [53, c. 25].

        Итак, финал уваровской карьеры при николаевском режиме был неизбежен. Из чего же тогда стоило так хлопотать? Как объяснить подобное противоречие между замыслом и результатом? Но Чичерин и не пытается дать объяснение.   

        Вообще в рассмотренных выше нескольких наиболее показательных характеристиках Уварова нельзя не отметить удивительную устойчивость синтаксической конструкции с противительным союзом «но»: человек с большим умом, но...; с образованием и талантом, но...; достоин быть министром, но... Невольно напрашивается формулировка: Уваров на самом деле был не крупным государственным деятелем и не большим человеком, а лишь человеком с большим «но» – исходно двойственным, во всем противоречивым, всегда уклончивым, всякий раз не понятым и не оцененным до конца. Однако вправе ли мы требовать от кого бы то ни было обязательной непреклонности, прямолинейности поведения и четкости политических убеждений? Ведь человек – все-таки не камень, а живое существо, со своими слабостями, ошибками, интересами и личными предпочтениями. Вот и министр Уваров был живым человеком, а не минералом уваровитом, столь же редко встречающимся в природе, как идеальные герои – в системе государственной власти.

        Так что воздержимся от противопоставления его ума и сердца, таланта и воли, политики и нравственности, равно как не станем сталкивать его, проверяя на прочность, ни с какими другими политическими или интеллектуальными фигурами. Уварову, в мемуарном освещении либеральной университетской профессуры, и без того раз за разом суждено было оставаться в тени то Строганова, то Грановского, а в позднейшие годы и вовсе быть заслоненным преувеличенно возвышенной советскими историками литературы фигурой Белинского, что, конечно же, нисколько не способствовало объективному выяснению масштаба личности Уварова и значимости его министерской деятельности. От приглушенных отголосков этой многолетней негативной традиции на вполне свободны даже новейшие, гораздо более беспристрастные и объективные исследования об Уварове – в частности, содержательная монография Ц. Х. Виттекер, интересные работы А. Л. Зорина, М. М. Шевченко и других. (VIII) Ни в коей мере не претендуя в рамках достаточно локального изучения основных вех пореченской эпопеи на радикальный пересмотр устоявшихся оценок исторической роли или, точнее, феномена графа Уварова в отечественном просвещении, мы лишь стремимся внести в эту традицию отдельные частные пояснительные коррективы. 
 
 
                Иван Давыдов: риторика и расчет

        Если оценки личности Уварова современниками раскалывались на несоединимые, резко контрастные «но», зато уж характеристики Ивана Ивановича Давыдова были на редкость единодушны, и созвучные определения «делец», «наглец» и в особенности «подлец» повторялись с завидной частотой. На первый взгляд может даже сложиться предвзятое мнение, что именно последнее определение как нельзя лучше подходит к образу красноречивого пореченского хроникера и выражает его персону в полной мере. Но (знаменитое уваровское «но»!), как представляется на основании беспристрастного рассмотрения не только лаконичных отзывов окружавших его лиц, а еще и достаточно своеобразных обстоятельств биографии самого Давыдова, психологический узор его личности окажется в действительности намного сложнее, чем простое рифменное соответствие трем (опять-таки в духе уваровской триады!) вышеприведенным взаимосвязанным определениям.

        Судьба Давыдова внутренне предстает в чем-то сродни карьере Уварова – недаром хозяин Поречья так ценил Ивана Ивановича в качестве ближайшего активного сотрудника, приблизил его к себе и выделял среди всех постоянных гостей поместья на благословенных берегах Иночи. Получивший в молодости блестящее и разностороннее образование, имевший в равной мере основательные познания в сфере как классических гуманитарных, так и академических точных наук, латинист и математик, философ и педагог, вдохновенный оратор и кропотливый филолог, ярчайший представитель эклектизма в своей творческой методологии, Давыдов в начале быстрой научной карьеры отнюдь не чуждался определенной доли либерализма, за что и поплатился в 1826 году – прочитанная им на кафедре философии Московского университета вводная лекция о возможности философии как науки была признана министром народного просвещения адмиралом А. С. Шишковым неблагонадежной по духу, продолжение чтений запрещено, кафедра ликвидирована, а сам Давыдов перемещен на представлявшийся властям более подходящим для профессора с сомнительной политической лояльностью абсолютно нейтральный математический факультет. Отчасти с ним повторилась та же история, что и с Уваровым, также вынужденным незадолго до этого покинуть пост попечителя Петербургского учебного округа вследствие непримиримых разногласий со стоявшей у власти группировкой политических ретроградов и ярых консерваторов реакционного толка. Как известно, позднее самому Уварову, дабы вернуть себе место в правительственной сановной обойме, пришлось во многом пойти на сближение с консервативными кругами и перенять некоторые их политические воззрения.
   
        Аналогичный путь, только еще более наглядно и прямолинейно, проделал и оказавшийся в опале Давыдов. Крупная служебная неудача, если не сказать катастрофа, вызванная преследованием со стороны начальства за не отвечавшие видам правительства идеи, многому научила впечатлительного и умного Давыдова: отныне он на протяжении всего своего дальнейшего жизненного пути и постепенного карьерного роста сознательно стремился придерживаться лишь сугубо официального курса, развивать и пропагандировать только те идеи, которые получили санкцию верховной власти, а по отношению к начальству неизменно ухитрялся занимать позицию активного сервилизма, зачастую переходящего приемлемые моральные рамки, вызывая основанные обвинения в угодничестве, раболепстве и даже холопстве.

        Переведенный при предшественнике Уварова на посту министра народного просвещения князе К. А. Ливене на заведование кафедрой российской словесности, Давыдов с этих пор подчинил весь свой недюжинный литературный талант и еще бОльшую деловую энергию и точный расчет (не зря же он столько лет занимался математикой) делу повторного выстраивания собственной служебной карьеры. И ему это вполне удалось – математически точный расчет оправдался, а способствовала этому правильно усвоенная идеология. В годы министерства Уварова Давыдов оказался как нельзя более кстати для авторитетного профессорского декларирования идеологических постулатов, положенных Уваровым в основу деятельности министерства и всей системы образования в империи.

        Хорошо помня, как в свое время болезненно обжегся на пропаганде западных философских концепций, Давыдов не упустил случая взять своего рода реванш на том же поле и заодно окончательно реабилитировать свою политическую благонадежность в глазах взыскательных властей. Для этого он, по прямой рекомендации Уварова, опубликовал в 1841 году на страницах погодинского «Москвитянина» программную статью под заглавием «Возможна ли у нас германская философия?», давая на этот риторический вопрос не менее пафосный ответ, выдержанный в националистическом духе официальной правительственной доктрины: «...в настоящее время германская современная философия невозможна у нас, по противоречию ее нашей народной жизни религиозной, гражданской и умственной, тем более, что она перестает быть оракулом даже и для своих соотечественников. Философия, как поэзия и всякое творчество, должна развиваться из жизни народа, обнять собою все его мысли, действия и чувствования, быть последним его изречением среди всех произведений умственной деятельности. Святая вера наша, мудрые законы, из исторической жизни нашей развившиеся в органическую систему, прекрасный язык, представляющий удивительную логику народа в запечатлении природы своею личностью, дивная история славы нашей: вот из чего должна развиваться наша философия!» [68, c. 400–401]. 

        Демонстративно разделяя уваровский оптимизм относительно радужных перспектив патриотически направленного курса государственного просветительства, Давыдов цитировал назидательную сентенцию своего патрона и указывал отечественному любомудрию религиозные политически лояльные приоритеты: «Учиться, учиться надобно прежде и потом философствовать. Да не устрашат нас труды, каких требует наука и искусство от жрецов своих! Утешимся, что после трудов во имя народного просвещения наступит время, когда наш будущий Шеллинг или Гегель воссоздаст свою философию, более прочную и надежную, нежели философия германская, при благодати мудрости высшей, высказанной Тем, словеса Коего не прейдут, когда прейдут небо и земля» [68, c. 401].

        Посылая статью Погодину для публикации в ближайшем же номере «Москвитянина», Давыдов сопроводил ее весьма откровенным письмом, в котором прямо обозначил политически ангажированный характер своего якобы отвлеченно-философского академического выступления: «Я желал бы, чтобы (статья) помещена была в мартовской книжке последующим причинам. Во-первых, Сергий Семенович Уваров заповедовал мне принять участие в “Москвитянине”, как вы видели из письма его ко мне; а мне хотелось бы, чтоб он теперь же видел исполнение своих слов. Во-вторых, эта статья служит продолжением того воззрения на западное просвещение, какое показано в первых книжках “Москвитянина”. В-третьих, я даже ссылаюсь на слова самого Сергия Семеновича» [6, c. 450]. Три причины невольно ассоциировались с уваровской триадой, тем боле что имя его поминалось чуть ли не в каждой строке. Но все-таки Давыдов был не только исправным служакой, но и заправским ритором, любителем красного словца, поэтому вовсе не случайно заканчивалось письмо характерной для его манеры изысканной шуткой: «Если мало трех причин, есть в запасе и четвертая; ведь и пиво мартовское лучше, нежели пиво других месяцев» [6, c. 450].

        Опубликована статья была, однако, не в марте, а в апреле, но такая курьезная мелочь, конечно же, дела не меняла. Настоянное на крепком духе сервилизма давыдовское ученое пиво не успело выдохнуться. Первый опыт вполне удался, необходимый прецедент выражения открытой, демонстративной солидарности верхушки ученого сословия с политической программой министерства народного просвещения был создан. Теперь оставалось только закрепить и развить успех. Реализацией этой тактики как раз и стала уже знакомая нам серия пореченских хроник с их риторическим обрамлением, оформленным самим Давыдовым, и концептуальной сердцевиной, обеспеченной академическими речами Шевырева и Погодина. Прочное и даже во многом ключевое место Давыдова в уваровском окружении было обеспечено. Звание академика по II-му отделению (русского языка и словесности) реорганизованной Уваровым императорской Академии наук, высшие гражданские ордена, ускоренное продвижение по лестнице чинов и наконец директорство в петербургском Главном Педагогическом институте явились наградой за полезное усердие и испытанную верность.

        А Давыдов был и впрямь верен своему покровителю. Как мы помним, в угоду Уварову он даже рискнул в марте 1849 года выступить со статьей в защиту университетов, неосмотрительно шедшей в разрез с новым политическим курсом самого императора, вопреки давней, продиктованной горьким жизненным опытом, карьерной стратегией Давыдова. «Философской» катастрофы образца 1826 года, к счастью для Давыдова, не повторилось, но на этот раз, через восемь лет после опьяняющего опыта журнальных рассуждений о невозможности у нас германской философии, мартовское пиво принесло тяжкое похмелье его неосторожному дегустатору – достаточно вспомнить напряженно-дипломатичную переписку Бутурлина с Уваровым и раздраженную итоговую резолюцию Николая I: должно повиноваться, а рассуждения свои держать при себе.

        Уваров сумел напоследок защитить Давыдова, не выдав верховным надзирателям за периодической печатью и цензурой его имени, но такое неожиданное в чужом пиру похмелье заставило Давыдова мгновенно отрезвиться от остатков просветительских иллюзий и незамедлительно сменить тактику – всего через несколько лет, в разгар Крымской войны, «партизан Давыдов» (по известному язвительному определению студента Добролюбова) открыто сделает ставку уже не на просвещение, а на милый сердцу императора милитаризм, выступив с верноподданнической инициативой добровольного патриотического военного обучения студентов, не снискавшей, впрочем, успеха у нового министра народного просвещения – ветерана Бородинской битвы Норова, знавшего толк в истинном патриотизме. Близкий к Норову Никитенко, весьма не любивший Давыдова, саркастически зафиксировал в своем дневнике эту неудавшуюся эпопею (17 апреля 1854):

        «И. И. Давыдов, сей великий ловец благ, получил Владимирскую звезду и, кажется, совсем помутился от радости. Для поощрения начальства к доставлению ему вящих и вящих наград он придумал следующее. С большим шумом слов он на днях подал министру бумагу с сообщением, что Педагогический институт весь решается стать под ружье и просит, чтобы его теперь же, немедленно начали учить военным эволюциям. Министр изумился и не знал, что делать с таким радикальным усердием. А Иван Иванович хлопочет об одном: чтобы это дошло до государя. Между тем в этом есть и своя неловкая сторона, которую И. И. упустил из виду. Предложение такой крайней меры как бы намекает на недостаточность наших военных сил и на критическое положение их. В заключение Авраам Сергеевич распорядился прекрасно. Он дал этому характер милого, но ребяческого усердия юношей и в таком тоне передал дело великой княгине Елене Павловне и наследнику. Его высочество заметил: “Да, ведь нам нужны также и образованные педагоги”. Он выразил удовольствие, что Авраам Сергеевич не дал этому официального хода. Так Иван Иванович остался, как говорится, с носом» [13, c. 381–382]. 

        Именно критичный и обычно чересчур придирчивый в своих суждениях Никитенко сумел на этот раз точнее других найти разгадку одиозной личности Давыдова, правильно поняв глубинные мотивы его сервильно-карьеристских действий. Применяя свой излюбленный нравственный критерий (как уже отмечалось, решительно расходившийся с официальной «религиозно-полицейской» интерпретацией нравственности) к тактической линии общественного поведения Давыдова, Никитенко проницательно увидел в феномене расчетливого ритора наглядное отражение кризиса всей системы нравственных ценностей общества и подмену их корыстными материальными интересами, что, увы, зачастую очень даже характерно отнюдь не только для людей и времен полуторавековой давности (23 января 1852):  «Вот человек, который из своего ума, таланта и обширных сведений сделал себе орудие мелкого своекорыстия. Стоило для этого столько трудиться, чтобы в заключение осквернить дары, предназначенные для лучшего употребления! Но таково безнравственность эпохи. Ум и дарование не возвышаются до веры в практическое добро. Как доказательство своей силы, они представляют одни итоги нахватанных ими чинов, орденов и денег. Они не веруют ни в какое другое право на уважение общества» [13, c. 343].   

        Эта точная и яркая характеристика – истинная квинтэссенция всего, что думали, говорили и писали о Давыдове его менее ловкие и расчетливые, зато иногда более совестливые и сдержанные современники. Но, как это часто бывает, внутрикружковая оценка, продиктованная логикой совместных действий и узкокорпоративных интересов, упрямо противостояла общественному мнению. Мы помним, как высоко ценил давыдовское красноречие Уваров, аттестуя его «русским Вильменом», а теперь послушаем восторженный панегирик русскому ученому златоусту, исходящий от еще одного участника пореченских академических бесед – профессора Спасского. Кстати, выразительный штрих, подчеркивающий внутренне конкурентную и затаенно недружелюбную атмосферу, нередко царящую в замкнутом кругу честолюбцев, сколь бы образованными и просвещенными они при этом ни были, – крайне нелестное мнение о профессорах Спасском и Давыдове высказывается язвительным Загряжским в письме к еще одному участнику вояжей в Поречье – профессору Погодину, с явным расчетом на то, что адресат придерживается схожих мнений насчет двух обсуждаемых и осуждаемых пореченских героев: «На днях обедал я с Спасским. Я его разумел подлецом и не воображал таким подлецом, каковым он себя показал. Разговор зашел о Давыдове, о котором был слух, что он назначается директором канцелярии к министру, он до того его превозносил, что все великие ораторы перед ним ничего, что он поистине наш ученый Златоуст, таково его красноречие; что ум и благородство его в высочайшей степени; что Уваров его везде возил как чудо по всем заведениям, где он читал или, лучше, импровизировал лекции, от которых у всех раскрылись силы и теперь не сжимаются; что принц Ольденбургский от него без ума, словом – он есть светило и украшение нашего века. – Каков наглец?» [7, c. 157].

        Таким виделся Давыдов своим союзникам и противникам в 1842 году, на вершине успеха, которого он достиг во многом благодаря своей расчетливой и ловкой статье о Поречье. Но нет ничего прочного в этом мире, всё когда-нибудь проходит. Окончилось и уваровское министерство, а с тем вместе настал конец и давыдовскому фавору. Правда, он еще по инерции продолжал занимать влиятельные посты по ученой части, всё еще энергично и удачливо стяжал земные блага и почести, но общественно мнение единодушно, хотя и в силу совершенно разных мотивов, включая в том числе и зависть менее преуспевших коллег, отвернулось от былого пореченского красноречивого златоуста. Теперь Давыдов, лишившись былого высокого покровительства, окончательно стал моральным изгоем в среде ученого сословия, не простившего ему афишированного политического сервилизма и беззастенчивого карьеризма, и год от году резкость негативных оценок его личности и общественной позиции стала неуклонно нарастать.

        Наглядное представление о глубине падения Давыдова в общественном мнении с той карьерной высоты, на которую ему удалось в былые годы взобраться, дает сопоставление хотя бы двух нижеследующих характеристик, разделенных между собой почти двумя десятилетиями, в течение которых Давыдову суждено было окончить (в 1863 году) свой земной путь. Первая, еще прижизненная, характеристика принадлежит известному фольклористу и историку литературы А. Н. Афанасьеву: «И. И. Давыдов (теперь, 1855 г., директор Педагогического института, председатель II отд. Академии наук) такой же был на своих лекциях, как и в изданных им книгах “Чтения о словесности”; тот же напыщенный метафорический язык, тот же подбор ненужных эпитетов и тот же в сущности пустоцвет. <...> Как о человеке, о нем носятся самые невыгодные слухи и россказни о его низкопоклонничестве и интригах. Рассказывают, что Лазарева (именем которого назван Восточный в Москве институт) он целовал в плечо; что, женившись на старости лет на молоденькой студентке и произведя на свет сына, он письменно и словесно уверял графа Сергея Григорьевича Строганова, министра Сергея Семеновича Уварова, кн. Сергея Михайловича Голицына и кн. Гагарина, каждого отдельно, что именно в честь его-то и нарек своего сына Сергеем» [69, с. 277].   

        Другая, намного более развернутая и еще более памфлетная по своей сути характеристика уже покойного Давыдова принадлежит знаменитому историку профессору Соловьеву: «Деканом факультета был И. И. Давыдов. Это был человек бесспорно очень даровитый, способный к многосторонней деятельности, могший принести большую пользу науке, если бы посвятил ей всего себя; но он посвятил всего себя для удовлетворения одной страсти – честолюбия, и честолюбия самого мелкого; мало того, что, думая, хлопоча только о почестях, он пренебрег наукою, скоро сделался ученым отставшим, он продал дьяволу свою душу, ибо для достижения почестей считал все средства позволительными: нипочем ему было очернить человека, загораживавшего ему дорогу, погубить его в общественном мнении; нипочем ему было унизиться до самой гнусной, невообразимой лести пред человеком сильным и пред лакеями человека сильного, не обращая никакого внимания на умственные и нравственные достоинства человека, уважая только людей сильных, могущих быть ему полезными или вредными» [67, с. 257].   

        Уже ранее апробированная при характеристике Уварова оценочная синтаксическая конструкция с противительным, а в данном контексте – дискредитирующим и разоблачительным союзом «но» абсолютно закономерно применяется Соловьевым и к двойственной, еще более противоречивой и контрастной личности Давыдова, что лишний раз подтверждает внутреннюю родственность между просвещенным министром и красноречивым профессором. Впрочем, отличительная особенность опытного карьериста Давыдова заключалась как раз в том, что он выработал в себе умение подстраиваться к любому начальству, благодаря чему после многолетнего фавора у Уварова смог неплохо сработаться и с его преемником князем Ширинским-Шихматовым, совершенно другим по убеждениям и вкусам человеком. Едкий Соловьев, хоть и шаржируя, однако все-таки довольно верно передает ловкие методы Давыдова, с помощью которых ему удавалось такое служебное взаимодействие: «Не имея ни веры, ни совести, этот человек, смотря по надобности, притворялся самым благочестивым: равнодушный к вере с равнодушным к ней министром Уваровым, он благоговейно молился на коленях с набожным министром Ширинским-Шихматовым» [67, с. 257].

        Отмеченный Соловьевым карьеристский хамелеонизм Давыдова был настолько очевиден для окружающих, что даже удостоился чьей-то остроумной и хлесткой эпиграммы, рисующей облик русского новоявленного Фигаро:
   
                Он при Уварове-французе
                Жил с атеистами в союзе;
                Он при Шихматове-монахе
                Ел просфоры, жил в Божьем страхе,
                На Никитенко доносил,
                С митрополитами крестил. 
                Теперь же, в просвещенный век,
                Теперь он – честный человек [70, c. 463]. 

        Возвращаясь к мемуарам Соловьева, опустим колоритные, но не идущие к делу эпизоды, разоблачающие Давыдова как мастера лицемерной и расчетливой интриги, а обратим внимание на, так сказать, более респектабельную (ибо никак не скажешь – благородную) страсть Ивана Ивановича к высшим знакам отличия, отчетливо символизирующим полнейшую политическую лояльность их получателя, что для Давыдова, пережившего времена служебной опалы и подозрений в неблагонадежности, имело безусловное психологическое значение в качестве самой надежной защиты от политических треволнений и внезапной перемены обстоятельств. Видимо, этой глубоко таящейся памятью о прежних бедах и была обусловлена та зорко подмеченная Соловьевым тревожная неуверенность Давыдова накануне получения очередного свидетельства монаршего доверия и благожелательности: «Жалкое зрелище представлял из себя Давыдов, когда ждал чина или ордена; беспокойство и волнение его не имел границ; даже узнав, что представление подписано императором, Давыдов не мог успокоиться, спрашивал, не может ли случиться, что курьера, везущего орден или чин, постигло какое-нибудь несчастье на дороге, и не может ли этот случай отдалить новое представление на неопределенное время: не бывало ли тому прежде примеров? Получив первую звезду, Станислава, Давыдов не постыдился объявить, что высшие ордена производят удивительное влияние, что он чувствует себя нравственно лучше, выше, получивши звезду. Получив орден Владимира 2-й степени, он встретился с профессором Никитенко и начал внушать ему, что во всей России чрезвычайно мало людей, которые бы имели Владимирскую звезду в чине действительного статского советника» [67, с. 258].
 
        Возможно, что опять-таки именно коренящимися на дне души печальными воспоминаниями об ожесточенных служебных преследованиях, которым он в молодые годы подвергся со стороны влиятельных и начальствующих лиц, пережитым ощущением полной беззащитности и уязвимости объясняется выработавшаяся в Давыдове с годами потребность в доминировании над подчиненными ему сослуживцами и в то же время страстное желание заручиться поддержкой нужных людей, на чье содействие можно было бы рассчитывать в случае очередной неблагоприятной перемены служебных отношений. И уж вполне естественно, что достигнутая нелегким трудом и долгим, извилистым путем общественная стабильность давыдовского положения требовала материального подкрепления, развила в нем вкус к вещественным благам жизни, а для удовлетворения такого рода аппетитов и желаний государственного жалования во все времена никому не хватало, – отсюда и обвинения по адресу Давыдова и в служебном взяточничестве, и в присвоении казенного имущества.

        Всё это неблаговидно, конечно, но вполне объяснимо, и, кстати сказать, тоже сближает Давыдова с его патроном Уваровым, который, как помнится, тоже не избежал подобных упреков от Пушкина:

                Теперь мне честность – трын-трава!
                Жену обсчитывать не буду
                И воровать уже забуду
                Казенные дрова [71, с. 317].

        Но, увы, даже на уваровском фоне Давыдов весьма невыгодно отличался, судя по свидетельству Соловьева, слишком уж явной бесцеремонностью манер и каким-то вульгарным нахрапом: «Но что было в Давыдове хуже всего – это страшная мстительность; пресмыкаясь пред сильными, он требовал пресмыкания перед собою от всех, которые были ниже, слабее его, и горе человеку, в котором он заподозрит чувства, враждебные к себе, или, по крайней мере, недостаток раболепства; понятен вред, который причинял Давыдов своим характером: понятно, что нашлось много людей, которые соглашались пред ним раболепствовать; получали чрез него места, выгоды, – и всё это были люди дрянные; люди порядочные, не соглашавшиеся пред ним раболепствовать, подвергались гонению. Страшно вредно было его деканство тем, что он из низких видов явно оказывал поблажку студентам – “отецким детям”, выводил их, давал высшие баллы, высшие степени не по достоинству, в предосуждение другим, более достойным, но от которых декан не надеялся получить ничего; при страшном честолюбии Давыдов не оставлял удовлетворить и другой страсти – корыстолюбию: он сильно пользовался казенным добром, когда был инспектором университетского пансиона, любил брать и от студентов, т. е. от их родителей, богатые подарки в благодарность за покровительство сынкам; в воспитанниках университетского пансиона он оставил по себе еще более тяжелое воспоминание...» [67, с. 258].         

        Завершал свою нелицеприятную характеристику Давыдова Соловьев цитированием давних, еще начала 1830-х годов, стихов И. П. Клюшникова, бывшего в университете студентом на курсе у Давыдова и, под влиянием нелестных для профессорской репутации Давыдова слухов и собственных критичных впечатлений, отплативших занудному и педантичному наставнику беспощадной эпиграммой:    

                Подлец по сердцу и из видов,
                Душеприказчик старых баб,
                Иван Иванович Давыдов,
                Ивана Лазарева раб.

                В нем грудь полна стяжанья мукой,
                Полна расчетов голова,
                И тащится он за наукой,
                Как за Минервою сова.

                Сквернит своим прикосновеньем
                Науку Божию педант,
                Так школьник тешится обедней,
                Так негодяй официант
                Ломает барина в передней [72, c. 541].

        Что и говорить – вот уж припечатал так припечатал. Просто нет пардона! Быть подлецом из видов, то бишь из математического расчета выгоды, – это куда ни шло, но когда столь неприглядное занятие приходится еще и по сердцу, тут уж никаких оправданий быть не может. Официант, одним словом. Лакей. Холуй. А еще точнее – холоп. Да, все-таки не зря Белинский когда-то был вхож в тот же круг, что и Клюшников: сходство терминологии разительное, ибо от подлеца и негодяя официанта – лишь шаг до порецкого холопа, ну а уж весомым эпитетом педант «неистовый Виссарион», ничтоже сумняшеся, наделил позднее давыдовского сподвижника Шевырева. Кстати, о педантизме: еще неизвестно, кто из академических собеседников более заслужил такую ко многому обязывающую аттестацию, ведь если принять во внимание подпольную филиппику Клюшникова в адрес Давыдова, то созданный им тип далеко превзойдет обнародованную Белинским гротескную персону Лиодора Ипполитовича Картофелина. Судите сами – это студент Клюшников характеризует профессора Давыдова:

                Учитель наш был истинный педант,
                Сорокоум, – дай Бог ему здоровья!
                Манеры важные, – что твой официант,
                А голос – что мычание коровье.
                К тому ж – талант, решительный талант,
                Нет, мало – даже гений пустословья:
                Бывало, он часа три говорит
                О том, кто постигает, кто творит [72, c. 541–542].

        Во многом сходный образ, но уже не в стихах, а в прозе, запечатлел литературный классик И. А. Гончаров, вспоминая в старости свои молодые годы в стенах Московского университета. Риторический лектор явно не принадлежал к числу его кумиров и героев: «С меньшей симпатией, или, говоря правду, вовсе без симпатии относились мы к профессору истории русской литературы, хотя в своем роде знаменитому – И. И. Давыдову.

        Эта знаменитость была какая-то деланная, с натяжками. В обществе его принимали за то, чем он хотел казаться, но мы, юноши, чутко прозирали в нем что-то искусственное, декоративное. Высокого роста, несколько сутуловатый, с довольно благообразным лицом, умными серыми глазами, с мерными, округленными жестами, он держал себя с условным достоинством; речь его была плавная, исполнена приличия. Но от него веяло холодом, напускною величавостью, которая быстро превращалась в позу покорности и смирения при появлении какой-нибудь важной персоны из начальства.

        Он считался универсальным ученым: читал когда-то лекции высшей алгебры, занял было кафедру философии, но с первых же лекций, как упомянуто выше, кафедра была закрыта» [73, c. 247].

        Гончаров недооценил психологической значимости для всей дальнейшей судьбы Давыдова этого служебного и карьерного потрясения, зато, конечно же, не упустил из виду проявления тех качеств, которые развились в Давыдове как компенсация пережитого краха: «Ловким и практическим человеком мы считали его потому, что он был в большом ходу в московском обществе, занимал, кроме профессорской, другие должности (кажется, директора сиротского холерного института) и был в большом фаворе у министра. Потом это подтвердилось: он перешел на службу в Петербург, на должность директора Педагогического института, нахватал чинов, звезд и достиг звания сенатора» [73, c. 248]. 

        Однако, как известно, дерево пускает корень и дает побеги не на пустом месте. Характер меняется не вдруг, не одномоментно, и чтобы развиться в нем определенным тенденциям им следует существовать на предшествующих этапах биографии человека уже в зародыше – дремлющем, но жизнеспособном, готовом тронуться в рост при наступлении соответствующих условий. Так и в Давыдове, если верить свидетельству М. А. Дмитриева, знавшего его еще задолго до событий 1826 года, по Университетскому благородному пансиону, где Иван Иванович служил инспектором, в нем изначально существовали и наклонность к педантизму, и карьеристские устремления: «Сам он был человек с большими сведениями в языках и науках: он знал языки греческий и латинский и многие из новейших; присвоил себе почти весь круг наук, от грамматики до высшей философии; но при всем этом был человек неосновательный, любивший наружный блеск и, так сказать, хватать верхушки, переходя и в философии от убеждения к убеждению. Это было тем страннее при его положительных и довольно глубоких знаниях» [74, c. 204].

        Каким же все-таки проницательным, пусть и задним числом, аналитиком был Дмитриев: именно диаметральной резкостью философских переходов от злосчастного обоснования возможности философии как науки до декларации невозможности у нас германской философии Давыдов и сделал во многом свою успешную карьеру, а уж о наружном блеске, окружавшем уваровского фаворита в Поречье и позднее в Петербурге, и говорить особо не приходится. Но – вечное уваровское «но»!.. Sic transit gloria mundi (латинист Давыдов, вероятно, оценил бы правомерность отнесения классической латыни к его чисто русской судьбе): куда девалась вся эта слава, весь блеск и почести? С чем вошел Иван Иванович в историю? И так ли уж помогло ему покровительство министра, и даже не одного, памятуя о «Шихматове-монахе», если вчерашние школьники, безответные студенты осмеливались, хоть и за глаза, отвешивать ему хлесткого «подлеца», а «честным человеком» его можно было назвать только в эпиграмме? Видимо, такова моральная, точнее – аморальная цена компромисса ученого с властью в «просвещенный век».

        Историческая объективность требует, однако же, отметить, что не все студенты смотрели на ученую деятельность Давыдова сквозь призму решительного неприятия его личности и брезгливого отвращения к скомпрометированной общественной репутации. Были среди его слушателей и такие, кто, подобно, Ф. И. Буслаеву, сами вскоре заняли профессорские кафедры (кстати, старательному Буслаеву досталась именно та кафедра русской литературы, которую некогда возглавлял «русский Вильмен») и с позиций обретенного опыта смогли более объективно оценить труд своих учителей и предшественников. Памятливый и благодарный Буслаев сумел найти добрые слова для «профессора старого закала», который нес в себе родовые черты своей кризисной и непростой для отечественного просвещения эпохи: «В свое время он считался человеком очень образованным, но не был специалистом ни в одном из предметов, которым посвящал свои ученые занятия. <...> Давыдов был хороший математик и знаток римской словесности, свободно и складно говорил по латыни. Как энциклопедист, он был достаточно подготовлен для философии, и до нас читал лекции по этому предмету, но еще больше простора для своих энциклопедических сведений нашел он на поприще педагогическом» [75, с. 129–130]. 

        Нашлись у признательного ученика и объяснения-извинения столь несозвучной новым временам торжественной риторики русского «ученого Златоуста»: «Как академик строго закала, он наблюдал безукоризненную чистоту слога и брезгливо выметал малейшую соринку, навеянную из безыскусственной и обиходной разговорной речи в тесный круг языка книжного, заколдованный для профанов законами светского приличия» [75, с. 132].

        Даже знаменитые философские зигзаги Ивана Ивановича вполне укладывались Буслаевым в рамки строго академической науки, затушевывавшей их политическую и конъюнктурную подоплеку: «И по образованию своему, а может быть, и по врожденной наклонности, Давыдов решительно предпочитал философское умосозерцание разрабатыванию фактических мелочей и, как философ, ограничивал свои лекции теориею словесности и вовсе не занимался историей литературы» [75, с. 131–132]. Наконец, заслуживает быть приведенным один накрепко запомнившийся Буслаеву-студенту эпизод, демонстрирующий недюжинное профессиональное мастерство Давыдова как ученого-исследователя и лектора-популяризатора: «Один из эпизодов состоял в риторическом разборе предисловия Карамзина к его “Истории государства Российского”. Разбор этот тогда произвел на меня сильное впечатление авторитетной строгостью в неукоснительном преследовании нелогического сопоставления и порядка мыслей при неточности их выражения, как в отдельных словах, так и в оборотах речи; но и теперь на основании этого мастерского опыта полагаю, каким образцовым инспектором и директором учебных заведений мог быть Иван Иванович Давыдов» [75, с. 131].

        Но Давыдов избрал для себя иной путь. Он действительно сделал видную карьеру и достиг много – был профессором, академиком, директором Педагогического института в Петербурге, а уже совсем под старость вернулся в Москву сенатором. Совсем не его вина, а скорее стечение обстоятельств и даже удача, что путь туда лежал через Поречье. Давыдов решился пройти этот путь и прошел его до конца, не скрывая своих целей и мотивов, а разве что слегка маскируя математически точный расчет официозной просветительской риторикой. Он был услышан и понят властями, но, на беду, не прошли его тирады и мимо общественного внимания критически настроенных современников. В итоге пореченская риторика аукнулась ему через несколько лет в наступившей новой политической эпохе чеканным приговором «подлеца».

        Отвечать было нечего. Ни Николая I, ни Уварова уже было. На авансцену выдвинулись совсем иные люди, оттеснив былого «великого ловца благ». Последнее слово осталось за ними. Имя Давыдова было вписано в историю отечественного просвещения черной краской. Так наступила окончательная расплата. У мартовского пива оказался горький осадок.       


                Степан Шевырев: любовь к просвещению и честолюбие

        Хотя С. П. Шевырев присоединился к участникам ученых вояжей в Поречье отнюдь не с самого начала, однако его полнейшая идейная солидарность с единомышленниками Уварова была настолько очевидна для современников, что это дало основание старому «арзамасцу» А. И. Тургеневу, раздраженному публиковавшимися в «Москвитянине» программными статьями Шевырева о «черной» и «светлой» сторонах текущей отечественной словесности, крайне резко и едва ли справедливо высказаться в письме к своему былому соратнику князю П. А. Вяземскому о том, что у Шевырева «нет стыда в проповеди, в мнениях, кои невозможно признать искренними», а самого его следует «сопричесть, по справедливости, к посетителям села Поречье» [76]. Итак, как это ни парадоксально, Шевырев был причислен к «пореченцам» одновременно двумя столь различными между собой по политическим убеждениям и принадлежности к несходным общественным группам людьми, как Тургенев и Белинский, причем еще задолго до того, как реально посетил уваровское поместье. Таким образом, перед нами яркий пример сбывшегося пророчества. Но вот в излишне категоричное оценочное содержание этих практически однотипных обвинений следует внести существенные уточнения с учетом тех мотивов, которыми руководствовался Шевырев, лично отправившись наконец-то в 1844 году в «знаменитое село». 
   
        В том, что главной причиной негативного отношения многих представителей либеральных кругов русского общества 1840-х годов к Шевыреву явилось не что иное, как его публицистические журнальные выступления, убеждает красноречивая запись в дневнике Никитенко, проводившего свой отпуск от профессорских обязанностей по Петербургскому университету на даче Лесного института за внимательным ознакомлением с новейшей журнальной периодикой (28 июля 1841):  «Читал, между прочим, “Москвитянин”. Чудаки эти москвичи (даже Шевырев). Ругают Запад на чем свет стоит. Запад умирает, уже умер и гниет. В России только и можно жить и учиться чему-нибудь. Это страна благополучия и великих убеждений. Если это искренно, то москвичи самые отчаянные систематики. Они отнимают у Бога тайны его предначертаний и решают по-своему жизнь и упадок царств. Они похожи на школьников, которые считают себя всемирными мудрецами, всё знают и всё могут. Они действительно являются выражением нашей “младенчествующей самостоятельности”. В таком случае они, говоря их словами, исторические явления. Ну, с Богом!» [13, c. 234].

        Ранее уже достаточно подробно говорилось о том, что общественно-политическая позиция Шевырева в 1840-е – 1850-е годы не была только выражением его индивидуальных субъективных мнений, а последовательно развивалась в русле общей просветительской стратегии, интенсивно вырабатывавшейся, в том числе и во время пореченских гощений,  министром народного просвещения Уваровым и приближенной к нему группой университетских профессоров – представителей верхушки ученого сословия, чьим идейным лидером, после выхода Уварова в отставку, фактически оказался Шевырев. Эта отчетливо прослеживавшаяся идеологическая преемственность активной общественно-публицистической деятельности Шевырева по отношению к выдвинутой Уваровым официальной доктрине, одним из наиболее рьяных и энергичных проводников которой стал именно Шевырев, как раз и обусловила то неприязненное отношение, которое испытывали к нему многие либерально настроенные профессора и даже студенты, имевшие возможность непосредственно общаться с ним в аудиториях Московского университета.

        Свое неприятие отстаивавшегося Шевыревым официозного, идеологически консервативного и абсолютно лояльного к государственной власти просветительского курса они трансформировали в личностную неприязнь к Шевыреву как человеку, наделенному, помимо яркого литературного и научного таланта вкупе с высокой – по-настоящему европейского уровня – культурой и искренней любовью к просвещению, также в немалой мере и честолюбием, и повышенной амбициозностью, и готовностью добиваться торжества своих взглядов самыми энергичными мерами, подчас не считаясь с мнением оппонентов, что со стороны воспринималось недоброжелателями Шевырева как «задорливость» и «беспокойность» его характера, хотя коренная причина непримиримых разногласий скрывалась все-таки не в психологических особенностях личности, а в полярной противоположности идейных позиций «пореченцев» и либералов из университетской среды.

        Показательным примером решительного нежелания принять идеологическую программу Шевырева и, вследствие этого, перенесения идейной полемики в плоскость строгих и чрезмерно критичных морально-психологических оценок могут служить воспоминания о годах своей молодости, пришедшейся на рубеж 1840-х – 1850-х годов, профессора Московского университета, известного юриста и либерального публициста Б. Н. Чичерина, так определившего глубинные истоки жизненной драмы Шевырева: «Его погубило напыщенное самолюбие, желание играть всегда первенствующую роль и в особенности зависть к успехам Грановского, которая заслужила ему следующую злую эпиграмму, ходившую в университете:

                Преподаватель христианский,
                Он в вере тверд, он духом чист;
                Не злой философ он германский,
                Не беззаконный коммунист,
                И скромно он, по убежденью
                Себя считает выше всех,
                И тягостен его смиренью
                Один лишь ближнего успех.

        Искренне православный и патриот, он, в противоположность представляемому соперником западному направлению, всё более и более вдавался в славянофильство. Поэзию Запада он прямо называл поэзиею народов отживающих. Курс его был переполнен нападками на немецкую философию, а так как он никогда ее серьезно не изучал, то возражения выходили самые поверхностные. <...>

        В объяснение надобно сказать, что Шевырев, в отличие от собственно славянофильской партии, не искал свободы не только на Западе, но и в древней России, а строго держался тогдашней казенной программы: православие, самодержавие и народность. Иногда он для эффекта позволял себе маленькие либеральные выходки. <...> Но подобные выходки были редкостью, и чем старее делался профессор, тем он становился раболепнее» [53, c. 37–39]. 

        Кое-что о «либеральных выходках» Шевырева будет сказано чуть позже, а пока отметим, что цитируемые Чичериным сатирически стихи К. К. Павловой, спору нет, весьма едки и остроумны, и соперничать с ними в этом отношении могут разве что еще более язвительные поэтические инвективы ее супруга, замечательного литератора Н. Ф. Павлова, считавшегося, между прочим, одним из близких друзей Шевырева и пользовавшегося, кстати сказать, его горячей поддержкой и сочувствием в собственных драматических жизненных обстоятельствах, когда сам Павлов в 1853 году был административно выслан в Пермь московским генерал-губернатором графом Закревским, действовавшим по жалобе на своего неблаговерного мужа той самой сочинительницы столь понравившихся Чичерину антишевыревских стихов Каролины Карловны. Трудно сказать, что именно побудило Павлова добавить густую струю желчи в и без того темные краски запечатленного им в карикатурной манере «портрета» своего близкого приятеля, видимо, в чем-то провинившегося перед капризным и злопамятным Николаем Филипповичем, отплатившим за причиненную ему досаду колкой поэтической филиппикой:            

                Иной, всю жизнь отдав заботам,
                Вотще трудится до конца;
                И лишь под старость кровью, потом
                Получит имя подлеца.

                Но ты не хлопотал упорно,
                Известности недолго ждал:
                Ты без труда легко, проворно
                Во цвете дней ее сыскал.

                Не по летам к добру ты склонен,
                На угожденье не спесив,
                Не по летам низкопоклонен,
                Не по летам благочестив [70, c. 335].   

        Впрочем, несмотря на такое саркастическое, хоть и заглазное, бичевание, какой-либо явной и открытой ссоры между Павловым и Шевыревым не произошло – более того, внешне сохранялись достаточно близкие и тесные отношения, если и не совсем дружеские, то, по крайней мере, вполне приятельские. Так что весь моралистический запал павловской инвективы пропал впустую, что не может не наводить на размышления о сомнительности такого рода негласных обвинений, которые, однако же, не мешают сохранять взаимное дипломатическое status quo. Во всяком случае, уж никак не Павлову быть в такой ситуации правомочным судьей моральных качеств Шевырева.

        К сожалению, несколько театрализовано-напыщенный стиль поведения Шевырева в светском обществе и на университетской кафедре делал его удобным объектом разного рода насмешек людей с, так сказать, более демократическими манерами и воззрениями. Характерно свидетельство А. Н. Афанасьева, относящееся к 1855 году – вершинной вехе шевыревской идеологической влиятельности и учено-административной карьеры. Будущий знаменитый фольклорист, а в ту пору лишь начинающий исследователь духовного творчества русского народа, Афанасьев передает свои впечатления о Шевыреве, вынесенные из своих студенческих лет в Московском университете: «Шевырев любил фразы: он говорил красно, часто прибегая к метафоре, голосом немного нараспев: особенно неприятно читает он или, лучше, поет стихи. Иногда он прибегал к чувствительности: вдруг среди умиленной лекции появлялись на глазах слезы, голос прерывался, и следовала фраза: “Но я, господа, так переполнен чувствами... слово немеет в моих устах...” – и он умолкал минуты на две [69, c. 259–260].

        Не упускает случая бывший студент с иронией заявить о несогласии с чрезмерно и неоправданно идеологизированной  концепцией своего бывшего учителя, переходя от придирок, касающихся личного характера Шевырева, к принципиальной критике сущности его общественно-политической позиции: «...он был доступен студентам, позволял иногда спор с собою, но в то же время был и есть человек мелочно самолюбивый, искательный, наклонный к почестям и готовый при случае подгадить, и по убеждениям, которые старался проводить в лекциях, – славянофил, только отнюдь не демократического направления... Степан Петрович Шевырев постоянно проповедовал, что русская натура выше всякой другой, что если другим народностям дано было разработать по частям прекрасные и возвышенные задачи человеческого образования: тому – музыка, другому – живопись, третьему – общественная жизнь и т. д., то русская народность всё это соединит в одно целое – живое. Природа славянина многосторонне всякой другой, оттого мене других способна к ошибочным увлечениям и пристрастиям. Судьба русского человека велика; но краеугольным камнем русской истории, литературы и народного нашего характера была православная вера, забытая растленным Западом ради земных выгод и расчетов. Она-то дает такую полноту русской народности» [69, c. 260]. 

        Более лаконичную и удачную формулировку коренной несостоятельности шевыревской общественно-политической идеологии дал в «Былом и думах» Герцен: «Шевырев портил свои чтения тем самым, чем портил свои статьи, – выходками против таких идей, книг  лиц, за которые у нас трудно было заступиться, не попавши в острог» [77, c. 168]. А в более раннем полемическом фельетоне «Ум хорошо, а два лучше», направленном, в частности, против научной концепции, публично проповедовавшейся Шевыревым с профессорской кафедры, Герцен позволил себе намекнуть на якобы практиковавшиеся Шевыревым приемы чуть ли не политического доносительства на своих научных и в особенности идейных противников: «...он хорошего слова о западной науке не скажет; у него есть своя “словенская” наука, неписаная, несуществующая, а словенская. В ее-то пользу он готов выдать за общество фальшивых монетчиков и зажигателей всех последователей презренной писаной науки» [78, c. 404].

        Какая-то доля истины в словах Герцена, бесспорно, есть: иной раз Шевырев действительно вынужден был обращаться к содействию высших административных чинов в поисках управы на задевавших его журнальных недругов. Так было, например, после публикации в «Отечественных записках» памфлета Белинского «Педант», беспощадно высмеивающего Шевырева, вследствие чего обиженному профессору пришлось искать заступничества от таких беспрецедентно резких личных выпадов у московского генерал-губернатора князя Д. В. Голицына, с кем Шевырев, кстати, состоял в свойстве через жену. (Необходимо в скобках отметить, что вхождение в великосветский аристократический круг, приобретение связей в весьма влиятельных властных сферах немало вредило Шевыреву в глазах его идейных противников из либеральных, а тем более радикальных общественных групп.)

        И все-таки главным козырем или, пожалуй, наиболее действенным оружием в борьбе Шевырева за торжество своей программы были не апелляции к административно-полицейским инстанциям, а неизменная поддержка со стороны непосредственного начальника – министра Уварова. Для укрепления конструктивного взаимодействия и эффективного осуществления совместных усилий по проведению в жизнь политического курса государственного просветительства необходимы были личные неформальные контакты, тесное общение, а раз так, то поездки в Поречье становились просто неизбежными, поэтому не следует видеть в них проявления одних лишь карьерных расчетов или, того паче, прирожденного раболепства перед власть имущими, – на самом деле всё было значительно проще и определялось гораздо более достойными и благородными мотивами: идейные союзники формировали стратегический союз, а уютные и даже роскошные интерьеры летнего благодатного Поречья служили для этого как нельзя более подходящей и плодотворной почвой.

        Но вернемся к оценкам личности и общественно-политической позиции Шевырева его современниками из среды ученого сословия. Наиболее интересны и объективно-беспристрастны суждения Буслаева, бывшего одним из лучших учеников Шевырева и занявшего позднее его кафедру в Московском университете. Благодарный своему учителю за оказанную им помощь в своем научном становлении и развитии, Буслаев на всю жизнь сохранил уважение к Шевыреву как ученому и педагогу высшей школы, оставив в своих мемуарных записях подробные свидетельства о читавшихся Шевыревым университетских лекциях, в которых активно проводились, среди прочего, и те доктрины, которые вызывали такие нарекания у Герцена. Буслаев же видел в них прежде всего мастерское и новаторское изложение научных дисциплин, впервые вводимых в оборот именно Шевыревым: «Эти лекции Шевырева производили на меня глубокое, неизгладимое впечатление, и каждая из них представлялась мне каким-то просветительным откровением, дававшим доступ в неисчерпаемые сокровища разнообразных форм и оборотов нашего великого и могучего языка» [75, c. 133].

        Исходя из своего собственного профессорского опыта, особое внимание мемуарист обращал на научную методику преподавательской работы Шевырева: «Готовясь к своим лекциям, он сам постепенно разрабатывал источники русской старины и народности по рукописям, старопечатным книгам, народным песням и преданиям. Неослабный интерес, возбуждаемый в профессоре беспрестанными открытиями в новой, еще вовсе не разработанной, области науки действовал на нас обаятельно свежестью воодушевления. <...> Этот курс истории русской литературу впоследствии внес Шевырев в свои публичные лекции с разными изменениями и дополнениями, которые крайностями чрезмерного славянофильского направления, как вам должно быть известно, навлекли на него целую бурю озлобленных нареканий» [75, c. 133].

        Вопросы общественно-публицистической деятельности Шевырева, хотя и не были в воспоминаниях Буслаева на первом плане, но тоже не могли быть обойдены стороной. Буслаев был одним из немногих мемуаристов, кто сумел избежал избежать однозначно негативных оценок политической позиции руководителей «Москвитянина», рассматривая ее в четком историческом контексте: «Согласно духу времени и научным требованиям от профессоров нашего факультета, Степан Петрович Шевырев и Михаил Петрович Погодин, каждый усердно предаваясь своей специальности, далеко раскидывались в своих интересах по широкому поприщу литературы в качестве журналистов, критиков и беллетристов» [75, c. 133]. При этом сама сущность политической программы «москвитянинских» публицистов не только не вызывала у достаточно консервативного Буслаева каких-либо возражений, но принималась даже с нескрываемым сочувствием: «...Погодин и Шевырев, сильные преданьями русской литературы, которые они приняли непосредственно из рук лучших ее представителей, объявили своим принципом  н а р о д н о с т ь, и именно народность русскую» [75, c. 133]. 

        Понятно поэтому, что, в силу определенной солидарности с идейной концепцией Шевырева, Буслаев в объяснении итоговой неудачи шевыревской общественно-публицистической и научно-преподавательской деятельности склонялся больше к психологическим факторам, нежели к явлениям политического порядка, поскольку иначе пришлось бы признать, что (пользуясь термином Чичерина) погубили уважаемого учителя политические ошибки, которые Буслаев во многом разделял с ним. Так что удобнее было списать всё на пагубные черты характера, переставшие играть роль после смерти Шевырева, нежели на коренные изъяны системы политических и идейных ценностей, завещанных им своему ученику: «Главной причиной мелких неприятностей и крупных несчастий, какие суждено было часто претерпевать этому во всех отношениях прекрасному человеку, надобно признать раздражительную вспыльчивость, иногда доводившую его до ослепления и самозабвения. Он не терпел несогласия кого бы то ни было с своими мнениями и ревниво подозревал каждого, в ком предчувствовал своего недоброжелателя» [75, c. 133].

        Намного категоричнее и прямолинейнее подошел к характеристике личности Шевырева его упорный и непримиримый идейный оппонент, прославленный ученый-историк С. М. Соловьев, чью «неисторическую школу» Шевырев подверг в 1850-е годы острой критике. (IX). По прошествии многих лет Соловьев, обращаясь в своих «Записках» к воспоминаниям о годах профессорства в Московском университете, дал выход личной неприязни к Шевыреву, воссоздав еще более шаржированный образ лидера проправительственной группы университетской профессуры, чем даже в мемуарных очерках Чичерина: «...Шевырев богатое содержание умел превратить в ничто, изложение богатых материалов умел сделать нестерпимым для слушателей фразерством и бесталанным произведением известных воззрений. Тут-то услыхали мы бесконечные рассуждения, т. е. бесконечные фразы о гниении Запада, о превосходстве Востока, русского православного мира. Однажды после подобной лекции Шевырева, окончившейся страшной трескотней в прославление России, студент-поляк Шмурло подошел ко мне и спросил: “Не знаете ли, сколько Шевырев получает лишнего жалованья за такие лекции?” Так умел профессор сделать свои лекции казенными. Способность к казенности и риторству уже достаточно рекомендует человека; взгляните на его портрет – весь человек тут. В сущности, это был добрый человек, не ленивый сделать добро, оказать услугу, готовый и трудиться много; но эти добрые качества заглушались страшною мелочностью, завистливостью, непомерным самолюбием и честолюбием и вместе способностью к лакейству; самой грубой лести было достаточно, чтобы вскружить ему голову и сделать его полезным орудием для всего; но стоило только немного намеренно или ненамеренно затронуть его самолюбие, и этот добрый мягкий человек становился зверем, готов был вас растерзать и действительно растерзывал, если жертва была слаба; но если выставляла сильный отпор, то Шевырев долго не выдерживал и являлся с братским христианским поцелуем. Эта-то задорливость, соединенная с слабостью, всего более раздражала против Шевырева людей крепких, вселяла в них к нему полное отвращение, презрение» [67, c. 259–260].

        Наряду с привычными уже по нам по статье Афанасьева нападками на подчеркнуто патриотическую общественную позицию Шевырева, декларируемую в полном соответствии с уваровской доктриной официальной народности, Соловьев пускает в ход поистине убийственное оружие уничижения противника –  заведомое преуменьшение масштабов его личности, низведение сложного и неоднозначного образа Шевырева до уровня забавного фарса, поданного в стиле кукольной комедии, утрируя отдельные изъяны характера почтенного профессора и идеолога, лишающегося тем самым какого бы то ни было ореола авторитетности и перестающего восприниматься всерьез или, точнее, воспринимающегося отныне в сугубо курьезном ключе: «Основа недостатков Шевырева заключалась в необыкновенной слабости природы, природы женщины, ребенка, в необыкновенной способности опьяняться всем, в отсутствии всякой самостоятельности. Нельзя сказать, чтобы он вначале не обнаружил и таланта; но этот талант дан был ему в чрезвычайно малом количестве, как-то очень некрепко в нем держался, и он его сейчас израсходовал, запах исчез, оставив какой-то приторный выцвет» [67, c. 260]. 

        Стремясь окончательно уничтожить остатки былой академической репутации весьма не любимого им человека, Соловьев, что называется, даже Пушкина приплел с памфлетной целью, пересказывая не вполне достоверные слухи давно прошедших времен: «Шевырев как был слаб пред всяким сильным влиянием нравственно, так был физически слаб пред вином, и как немного охмелеет, то сей час растает и начнет говорить о любви, о согласии, братстве и о всякого рода сладостях; сначала, в молодости, и это у него выходило иногда хорошо, так что однажды Пушкин, слушая пьяного оратора, проповедывающего складно о любви, закричал: “Ах, Шевырев! Зачем ты не всегда пьян!”» [67, c. 260].   
   
        Сознательно и нарочито насмешливая манера характеристики Шевырева стала чуть ли не общим местом всей полемической мемуаристики, так или иначе задевавшей (вот уж в буквальном смысле так!) его личность. Хорошо известен пассаж из «Былого и дум» отплатившего той же монетой автору пародийного «Словаря солецизмов, варваризмов и всяких измов современной русской литературы», составленному Шевыревым из 217 «искандеризмов», взятых из ранней герценовской прозы, преимущественно из романа «Кто виноват?» Теперь, из лондонского далека, «с того берега» бурного политического водоворота, Герцен-Искандер припомнил патетическую стилистику собственных публицистических выступлений Шевырева и подобрал для нее весьма специфичную кулинарную метафору: «Шевырев вряд даже сделал ли что-нибудь, как профессор. Что касается до его литературных статей, я не помню во всем писанном им ни одного самобытного мнения. Слог его зато совершенно противуположен погодинскому: дутый, губчатый, вроде неокрепнувшего бланманже и в которое забыли положить горького миндалю, хотя под его патокой и заморена бездна желчной, самолюбивой раздражительности» [77, c. 166]. Как видим, объяснение общественной активности Шевырева мотивами неудовлетворенного честолюбия и мелочного самолюбия используются Герценом взамен содержательной идейной полемики, каковую он, вероятно, считал с подобным противником делом совершенно излишним.
    
        Прямо-таки гротескной карикатурой, сильно сбивающейся на пасквиль, выглядит описание Шевырева, сделанное мимоходом в письме к С. Ф. Дурову в марте 1849 года, незадолго до ареста поэтом-петрашевцем А. Н. Плещеевым, лично вовсе не знакомым с Шевыревым, но повторяющим со слов московских студентов контрастное противопоставление кумира западников Грановского опоре консервативной профессорской группировки Шевыреву: «Но так же, как всеми любим Грановский, так презираем профессор Шевырев – педант и низкопоклонник, друг всех генерал-губернаторов, распоряжающийся маскарадом графа Закревского, у которого он в передней сидит вместо конторщика и записывает, кто желает участвовать. Ничего не может быть пакостнее хари Шевырева, какой-то паточной, приторной, но на которой подлость написана не санскритскими буквами. Крест висит до пупа. Даже всем обществом московским Шевырев и Погодин презираемы, как у нас Булгарин и Греч, да и не велика между ними разница» [79, c. 282]. (Х).

        Подчеркнутое сравнение и даже смешивание Шевырева, а также Погодина с издателями «Северной пчелы» Ф. В. Булгариным и Н. И. Гречем, эффектно, но несправедливо пущенное впервые Герценом в фельетоне «Ум хорошо, а два лучше», прочно закрепилось в общественном сознании и стало полемическим стереотипом, о чем выразительно свидетельствует письмо Плещеева, – и всё это несмотря на то, что московский журнал пребывали в периодической конфронтации с петербургской газетой, а сами «Петровичи» (Шевырев и Погодин), будучи по своим убеждениям правоверными «словенофилами» и, в политической расстановке сил, представляя уваровскую группу, не имели ничего общего с «булгарами» и «гречами», пользовавшимися особым покровительством остзейских немцев из III Отделения собственной е. и. в. канцелярии.

        Тем не менее, тот же Герцен не преминул соединить столь разнородных деятелей обширного и внутренне вовсе не цельного консервативного лагеря в едином контексте, да еще и расставив акценты отнюдь не в пользу публицистов-идеологов «Москвитянина»: «Булгарин с Гречем не идут в пример: они никого не надули, их ливрейную кокарду никто не принял за отличительный знак мнения. Погодин и Шевырев, издатели “Москвитянина”, совсем напротив, были добросовестно раболепны. Шевырев, – не знаю отчего, может, увлеченный своим предком, который середь пыток и мучений, во времена Грозного, пел псалмы и чуть не молился о продолжении дней свирепого старика; Погодин – из ненависти к аристократии» [77, c. 166].

        Но даже и помимо такого «опасного соседства» в произвольно навязанном контексте общественная репутация Шевырева оказалась в восприятии современников ощутимо запятнана политическим сервилизмом, проявлявшимся им не только в силу необходимости, но зачастую и вполне добровольно, по собственной инициативе, отвечая его представлениям о долге русского дворянина ревностно служить императорской власти, – однако же служить все-таки во имя идеи, а не просто ради тех внешних знаков отличия, чрезмерным пристрастием к которым графиня Е. П. Ростопчина наделила Шевырева в посвященных ему изящно отточенных строфах «Дома сумасшедших в Москве в 1858 году», когда и университетская, и общественно-политическая карьера Шевырева были уже катастрофически разрушены:      
 
                Вот уста, что нам точили
                Мед с елеем пополам,
                Вот те руцы, что кадили
                Безразборно всем властям...
                Вот профессор сладкогласный,
                Что так горько был гоним
                Молодежью, столь пристрастной
                К людям, к мнениям иным.

                Очистительною жертвой
                Духу века принесен, –
                Видит он: теперь уж мертво
                Всё, что чтил, что славил он...
                И враги ему студенты,
                И за то он им постыл,
                Что любил кресты и ленты,
                Что метафоры любил!.. [80, c. 689]

        Черт возьми! Хорошо сказано – своего рода литературный шедевр, превосходящий аналогичные творения недружной между собою четы супругов Павловых. Но, несмотря на чудные рифмы, это лишь поверхностный взгляд на Шевырева, дающий очень приблизительное и неточное представление о нем, изображая его в действительности, как сам он выразился о гоголевских «Мертвых душах», лишь в пол-обхвата, а никак не целиком. И если уж предавать общественного деятеля суду этого самого общества, то справедливость требует предоставить оправдательное слово и ему самому, дать возможность откровенно высказаться и показать, что скрывалось в его душе при всех нежданных перипетиях публицистического поприща.

        Обращение к шевыревским письмецам-записочкам, чуть ли не ежедневно отправляемым им на другой конец Москвы к его наиболее доверенному другу Погодину, приоткрывает довольно неожиданную картину. Особенно показателен рубежный и переломный 1849 год, явившийся кризисным испытанием всей просветительской стратегии, на протяжении предыдущих лет совместными силами претворявшейся в жизнь единомышленниками Уварова из числа его постоянных пореченских гостей. И вот тут-то нежданно-негаданно оказывается, что рьяный сервилист и патетичный ритор на самом деле весьма тяготился добровольно взятой на себя ролью, помышляя о спокойном уединении и размеренных научных трудах (20 февраля 1849): «Та беда, что всем я нужен. Теперь уж и маскарада без меня не сочинят. Мало того – сделай маскарад – и описать его некому: всё мне. А тут еще ругают. Вот, де, профессор, декан отделения, маскарад устраивает и описывает его. Его ли это дело? – И правда, что не его дело.

        Ты не поверишь, как бы мне хотелось убежать от всего этого в себя, в свой кабинет и к своим воспитанникам и любимым занятиям, которые лежат у меня на совести, как много от<ложенные>.
        Нечего сказать, что много отвлекает и “Москвитянин”.

        Обществ<енная> деятельность отнимает время по мелочи. Надобно изменить образ жизни и изменить отношения, и для этого совсем запереться и отказаться от сношений с обществом и от действий на него. Я готов бы это сделать. Жду с нетерпением лета» [81].

        Да куда уж там! Где в разгаре зимы думать о лете? Борьба за утверждение просветительского идеологического курса требовала постоянного напряжения сил, да и честолюбие не позволяло оступиться от намеченных рубежей. Так что приходилось Шевыреву, иной раз против желания, тянуть невидимую лямку, пытаясь сдвинуть засевший на мелководье реакционного отлива корабль отечественного просвещения. А людям посторонним и мало осведомленным в подоплеке происходящего, вроде той же графини Ростопчиной, казалось, что дело тут не в лямке, а в орденской ленте, и что крест, который несет добросовестный профессор, это всего лишь пресловутая Анна на шее, и движет-де «пореченским холопом» любовь к сугубым почестям земным, а не к духовному и умственному просвещению своей земли. Ну да что и говорить – известно давно: нет пророка в своем отечестве.

        Коротенькие и торопливые записочки к Погодину, набросанные размашистым почерком, со множеством сокращений, то ли конспиративного, то ли конспективного характера, раскрывают сейчас, задним числом, немало секретов, не предназначавшихся в свое для широкой общественной огласки. Вот и отношения с полезным сановным покровителем и ценнейшим стратегическим союзником графом Уваровым у Шевырева были, оказывается, не такие уж безоблачные. По-видимому, в нервной атмосфере зимы 1849 года произошла какая-то размолвка, вызванная чересчур эгоистично расчетливыми действиями не в меру предприимчивого Давыдова, осознававшего себя чуть ли не пореченским старостой и потому обостренно-ревниво отнесшегося к вторжению Шевырева в его епархию. Появление в январском номере «Москвитянина» шевыревской статьи об Альтемпской урне, может быть, задело самолюбие Давыдова, чье ранее сделанное подробное описание этого античного памятника ваяния не снискало такого удовлетворенного одобрения у Уварова, как ученый интерпретаторский труд Шевырева. Остается лишь предполагать, каким именно образом ловкий Иван Иванович постарался нейтрализовать эффект шевыревской статьи: возможно, петербургский советчик подал Уварову мысль побудить Шевырева к продолжению научной популяризации художественных сокровищ Поречья, в частности, составить аналогичное описание каких-то работ, атрибутируемых Рафаэлю, что Шевыреву, отрываемому от своих непосредственных филологических изысканий, было явно не по сердцу. Во всяком случае, нечто подобное реконструируется на основании раздраженной записки, отправленной Погодину 23 февраля 1849 года: «Ув<аров> при всем уме своем не имеет <нрзб> и ловкости строгановской. Он не так тонок в делах придворных.

        О Рафаэле я не напишу, потому что нисколько не намерен теперь угождать Уварову. Бог с ним! Пускай он следует внушениям Давыдова. В последнем поступке его со мною он не возбудил во мне никакого сочувствия. <...>
        Словом, будет с него и урны. Рафаэлем заговеется. <...> Теперь уже он должен идти ко мне навстречу, а я не пойду нисколько» [82].

        Судя по всему, сохранивший больше хладнокровия и осмотрительности Погодин попытался урезонить разгорячившегося «задорливого» друга и посоветовал ему поскорее примириться с Уваровым, чтобы не настроить его против себя, как это произошло в случае с графом С. Г. Строгановым в бытность его попечителем Московского учебного округа. Но Шевырев уже, как в просторечье говорится, закусил удила и не пожелал идти ни на какие уступки, красноречиво и убедительно декларируя в ответной записке Погодину свое незыблемое моральное кредо, основанное на прочных категориях родовой дворянской чести: «Меня не могут понять в каждом отдельном моем действии, но поймут в целом. С<трогано>вы и У<варо>вы для меня ничто перед правдой. Это чувство вложил в меня Бог и отец мой. Им я выше С<трогано>вых, У<варо>вых и проч.

        Выше правды для меня одно только – милость и любовь. Это чувство дано мне матерью.
        Соединить правду с милостью – высшая задача жизни человеческой, разрешенная нам в Иисусе Христе. Вот мой катехизис – и ключ к моим поступкам» [83].

        Но, впрочем, решительный настрой со временем менялся, эмоциональные всплески затухали, расшатанные нервы постепенно успокаивались и приходили в порядок, а общий вектор совместного стратегического курса оставался непоколебимым этими единичными и, в общем-то, достаточно случайными и быстро преходящими вспышками. Влияние Уварова на общественную позицию и идеологическую программу Шевырева оставалось по-прежнему устойчивым и плодотворным, а некоторые впечатления, вынесенные из пореченских гощений, дали свои живительные ростки.

        Так, по примеру Уварова, имевшего счастливую возможность отдыхать душой в Поречье от житейских тревог и смут, Шевырева столь же неудержимо потянуло на обзаведение собственным небольшим имением, как только средства позволили приступить к осуществлению давнишней мечты. Памятуя о пореченских прелестях подмосковной сельской жизни, Шевырев 15 октября 1854 года сообщал Погодину из сельца Щекино: «Купил я деревню около Москвы, прекрасную и дешево. Уголок прелестный, в 7-ми верстах от железной дороги, в Клинском уезде. Главная сумма в кармане, но поджидаю дополнительной, от князя Бориса Дмитриевича Голицына. Надеюсь, что он выручит. О деревне никому не говори» [48, c. 220]. А еще через несколько дней вновь делился своей радостью с верным другом и, подобно хозяину Поречья, радушно приглашал к себе в гости своего давнего соратника, единомышленника и союзника: «А прелестный уголок мы купили, для отдыха на старости лет. Если бы ты захотел освежиться и уединиться в деревне, – милости просим. Есть особый флигель, кроме дома в четырнадцать комнат. Аллея из лип прелесть, – березы, ели и пр. Река Нудаль... Принадлежало Денису Давыдову» [48, c. 220]. Пушкинская эпоха завершалась. На смену былым героям, овеянным дымкой поэтических легенд, приходили новые, тоже по-своему достойные хозяева – и, увы, тоже ненадолго.

        Позднее, уже после кончины Шевырева, Погодин вспоминал о том, какие благие плоды принесло летнее сельское житье гуманного и просвещенного владельца: «Пребывание его в деревне имело доброе влияние на крестьян. Он приучал их ходить чаще в церковь, оказывать уважение к духовенству, лечил, покоил, приглашал к себе обедать священника и его жену; устраивал праздники, обращал внимание на детей. Крестьяне приходили к нему за советами, жили на его харчах, и слава о ласковом барине разошлась далеко» [84, c. 28].

        На фоне этой мирной и благостной картины, почти идиллии, вспоминаются негласные пореченские беседы Погодина с Уваровым о крепостных отношениях и риторический вопрос скептически настроенного гостя: «А много ли Поречьев в России?» Вот Шевырев как раз и пытался в пределах своих возможностей обустроить на русской земле еще одно маленькое Поречье.

        Не вышло. Не нашлось Шевыреву места в переворошенной, по выражению Льва Толстого, послекрепостнической, охваченной радикальным политическим брожением России. Пришлось перебираться в милую сердцу Италию. А на родине всё постепенно укладывалось и обретало если не гармонию, то хотя бы стройность уже без Шевырева. Он ушел из жизни через девять лет после Уварова, будучи значительно моложе. Столько же – 58, по прочерку между двумя датами, лет – прожил и насмешливый противник Шевырева Герцен. Смерть равняла всех, стирая былые границы, прерывая прежние жаркие споры бесстрастием вечного молчания. Вслед за пушкинским поколением покидало историческую сцену и шевыревское. Ряды былых единомышленников Уварова невосполнимо редели. Другие люди определяли теперь курс государственной политики в сфере народного просвещения. Еще придет на министерское место и прежний составитель каталога пореченской библиотеки – граф Д. А. Толстой. Но у него будет своя идеология и свои соратники-союзники. Земной же путь Шевырева закончился. Недолго ему довелось провозглашать просветительскую доктрину и пытаться торжественно вести за собой ученое сословие. Вновь ничего не вышло. Всё оказалось скоротечно, грустно и тщетно. И остается открытым старый герценовский вопрос, подвигнувший когда-то Шевырева на создания своего полемического словаря, – «Кто виноват?» История до сих пор так и не дала своего окончательного ответа.   
               

                Михаил Погодин: строптивый дух в официальных формах

        В пореченской эпопее на долю Погодина выпала самая неблагодарная и незавидная роль. Он не был ни автором патетических красноречивых хроник-описаний профессорских вояжей в уваровское поместье, ловко делавшим на этом свою карьеру, как Давыдов, ни основным оратором-теоретиком, претендовавшим на роль фактического идейного вождя ученого сословия, как Шевырев. Отнюдь не лишенный ни практической деловой хватки, ни амбициозного честолюбия, Погодин выступал в данном случае всего лишь в качестве публикатора чужих описаний и речей. При этом каждая новая книжка журнала с публикацией очередного акта пореченской хроники вовсе не становилась для редактора-издателя новой ступенькой карьерной лестницы, а скорее наоборот – дополнительным грузом, который ему приходилось взваливать на себя под пристрастным сопровождением крайней неблагосклонного к нему общественного мнения, не прощавшего руководителю «Москвитянина» даже достаточно пассивного участия в затеянной Уваровым большой политической игре.

        Современники по-разному объясняли причины, побудившие Погодина деятельно присоединиться к уваровской партии. Самым простым из выдвигавшихся объяснений оказывалось обвинение в корыстных интересах, как если бы покровительство Уварова и впрямь сулило редактору «Москвитянина» какие-либо непосредственные преференции. Конечно, благодаря подчеркнутой политической лояльности и личной близости к властям предержащим можно было иной раз весьма удачно провернуть собственные дела, не чуждые определенной доли материального интереса, как это на самом деле и обстояло, в частности, с продажей императорской казне знаменитого погодинского Древлехранилища. От души изощрявшийся в самом язвительном и едком острословии Н. Ф. Щербина именно с этого мотива начал свое «Напутственное послание к некоему бессребренику и московскому книгочею, старцу Михаилу Погодину...»:
               
                Отечество наше богато,
                В нем всякий деньгу зашибет,
                Обильно сребра в нем и злата, –
                Понятно, что ты патриот... [85, c. 45]

        Безотносительно к погодинскому сознательному лавированию перед верховными властями, некий торгашеский дух, ощутимо присущий его энергичной общественно-публицистической деятельности, уловил А. И. Подолинский, брезгливо третируя в эпиграмме, адресованной «редактору толстого журнала», чересчур открыто выраженные и прямолинейно осуществленные меркантильные подходы Погодина к своему журнальному детищу:       

                Нет, нет, торгаш литературный,
                Обманом славы не купить;
                Ты мог ученостью мишурной
                Свой грош ума позолотить,
                Но нехитра уловка эта,
                Она к добру не поведет,
                Ведь с рук поддельная монета
                Теперь и ночью не сойдет [70, c. 327].

        Однако было бы слишком большим упрощением и искажением объективной истины сводить идейные истоки многолетней, начатой еще в 1820-е годы, журналистской и издательской деятельности Погодина лишь к сугубо денежным соображениям. Несмотря на свойственную ему «адскую скупость», по выражению Аполлона Григорьева, Погодин был способен и на заведомо убыточные издательские предприятия во имя распространения научных знаний и славянолюбивых деклараций.  Да и, помимо всего прочего, не очень-то согласовалась бы исключительно торгашеская мировоззренческая позиция редактора «Москвитянина» с выдержавшей испытание временем тесной дружбой с тем же Шевыревым, выступавшим как раз в качестве рьяного обличителя «торгового направления» в отечественной словесности и журналистике.   

        По-видимому, кроме естественных для издателя журнала коммерческих расчетов и резонного стремления если уж не к значительной прибыли, то, по крайней мере, к возмещению по возможности большей части расходов на свое издание, Погодин руководствовался и соображениями иного, более высокого идейного порядка. Ограничивать всё одним честолюбием было бы явно неправильно, хотя оно, бесспорно, играло немалую роль. Сын получившего вольную крепостного крестьянина, человек в буквальном смысле из самых низов общества, Погодин добился впечатляющих успехов в жизни, в науке, на журналистском и отчасти литературном поприще исключительно благодаря самому себе – своему таланту, трудолюбию, упорству, но одновременно и способности точно просчитывать возникающие ситуации и неутомимо преследовать собственный интерес.

        При этом Погодин не стал идеологом буржуазного стяжательства и карьеризма – его идеология была совершенно иной: идеологией просвещения, способного возводить на высшие степени в государстве и обществе одаренных и прилежных тружеников, вне зависимости от их социального происхождения. Погодин всю жизнь был верен петровским заветам, и не случайно его любимым историческим героем был великий преобразователь России. А на безусловный пиетет по отношению к Петру накладывался страстный патриотический пафос, скрепленный нетерпеливыми идеалами панславизма под эгидой просвещенной, процветающей и самобытной России. Это сложное единство и внутреннюю цельность своей заветной политической программы Погодин выразил в открывавшей первый номер «Москвитянина» концептуальной статье «Петр Великий», звучащей гимном торжествующему государственному просветительскому курсу: «Вот здесь лице Петра Великого получает для меня общеисторическое значение, как основателя соединению двух всемирных образований, как начинателя новой эпохи в истории человечества! Вот здесь сердце мое начинает биться сильнее, при сладостной мечте, что моему отечеству суждено явить миру плоды этого вожделенного, вселенского просвещения и освятить западную пытливость восточною верою» [86, c. 24]. 

        Да, Погодин был идеологом ничуть не в меньшей мере, чем Уваров или Шевырев, просто обстоятельства сложились так, что он всё время оставался как бы в тени своих более красноречивых, склонных к эффектным внешним проявлениям и потому более заметных стратегических союзников. Другое дело, что идеология Погодина вызывала резкое отторжение у многих представителей либеральных общественных кругов, а тяжеловатый характер самого Михаила Петровича и его медвежьи нахрапистые манеры не могли снискать ему симпатии даже у таких вполне консервативных по своему складу людей, как И. А. Гончаров, студентом слушавший в университете погодинские лекции и через много лет оставивший изрядно критические воспоминания о профессоре былых времен с его ортодоксально-нетерпимой идеологией: «У Михаила Петровича тоже, как и у Давыдова, было кое-что напускное и в характере его, и во взгляде на науку. Мы чуяли, что у него внутри меньше пыла, нежели сколько он заявлял в своих исторических – ученых и патриотических настроениях, что к пафосу он прибегал ради поддержания тех или других принципов, а не по импульсу искренних увлечений. Может быть, казалось мне иногда, он про себя и разделял какой-нибудь отрицательный взгляд Каченовского и его школы на то или иное историческое событие, но отстаивал последнее, если оно льстило патриотическому чувству, национальному самолюбию или касалось какой-нибудь народно-религиозной святыни и т. п.» [73, c. 249].

        Пожалуй, еще точнее почувствовал и намного вернее выразил внутреннюю двойственность Погодина гораздо ближе знавший его по Москве Щербина, в эпиграмматической загадке «Кто он?» давший емкую формулировку основного противоречия погодинского характера и линии его общественного поведения, парадоксальным образом сочетавшей карьерный сервилизм и политическую оппозиционность:      

                Видя в том свои удобства,
                Генерала скрыл он спесь –
                Демократства и холопства
                Удивительная смесь [85, c. 48].

        Заслуживший репутацию чрезмерного придирчивого зоила М. А. Дмитриев, откровенно недолюбливавший Погодина, как только коренной русский барин может в душе презирать слишком напористого и не очень-то разборчивого в средствах выскочку, ощущал Погодина своим политическим антиподом и не без основания причислял его к тайным и хитрым радикалам, которые всегда оставались «себе на уме: ненависть к дворянству была их побудительною целию, и всё стремление их было, кажется, к уничтожению существующего порядка, в надежде, что в общем хаосе и они выйдут в люди. В числе этих из первых должно упомянуть о Погодине, который, вышедши из дворовых людей Салтыкова, сын его управителя, чувствовал давно скрываемую зависть и ненависть к привилегированному сословию. Я почитал его всегда революционером, и тем опаснейшим, что он умел подделаться к людям сильным, к Уварову, Блудову, и заражал их своими идеями любви к старинной России, под которыми скрывалась ненависть к благороднейшим побуждениям истинного либерализма. Одним словом, эти люди хотели не законной свободы, а воли низкого сословия, под условием падения высших» [74, c. 481].

        Погодинская запись его беседы с Уваровым о крепостном праве и в особенности сделанные им post factum принципиальные возражения на излишне консервативные суждения хозяина Поречья косвенно подтверждают обоснованность подозрений «парнасского камердинера» Дмитриева относительно подспудного радикализма политических стремлений Погодина. Однако следует уточнить, что неприязнь редактора «Москвитянина» к великосветскому обществу и привилегированным слоям объяснялась не столько его собственным низовым демократическим происхождением, сколько стремлением к повышению социального статуса представителей образованного сословия, более активному участию их в делах государственного управления, поскольку, в глазах Погодина, именно это и означало бы преемственную связь с петровским просветительским политическим курсом государства. В таком контексте Уваров виделся Погодину как один из тех государственных деятелей, кто, при искусном взаимодействии с ним, на основе аккуратной просветительской корректировки его идеологической доктрины, вполне мог бы способствовать тому, чтобы заветные политические чаяния Погодина хоть немножко приблизились к своему долгожданному воплощению. Поэтому-то Погодин и решился предоставить страницы своего «Москвитянина» для публикации пореченских патетических хроник.   
      
        К сожалению, как это нередко бывает, современникам Погодина, в том числе из рядов столь высоко ценимого им ученого сословия, недосуг было разбираться во внутренних тонкостях погодинской просветительской программы, неразличимых за грубоватой прямолинейностью его журналистской тактики. Идейный пафос Погодина заслонялся не всегда приглядной житейски-бытовой манерой поведения, и недостаточно хорошо знавшие, да особо и не старавшиеся понять его люди, обращали преимущественное внимание не на просветительские идеалы, а на слишком удачные внешние проявления Погодиным своей мировоззренческой стратегии.

        Разумеется, что от С. М. Соловьева, напряженно спорившего с Погодиным за право занимать кафедру отечественной истории в Московском университете, трудно было бы ожидать объективности в оценке личности своего бывшего учителя и последующего конкурента. В итоге Соловьев создал скорее моралистический памфлет, чем психологический портрет Погодина, не пожалев концентрированной черной краски для наложения контрастных теней, начиная с изображения внешности своего антигероя и завершая итоговыми обобщающими суждениям о его нравственной ущербности и научной несостоятельности: «...столько же вреда приносила Погодину его наружность, имевшая в себе, кроме дурного, еще неблагородное, отталкивающее. Мы пришли слушать Погодина с предубеждением относительно его нравственных качеств; он славился своею грубостью, цинизмом, самолюбием и особенно корыстолюбием. Есть много людей, которые так же самолюбивы и корыстолюбивы, как Погодин, но не слывут такими именно потому, что у Погодина душа нараспашку; что другой только подумает – Погодин скажет; что другой подумает или только скажет – Погодин сделает. Другие так же корыстолюбивы, но скрывают этот недостаток или обнаруживают его не так легко, а Погодин, мелочный торгаш, любит даровщинку, любит не дать, не додать; выпустить деньгу из рук для него очень тяжело, хотя бы он и знал, что вперед будут барыши; Погодин сам признается, что он корыстолюбив, и жалуется: “Вот люди! Имей какой-нибудь недостаток, так уж они и привяжутся к нему, и никогда не будешь ты у них порядочным человеком, хотя бы при этом недостатке имел и большие достоинства”. Но в том-то и дело, что у Погодина не было больших достоинств, хотя и было достоинства довольно редкое в русском человеке, в наше время и в нашем обществе, качество, которое он вынес из своей прежней среды <...>, именно смелость, качество первобытного, простого русского человека: смелым Бог владеет – авось! – и идет напролом. <...> Я сказал: смел на доброе дело; значит, в нем было побуждение и к добрым делам; это не был Давыдов, способный только на одни низости, хотя, с другой стороны, и Давыдов не так оскорблял своим поведением, как Погодин, ибо у Давыдова не было такого цинизма, такого неряшества нравственного, как у Погодина» [67, c. 263–264].

        Примечательно, что в восприятии внутреннего сокровенного политического радикализма и даже экстремизма Погодина либерал Соловьев вполне сходится с принадлежавшим к совсем другому общественному лагерю консерватором Дмитриевым, давая Погодину выразительное и запоминающееся определение: «Человек отражается в писателе и в профессоре. Погодин менее всего был призван быть профессором, ученым; его призвание – политический журнализм, палатная деятельность или – к чему он еще более годился – площадная деятельность. Это был Болотников во фраке министерства народного просвещения; заметим, что последнее должно было сильно смягчить первое, и действительно смягчало, хотя холоп, попавший в действительные статские советники и академики, в нем сильно проглядывал. <...>

        Но этот пророк не был признан в своем отечестве; в Московском университете ему было не очень ловко» [67, c. 264–265].   

        В совершенно ином психологическом ключе воссоздал образ Погодина менее категоричный и нетерпимый Буслаев, акцентируя преимущественно позитивные стороны личности этого действительно выдающегося общественно-политического публициста своего времени и неутомимого пропагандиста просветительских ценностей: «Сколько я себя помню, представление о Михаиле Петровиче как профессоре всегда соединялось в моих мыслях с его издательскою деятельностью как журналиста. Возбуждать всякое дарование к литературным и ученым работам, издавать и постоянно издавать в печати свое и чужое, на общую пользу публики – был тот стимул, которым с одинаковою силою воодушевления, возбуждения и поощрения действовал Михаил Петрович и на кафедре как профессор, и в своем редакторском кабинете как журналист: и если на кафедре он искал и открывал себе сотрудников между своими слушателями, то и как журналист он не переставал оказывать свой профессорский авторитет» [75, c. 500].

        Выступая апологетом Погодина, Буслаев не отделяет от него и его «товарища труда, занятий и службы» [84, c. 1], как сам Погодин охарактеризовал Шевырева, относясь к деятельности обоих с глубоким пониманием ее значимости для дела укрепления и развития традиций отечественного просвещения: «К чести обоих, как Михаила Петровича, так и его товарища и главного сотрудника по журналистике Степана Петровича Шевырева, надобно сказать, что призвание профессора и ученого всегда ставили они неизмеримо выше всяких эфемерных успехов публицистики, больше всего радели о непреходящих интересах литературы, науки и университета, и в своих чистых убеждениях, воспитанных этими интересами, находили они спасительное руководство на скользком поприще периодической печати» [75, c. 501]. 

        Большой интерес представляет компетентная оценка Буслаевым методики научной работы и педагогической практики Погодина, убедительно доказывающая не только теснейшую взаимосвязанность двух этих неотъемлемых составляющих профессорской деятельности, но и своеобразие понимания Погодиным задач науки и способов ее широкой популяризации: «Михаил Петрович предлагал нам с кафедры то, что в данную минуту составляло предмет его ученых интересов, над чем он работал в своем кабинете. Потому что в общем курсе он всегда отступал от главной нити изложения и вдавался в специальности, иногда отрывочно, вне всякой системы – сообщал нам свои наблюдения и открытия.

        Лекция была для него только продолжением его кабинетной работы, одним из моментов его собственной ученой жизни: на кафедре он вводил нас в самый процесс ученого труда, который в ту минуту поглощал собою все его умственные интересы; он увлекался этими свежими интересами собственной работы и тем самым увлекал и своих слушателей, – не словами, а самим делом, своею личностью внушал воодушевление и любовь к науке» [75, c. 502]. 

        Находит Буслаев и глубокое объяснение коренных причин преимущественной сосредоточенности Погодина на древнейшем периоде отечественной истории и, в частности, дает наглядное представление о действительной серьезной научной значимости собранного Погодиным знаменитого Древлехранилища, представлявшего собой отнюдь не объект спекулятивных махинаций, а высокоценное научное пособие для всестороннего постижения специфики самых ранних периодов истории Российского государства: «Историк, и в особенности посвятивший себя истории России, еще так мало тогда разработанной, мог ли не увлечься в общем потоке умов, обращенном к родной, средневековой, отдаленной старине?

        Как бы то ни было, но родная, русская старина преимущественно сосредоточивала на себе внимание Михаила Петровича. <...>

        Но для этой цели Михаилу Петровичу недостаточно было только сказаний летописи и сведений, почерпаемых из исторических документов. Чтобы переселиться в родную старину, чтобы всецело окружить себя любезным его сердцу прошедшим, ему надобно было обставить себя целою библиотекою старинных рукописей, целым музеем иконописи, оружия и других вещественных памятников русской истории. Его кабинет превратился в древлехранилище русской старины, и он, окруженный рукописями и всякими древностями, неутомимо работал над этими остатками и развалинами прошедшего, слагая из них стройное здание науки.

        Древлехранилище не оставалось без влияния на нас – его слушателей. И доселе живо осталось в моей памяти, как бывало, будучи студентом, по праздничным дням иду я по Девичьему полю в это древлехранилище списывать знаменитую Евгеньевскую псалтырь, рукопись XI в., на которой я первые познакомился с юсами и другими премудростями древнего письма» [75, c. 502–503]. 

        Что касается политической концепции Погодина, то именно Буслаев точнее всех понял и разъяснил диалектический характер его консерватизма в отношении форм государственного устройства, органично сочетавшегося со стремлением к прогрессивному развитию общественной жизни на основе развития просвещения и творческой инициативы: «Михаил Петрович был консерватор в лучшем смысле этого слова, потому что может быть плохой и неразумный консерватор, как и плохое и неразумное новаторство. <...>

        Михаил Петрович видел в старине не одно отжившее, но и основу всему последующему, видел в ней живой принцип и семена для будущих начинаний и развитий, видел в ней источники прогресса. Потому он благоговел перед Петром Великим и, следовательно, мирился со всеми условиями развивающейся русской жизни.

        Такой консерватизм уживается с переменами в течение времени и улаживает себя в новых обстановках. Потому Михаил Петрович с таким искренним одушевлением сочувствовал всем великим преобразованиям, которые были совершены в нашем отечестве в течение двух последних десятилетий. Потому же он постоянно боролся с плохим, ложно понятым новаторством, указывая в нем самом принцип разрушения, на том основании, что оно враждебно относится к прошедшему и стоит за тот лишь настоящий момент, в который полагает господствовать авторитетно, и потому и само оно, как новизна, как мода, обрекает себя на кратковременность и падает под ударами новых попыток такого же неживучего новаторства.

        Консерватизм, который исповедовал Михаил Петрович, напутствуется в практической жизни ровным, спокойным и миролюбивым отношением к действительности, великодушным снисхождением и гуманною терпимостью» [75, c. 504].
 
        Итоговый вывод Буслаева был в высшей степени и безоговорочно комплиментарен по отношению к Погодину: «Михаил Петрович был отличный профессор, потому что человек он был прекрасный» [75, c. 508].

        Вот и в пореченской эпопее роль Погодина, при всей ее внешней неброскости и кажущейся второстепенности, оказалась всё же одной из ключевых. Благодаря публикациям «ученых хроник» в своем журнале Погодин сумел придать частным вояжам профессоров в поместье министра народного просвещения явственный общественно-политический характер, принял самое активное  участие в выработке официальной комплексной стратегии просвещения, постарался публично декларировать необходимость сохранения просветительского курса государственной политики, а для обеспечения его общественной поддержки неустанно призывал всех представителей ученого сословия сплотиться вокруг Уварова во имя торжества петровских идеалов прогрессивного государственного развития и переустройства на основе ценностей просветительской идеологии, которая гарантировала бы России возможность мирного развития, без революционных потрясений и радикальных политических экспериментов. Но, увы, голос Погодина так и не был услышан, а вместо этого за редактором «Москвитянина» прочно закрепилось исключительно полемическое и совершенно несправедливое клеймо «холопа знаменитого села Поречья».            

                Вместо резюме

        Выдвинутая и обоснованная министром народного просвещения графом Уваровым и его единомышленниками из числа представителей верхушки ученого сословия целостная стратегия поступательного общественного развития на основе проводимого под идеологическим и административным контролем государства просветительского курса внутренней политики вызвала бурные дебаты и ожесточенные споры среди современников. Леворадикальное крыло общества, почувствовав в пореченских академических беседах попытку выработки действенной альтернативы намерениям перестроить общество и государство путем революционного насилия, ополчилось на «пореченцев», яростно пятная их ярлыками «холопов», «черной уваровской партии», педантов, консерваторов, «добросовестно раболепных» ретроградов и доктринеров, – и всё это с целью не столько личностного опорочивания, сколько дискредитации их идеологии, представлявшейся не просто неприемлемой, но и опасной для политических планов и страстных чаяний таких непримиримых оппонентов Уварова и его группы, как Белинский и Герцен.

        В правых кругах, среди людей, подобных сенатору Бутурлину или генералу Анненкову, идеологическая концепция Уварова представлялась слишком мягкой и недостаточно ясной, нуждаясь в четкой верноподданнической конкретизации в духе безусловного послушания повелениям верховной власти. К этой же точке зрения по вопросу о характере официальной государственной идеологической доктрины склонялся и сам император Николай I, делая основной акцент на развитие в получающих образование и воспитание молодых поколениях религиозных чувств, гарантирующих политически благонадежное мировоззрение и лояльность самодержавному государству.

        Не было единства в отношении к программе Уварова и внутри самого ученого сословия. Немалое число либеральной университетской профессуры сознательно дистанцировалось и отмежевывалось от партии министра, в большей мере ориентируясь на западные модели политических свобод, нежели на призывы к консолидации всех представителей ученого сословия, научной интеллигенции России вокруг уваровской триады «православие – самодержавие – народность» с добавочным компонентом «просвещение», активно пропагандируемым в общественном сознании и исподволь внедряемым в официальную идеологическую доктрину Шевыревым и Погодиным при негласном одобрении и поддержке со стороны Уварова.

        Таким образом, пореченские вояжеры, идеологически обосновывая возможность и целесообразность синтеза просвещения и охранительства, стремились сыграть активную роль посредников между обществом и правительством для сохранения политической стабильности в государстве и в то же время обеспечения его неуклонного развития в духе петровских просветительских идеалов, но с опорой на собственные духовные силы русского народа, на ценности отечественной истории, призванные стать эффективным противодействием разрушительным и подрывным революционными и атеистическо-материалистским учениям враждебного России Запада.   

        Драма Уварова и его союзников заключалась в том, что высшая имперская власть с недоверием и предубеждением отнеслась к их конструктивной программе, недооценила ее позитивный потенциал, а в кризисных условиях наступившей резкой политической реакции в ответ на европейские революции 1848 года предпочла использовать традиционные силовые варианты решения возникающих внутренних проблем, по сути свернув курс на дальнейшее углубление и развитие просвещения, который тщетно пытался отстоять Уваров, инспирировав, в частности, написание Давыдовым статьи в защиту отечественных университетов. Всё это предопределило завершение министерской карьеры Уварова и практическую безрезультатность попыток Шевырева вернуть просветительский компонент в официальную идеологическую доктрину, воспользовавшись государственным статусом юбилейных торжеств императорского Московского университета.   

        В яркой образной, хотя и довольно схематичной форме коренное расхождение уваровской стратегии и магистрального курса николаевского режима выразил Герцен: «Правительство, распавшееся с народом во имя цивилизации, не замедлило отречься от образования во имя самодержавия.
       
        Оно отреклось от цивилизации, как скоро сквозь ее стремления стал проглядывать трехцветный призрак либерализма; оно попыталось вернуться к национальности, к народу. Это было невозможно. Народ и правительство не имели ничего общего между собою...» [87, с. 324].

        Вот этот образовавшийся на подъеме волны политической реакции роковой разрыв между имперским консервативным правительством, не желающим идти ни на какие послабления самодержавного государственного строя, и образованным обществом, интенсивно просвещавшимся в течение 16-летней министерской деятельности Уварова при содействии его ближайших соратников и единомышленников, московские профессора как раз и попытались заполнить, сделав Поречье как бы своего рода плацдармом для выработки осторожно предлагаемой высшим имперским властям программы постепенных мирных государственных преобразований, осуществляемых если не непосредственно силами самого ученого сословия, то, во всяком случае, при его ключевом участии. Поэтому-то академические беседы в 135 верстах от Москвы носили не только сугубо научный характер, но негласно затрагивали и такие острые внутриполитические проблемы, как крепостное право или цензурный гнет над общественной мыслью.   

        К большому сожалению, благие намерения поэтапного эволюционного переустройства всей системы социальных отношений на основе просветительской программы так и остались в рамках николаевского царствования нереализованными, а дальнейшее реальное обновление государственного управления и общественной жизни в эпоху реформ Александра II пошло не тем путем, на который горячо надеялись хозяин и гости Поречья.

        Но заложенная пореченской эпопеей традиция участия научной и творческой интеллигенции в спокойном и политически лояльном обсуждении важнейших актуальных общественно-политических проблем все-таки не прервалась. В известном смысле «пореченцы» – отдаленные предтечи «веховцев». Делая поправку на существенно изменившиеся исторические обстоятельства, учитывая всю разницу политических условий середины XIX столетия и начала века ХХ, нельзя не отметить, что идеологическая стратегия у значительной части интеллигенции в 1840-х годах, как и в 1900-х, была единая – выдвижение эффективной альтернативы политическому радикализму, провозглашение и обоснование необходимости консолидирующего курса на конструктивное сотрудничество с властью на основе совместного мирного и прогрессивного развития общества путем просвещения и культурного воспитания нации.   

        Роль графа Уварова в создании основ этой долговечной и плодотворной традиции не должна быть предана забвению. Завершая данное повествование, хотелось бы привести слова Плетнева, сказанные им в речи памяти Уварова на заседании Академии наук в декабре 1855 года, – слова, выражающие значимость той многогранной и глубокой идеологической стратегии, которая была предложена лучшим министром народного просвещения Российской империи в качестве магистрального пути развития и совершенствования общества и государства: «В истории просвещения России остались прочные памятники его министерской деятельности, отразившейся на университетах и прочих учебных учреждениях, в которых образовалось при нем столько поколений. <...>

        Достойно замечания, что всем известные слова: “православие, самодержавие и народность”, которыми, при вступлении в высокую должность, министр как бы определил неизменные начала будущих своих действий, внесены в графский его герб. <...>

        Академия, исполненная признательности и глубокого уважения к президенту, ничем не может торжественнее и достойнее почтить его память, как верным сохранением тех начал, на которых он стремился утвердить просвещение в России» [37, c. 202, 222, 225–226].   


                Примечания

        (I)  Раздосадованный тем, что сотрудничество Гоголя с «Отечественными записками», в которых активно подвизался Белинский, не состоялось, «неистовый Виссарион» сетовал в своем письме к автору «Мертвых душ» (20 апреля 1842, из Петербурга в Москву): «Очень жалею, что “Москвитянин” взял у вас всё и что для “Отечественных записок” нет у вас ничего. Я уверен, что это дело судьбы, а не вашей доброй воли или вашего исключительного расположения в пользу “Москвитянина” и в невыгоду “Отечественных записок”. Судьба же давно играет странную роль в отношении ко всему, что есть порядочного в русской литературе: она лишает ума Батюшкова, жизни Грибоедова, Пушкина и Лермонтова – и оставляет в добром здоровье Булгарина, Греча и других подобных им негодяев в Петербурге и Москве; она украшает “Москвитянин” вашими сочинениями – и лишает их “Отечественные записки”. Я не так самолюбив, чтобы “Отечественные записки” считать чем-то соответствующим таким великим явлениям в русской литературе, как Грибоедов, Пушкин и Лермонтов; но я далек от ложной скромности – бояться сказать, что “Отечественные записки” теперь единственный журнал на Руси, в котором находит себе место и убежище честное, благородное и – смею думать, умное мнение, и что “Отечественные записки” ни в конем случае не могут быть смешиваемы с холопами знаменитого села Поречья. Но потому-то, видно, им и то же счастие: не изменить же для “Отечественных записок” судьбе своей роли в отношении к русской литературе» (Переписка Н. В. Гоголя: В 2 томах. Т. 2. – М.: Худож. лит., 1988. – С. 263–264).

        Как явствует из контекста, неназванные по имени холопы-москвичи удостоились от Белинского еще и определения негодяев и отождествления с наиболее одиозными из петербургских журналистов той поры – Ф. В. Булгариным и Н. И. Гречем. Позднейшие комментаторы эпистолярия Белинского безапелляционно и достаточно произвольно раскрыли имена пореченских «холопов»: «Холопами Белинский называет Погодина и Шевырева» (Богаевская К. П., Осповат А. Л. // Белинский В. Г.  Собрание сочинений: В 9 т. Т. 9. Письма 1829–1848 годов. – М.: Худож. лит., 1982. – С. 789); «Холопами Белинский называет Погодина и Шевырева, издательской и научной деятельности которых покровительствовал Уваров» (Карпов А. А., Виролайнен М. Н. // Переписка Гоголя: В 2 т. Т. 2. – М.: Худож. лит., 1988. –  С. 266).

        Если вполне обоснованно предположить, что Белинский в своих оценках издателей «Москвитянина» использовал тот же полемический прием парной сатирической характеристики, как и А. И. Герцен в широко распространенном в рукописных копиях остром фельетоне «Ум хорошо, а два лучше», где саркастически сравнивались те же пары Булгарин – Греч и Погодин – Шевырев, то все-таки следует признать, что в данном конкретном случае Белинский, а вслед за ним и комментаторы, дали промах, связывая Шевырева уже в 1842 году с Поречьем, тогда как он впервые посетил уваровское поместье лишь в 1844 году. В новейших работах уже было неоднократно совершенно справедливо указано на эту тиражирующуюся фактическую ошибку; например: «...к “холопам” причисляли прежде всего Погодина и Шевырева, хотя последний в 1841 г. в Поречье не ездил» (Мильчина В. А., Осповат А. Л.  Петербургский кабинет против маркиза де Кюстина: Нереализованный проект С. С. Уварова // Новое литературное обозрение. – 1995. – № 13. – С. 281), хотя и с оговоркой о том, что уничижительная характеристика «холопов» подразумевала «не столько личное участие в злополучной поездке, сколько идеологическую репутацию» (там же). Но тогда, соглашаясь с этой вполне резонной оговоркой, вызывает удивление, отчего же к пореченским «холопам» не причисляют в первую очередь автора вызвавшей столь неблагоприятный резонанс статьи «Село Поречье» И. И. Давыдова, а возлагают вину прежде всего и больше всего на издателя «Москвитянина» М. П. Погодина, предоставившего страницы своего журнала для публикации «холопской» статьи, а заодно на его ближайшего сподвижника и единомышленника С. П. Шевырева, вовсе не причастного ни к пореченской поездке, ни к давыдовской статье. Правда, статья Давыдова была опубликована анонимно и нельзя исключить вероятности того, что Белинский мог приписать ее Шевыреву, но это маловероятно, поскольку авторство Давыдова было хорошо известно в журналистском мире, где Белинский, неплохо осведомленный в закулисных тонкостях журнальной политики, был отнюдь не случайным или посторонним человеком.

        Точнее всех выразил суть сложившегося исторического недоразумения В. А. Кошелев: «Хлесткая формула Белинского, столь активно муссирующаяся исследователем [имеется в виду А. Г. Дементьев, утверждавший: «“Холопы знаменитого села Поречья”, – называл Погодина и Шевырева Белинский» (Очерки по истории русской журналистики 1840–1850-х гг. – М.-Л.: ГИХЛ, 1951. – С. 19)], не имеет прямого отношения ни к Погодину, ни тем более к Шевыреву. Источник ее – статья “Село Поречье”, напечатанная в 9-м номере “Москвитянина” за 1841 г. <...> Статья принадлежала отнюдь не перу Погодина (а И. И. Давыдова) и была напечатана под сильным “нажимом” Уварова: сам редактор-издатель был против ее помещения в журнале. А все сомнительные “плоды” этой статьи достались Погодину и совсем к этому делу непричастному Шевыреву. Этот эпизод показателен хотя бы в том отношении, что фигуры действительных “холопов” плохо соотносятся с понятием официальной народности и употребляются в этой связи довольно редко» (Кошелев В. А.  Славянофилы и официальная народность // Славянофильство и современность: Сборник статей. – СПб.: Наука, 1994. – С. 126).

        Для нас в данном случае более интересен вопрос о возможном источнике самой формулировки «холопы», успешно примененной Белинским, пусть даже и не по вполне верному адресу. Упоминание в том же письме критика «Отечественных записок» (так и хочется сказать – записного критика) имени Грибоедова позволяет предположить актуализацию в памяти Белинского в момент подготовки письма широко известной эпиграммы Грибоедова на «сочинителя Михайлу Дмитриева и переводчика Писарева», хоть и не опубликованной к тому времени полностью, но распространявшейся среди литераторов в многочисленных списках и почти наверняка известной Белинскому:

                И сочиняют – врут! и переводят – врут!
                Зачем же врете вы, о дети! Детям прут!
                Шалите рифмами, нанизывайте стопы,
                Уж так и быть! – но вы ругаться удальцы.
                Студенческая кровь! Казенные бойцы!!
                Холопы «Вестника Европы»!!! 
                (Грибоедов А. С.  Сочинения в стихах. – Л.: Сов. писатель, 1987. – С. 366).

        К. А. Полевой, помещая эту эпиграмму в своих «Записках», отметил: «“Казенные бойцы” и “студенческая кровь” вошли у нас в поговорку» (Записки Ксенофонта Алексеевича Полевого. – СПб.: Тип. А. С. Суворина, 1888. – С. 410). Заключающий эпиграмму резкий пуант, придающий ей особую колкость и остроту, также не мог не врезаться в память, а в связи с двумя предшествующими определениями легко поддавался полемическому переосмыслению Белинским в пореченском контексте: многоученые профессора, почтительно беседовавшие с министром, могли пародийно восприниматься в качестве робких студентов на экзамене, а уж выражение «казенные бойцы» просто само собой напрашивалось применительно к официозным проводникам правительственной идеологии. Таким образом, не исключено, что Грибоедов оказался невольным «соавтором» Белинского в его не столь уж и грубом, а напротив – изысканно литературном, основанном на тонких ассоциациях, выпаде против руководителей «Москвитянина».
       
        Что же касается сатирической филиппики Ф. И. Тютчева, взятой нами своеобразным эпиграфом к монографии, то в этом случае, скорее всего, имело место чисто внешнее, случайное совпадение «холопской» формулировки, восходящей отнюдь не к фразе Белинского, а просто к семантически оппозиционной паре «слуги (европейского просвещения) – холопы (общественного мнения враждебной России Европы)». Иными словами, истинная, мирового уровня наука противопоставлялась доморощенному политиканству, прикрывающемуся либеральной маской внешне усвоенного, но внутренне чуждого просвещения. Однако, несмотря на совершенно иной исторический и общественно-политический контекст тютчевской эпиграммы, она все-таки в чем-то отдаленно перекликается с предубеждением Белинского против Уварова, проводимого им официального просветительного курса и в особенности против его добровольных союзников, единомышленников и помощников, заклейменных Белинским одновременно и литературным, и политическим определением «холопов знаменитого села Поречья». Так, пользуясь лирическим выражением Тютчева, «неожиданно и ярко» отраженное эхо пореченских академических бесед и ожесточенной полемики вокруг профессорских вояжей в министерское поместье отозвалось через четверть века в политических и поэтических инвективах одного из самых европейски образованных, просвещенных и патриотически настроенных русских поэтов. Право, он поистине мог бы стать достойным собеседником Уварова! Поэту, дипломату, политическому публицисту и мыслителю было что сказать относительно правительственной политики в сфере просвещения. Но времена настали уже совсем другие. Да и Овстуг – не Поречье.               

        (II)  Приведем строфы, относящиеся к памфлетной характеристике Уварова:

                А между тем наследник твой,
                Как ворон, к мертвечине падкой,
                Бледнел и трясся над тобой,
                Знобим стяжанья лихорадкой.
                Уже скупой его сургуч
                Пятнал замки твоей конторы;
                И мнил загресть он злата горы
                В пыли бумажных куч.

                Он мнил: «Теперь уж у вельмож
                Не стану нянчить ребятишек;
                Я сам вельможа буду тож;
                В подвалах, благо, есть излишек.
                Теперь мне честность – трын-трава!
                Жену обсчитывать не буду,
                И воровать уже забуду
                Казенные дрова!»
                (Пушкин А. С.  Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 3. Стихотворения 1827–1836. – Л.: Наука, 1977. – С. 316–317). 

        О болезненной реакции самого Уварова на пушкинский памфлетный выпад свидетельствует в своем дневнике А. В. Никитенко, общавшийся с Уваровым в трагические дни после пушкинской дуэли: «31 января 1837. Сегодня был у министра. Он очень занят укрощением громких воплей по случаю смерти Пушкина. Он, между прочем, недоволен пышною похвалою, напечатанною в «Литературных прибавлениях к “Русскому инвалиду”».
        Итак, Уваров и мертвому Пушкину не может простить “Выздоровления Лукулла”» (Никитенко А. В.  Дневник: В 3 томах. Т. 1. 1826–1857. – М.: ГИХЛ, 1955. – С. 195).         

        (III)  Пользуясь возможностью, с большим удовольствием помещаем здесь прекрасное стихотворение выдающегося эмигрантского поэта первой волны Г. В. Иванова, образно воссоздающее тонкую и хрупкую культурную ауру поместных дворянских гнезд той неповторимой эпохи.

                А еще недавно было всё, что надо, –
                Липы и дорожки векового сада,
                Там грустил Тургенев...
                Было всё, что надо,
                Белые колонны, кабинет и зала –
                Там грустил Тургенев...
               
                И ему казалась
                Жизнь стихотвореньем, музыкой, пастелью,
                Где, не грея, светит мировая слава,
                Где еще не скоро сменится метелью
                Золотая осень крепостного права.
                (Иванов Г. В.  Стихотворения. – СПб.: Академический проект, 2005. – С. 320).   

        (IV)  Осознание Н. М. Карамзина как идейного вдохновителя целой плеяды государственных людей, восприявших от автора «Истории государства Российского» не только общие принципы эстетики, но и целостную систему политического мировоззрения, было свойственно многим современникам, в частности, Шевыреву, в образно-поэтической форме отразившему в своем стихотворении «На кончину графа Д. Н. Блудова» (апрель 1864) картину преемственной связи бывших участников «Арзамаса», к числу которых принадлежал и Уваров, с карамзинской этической и государственнической концепцией, которой они неуклонно руководствовались в своей последующей правительственной деятельности:   

                Он был у нас из той дружины,
                Где бодро деют, сил полны,
                Не дети праздные чужбины,
                А Руси верные сыны.

                Отколь их началося время?
                Отколь их роду кон и чин?
                Вам, благороднейшее племя,
                Вам общий предок Карамзин.

                Пред вами храм бытописанья
                Он в зданье стройное слагал
                И тайну русского преданья
                И русской жизни открывал.

                Благоговейно вы входили
                Истории в родной предел
                И все оттуда выносили
                Сознанье сил земли и дел.

                Служители идеям новым,
                Вы все, созданные Петром,
                Всемирным замыслам Петровым
                Не изменили вы ни в чем.

                Но, чтя заветные скрижали,
                В народный веруя закал,
                Из древней Руси почерпали
                Вы крепость жизненных начал.

                У алтаря родных преданий
                Всяк светоч жизни зажигал
                И дальний путь своих деяний
                Им неуклонно освещал.
               
         (Шевырев С. П.  На кончину графа Д. Н. Блудова // Отдел рукописей Российской национальной библиотеки (РНБ). Ф. 850, ед. хр. 22, л. 28.
         Впервые без начальных строф опубликовано М. П. Погодиным в мемуарной статье «Воспоминание о С. П. Шевыреве».

        (V)  В чрезвычайно ценное и богатое разнообразным фактографическим материалом исследование Н. П. Барсукова «Жизнь и труды М. П. Погодина» (Кн. 10, с. 144–145) вкралась досадная ошибка: циркулярный запрос Д. П. Бутурлина графу С. С. Уварову от 18 апреля 1849 года относительно опубликованной в «Москвитянине» статьи о посещении высоким гостем университетских лекций касается не этой статьи Погодина об экзаменовании министром народного просвещения студентов Московского университета в сентябре 1848 года, а более поздней заметки Шевырева о прослушании лекций нескольких профессоров Московского университета в марте 1849 года графом Д. Н. Блудовым.   

        (VI)  Шевырев ранее неоднократно и сам, независимо от Уварова, но в полном соответствии с общей стратегией сникания покровительства просветительскому курсу со стороны верховной власти, не упускал случая публично провозгласить свидетельство заслуг правительства на ниве поощрения и развития отечественного просвещения. Ярким примером такого акцентирования просветительского потенциала государства может служить фрагмент университетской актовой речи Шевырева «Об отношении семейного воспитания к государственному», произнесенной в торжественном собрании университета 18 июня 1842 года: «И все разнообразные думы, все разнородные стремления сосредоточиваются в одной главной цели, в одной главной мысли: как создать в России воспитание единое, живое, народное, соответственное нашей почве и истекающее из потребностей нашей жизни?
       
        Кто виновник этого движения? Мы должны быть признательны: оно дано правительством. Приятно хвалить тогда, когда слова не лесть, принужденно сказанная, а истина, которую признает всякий. Правительство премудро отгадало потребность современную, и деятельная воля его была выражением всенародных желаний. Миллионов не пощадило оно, претворяя тленное богатство вещественное в вечное богатство духа; беспрерывно возникают новые школы; праздники торжествуются открытием новых училищ; звание наставника возвышено и в доме, и в школе, и образует уже власть общественную; юноши с малых лет жаждут учения; библиотеки растут днями; методы преподавания улучшаются; соревнование движет всех и каждого, – и середи этой многосложной деятельности величием сознанной народной мысли и трудом неутомимым и бескорыстным блистают университеты, приемля, под бдительным оком правительства, разумную власть над образующимися поколениями грядущей России. Да, конечно, публичное воспитание никогда еще не представляло таких прекрасных плодов и надежд, какие представляет теперь в нашем Отечестве. <...>

        Привести государственное воспитание в стройную систему и дать ему единство прочное, утвержденное на самых верных народных началах, было одною из первых мыслей нынешнего царствования. С деятельного ее исполнения начинается новый период в истории нашего воспитания и, следовательно, во всей русской жизни» (Москвитянин. – 1842. – Ч. IV, № 7. – С. 37–38, 111).

        (VII)  О неизменно высокой оценке Шевыревым ключевой роли Уварова в проведении просветительского курса государственной политики, возглавляемой самим императором, наглядно свидетельствует сохранившееся в его черновых бумагах стихотворение, относящееся, вероятно, к концу 1840-х годов, в котором торжественно декларируется стратегическое направление совместной деятельности всех представителей ученого сословия и высших администраторов – министра народного просвещения Уварова и попечителя Московского учебного округа (скорее всего, графа С. Г. Строганова, названного «мужем терпенья» вследствие необходимости подчиняться по службе Уварову, личные отношения с которым у Строганова были напряженно-неприязненными):         

                1
                Всесильный Боже! в день свершенья,
                В сей год подъятого труда,
                Прими от нас благодаренье
                И жертву первую плода.

                В сей день священный, день высокой
                Позволь, да именем Твоим
                С молитвой чистой и глубокой
                Царя и Русь благословим!

                2
                Благословен сей вождь спасенья,
                В годину бурь посланный нам,
                Кто зиждет из России храм
                Во имя Бога просвещенья.

                Кто, верный праотцев примеру,
                На двух столпах сей храм возвел
                И первый сам поставил веру,
                Вторым – свой царственный престол!

                Кто первый, мыслию свободной,
                Святитель храма своего,
                В него сзывает дух народный:
                Благословенна мысль его!

                Благословен и муж совета,
                Кто, чистым рвением горя
                К добру, текущему от света,
                Сказал России мысль царя.

                Благословен и муж терпенья,
                Кто мысль его в душе хранит
                И в этом храме просвещенья
                Его питает и растит.
                (Шевырев С. П.  «Всесильный Боже! в день свершенья...» // Отдел рукописей Российской Национальной библиотеки (РНБ). Ф. 850, ед. хр. 22, л. 33).

        Как явствует из этого декларативно-концептуального стихотворения, просветительский компонент активно внедрялся Шевыревым в качестве базового дополнения к официальной, высочайше санкционированной триединой политической доктрине: уваровская триада выступает в качестве идеологического содержания просветительского курса, проводимого подчеркнуто лояльным к императорской власти ученым сословием России.       

        (VIII)  См. новейшие работы, дающие объективную информацию о личности графа С. С. Уварова и основных положениях его идеологической программы:
       
        Шевченко М. М.  Сергей Семенович Уваров // Российские консерваторы. – М.: Русский мир, 1997. – С. 96–136;
        Виттекер Ц. Х.  Граф Сергей Семенович Уваров и его время / Пер. с англ. Н. Л. Лужецкой. – СПб.: Академический проект, 1999. – 350 с.; 
        Зорин А. Л.  Заветная триада: Меморандум С. С. Уварова 1832 года и возникновение доктрины «православие – самодержавие – народность» // Зорин А. Л.  Кормя двуглавого орла... Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII – первой трети XIX века. – М.: Новое лит. обозрение, 2001. – С. 337–374;
        Шевченко М. М.  Уваров Сергей Семенович // Общественная мысль России XVIII – начала ХХ века: Энциклопедия. –  М.: Рос. полит. энцикл., 2005. – С. 562–565;
        Зверева Н. А.  Общественно-политические взгляды С. С. Уварова: Дис. ... канд. ист. наук. – Волгоград, 2005. – 184 с.      

        (IX)  См. статью Шевырева «Два слова о новой неисторической школе г-на Соловьева», опубликованную под псевдонимом «Ярополк» в редактировавшейся К. С. Аксаковым газете «Молва» (1857. № 5, 10 мая), в подборке «Критические письма» в качестве первого письма (второе – «Запросы профессору Леонтьеву», защищающее научные взгляды профессора Н. И. Крылова). Публикация сопровождалась примечанием издателя газеты И. С. Аксакова: «Редакция “Молвы” неожиданно получила критические письма за подписью Ярополк и немедленно сообщает их своим читателям. Она считает нужным оговориться, что ответ г. Соловьеву, на который указывается в одной из заметок как на имеющий явиться, – не тот, который читатели “Молвы” прочтут в первом “Критическом письме”. Ответ этот, по всем вероятностям, появится в “Русской беседе”, ибо пределы газеты слишком для него тесны. Но независимо от того, могут быть возражения на статью г. Соловьева, более краткие, которые “Молва” может помещать на своих страницах».
       
        Испытывая неудобство (из-за недавней скандальной отставки с поста профессора Московского университета вследствие публичной драки с графом В. А. Бобринским) прямо выступать в печати под своим именем с критикой в адрес бывших коллег, Шевырев, тем не менее, не мог не мог оставить без возражения развивавшиеся Соловьевым прозападнические воззрения на русскую историю, шедшие вразрез с представлениями о ней самого Шевырева, готовившего в это время переиздание своей фундаментальной «Истории русской словесности, преимущественно древней» (М., 1859). Таким образом, «Два слова...» – яркое свидетельство не прекращавшейся даже в новых, крайне неблагоприятных для него условиях, идейной полемики Шевырева с ведущими представителями либерально-западнического общественного лагеря.

        (Х)  Любопытен отклик самого Шевырева на известие об аресте петрашевцев, в том числе Плещеева. В одной из записок, посланных Погодину в конце апреля 1849 года, Шевырев сообщал последние политические новости: «В Петерб<урге>, говорят, схвачено 120 человек. Учреждена комиссия: кн. Вас. Вас. Долгор<уков>, Набоков, Ростовцев. – Зачинщик заговора какой-то Петрушевский, 50 офицеров гвардии; многие из кадетов. Слышал от Лонгинова. Отсюда взяли Плещеева (какого-то литератора), еще Прозорова, обер-секретаря взяточника. – Вчера у Прот<асова> говорили о Редкине, будто взят, именно княгиня Хилкова. Но в другом месте я ничего не слыхал» (Отдел рукописей ИРЛИ (ПД РАН). Ф. 26, Оп. 1, № 14). 


                Литература

    1.  Тютчев Ф. И.  Полное собрание стихотворений. – Л.: Сов. писатель, 1987. – 448 с.
    2.  Белинский В. Г.  Собрание сочинений: В 9 т. Т. 9. Письма 1829–1848 годов. – М.: Худож. лит., 1982. – 863 с.
    3.  Шилов Д. Н.  Государственные деятели Российской империи. Главы высших и центральных учреждений. 1802–1917: Биобиблиографический словарь. – СПб.: Дм. Буланин, 2001. – 830 с.   
    4.  Давыдов И. И.  Село Поречье // Москвитянин. – 1841. – Ч. V, № 9. – С. 156–190. 
    5.  Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 5. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1892. – XIII, 520 с.
    6.  Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 7. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1893. – XVI, 603 с.
    7.  Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 6. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1892. – XII, 401 с.
    8.  Давыдов И. И.  Думы и впечатления // Москвитянин. – 1846. – Ч. V, № 9-10. – С. 65–80. 
    9.  Шевырев С. П.  Горельефы Альтемпской урны // Москвитянин. – 1849. – Ч. I. – Январь. Кн. 1. – Отд. III. – С. 1–12.
    10.  Леонтьев П. М.  Бакхический памятник графа С. С. Уварова // Пропилеи. Сборник статей по классической древности, издаваемый П. Леонтьевым. Кн. 1. – М.: Университет. тип., 1851. – Отд. I. – С. 135–142.   
    11.  Щербина Н. Ф.  Избранные произведения. – Л.: Сов. писатель, 1970. – 648 с.
    12.  Давыдов И. И.  Академические беседы в 135 верстах от Москвы // Москвитянин. – 1844. – Ч. V, № 10. – С. 324–361.
    13.  Никитенко А. В.  Дневник: В 3 т. Т. 1. 1826–1857. – М.: ГИХЛ, 1955. – XLIV, 542 с. 
    14.  Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 10. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1896. – XV, 583 с.
    15.  Погодин М. П. Дочь матроса // На новый год. Альманах в подарок читателям «Москвитянина». – М.: Полицейск. тип., 1850. – С. 189–251.
    16.  Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 11. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1897. – XI, 560 с.
    17.  Уваров С. С. Воспоминания об академике Ф. Б. Грефе // Ученые записки императорской Академии наук по I и III отделениям. Т. 1. – СПб.: Тип. имп. Академии наук, 1852. – С. 46–54.
    18.  Погодин М. П.  Об ученом сословии и историческом его назначении. Слово, произнесенное в торжественном собрании императорского Московского университета, 1834 // Сочинения М. П. Погодина. Т. 3. Речи, произнесенные М. П. Погодиным в торжественных и прочих собраниях. 1830–1872. – М.: Синодальная тип., 1872. – С. 21–44.
    19.  Погодин М. П.  С. С. Уварову, министру народного просвещения, посетившему автора в его доме. 1841 года, июля 27 // Сочинения М. П. Погодина. Т. 3. Речи, произнесенные М. П. Погодиным в торжественных и прочих собраниях. 1830–1872. – М.: Синодальная тип., 1872. – С. 289. 
    20.  Шевырев С. П.  Приемные экзамены в Московском университете // Москвитянин. – 1841. – Ч. V, № 9. – С. 271–281.
    21.  Шевырев С. П. Взгляд русского на современное образование Европы // Москвитянин. – 1841. – Ч. I, № 1. – С. 219–296.
    22.  Шевырев С. П.  Итальянские впечатления. – СПб.: Академический проект, 2006. – 648 с.
    23.  Шевырев С. П.  Взгляд на современную русскую литературу. Сторона светлая // Москвитянин. – 1842. – Ч. II, № 3. – С. 153–191.
    24.  Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 9. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1895. – XII, 499 с.
    25.  Литературные вечера у князя Дмитрия Владимировича Голицына // Москвитянин. – 1842. – Ч. I, № 1. – С. 310–311.
    26. Письмо А. М. Языкова к В. Д. Комовскому (15 октября 1844) // Очерки истории русской этнографии, фольклористики и антропологии. Вып. 3. – М.: Изд-во АН СССР, 1965. – С. 141.
    27.  Письма М. П. Погодина к С. П. Шевыреву // Русский архив. – 1883. – № 1. – С. 77–144.
    28.  Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 8. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1894. – VIII, 629 с.
    29.  Погодин М. П.  Пребывание министра народного просвещения в Москве // Москвитянин. – 1848. – Ч. V, № 10. – С. 1–9 (Отдел «Московская летопись»).
    30.  Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым: В 3 т. Т. 3. – СПб.: Тип. Мин-ва путей сообщения, 1896. – VII, 853 с.
    31.  Письмо С. П. Шевырева М. П. Погодину (первая половина 1849) // Отдел рукописей ИРЛИ (ПД РАН). Ф. 26, оп. 1, № 14.
    32.  Давыдов И. И.  О назначении русских университетов и участии их в общественном образовании // Современник. – 1849. – Т. XIV. – Отд. II. – С. 37–46.
    33.  Давыдов И. И.  О содействии Московского университета успехам отечественной словесности. Речь, произнесенная в торжественном собрании императорского Московского университета ординарным профессором российской словесности, доктором словесных наук, статским советником и кавалером Иваном Давыдовым 9 июня 1836. – М.: Университет. тип., 1836. – 57 с.
    34. Письмо С. П. Шевырева М. П. Погодину (19 марта 1849) // Отдел рукописей ИРЛИ (ПД РАН). Ф. 26, оп. 1, № 14. 
    35.  Шевырев С. П.  Почетный гость на лекциях университета // Москвитянин. – 1849. – Ч. II, № 7. – Апрель. Кн. 1. – С. 106 (Отд. V. «Московская летопись»).
    36.  Письмо С. П. Шевырева М. П. Погодину (24 апреля 1849) // Отдел рукописей ИРЛИ (ПД РАН). Ф. 26, оп. 1, № 14, л. 203.
    37.  Сочинения и переписка П. А. Плетнева: В 3 т. Т. 3. – СПб.: Тип. имп. Академии наук, 1885. – XI, 746 с.
    38.  Письмо С. П. Шевырева М. П. Погодину (27 сентября 1849) // Отдел рукописей ИРЛИ (ПД РАН). Ф. 26, оп. 1, № 14.
    39.  Из рассказов Г. В. Грудева // Русский архив. – 1898. – № 11. – С. 426–439.
    40.  Письмо С. П. Шевырева М. П. Погодину (31 октября 1849) // Отдел рукописей ИРЛИ (ПД РАН). Ф. 26, оп. 1, № 14, л. 200–201.
    41.  Цензура в царствование императора Николая I // Русская старина. – 1903. – № 8. – С. 405–437.   
    42.  Император Николай Павлович в его речи к депутатам санкт-петербургского дворянства 21 марта 1848 г. // Николай Первый и его время. Документы, письма, дневники, мемуары, свидетельства современников и труды историков: В 2 т. Т. 1. – М.: Олма-Пресс, 2000. – С. 122–124.
    43.  Корф М. А.  Записки. – М.: Захаров, 2003. – 720 с.   
    44.  Рождественский С. В.  Исторический обзор деятельности Министерства народного просвещения. 1802–1902. – СПб.: Изд-е Мин. народн. просв., 1902. – II, 786 с.   
    45.  Бобров Е. А.  Литература и просвещение в России: Материалы, исследования и заметки: В 4 т. Т. 2. – Казань: Типо-лит. имп. ун-та, 1902. – VI, 271 с. 
    46.  Шевырев С. П.  История Московского университета, написанная к столетнему его юбилею ординарным профессором русской словесности и педагогии Степаном Шевыревым.1755–1855. – М.: Университет. тип., 1855. – XII, 584 с.
    47.  Шевырев С. П. Обозрение столетнего существования императорского Московского университета // Журнал министерства народного просвещения. – 1855. – Ч. LXXXV. – № 2. Февраль. – Отд. III. – С. 31–54.
    48.  Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 12. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1898. – X, 543 с.
    49.  Семейный пир Московского университета // Журнал министерства народного просвещения. – 1855. – Ч. LXXXV. – № 2. – Февраль. – Отд. III. – С. 38–41. 
    50.  Вольная русская поэзия второй половины XVIII – первой половины XIX века. – Л.: Сов. писатель, 1970. – 918 с.   
    51.  Мнимая поэзия: Материалы по истории поэтической пародии XVIII и XIX вв. – М.-Л.: Academia, 1931. – 460 с.
    52.  Шевырев С. П.  Хор и строфы в честь столетнего праздника императорского Московского университета // Литературное прибавление к «Журналу министерства народного просвещения». – 1855. – Ч. LXXXV. – № 3. – С. 25–27.
    53.  Русское общество 40–50-х годов XIX в.: В 2 ч. Ч. 2. Воспоминания Б. Н. Чичерина. – М.: Изд-во МГУ, 1991. – 254 с.
    54.  Аксакова В. С.  Дневник 1854–1855 гг. – М.: АСТ, 2004. – 397 с. 
    55.  Письма графини Е. Ростопчиной – А. В. Никитенко // Русская старина. – 1896. – № 12. – С. 591–593.   
    56.  Шевырев С. П.  Владимиру Ивановичу Назимову, господину попечителю Московского учебного округа. Строфы, читанные за обедом, данным его превосходительству членами императорского Московского университета 6-го февраля 1855 года // Русская старина. – 1896. – № 3. – С. 637–638.
    57.  Шевырев С. П.  Россия! плачь об нем // Москвитянин. – 1855. – № 3. – Февраль. Кн. 1. – Вклейка после титульного листа.
    58.  Киреевский И. В.  Критика и эстетика. – М.: Искусство, 1979. – 439 с.
    59.  Бодянский О. М.  Дневник. 1852–1857. – М.: Жизнь и мысль, 2006. – 336 с.
    60.  Погодин М. П.  Письмо к N. N. о кончине графа Уварова (1855) // Русский архив. – 1871. – № 12. – Стб. 2107–2112.   
    61.  Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 13. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1899. – XIV, 413 с.
    62.  Барсуков Н. П.  Жизнь и труды П. М. Строева. – СПб.: Тип. В. С. Балашева, 1878. – IV, VI, 668 с.
    63.  Ознобишин Д. П.  Стихотворения. Проза: В 2 кн. Кн. 1. – М.: Наука, 2001. – 567 с.
    64.  Граф Уваров С. С.  Циркулярное предложение господину попечителю Московского учебного округа (27 мая 1847) // Русский архив. – 1892. – № 7. – С. 347–351. 
    65.  Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 9 т. Т. 4. Былое и думы. Части 1–3. – М.: ГИХЛ, 1956. – 492 с. 
    66.  Долгоруков П. В.  Петербургские очерки: Памфлеты эмигранта. 1860–1867. – М.: Новости, 1992. – 560 с.
    67.  Соловьев С. М.  Избранные труды. Записки. – М.: Изд-во Моск. ун-та, 1983. – 440 с. 
    68.  Давыдов И. И.  Возможна ли у нас германская философия? // Москвитянин. – 1841. – Ч. II, № 4. – С. 385–401. 
    69.  Афанасьев А. Н.  Московский университет (1844–1848 гг.) // Московский университет в воспоминаниях современников (1755–1917). – М.: Современник, 1989. – С. 249–280.
    70.  Русская эпиграмма (XVIII – начало ХХ века). – Л.: Сов. писатель, 1988. – 783 с.
    71.  Пушкин А. С.  Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 3. Стихотворения 1827–1836. – Л.: Наука, 1977. – 495 с.
    72.  Поэты кружка Н. В. Станкевича: Н. В. Станкевич, В. И. Красов, К. С. Аксаков, И. П. Клюшников. – М.-Л.: Сов. писатель, 1964. – 617 с.
    73.  Гончаров И. А.  Воспоминания: I. В университете // Гончаров И. А.  Собрание сочинений: В 9 т. Т. 7. Очерки. Автобиография. Воспоминания. «Необыкновенная история». – М.: Худож. лит., 1980. – С. 227–257. 
    74.  Дмитриев М. А.  Главы из воспоминаний моей жизни. – М.: Новое лит. обозрение, 1998. – 749 с. 
    75.  Буслаев Ф. И.  Мои досуги: Воспоминания. Статьи. Размышления. – М.: Русская книга, 2003. – 604 с. 
    76.  Письмо А. И. Тургенева князю П. А. Вяземскому (8 февраля 1842) // Рукописный отдел ИРЛИ (ПД РАН). Ф. 309, № 127, л. 90.
    77.  Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 9 т. Т. 5. Былое и думы. Части 4–5. – М.: ГИХЛ, 1956. – 772 с. 
    78.  Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 9 т. Т. 2. Дилетантизм в науке. Письма об изучении природы. Статьи и фельетоны 1842–1846.  – М.: ГИХЛ, 1955. – 515 с. 
    79.  Из письма поэта А. Н. Плещеева к петрашевцу С. Ф. Дурову // Московский университет в воспоминаниях современников. – М.: Современник, 1989. – С. 281–282.
    80.  Графиня Ростопчина Е. П. Дом сумасшедших в Москве в 1858 году. Шутка-сатира // Русская старина. – 1885. – № 3. – С. 671–707.   
    81. Письмо С. П. Шевырева к М. П. Погодину (20 февраля 1849) // Отдел рукописей ИРЛИ (ПД РАН). Ф. 26, оп. 1, № 14.
    82.  Письмо С. П. Шевырева к М. П. Погодину (23 февраля 1849) // Отдел рукописей ИРЛИ (ПД РАН). Ф. 26, оп. 1, № 14.
    83. Письмо С. П. Шевырева к М. П. Погодину (февраль 1849) // Отдел рукописей ИРЛИ (ПД РАН). Ф. 26, оп. 1, № 14.
    84.  Погодин М. П.  Воспоминание о Степане Петровиче Шевыреве. – СПб.: Печатня В. Головина, 1869. – 60 с.   
    85.  Щербина Н. Ф.  Альбом ипохондрика: Эпиграммы и сатиры. – Л.: Прибой, 1929. – 216 с.
    86.  Погодин М. П.  Петр Великий // Москвитянин. – 1841. – Ч. I, № 1. – С. 3–29.
    87.  Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 30 т. Т. 7. О развитии революционных идей в России. Произведения 1851–1852 годов. – М.: Изд-во АН СССР, 1956. – 468 с. 

         Июль – октябрь 2006


Рецензии