Карабах

КАРАБАХ

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Азан, уцелевший солдат азербайджанской армии.
Арам, уцелевший солдат армянской армии.
Ален, солдат российских миротворческих сил.
Члены военного патруля.

Действие происходит в подвале уцелевшего дома. На полу устроен очаг. В нём догорающие угольки. На небольшом старом столике в середине подвала зажжённая керосиновая лампа, почерневшие чайник, кастрюля, две кружки, две ложки, бутылка, остатки зачерствевшего хлеба. За столом большой старый матрац. На нём сидят двое в грязных, засаленных одеждах: один в форме солдата азербайджанской армии, другой в  форме солдата армянской армии. Спины укрыты от холода потёртыми одеялами.

СЦЕНА ПЕРВАЯ.
За столом большой старый матрац. На нём сидят двое в грязных, засаленных одеждах: один в форме солдата азербайджанской армии, другой в  форме солдата армянской армии. Спины укрыты от холода потёртыми одеялами.

Азан. Вот ведь сводит судьба людей: тебе 19, и мне 19, ты рос без отца, и я рос без отца, ты уцелел, и я уцелел. Когда я увидел тебя в форме вражеской армии, испугался, подумал: пристрелит сейчас, а у меня и оружия нет.
Арам. Я тоже испугался. Думаю, зверь этот накинется и убьёт меня. А потом пригляделся и понял, что такой же подневольный, но мирный парень. А когда ты улыбнулся, я вздохнул облегчённо.
Азан. Когда ты сказал, как тебя зовут, и вдруг протянул мне руку, я обрадовался и назвал себя. Я не знал, что делать, как укрыться в этом подвале.
Арам. Я тоже. Одному выжить сложно. Вдвоём всегда легче. Видишь, мы даже кое-что раздобыли и стоянку оборудовали. Только бы нас какой-нибудь патруль не нашёл.
Азан. Да. Это было бы плохо. Добывать еду придётся по ночам. И надо подумать, как и куда выбираться. И к своим не хочется, и сдаваться в плен нельзя.
Арам. Да, ситуация. Нам надо раздобыть гражданскую одежду, поселиться у какой-нибудь уцелевшей одинокой старушки, помогать ей добывать еду и по хозяйству, пока всё не успокоится.
Азан. А вдруг никогда не успокоится?
Арам. Тогда сбежим куда-нибудь в Грузию. Там у меня родственники остались.
Азан. А что будет с нашими матерями? Им же объявят, что мы пропали без вести.
Арам. Дадим знать им через электронную почту знакомых. Мама не хотела меня отпускать в армию. Я думал, что отслужу и вернусь. А тут вдруг такое началось.
Азан. У меня такая же история.
Арам. Мы с тобой как близнецы-братья. Я рад, что встретил тебя. Одному была бы тоска и «труба»!
Азан. Я тоже очень рад, что мы с тобой оказались близкими.
Арам. Хорошо хоть ночью мы набрели на вино.
Азан. Да. Оно помогло. Хотя мусульманам запрещено его употреблять, но если непублично и очень хочется, то можно.
Арам. Я совсем не религиозен. Отношусь к религиям, как к старым сказкам.
У меня была девушка такая лицемерная, делала вид, что религиозная, а сама врала на каждом шагу. Мне это надоело. Я с ней расстался.
Азан. Мне тоже с девушками не везло. Бабам лишь бы бабло. А с меня нечего взять.
Арам. Точно. Потребительницы. Хищницы.
А  у тебя был опыт с парнями?
Азан. Был у меня в подростковом возрасте друг. Мы пробовали. Но опыт оказался неудачным. А у тебя?
Арам. Я пытался раза три клеить одноклассника. Он был очень умный, нежный. Отличник. Очень мне нравился. Но он этого испугался. Мы остались друзьями.
Азан. Конечно, хотелось бы настоящей любви. Но где её возьмёшь?
Арам. Да. С любовью плохо. Да и секс только разовый. Как-то грязновато себя чувствую после него. Я же не животное.
Азан. У меня тоже такие же мысли. Лучше мастурбация, чем секс без любви.
Арам. Да. Я люблю это делать под порнуху. Вот! Нам надо раздобыть ноутбук. Хотя тут наверняка нет интернета.
Азан. Для политиков мы оказались кусками мяса. Нас принесли в жертву. А осуждают индейцев за то, что они приносили человеческие жертвы.
Арам. Иногда я думаю, зачем я появился на этом свете. Нужно ли мне видеть весь этот ужас? Кругом воровство, криминал, несправедливость. И делать всё так же, как делают окружающие меня подонки, быть похожим на животное большинство, - это ли моя судьба?
Азан. Лучше об этом не думать. Расскажи что-нибудь приятное.
Арам. А есть ли что приятное?
Азан. Вот! Сказку на ночь.
Арам (смеясь). Я тоже хочу сказку. Тысячу и одну ночь. Давай сначала ты будешь Шехерезадой, а я буду принцем Шахрияром. Затем поменяемся ролями. Расскажи мне о Синдбаде-мореходе.
Азан (смеясь). Жил-был парень по имени Синдбад. Он с детства мечтал путешествовать по морям. (Раздаётся шум). (Приглушённо, шёпотом) Кто-то сюда спускается.
Арам. Да. Давай погасим лампу (гасит лампу. Остаются молча в темноте).

СЦЕНА ВТОРАЯ.
В темноте. Кто-то спотыкается и падает с шумом. Матерится. Включает фонарик.

Ален.(осматриваясь вокруг, увидев двоих). Я худею! Трупы что ли? Раненые? Живые! Кто такие? Дезертиры? Разведчики? Ещё в разных формах! Что тут делаете?
Арам. Живём мы тут. А ты кто?
Ален. Не видишь?! Солдат-миротворец. Не ссы! Не выдам.
Азан. Мы не хотим убивать друг друга.
Ален. Молодцы! И я не хочу никого убивать. Да будет свет (зажигает лампу). Я тоже сбежал. Только не от войны, а от дедовщины. Начали над молодыми старики издеваться. Думаю, а нужно это терпеть? Вот и спустился сюда. А это вино? Можно? (Достаёт свою кружку. Разливает в три кружки). Извините за нахальство и простоту. Меня зовут Ален.
Азан. Меня – Азан.
Арам. Меня – Арам.
Ален. Так. Азан – это призыв к молитве. Арам – это Хачатурян. Ален – это Делон. Хорошая у нас компания! Ну что? За знакомство! (Чокаются, выпивают). Жратвы, конечно, у вас нет. Хорошо, что я с запасом сбежал (достаёт консервы, хлеб из рюкзака, ставит на стол, открывает консервы ножом). Предлагаю обзавестись одеждой, постельными принадлежностями в порядке ночной разведки. Пойдём?
Арам. Ладно. Давай. Хорошо, что фонарик у тебя есть.
(Встают, гасят лампу, уходят).

СЦЕНА ТРЕТЬЯ.
В темноте. Ален включает фонарик. Все трое подходят к столу. Азан зажигает лампу. На матрац бросают старые одеяла, подушки. На стол кладут бутылки, хлеб, банки.
Переодеваются в гражданскую одежду, смеясь и поправляя друг другу причёски.
Ален. Жаль, батарея села. Можно было селфи.
Азан. Итак всё хорошо обошлось.
Арам. Теперь можно расслабиться.
(Садятся за стол).Ален, а чем ты по жизни занимался.
Ален. А ничем. Поступал в театральный. Завалил. Хотя удивил комиссию своей памятью: наизусть цитировал большие фрагменты из Достоевского, Толстого. Похоже, у нас много общего. Особенно в смысле «пушечного мяса». Вы, смотрю, какие-то скромные, пришибленные. Придётся вас оживить, растормошить. Сегодня будет вам театр одного актёра.
Азан. Здорово!
Арам. Мы как раз мечтали что-нибудь услышать, а тут можно и посмотреть.
Ален (встав и приняв театральную позу). Сейчас я буду играть роль римского императора Калигулы. Был такой римский историк  - Светоний. В конце второй мировой войны Альбер Камю, воспользовавшись изложением Светония, написал свою гениальную пьесу. Если убрать всё фоновое, театральное, получится глубокомысленное отражение психологии правителей, которые в наше время лицемерно скрывают своё истинное лицо, хотя врут и воруют ещё больше, чем прежние правители. Итак, я продемонстрирую вам свою феноменальную память и актёрскую гениальность.
Ален (в роли Калигулы). Ничуть не более безнравственно обворовывать граждан открыто, нежели исподтишка, увеличивая косвенный налог на продукты, без которых они не смогут обойтись. Править – значит воровать, все знают это. Но можно это делать разными способами. Лично я хочу воровать открыто. (Пауза. Ален подходит к столу, наливает в кружку вина и делает глоток).
 Так вот, всё вокруг меня ложь, а я, я хочу жить только в правде. И у меня как раз есть средство заставить их жить в правде. Ибо я знаю, чего им не достает, Геликон. Они лишены понимания, и им не достает учителя, который бы знал, что он говорит. (Пауза).
Хочешь, я открою тебе главный секрет моего правления? Все, в чем можно меня упрекнуть на сегодняшний день, – так это то, что я добился кое-какого прогресса в деле могущества и свободы. Человека, который любит власть, несколько раздражает соперничество богов. И потому я упразднил их. Я доказал этим призрачным богам, что человек сильной воли безо всякого труда может справиться с их нелепым ремеслом. (Пауза).
Жил да был бедный император, которого никто не любил. Он же, любя Лепидия, казнил его младшего сына, чтобы вырвать из его сердца и эту любовь. ( Меняет тон. ) На самом деле это неправда. Забавно, не так ли? Но ты не смеешься! Никто не смеется! Ну, слушайте! ( Злобно. ) Я хочу, чтобы все смеялись. Ты, Лепидий, и остальные. Встаньте! смейтесь! ( Бьет кулаком по столу. ) Я хочу – слышите? – я хочу видеть, как вы смеетесь!
(Азан и Арам встают. Ален-Калигула, падает на матрац, безудержно смеется. Азан и Арам отступают вглубь сцены в растерянности).
Взгляните на себя!  Честь, совесть – как там ещё? мудрость – всё исчезло перед лицом страха! Страх - это прекрасное чувство; без примесей, чистое, бескорыстное, животное чувство! Одно из тех редких чувств, которые лишают человека всякого благородства. (Проводит рукой по лбу. Пьет. Дружески. ) Это была шутка! Но надо было вам смеяться. Нет у вас артистичности и чувства подыгрывающего юмора. (Давайте выпьем. Наливает. Садятся. Пьют).
Азан (Алену). Ну ты даёшь! Я не ожидал такого!
Арам(Алену). Кстати, я тоже! У тебя талант.
Ален (встаёт и продолжает роль Калигулы). Я сказал: завтра будет голод! Что такое голод, знают все. Это – бич. Завтра все почувствуют, как он бьёт. И я остановлю его, когда мне вздумается. В конце концов, у меня не так уж много способов доказать, что я свободен. Человек свободен всегда за счёт других. Это досадно, но естественно. Применяя это правило к ревности, сразу видишь, как уродливо это чувство. Страдать из-за собственного воображения и тщеславия! Ну, давайте есть, господа…(Садятся и едят).
СЦЕНА ЧЕТВЁРТАЯ.
Ален (встаёт, переодевается в одежду, имитирующую и намекающую на образы позапрошлого века, идёт в центр сцены, принимает новую театральную позу, достаёт бумагу, делает вид, что читает).  И вдруг он, впрочем, в самых кратких и отрывистых словах, так что иное трудно было и понять, рассказал, что он подвержен, особенно по ночам, некоторого рода галлюцинациям, что он видит иногда или чувствует подле себя какое-то злобное существо, насмешливое и «разумное», «в разных лицах и в разных характерах, но оно одно и то же, а я всегда злюсь…»
Дики и сбивчивы были эти открытия и, действительно, как бы шли от помешанного. Но при этом Николай Всеволодович говорил с такою странною откровенностью, невиданною в нём никогда, с таким простодушием, совершенно ему несвойственным, что, казалось, в нём вдруг и нечаянно исчез прежний человек совершенно. Он нисколько не постыдился обнаружить тот страх, с которым говорил о своем привидении. Но всё это было мгновенно и так же вдруг исчезло, как и явилось.
— Всё это вздор, — быстро и с неловкой досадой проговорил он спохватившись. — Я схожу к доктору.

«И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: сие глаголет Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания Божия: знаю твоя дела; ни холоден, ни горяч: о есть ли б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тепл, а не горяч и не холоден, то изблюю тебя из уст моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбогател, и ни в чём не имею нужды; а не знаешь, что ты жалок и беден, и нищ, и слеп, и наг?…»

Я, Николай Ставрогин, отставной офицер, в 186— г. жил в Петербурге, предаваясь разврату, в котором не находил удовольствия. У меня было тогда в продолжение некоторого времени три квартиры. В одной из них проживал я сам в номерах со столом и прислугою, где находилась тогда и Марья Лебядкина, ныне законная жена моя. Другие же обе квартиры мои я нанял тогда помесячно для интриги: в одной принимал одну любившую меня даму, а в другой — её горничную и некоторое время был очень занят намерением свести их обеих так, чтобы барыня и девка у меня встретились. Зная оба характера, ожидал себе от этой глупой шутки некоторого удовольствия.
Приготовляя исподволь встречу, я должен был чаще посещать одну из сих двух квартир в большом доме на Гороховой улице, так как сюда приходила та горничная. Тут у меня была одна лишь комната, на четвёртом этаже, нанятая от мещан из русских. Сами они помещались рядом в другой, теснее, и до того, что дверь разделявшая всегда стояла отворённою, чего я и хотел. Муж длиннополый и с бородой где-то служил в конторе и уходил с утра до ночи. Жена, баба лет сорока, что-то разрезывала и сшивала из старого в новое и тоже нередко уходила из дому относить, что нашила, и торговать. Я оставался один с их дочерью, совсем ребёнком на вид. Её звали Матрёшей. Мать её любила, но часто била и по их привычке громко кричала на неё по-бабьи за всё. Эта девочка мне прислуживала и убирала за ширмами. Объявляю, что я забыл номер дома. Теперь, по справке, знаю, что старый дом сломан, и на месте двух или трех прежних домов стоит один новый, очень большой. Забыл тоже имя моих мещан, а может быть, и тогда не знал. Помню, что мещанку звали Степанидой; его не помню; куда теперь делась — совсем не знаю. Полагаю, что, если начать искать и делать возможные справки в петербургской полиции, то найти следы можно. Квартира была на дворе, в углу. Всё произошло в июне. Дом был светло-голубого цвета.
Однажды у меня со стола пропал перочинный ножик, который мне вовсе был не нужен и валялся так. Я сказал хозяйке, никак не думая, что она высечет дочь. Но та только что кричала на девчонку за пропажу какой-то тряпки, подозревая, что та её стащила на куклы, и отодрала за волосы. Когда же эта самая тряпка нашлась под скатертью, девочка не захотела сказать ни слова в попрёк, что напрасно наказали, и смотрела молча. Я это заметил, она нарочно не хотела, и запомнил, потому что в первый раз разглядел лицо девочки, а до тех пор оно лишь мелькало. Она была белобрысая и весноватая, лицо обыкновенное, но в нём много детского и тихого, чрезвычайно тихого. Матери не понравилось, что дочь не попрекнула, а тут как раз подоспел мой ножик. Баба остервенилась, потому что в первый раз прибила несправедливо, нарвала из веника прутьев и высекла девчонку до рубцов, на моих глазах, несмотря на то, что той уже был двенадцатый год. Матреша от розог не кричала, конечно, потому, что я тут стоял, но как-то странно всхлипывала при каждом ударе и потом очень всхлипывала, целый час. Когда кончилась экзекуция, я вдруг нашел ножик на постели, в одеяле, и молча положил его в жилетный карман, а, выйдя из дому, выбросил на улицу далеко от дому, с тем чтобы никто не узнал. Я тотчас же почувствовал, что сделал подлость, и при этом некоторое удовольствие, потому что меня вдруг точно железом прожгло одно чувство, и я стал им заниматься. Здесь замечу, что часто разные скверные чувства овладевали мною даже до безрассудства или лучше сказать до чрезвычайного упрямства…Потом я выждал два дня. Девочка, поплакав, стала ещё молчаливее; на меня же, убеждён, не имела злобного чувства, хотя наверно оставался некоторый стыд за то, что её наказали в таком виде при мне. Но и в стыде этом она, как покорный ребёнок, винила одну себя. Отмечаю, потому что в рассказе это очень важно… Затем я прожил три дня у себя в главной моей квартире. В этих многочисленных номерах, обладавших самым дурным запахом пищи, гнездилось много людей, всё чиновников без места или на маленьком месте, докторов с отъездом, разных поляков, всегда около меня юливших. Я всё помню. В этом содоме я жил уединённо, то есть уединённо про себя, но целый день тут окружён был целою ватагою «товарищей», ужасно мне преданных и почти меня обожавших за кошелёк. Мы, я думаю, делали много скверностей, и нас другие жильцы даже опасались, то есть были вежливы, несмотря на шалости и глупости, иногда непозволительные. Говорю опять: я даже вовсе не прочь был тогда от мысли, чтобы меня сослали в Сибирь. Я до того скучал, что думаю, мог бы повеситься, и если не повесился, то потому что всё еще чего-то надеялся, так же, как и всю жизнь. Я помню, что я тогда очень занимался богословием и серьёзно. Это несколько развлекало меня, но потом стало ещё скучнее. Гражданские же чувства мои состояли в том, чтобы подложить под все четыре угла пороху и взорвать всё разом, если бы только того стоило. Впрочем, безо всякой злобы, потому что мне было только скучно и более ничего. Я вовсе не социалист. Я полагаю, что это была болезнь. Доктор Добролюбов, погибавший с семейством в наших номерах без места, на шутливый вопрос мой: нет ли каких-нибудь капель для возбуждения гражданской энергии? -  отвечал однажды: «для гражданской, пожалуй, и нет, а вот для уголовной так, может, найдётся», - и остался доволен своим будто бы каламбуром, хотя страшно был беден и сидел с голодною, беременною женой и с двумя девчонками. А впрочем, если бы люди не были излишне собой довольны, то никто бы не захотел жить.
Опять через три дня, я воротился на Гороховую. Мать куда-то собиралась с узлом; мещанина, разумеется, не было дома; остались я и Матрёша. Окна (во двор) были отперты. В доме всё жили мастеровые, и целый день из всех этажей слышался стук молотков или песни. Мы пробыли уже с час. Матрёша сидела в своей коморке, на скамеечке, ко мне спиной, и что-то копалась с иголкой. Наконец, вдруг тихо запела, очень тихо; это с ней иногда бывало. Я вынул часы, было два. У меня стало сильно биться сердце. Я встал и начал к ней подходить. У них на окнах стояло много герани, и солнце очень ярко светило. Я тихо сел подле на полу. Она вздрогнула и сначала неимоверно испугалась и вскочила. Я взял её руку и поцеловал, принагнул её опять на скамейку и стал смотреть ей в глаза. То, что я поцеловал ей руку, вдруг рассмешило её, как дитё, но только на одну секунду, потому что она стремительно вскочила в другой раз и уже в таком испуге, что судорога прошла по лицу. Она смотрела на меня до ужаса неподвижными глазами, а губы стали двигаться, чтобы заплакать, но всё-таки не закричала. Я опять поцеловал у ней руку и взял её к себе на колени. Тут вдруг она вся отдернулась и улыбнулась, как от стыда, но какою-то кривою улыбкой. Всё лицо её вспыхнуло стыдом. Я что-то всё ей шептал и смеялся. Наконец, вдруг случилась такая странность, которую я никогда не забуду и которая привела меня в удивление: девочка обхватила меня за шею руками и начала вдруг ужасно целовать сама. Лицо её выражало совершенное восхищение. Я встал почти в негодовании — так это было мне неприятно в таком маленьком существе, от жалости, которую я вдруг почувствовал…

Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда не видал в этом роде. Да и все сны мои всегда или глупы, или страшны. В Дрездене, в галерее существует картина Клод Лорена, по каталогу, кажется, «Асис и Галатея»; я же называл её всегда «Золотым веком», сам не знаю почему. Я уже и прежде её видел, а теперь, дня три назад, ещё раз, мимоездом заметил. Даже нарочно ходил, чтоб на неё посмотреть, и, может быть, для неё только и заезжал в Дрезден. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль.
Я, впрочем, и не знаю, что мне приснилось. Точно так, как и в картине, — уголок Греческого Архипелага — причём и время, как будто, перешло на 3000 лет назад — голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце — словами этого не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том, как бы наполняла мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества, боги сходили с небес и роднились с людьми, тут произошли первые сцены мифологии. Тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; рощи наполнялись их весёлыми песнями, великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость, и я ощущал это как бы прозревая в то же время и всю великую их будущую трёхтысячелетнюю жизнь, им неведомую и негаданную, и у меня трепетало сердце от этих мыслей. О, как я рад был, что у меня трепещет сердце и что их наконец люблю! Солнце обливало лучами эти острова и море, радуясь на своих прекрасных детей. О, чудный сон, высокое заблуждение! Мечта, самая невероятная из всех, какие были, но которой всё человечество всю свою жизнь отдавало все свои силы, для которой всем жертвовало, для которой сохло и мучилось иссыхая, для которой умирали на крестах и убивались его пророки, без которой народы не захотят жить и — не могут даже и умереть. И всё это ощущение я, как будто, прожил в этом сне; повторяю, я не знаю совсем, что мне снилось, мне снилось одно лишь ощущение; но скалы и море, и косые лучи заходящего солнца, - всё это я, как будто, ещё видел, когда проснулся и раскрыл глаза, в первый раз в жизни буквально омочённые слезами. Я помню слёзы, помню, что я был рад и что мне не было стыдно. Ощущение счастья, ещё, мне неизвестного, прошло сквозь всё сердце моё даже до боли. Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты сквозь зелень стоявших на окне цветов прорывался целый пук ярких косых лучей заходящего солнца и обливал меня светом. Я поскорее закрыл опять глаза, как бы жаждая возвратить миновавший сон, но вдруг как бы среди яркого-яркого света я увидел какую-то крошечную точку. Вот так именно это всё было и с того началось. Эта точка стала вдруг принимать какой-то образ, и вдруг мне явственно представился крошечный красненький паучок. Мне сразу припомнился он на листке герани, когда также лились косые лучи заходящего солнца. Что-то как будто вонзилось в меня, я приподнялся и сел на постель. И вот всё, как это тогда случилось!
Я увидел пред собою (О, не наяву! Если бы, если бы это было настоящее видение, хоть раз, хоть один раз с тех пор — хоть на миг, хоть на одно мгновение во плоти и в живой, которой бы я мог говорить!), я увидел Матрёшу, исхудавшую и с лихорадочными глазами, точь-в-точь, как тогда, когда она стояла у меня на пороге и, кивая мне головой, подняла на меня свой крошечный кулачок. И никогда ничего не являлось мне столь мучительным! Жалкое отчаяние беспомощного существа с несложившимся рассудком, мне грозившего (чем? Что могло оно мне сделать, о боже!), но обвинявшего, конечно, одну себя! Никогда ещё ничего подобного со мной не было. Я просидел до ночи, не двигаясь и забыв время. Я хотел бы теперь объясниться и совершенно ясно передать, что именно тут было. Это ли называется угрызением совести или раскаянием? Не знаю и не мог бы сказать до сих пор. Но мне невыносим только один этот образ и именно на пороге, именно в то мгновение, а не раньше и не после, с своим поднятым и грозящим мне маленьким кулачком, один только этот её тогдашний вид, только одна тогдашняя минута, только это кивание головой. Этот жест — именно то, что она мне грозила, был уже мне не смешон, а ужасен. Мне стало жалко, жалко до помешательства, и я отдал бы моё тело на растерзание, чтоб этого тогда не было. Не о преступлении, не о ней, не о смерти её я жалею, а только того одного мгновения я не могу вынести, никак, никак, потому что с тех пор оно мне представляется каждый день, и я совершенно знаю, что я осуждён. Вот чего именно я не могу с тех пор выносить, да и прежде не мог выносить, только не зная этого, с тех пор представляется мне почти каждый день. Не само оно представляется, а я его сам вызываю, но не могу не вызвать, хотя и не могу с ним жить, если б я когда-нибудь увидал её наяву, хотя бы в галлюцинации! — Мне бы хотелось, чтоб она опять хоть раз поглядела на меня своими глазами, как тогда, большими и лихорадочными, и поглядела в мои глаза и увидела… Глупая мечта, никогда не будет!
Почему ни одно из воспоминаний моей жизни не возбуждает во мне ничего подобного? А было ведь много воспоминаний, может быть, ещё гораздо худших, перед судом людей. Одну разве ненависть, да и то вызванную теперешним положением, возбуждают они во мне, а прежде я хладнокровно забывал и отстранял их в массе и был покоен искусственно.
Я скитался после того почти весь этот год и старался заняться. Я знаю, что я бы мог устранить и теперь Матрёшу, когда захочу. Я совершенно владею моею волей по-прежнему. Но в том всё и дело, что никогда не хотел того сделать, сам не захочу и не буду хотеть. Так и продолжится вплоть до моего сумасшествия.
В Швейцарии, два месяца спустя, вероятно, как противоположность и как борьбу организма за существование, я ощутил припадок страсти с одним из таких же неистовых порывов, как бывало это лишь когда-то, первоначально. Именно, я почувствовал ужасный соблазн на новое преступление, совершить двоеженство (потому что я уже женат); но я бежал по совету другой девушки, которой я открылся почти во всём, и даже в том, что совсем не люблю ту, которую так желал, и что никогда никого не могу любить, и что. кроме желания, нет ничего. К тому же это новое преступление нисколько не избавило бы меня от Матрёши. (Ален, как бы закончив чтение, подходит к матрацу, на котором лежат Азан и Арам, обнаруживает их заснувшими, будит их ногой). Просыпайтесь! Сеанс гипноза окончен. Рассказывайте, что вы ощутили, что вам привиделось.
Арам. Я во сне трахал какую-то ненормальную рыжую девочку. Потом меня стошнило.
Азан. А всё время убегал от каких-то голых мужчин и женщин, которые хотели затащить меня в постель.
Ален. Вот видите?! Вы не в состоянии даже прочитать Достоевского. А ведь Николай Всеволодович Ставрогин, по-моему, наделён всем тем, что на самом деле испытывал Достоевский. Вы читали «Бесы»?
Азан. Да. Две страницы в интернете, чтобы краткое сочинение написать.
Арам. Все эти достоевские, гоголи, толстые так достали! Пишут так многословно, что и сами, видно, не читали. Ради писательского гонорара. Да и не сами они писали, а диктовали. Надо писать кратко. Любую прекрасную историю можно изложить на 2-3 страницах. Вот тогда это талант!
Ален. Тёмные вы всё-таки люди. Ну да ладно! Давайте отдыхать. Я лягу посередине. Гашу свет.  (Гасит лампу. Ложится).

СЦЕНА ПЯТАЯ.
(В темноте).
Азан. Ой, Ален, что ты делаешь?!
Ален. Не бойся! Это же член! О нём столько девиц мечтает!
Азан. Я же не девица. И не голубой!
Ален. Я же пока ещё ничего не сделал. Понимаете, у меня приапизм!
Арам. А что это такое?
Ален. Это – когда всегда стоит.
Азан. У меня был такой одноклассник. У него всегда стоял. И таблетки не помогали.
Ален. Приап был греческим богом, считался сыном Диониса и Афродиты (или наяды Хионы). Также его отцом называли Гермеса, Пана, Адониса и сатира. Согласно другим мифам, он был сыном Афродиты и Зевса. Ревнивая Гера, супруга владыки Олимпа, побоялась, что плод этого адюльтера будет таким же прекрасным, как Афродита, и таким же могущественным, как её муж, и сделала так, чтобы ребёнок родился нескладным и уродливым. Богиня любви, боясь насмешек, оставила малыша в горах. Приапа нашли и воспитали пастухи, оттого он покровительствует им, их стадам овец и коз. Об огромном половом члене Приапа, постоянно находящемся в возбуждённом состоянии, ходили легенды. Этот бог охранял фруктовые сады и виноградники, пугая своим фаллосом воров и угрожая им сексуальным насилием. Дальше угроз дело не заходило, ведь как мужчина Приап бессилен. Это заставляло его страдать, и он принимался упрашивать случайных посягателей разрушить ограду, чтобы ему было легче их наказать. Приап ухаживал за нимфой Лотидой, но с треском провалился. Однажды, застав её спящей, он уже приготовился овладеть ею, но ему помешал осёл, разбудивший красавицу своим криком. Осёл в силу похотливости считается священным животным Приапа. Вместе они входят в свиту Диониса. У обоих члены всегда эрегированы. Существует даже предание о состязании, в котором бог и осёл выясняли, у кого член длиннее. Выиграл осёл. Тогда Приап убил его, не желая мириться с поражением. Именем бога названа неизлечимая поныне болезнь - приапизм. Половой орган страдающих от этого недуга всегда находится в эрегированном состоянии. Эрекция не пропадает даже после семяизвержения, сопровождается болью и может привести к воспалению и гангрене. В античную эпоху статуи Приапа обыкновенно раскрашивали киноварью или суриком. На его алтари клали головы ослов. Художники и поэты не принимали Приапа всерьёз, его изображали с петушиным гребнем на голове и с колокольчиком в левой руке. В Риме отмечался праздник Приапа — Приапеи. В них принимало участие множество женщин. Они одевались как вакханки и игривые танцовщицы-флейтистки и бегали по городским улицам. Это были, без сомнения, первые римские вакханалии.
Арам. Слушай! Ален, ты такой начитанный. Когда ты всё это успел узнать?
Ален. Когда, когда! Ещё в детстве. Был очень любознательным. Первый раз трахнул в 11 лет девочку, старшую себя на два года. Потом пошло и поехало. Полшколы девиц перетрахал. Потом кружок организовал, там нас было пятеро пацанов, мы трахали девиц групповым способом во все отверстия. Потом я соблазнил учителя физкультуры. Он сначала сопротивлялся, боялся, но я настоял. Потом ему даже стало нравиться. Кстати, он классно научился сосать – даже валютные проститутки уступали ему в технике. Потом он меня заразил сифилисом. За это я его хотел убить, но пожалел.
Азан. А кого тебе больше нравится трахать?
Ален. Глазами мне нравятся такие, как Джина Лоллобриджида, грудастые, фигуристые черноглазые брюнетки, но трахать их традиционно не очень: слишком разработанные и смягчённые вагины, поэтому с ними лучше иметь анальный секс или минет. Мне нравится соблазнять девственных, скромных с упругими, неразработанными дырочками, чтобы потом раскочегарить их до безумия. Правда, тогда они быстро надоедают, и хочется перейти на что-то новое. Вы мне тоже нравитесь. Видно, что у вас нет опыта. Этой ночью вы можете познать что-то новое, удивительное в сексе. Сначала интересно попробовать новое, испытать боль, а затем невиданное наслаждение. В общем, не пожалеете.
Арам. Нет. Нам это не подходит. Тебе надо нимфоманку какую-нибудь.
Ален. Как раз такие мне неинтересны. Хочется чего-нибудь нового, необычного.
Азан. Ален, убери! Я же сказал, что мне не хочется.
Арам. Слушай, Ален! Убери ты руки! Сказал же, что мне это не подходит.
Ален. Сначала надо попробовать! Откуда вы знаете, подходит вам или не подходит, если вы не пробовали?
Азан. Ну, например, тебе не понравился запах блюда – не будешь же ты обязательно его пробовать?!
Ален. Тоже сравнил! Новый запах тоже можно со временем полюбить. В общем, я вас введу в гипноз, в транс – вы в сонном состоянии сами захотите и отдадитесь!
Арам. Не смей! Мы тебя тогда зарежем!
Азан. Да. Точно. Мы такое не прощаем! Мы кавказцы!
Ален. Да ладно! Слышал такие сказки! Кавказцы так любят трахаться по-всякому – аж в глазах темно!
Азан. Что-то не спится. Ален, лучше расскажи что-нибудь.
Ален. Вот. Вспомнил. Читали Горького «Жизнь Клима Самгина»? Думаю, что нет. Вам не под силу.
Арам. Под силу, но не хотелось так много читать.
Азан. Мне тоже.
Ален. Вот именно. Я так и знал. Тогда слушайте!
«Когда дедушка, отец и брат, простившийся с Климом грубо и враждебно, уехали, дом не опустел от этого, но через несколько дней Клим вспомнил неверующие слова, сказанные на реке, когда тонул Борис Варавка:
«Да – был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?»
Ужас, испытанный Климом в те минуты, когда красные, цепкие руки, высовываясь из воды, подвигались к нему, Клим прочно забыл; сцена гибели Бориса вспоминалась ему всё более редко и лишь как неприятное сновидение. Но в словах скептического человека было что-то назойливое, как будто они хотели утвердиться забавной, подмигивающей поговоркой:
«Может, мальчика-то и не было?»
Клим любил такие поговорки, смутно чувствуя их скользкую двусмысленность и замечая, что именно они охотно принимаются за мудрость. Ночами, в постели, перед тем как заснуть, вспоминая всё, что слышал за день, он отсевал непонятное и неяркое, как шелуху, бережно сохраняя в памяти наиболее крупные зёрна разных мудростей, чтоб, при случае, воспользоваться ими и ещё раз подкрепить репутацию юноши вдумчивого. Он умел сказать чужое так осторожно, мимоходом и в то же время небрежно, как будто сказанное им являлось лишь ничтожной частицей сокровищ его ума. И были удачные минуты успеха, вспоминая которые, он сам любовался собою с таким же удивлением, с каким люди любовались им.
Но почти всегда, вслед за этим, Клим недоумённо, с досадой, близкой злому унынию, вспоминал о Лидии, которая не умеет или не хочет видеть его таким, как видят другие. Она днями и неделями как будто даже и совсем не видела его, точно он для неё бесплотен, бесцветен, не существует. Вырастая, она становилась всё более странной и трудной девочкой. Варавка, улыбаясь в лисью бороду большой, красной улыбкой, говорил:
– В мать пошла. Та тоже мастерица была выдумывать. Выдумает и – верит.
Глагол – выдумывать, слово – выдумка отец Лидии произносил чаще, чем все другие знакомые, и это слово всегда успокаивало, укрепляло Клима. Всегда, но не в случае с Лидией, – случае, возбудившем у него очень сложное чувство к этой девочке.
Летом, на другой год после смерти Бориса, когда Лидии минуло двенадцать лет, Игорь Туробоев отказался учиться в военной школе и должен был ехать в какую-то другую, в Петербург. И вот, за несколько дней до его отъезда, во время завтрака, Лидия решительно заявила отцу, что она любит Игоря, не может без него жить и не хочет, чтоб он учился в другом городе.
– Он должен жить и учиться здесь, – сказала она, пристукнув по столу маленьким, но крепким кулачком. – А когда мне будет пятнадцать лет и шесть месяцев, мы обвенчаемся.
– Это – чепуха, Лидка, – строго сказал отец. – Я запрещаю...
Не пожелав узнать, что он запрещает, Лидия встала из-за стола и ушла, раньше, чем Варавка успел остановить её. В дверях, схватясь за косяк, она сказала:
– Это дело божие...
– Какая экзальтированная девочка, – заметила мать, одобрительно глядя на Клима, – он смеялся. Засмеялся и Варавка.
Но раньше, чем они успели кончить завтрак, явился Игорь Туробоев, бледный, с синевой под глазами, корректно расшаркался пред матерью Клима, поцеловал ей руку и, остановясь перед Варавкой, очень звонко объявил, что он любит Лиду, не может ехать в Петербург и просит Варавку...
Не дослушав его речь, Варавка захохотал, раскачивая своё огромное тело, скрипя стулом. Вера Петровна снисходительно улыбалась, Клим смотрел на Игоря с неприятным удивлением, а Игорь стоял неподвижно, но казалось, что он всё вытягивается, растёт. Подождав, когда Варавка прохохотался, он всё так же звонко сказал:
– И прошу вас сказать моему папа, что, если этого не будет, я убью себя. Прошу вас верить. Папа не верит.
Несколько секунд мужчина и женщина молчали, переглядываясь, потом мать указала Климу глазами на дверь.
Клим ушёл к себе смущённый, не понимая, как отнестись к этой сцене. Из окна своей комнаты он видел: Варавка, ожесточённо встряхивая бородою, увёл Игоря за руку на улицу, затем вернулся вместе с маленьким, сухоньким отцом Игоря, лысым, в серой тужурке и серых брюках с красными лампасами. Они долго ходили по дорожке сада, седые усы Туробоева непрерывно дрожали, он говорил что-то хриплым, сорванным голосом, Варавка глухо мычал, часто отирая платком красное лицо, и кивал головою. Пришла мать и строго приказала Климу:
– Тебе пора на урок, к Томилину. Ты, конечно, не станешь рассказывать ему об этих глупостях.
Когда Клим возвратился с урока и хотел пройти к Лидии, ему сказали, что это нельзя, Лидия заперта в своей комнате. Было необыкновенно скучно и напряжённо тихо в доме, но Климу казалось, что сейчас что-то упадёт со страшным грохотом. Ничего не упало. Мать и Варавка куда-то ушли, а Клим вышел в сад и стал смотреть в окно комнаты Лидии. Девочка не появлялась в окне, мелькала только растрёпанная голова Тани Куликовой. Клим сел на скамью и долго сидел, ни о чем не думая, видя перед собою только лица Игоря и Варавки, желая, чтоб Игоря хорошенько высекли, а Лидию... Он долго соображал, как нужно наказать её, и не нашёл для девочки наказания, которое не было бы обидно и ему.
Мать и Варавка возвратились поздно, когда он уже спал. Его разбудил смех и шум, поднятый ими в столовой, смеялись они, точно пьяные. Варавка всё пробовал петь, а мать кричала:
– Да не так! Не так же!..
Потом они перешли в гостиную, мать заиграла что-то весёлое, но вдруг музыка оборвалась. Клим задремал и был разбужен тяжелой беготней наверху, а затем раздались крики:
– Что за дьявольская комедия! Лидии – нет. Татьяна дрыхнет, а Лидии – нет! Вера, ты понимаешь?
Клим вскочил с постели, быстро оделся и выбежал в столовую, но в ней было темно, лампа горела только в спальне матери. Варавка стоял в двери, держась за косяки, точно распятый, он был в халате и в туфлях на голые ноги, мать торопливо куталась в капот».
Вот и уснули.
Азан. Прекрати, Ален, я не сплю и не в гипнозе.
Арам. Ален, сказали же! Я тоже не сплю и не в гипнозе.
Ален. Это что за топот? Кажется, к нам гости. Тише!
(Раздаётся шум. Врываются, спотыкаются, падают в темноте, матерятся, включают фонарики).
Неизвестный член патруля в военной форме. Попались, голубчики?! Вов, вяжите их! Дезертиры. Спелись! (Вдруг один из членов патруля выпускает автоматную очередь по троим встающим, которых решили задержать).
Неизвестный член патруля в военной форме. Ты что?! Офигел? Ты же уложил их!
Другой, стрелявший член патруля в военной форме. Пустил в расход! Был же негласный приказ дезертиров на месте!  Зачем они нужны? Возиться с ними!
Неизвестный член патруля в военной форме. Это же была шутка!
(Занавес).


Рецензии