Вспомни меня добрым словом!

Ряд стульев вдоль стены. Печальные лица мужчин и женщин. Покрывало на створке шкафа занавешивает зеркало.
– Пока человек жив, всё можно исправить! И только кончина подводит итог тому, что сделано...
– Да, итог всему! – вполголоса переговаривались пришедшие.
– Теперь, о покойном, – либо хорошо, либо ничего!..
Чтоб прийти в себя, я прошел на кухню. Свет уличного фонаря выхватывал из сумерек освещенный зеленый шар листьев. Светлые штрихи ветвей за окном, сплетающихся в плетеный яркий абажур вокруг раскалённой точки.
«Да, теперь, либо ничего, либо хорошо...» – как–то угнездилось в мозгу.
– Ничего-то ты не понимаешь, племяш! – вдруг ни с того, ни с сего пронеслось у меня в голове. – Можно всё, только ничего, кроме правды!
Знакомый голос! Резкий, скрипучий. Я замер, ожидая продолжения, и не ошибся, невидимый собеседник продолжил:
– Вот крутитесь, суетитесь, а ответь: «Для чего?»
Это вопрос возник так внезапно и так явственно, что я опешил! – замер и стоял молча. Я ждал продолжения! И хотел продолжения! Соображал: «Что это? Мне это показалось, или здесь еще кто-то есть?»
Сомневаясь в нереальности происходящего, оглянулся, – никого! «Да и кому быть? Дверь-то я закрыл».

Я вошел на кухню и закрыл за собою дверь. Я это отчетливо помню... Как же не помнить? Ведь для того, чтобы закрыть дверь, мне необходимо было «потрудиться»: убрать старый, массивный, покрытый многими слоями краски табурет, который припирал дверь к стене.
Я сунул ладонь в прорезь, шершавые края которой, чувствительно проскребли мне кожу; приподнял его, почувствовав тяжесть, и отодвинув от стены дверь, вновь поставил табурет на место.
Я помню, что сразу закрыть дверь мне не удалось, она не совпадала с проемом и упиралась верхним углом в косяк.
«Открыта была в таком положении многие годы и провисла в петлях» – я подтянул полотно вверх за ручку и подтолкнул рукой. Дверь закрылась. Теперь, когда я остался один, я мог попытаться немного расслабиться. Я помню, что когда ставил табурет, обратил внимание, что в углу образовалась куча из пыли, скомканных бумажек, смятых мундштуков выкуренных папирос, шелухи  от семечек – дверь точно до меня никто не открывал.
«От чего так пусто в квартире? Что, за всю жизнь не удалось ничего приобрести?» - эти вопросы я задал сам себе, подошел к окну и стал разглядывать ветви тополя сквозь мокрое от дождя стекло.

2

Иногда, вещи могут говорить за хозяина. Запахи могут говорить за хозяина. Можно, не произнося провоцирующих звуков, а жестами, лёгким движением, дать понять чего ты хочешь. Недаром выдумали «язык танца». Почему не может быть «языка вещей»? Осматривая комнату в который уже раз, я ощущал присутствие Руфина. Вот он только что вышел из комнаты: остался запах потушенной сигареты, пота, кислой пищи, скрип половиц... Должен остаться и голос... Должно оставаться толкование смыслов, диалог.
Возможно, для стороннего человека ситуация, в которой я оказался, не значила бы ничего! Ровным счетом – ничего!..
Но я представлял поток деградации – то, как вещи и обстановка старела, как постепенно, ото дня ко дню, она приходила в упадок, поэтому, для меня всё несло свой, неповторимый смысл.
Одновременно, я ощущал, как возрастала рациональность, простота ситуации, смысл существования отчаявшегося человека. Всё по известной поговорке: «откуда пришли, туда и уйдём!», «затяжной прыжок из роддома в могилу» Всё перестаёт иметь ценность или наоборот – приобретает максимальную ценность, если ты уже принадлежишь Вселенной, распался на атомы и отправился блуждать по вероятностным химическим реакциям цепочек  метаболизма...
Получается, что жизнь, награждая нас необыкновенными дарами при рождении, дающая понять устройство и красоту Мира, его многообразие, множество форм и проявлений, стройности закономерностей, постепенно, день за днём, поступок за поступком в освоении этого Мира, отбирает предмет за предметом, возможность за возможностью, скрывающих неотвратимость финала – представляет в конце иллюзорность нашей жизни, итогом которой является распыление нас на атомы, превращение в кучку пепла, выплёвывает в бесконечную круговерть макро и микромира.
И вот, материально Руфин уже в нём, в микромире. Но он ещё здесь, он звучит. Говорят, во вселенной всё проявляет свойства как частицы, так и волны...
Он ещё не подвёл итог. И находясь на пороге Вечности, он ещё говорит со мной, оперирует жизненными категориями! Никакого ультрафиолета, или кодовых пульсаций в рентгеновском диапазоне, никакого полтергейста или солнечных аномалий... Он ещё присутствовал в привычных, но уже чужих для него условиях. И я это ощущал физически. Ему стало легко!
Все пришедшие проститься с покойным сидели рядком вдоль стены, в большой комнате, а я оставался на кухне. Мне было необходимо остаться одному, потому что я уже не мог просто отмахнуться от возникшего ни откуда вопроса о смысле жизни. Мысль о бренности бытия, о какой–то жуткой несправедливости уперлась в раздумье, засела занозой в голове.

3.
 
«Да, жизнь... Работаешь, крутишься, а в итоге...» – я тяжело вздохнул...
Последние дни на работе действительно приходилось «крутиться». Начальник откровенно филонил, пользуясь тем, что у него уже пенсионный возраст, и он знал, что его вот–вот отправят на пенсию. Жизнь свою он уже  обеспечил полностью. Забавно выглядел  с довольной физиономией в импортном поворотном  кресле за чистой от предметов столешницей огромного двухтумбовика,  этакая плюшевая пародия на самого себя: сохраняющая форму, но лишенная смыслового наполнения
Все возникающие вопросы он с ловким проворством пристраивал любому подчинённому, особо не задумываясь о распределении должностных обязанностей. Возникала неразбериха и скандалы, а он делал вид, что не понимал происходящего.
Народ в отделе зверел. Начальник вызывал конфликтующих «на ковер» и устраивал «разнос» за то, что его указания не исполняются. «Провинившиеся» ошалевали, начальник насмешливо и добродушно поглядывая на них поверх дужек очков и постукивая ручкой по столешнице, словно утверждая каждое сказанное при этом слово, он изрыгал:
– Я решу... решу, –  повторял он, подаваясь всем телом вперед при каждом слове, переводил взгляд своих насмешливых глаз и дополнял:
– Только потом каждый будет решать уже другие вопросы!
Это звучало комично. Выходя в коридор, кто-то уже громко, не скрывая весёлости ржал:
– Матвеич сказал, – «получите!», и просто воскликнул – «ОБА!», и «нечего на меня тыкать пальчиками»! А кто эти «ОБА»? Нас было трое!
Все становилось еще запутанней. Никто не хотел взять в толк, что Матвеич уже не здесь, что ему по–боку эта прежняя жизнь, что он уже в другой реальности.
Начальник же добродушно полулежал в кресле, явно довольный собой, и провожал долгим взглядом выходящих из кабинета. Оставшись один и привычно скучая, он продолжил полировать пилочкой ногти, смотрел в окно на голубей, сидящих на кровле соседних зданий, на пролетающие, бесцветные облака...
– Счастливый! – заметил кто–то. – Пенсию надо давать молодым! А этому так скучно будет дома, одному! Работай, да работай! И развлечься можно, если чо... Ну, как сегодня...
Я запомнил эту неразбериху потому, что именно в этот день я получил телеграмму о смерти Руфина, и как назло, в этот день на работе было особенно много суеты. Сотрудники сновали туда-сюда между кабинетом начальника и рабочим местом. Никакой ясности: кто и куда поедет, какие задания будет выполнять.
Народ вопросительно смотрел на каждого выходящего из кабинета начальника, пытаясь уловить хоть что-то относительно своего предназначения на этот день, всматриваясь в выражении лица или поведении очередного его посетителя.
Я тоже не знал, что мне делать в первую очередь из того вороха заданий, что получил накануне. Но что мне было удивительно для самого себя: я  не огорчился полученным скорбным известием!
«Ну, да! Скончался! А вы бы чего хотели? – вспомнил я фразу из како–то фильма. Не сказать, что я радовался известию, но перспектива уехать из этой бестолковщины ощущалась как облегчение. Во мне даже разыгралось чувство злорадства: «Может тогда все поймут, ЧТО я для них всех значу! Как им будет тяжело от того, что меня не будет на работе несколько дней!».
 В какой-то из моментов текучки я почувствовал, что затягивать с объявлением своей «мести» становится опасно. Я осознал, что лучше сразу объявить начальнику о свалившихся обстоятельствах, и передать дела так, чтоб не осталось ничего нерешенного или недоделанного настолько, чтобы надо было предпринимать чрезвычайные меры.
«Совесть у меня все-таки есть», – подумал я.
Когда я решил, как действовать, накатила, вдруг, пронзительная жалость. Жаль стало своего умершего дядю Руфина:
«Хороший же был мужик-то! Как жаль! И ничего уже не вернуть и не поправить...» – пронеслось в голове и защекотало в носу от нахлынувшей грусти, осознания утраты, – я встал и пошел к начальнику.
Беседы не получилось. Начальник злобно фыркнул, отводя взгляд от меня, стоящего с телеграммой в руке напротив его стола, сказал мне, кому передать дела и кинул вдогонку:
– И напиши заявление на административный отпуск!
 Эта фраза проявила его особое раздражение! Человеком он слыл не злобным, участливым, – мог бы и отгулы дать, – но тут он даже не посочувствовал! «И чего взъелся? Самому всё до–фени!» – обозлился я.
Я  знал, что он отойдёт, «оттает» и все опять будет нормально, –  «А заявление я напишу! Напишу, от чего и не написать? Задницу себе прикрыть хочет! Всё равно выкинет он это заявление, рабочие дни поставит...» – и я вынул чистый лист.
– Пойдёшь подписывать? – спросила секретарша.
– Нет, он знает! Я ему рассказал. Он согласился! Подпишет... Отнесёшь с другими бумагами, я пошёл!

4.

Так я стоял возле окна и размышлял, перебирая события прошедших дней. Сознание искало отдушину от реальности. Теперь мне стало стыдно.
Тополь продолжал качать своими ветвями, подчиняясь порывам ветра. Крупные листья трепетали от ветра и блестели от дождя, заводя хоровод то в одну, то в другую сторону. В проёме окна жил только этот, зеленый круг от фонаря, все остальное зачернила ночь. Гипнотическая колышущаяся паутина корявых блестящих ветвей, пытающаяся соскоблить светящийся круг лампы в центре – живая картина.  Единственное зрелище, на чем отдыхал взгляд. Я пододвинул табурет к подоконнику, к той его свободной части, на которую можно облокотиться. Спина нудила, ноги хотелось выпрямить и потянуться, снять напряжение мышц...
Я нашел удобную позу, усевшись возле окна полулежал на подоконнике. Усталость от долгой дороги и нервного дня сказывалась естественным образом: хотелось в тепло, в тишину, хотелось растянуться на чём–нибудь жестком, закрыть глаза и забыть на время обо всем на свете...
Пейзаж утомлял взгляд, а монотонный шум тополиной листвы убаюкивал. Я прикрыл глаза: 
«И все-таки, жил человек, а для чего?» - неслась в голове надоедливая мысль.
«Пока человек жив, - ничего не решено, как только умер, и думаешь – зачем жил?  Теперь только и можно подвести итог!»
«В квартире «шаром покати», ничего не приобрел. Мебель, посуда, - все, все в квартире осталось, – от бабушки. Даже стоит все на тех же местах, что и раньше. Только сильно обветшало, стало старым, блеклым, осунувшимся и замызганным!»
– А ты и не поймешь! – услышал я вновь знакомый с хрипотцой голос.
Я повернул голову и увидел Руфина. Он сидел за столом на табурете, стоявшем на входе в кухню. На том самом, на котором сидел и я! «Как это может быть?»
Теперь, я почему–то стоял. Стоял спиной к окну.
Кухню осветил яркий солнечный свет. Руфин сидел в натянутой позе, опершись локтями на стол и курил папиросу. Он задумчиво затягивался дымом, выпуская дым с неохотой, клубами изо рта и ноздрей. Поглаживая постеленную на стол скатерть, он поправлял хрустальную пепельницу, стоящую перед ним. Я отлично помню эту пепельницу! Это наша, подаренная кем–то пепельница, каким–то волшебным образом оказалась здесь, у Руфина! Да, и воздушный пузырёк на в массивном бортике – точь в точь, такой же!
Руфин как–то неестественно быстро курил. Пепел нарастал стремительно, он стряхивал его ударами крючковатого указательного пальца. Серые колбаски пепла падали в хрустальную пепельницу , а Руфин заботливо рассовывал дымящимся мундштуком упавший пепел по дну пепельницы, словно наводя в ней порядок.
Я оторопело таращился на него, силясь восстановить картину несовместимых событий и впечатлений, вдруг так неожиданно возникших:
«Как скверно получилось! Почему я думал, что он умер?..»
Испытывая смятение, я хотел протянуть ему руку, но рука не слушалась, как-то странно вдруг, онемев...
Он был одет в старенький синий костюм, под пиджаком расстегнутый до второй пуговицы ворот рубахи. 
– Чтобы понять, друг мой, как я прожил, – надо жить! А не играть в жизнь, милый мой! – сказал он, криво ухмыльнувшись.
Да, это был он, Руфин! Сидел напротив и разговаривал со мной.
Это была его «фирменная» улыбка, добрая, ироничная, он именно так улыбался всегда, когда шутил или рассказывал очередную поучительную историю...  Или какую-нибудь шутку... – я это хорошо помню!
Ведь это он произнес те фразы, когда я вошел на кухню, только почему я его не видел? А ведь его голос, звучал только что. И его не было, - странно! А  теперь он сидит на табурете, приперев к стене открытую дверь и разговаривает со мной!
Я стал его внимательно рассматривать, в надежде найти изъян, несоответствие, что–то, что меня утвердило бы в мысли, что это не явь, а игра воображения, галлюцинации...
Руфин никогда не отличался полнотой. Худоба – его естественное состояния. Всему причина – изнурительный труд. В детстве, я много слышал от бабушки о том, как работает Руфин. Не  «где?», а «как?», потому что все в городе работали на металлургическом комбинате. И бабушка сразу расставляла нужный акцент: Руфин работает так, как не могут работать другие. Он лучший! Он не щадит себя, «горит» на работе.
Я часто встречал его с работы: и ранним летним утром, когда только начинали кричать петухи и только–только всходило солнце, он появлялся в воротах дома бодрый, жизнерадостный; и зимой, морозным вечером, резво хрустя по снегу лёгкими ботинками, он врывался в дом с клубами морозного воздуха в полушубке с откинутым воротником и шляпой набекрень. Всё также бодр, свеж и жизнерадостен он был весной, осенью, – находя в каждом времени года свои прелести, и свои мотивы. За это жизнелюбие и лёгкое отношение к жизни его и любили!
И я всегда считал, что не деньги были главным мотивом его стараний, самоотверженного труда, но – азарт! Азарт быть первым, хвататься за все дела, уметь максимум, дарить лучшее!    
– Ты меня осуждаешь, мол - неправильно жил, а сам не задумывался над тем, как ты живешь? По совести ли? – продолжил он.
– Думаю да, живем... не хуже других, – ответил я, запинаясь, неуверенно, желая отделаться от неприятного разговора, голос мой звучал необычно, – вторя  эхом в моей голове.
– Типа, всё в рамках?
– В рамках...
– Да не-е...Ты не понял! Я не о деньгах говорю, и не о шмотках, – не об этом. Не о тех рамках... Ну, вот – ты: живешь там у себя, «не жалуешься», – передразнил он меня, – а жизни ты своей  радуешься? Поет у тебя душа от того, что ты делаешь?  Петь, плясать тебе от радости хочется? А плакать от неудач?
Я несколько опешил от такого поворота:
– От чего петь, от чего плясать, я что-то не пойму?
– А вот, и я про то же! Эх Мишка, Мишка, где твоя улыбка? – сказал со вздохом Руфин, приподняв одну бровь и  ехидно посмотрел на меня.
Все выглядело так, будто я его обидел...
На какое-то время воцарилось молчание, Руфин затянулся табачным дымом, закашлялся раскатистым кашлем, завершил слова куплета из знакомой песни:
– Где твоя улыбка, полная задора... и  огня! – сейчас это звучало уже как упрек.
Он любил эту песню Утесова про моряка Мишку, может потому что сам служил «срочную» моряком, и часто, в детстве, пел мне куплеты из нее, часто переделывая текст припева на ходу, добавляя «...где твоя сберкнижка? – полная червонцев и рублей?..» Пел, когда хотел меня подбодрить, развеселить. Я всегда смущался от такого внимания, откровенности, неподдельного интереса к моим детским бедам и не знал, как ответить равноценно – с юмором, какими–нибудь стихами... А он приплясывал, выстукивая дробь каблуками по крашенным половицам и распевал: «…полная-я задора-а и огня-я-а…»
Выручала меня всегда бабушка. Жалеючи, она прижимала мою голову к себе, к своему фартуку с большими оттопыренными карманами, пахнущему мылом, шутливо хмурилась, отмахивалась свободной рукой от Руфина и приговаривала: «Будет тебе, Руфка, будет!»
– Не понимаешь, да-а... Сложно это! – он затянулся папиросой, – жить придуманной жизнью сложно, Мишка! Не той, которой хочешь, а придуманной! Понимаешь? А ты помнишь, как мы с тобой были на рыбалке?

5.
 
Передо мной, вдруг, как в фильме, начали всплывать картины того дня из моего далекого детства. И не было уже ни кухни, ни Руфина, сидящего на табурете, – все куда-то чудесно унеслось, и я увидел, что мы уже сидим на камнях ограждения парка, под раскидистыми ветвями тополя. Вокруг толпой стоят люди. Много людей.
Мы сидим и ожидаем автобус. Камни ограждения вытерты до блеска в тех местах, где уже до нас сидели. Те, кому не хватило места на камнях, молча и неподвижно стоят в пыли, в примятых гроздьях и раздавленной шелухе тополиных семян.
Автобус подъехал уже плотно набитый  людьми, пришлось пробиваться в переднюю дверь, ввязываться в тесноту и давку. Протиснувшись в пространство меж дверью и задним сидением, нашли место в нижнем ярусе ступеней, среди человеческих ног. Я смотрел в щель между порогом и кромкой двери на уползающую дорогу, на столбик пыли, поднимающийся в эту щель, светящиеся в лучах солнца пылинки, которые разлетались в воздухе салона. От поднимающейся внутрь салона пыли, стало тяжело дышать. Я старался приподняться, чтобы пыль не лезла в нос, но пыль заполнила весь объём, и я понял, что обречён...
Мне не хватало воздуха и я стал чаще дышать. Картина сменилась, я уже в лодке, посреди озера...
Лодку вздымало волной и она  с шумом шлепалась носом о воду, как только волна отступала. Вокруг царил мрак. Темная, свинцово-синяя, а ещё недавно, почти нежно-зеленая, вода, то образовывала ямы, то взмывала горой. Лодка рыскала, скользила, скатываясь с крутой волны непредсказуемым образом и вновь ударялась о воду. Брызги от лодки ложились в темноту бешеной воды белыми веерами. Пена клубилась, собиралась в причудливые контрастные дорожки кружев на чернильном фоне.
Я видел только очертание носа нашей посудины, да и то, только когда очередной темный вал, шурша белой пеной, проносился мимо нас.
Я не видел Руфина, но знал, что он в лодке, что он отчаянно гребёт. Я сидел на перекладине  к нему спиной, упершись широко расставленными ногами в шпангоут впереди и выгребал воду со дна лодки. Сгибаясь, почти складываясь пополам, шаря по дну кромкой ведра, я зачерпывал порцию воды выплескивал её за борт.
– Мишка, вычерпывай воду, а то не дойдем до берега! – орал за моей спиной Руфин и по движению лодки я ощущал рывки его гребков. «Он здесь, со мной! – от его поддержки я ощутил прилив сил. – Гребет, – радовался я, –  значит все нормально, мы живы, мы – команда! А с водой я справлюсь! Вычерпаю!»
Я видел, как рыскает нос лодки, видимо, Руфин не попадал веслом в воду и «рубил» воздух! От этого, гребок был слабым, уводил лодку с курса, но он отчаянными усилиями выправлял её по ветру. Когда лодка в очередной раз зарывалась в воду, из под её носа возникали пенные фонтаны, которые тут же подхватывал ветер, уносил вперед и рассыпал в многочисленные  жемчужные  брызги.
Я упорно скреб ведром по дну лодки. Колени терлись о выступающие края бортов, когда волна ударяла особенно сильно, я невольно получал удар по коленям и стонал от боли. Руфин подбадривал меня, хотя и не разбирал в точности его слов от завывания ветра и шума воды. Ветер играючи швырял многочисленные брызги о темную поверхность озера, азартно прихлопывал сверху заботливым и сильным порывом. Шум брызг заглушал воющий ветер и удары волн. Происходящее напоминало немое кино: мы двигались, а звук не доходил – все тонуло в монотонном аккомпанементе воющего ветра и грохоте волн...

6.

– Михаил, Михаил... проснитесь! Уже поздно, нам надо уходить, – слышал я голос, кто-то тряс меня за плечо.
Я открыл глаза, вновь увидел свет фонаря за окном, качающиеся ветки тополя.
– Нам надо уходить, а вам надо прилечь, уже поздно... – надо мной стояла пожилая женщина – соседка Руфина, – вы тут  уснули, измаялись с дороги–то! А то, – пойдемте к нам, у нас переночуете? А тут закроем все, а?
Я медленно распрямился. Шея затекла от неудобной позы, ноги были широко расставлены и затекли, словно я действительно сидел в лодке и упирался ими в борта, колено сильно ныло. Я потер колено и медленно встал. Из коридора тянуло табаком, кто-то из пришедших курил в коридоре. От предложения соседки я отказался, хотя оно меня растрогало своей открытостью и добрым душевным порывом:
– Ой, нет, спасибо! У меня есть место в гостинице, спасибо! – ответил я и потянулся к выключателю.
Я проводил соседку до двери, в коридоре горел свет и видно было, как грязно на полу. Соседка, семеня впереди, сказала:
– Ишь, как натоптали! Ну, ничё, ничё! Схороним, уж тогда и помоем полы-ти!

Уставший, взбудораженный обрушившимися на меня событиями, я припёрся в гостиничный номер, и забылся липким, тревожным сном сразу, как только согрелся под тонким одеялом.
Сон вновь вернул меня в автобус, который увозил нас из Белорецка. Видимо сознание ещё «кипело» пережитым, желало уточнить кое–какие детали...
Мне удалось приспособиться лишь на ступеньках возле двери, но и в этот раз я испытал детский восторг! Почему? Ощущение неизвестности и то, что называется «кому я должен – всем прощаю!» Меня ничего не связывало! Я никому ничего не должен и не обязан!
Дикое и опьяняющее ощущение лёгкости! – вот чего я забыл! Вот чего искал! Лёгкости и радости существования!
Рюкзак и удочки были расположены рядом, Руфин в автобусе, там, где-то в проходе, и мы едем! Детство никуда не ушло! Навсегда растаяли упреки, заботы, проблемы, школа, скандалы родителей  и неловкое чувство беспомощности. Беспомощности от того, что нужно и невозможно примирить родителей; от того, что предстояло уехать куда-то учиться, и вообще я не знал, зачем я живу и чем мне заняться! И я вдруг осознал, что не важно, какие повороты судьбы предстоят, важно удержать эту непосредственность и лёгкость восприятия действительности! Не цепляться ни за что, никому ничего не обещать! 
Не можешь выбрать дело по душе? Жди! Все приходит в своё время! Главное – жить, работать, в удовольствие!
Мне нравился труд моего дяди Руфина. Я видел его в работе. Он был импульсивен, как язык пламени. Потный и радостный, с белозубой улыбкой на почерневшем от пыли, потном лице, он, как заведенный, кидал огромной  лопатой шихту в оранжевое жерло мартеновской печи. Прибаутки сопровождали каждый бросок.
Это выглядело комично потому, что сказанного никто не слышал. Но я–то знал! Знал, как он это умеет!
Рёв цехового оборудования оглушал! В такой обстановке можешь орать что угодно! Никто не услышит!
Прекрасный спектакль в исполнении одного актера. Казалось силы его беспредельны,  и эта пляска никогда не кончится. Лопата, напряжение мышц, печка. Тёмный комок шихты улетает в оранжевую пасть и охваченный пламенем, тает в озерце расплавленного металла!
Струйки пота размывают копоть на лице, рисуя причудливые дорожки, но Руфин этого привычно не замечая, крутится в адском пламени. Дорожки шагов в неистовом танце восхищали. В тот момент он был красив! Сопричастность процессу возбуждала. Звучало во всём какая–то музыка!
Хотелось быть таким же мощным и всемогущим. Так же гордо смотреть на людей, колдующих над пробой искрящегося металла, на долгое, как мне казалось, ожидание результата. Сдержанное ликование, горделивое сознание правильно сделанного дела и честно исполненного долга наполняло сознание и окружающее представлялось уже совсем другим! Все проблемы казались ничтожно мелкими, не значительными. Главным виделось – созидание, творчество! Хотелось быть значимым для окружающих, сделать такое же важное дело, ощутить восхищение окружающих. Неосознанно, но тогда мне открылась важная тайна:
– То, что мы бескорыстно отдаем другим – остаётся с нами!

7.

Похороны прошли обыденно. Гроб с телом вынесли к подъезду, возле которого собрались человек пятнадцать. Несколько мужиков с работы и соседи по квартире.
– Ну, что ж, Руфа... Жил ты ярко, был честен. Одна беда рано свела тебя на тот Свет – но, кто из нас не грешен! Покойся с миром и прости за всё! – сбивчиво произнёс пожилой приземистый старичок с прокуренными седыми усами, отошёл чуть в сторону и добавил: – Кто не поедет на кладбище, прощайтесь с покойным сейчас...
Женщины засуетились, задвигались, клали в гроб к ногам Руфина гвоздички, крестились...
– Подходи, милая, подходи! – регулировал очередь старичок. – На поминки приходите, пожалуйста, помянём! В столовой накрыто будет! Нехорошо будет, если кто не придёт, мужик–то Руфка неплохой был... Эх...
Женщины кивали в знак согласия, вытирали слёзы.
– Придём, Иваныч, придём! Нельзя не прийти–то...
Серый, дождливый день, серые лица, серый кирпичный дом. Прохожие и люди из соседних подъездов обходили похоронное сборище бочком, воровато, украдкой поглядывая на гроб, на людей стоящих рядом. Снижали тон разговора, но шли дальше, каждый по своим делам. Сиюминутная грусть и осадок от печального зрелища тут же вытеснялся заботами, обычными делами. До Руфина и его кончины никому не было никакого дела.
На кладбище поехали мужики, что с ним работали. Гроб довезли до могилы. Сгрузили тут же, установили на два табурета. Прощание. Опустили в могилу, несколько брошенных комьев земли гулко стукнули по крышке, измазав красный ситец. Дробно и громко застучала земля,  заработали лопаты могильщиков.
– Венки давайте! – сказал Иваныч, который придерживал крест, пока могильщики выравнивали могильный холмик.
Три венка трогательно притулись к кресту.
– Давайте, ребята, помянём! Не чокаясь...
Водка лилась в пластиковые стаканчики, разбирались бутерброды с колбасой.
– Любил, Руфка это дело! Помянём! – Иваныч наливал могильщикам, товарищам Руфина, знакомым, что пришли проводить его в последний путь.
– Да уж! Сколько мы с ним собирались! И на рыбалке, и так, после смены, бывало... Заводной был! И пить умел!
– Ладно, робяты, давайте поедем на поминки! Там все разговоры...

8.

К концу жизни, Руфин был законченным алкоголиком. Я не помню, как и с чего это началось, но помню то оживление, состояние веселости, которое всякий раз возникало, когда ситуация в семье складывалась так, что предвещала застолье.
Утро каждый день начиналось с того, что бабушка возилась у печи, растапливала плиту, а по выходным – русскую печь. Вставала она до рассвета, совсем рано. Когда на улице было ещё совершенно темно, я уже слышал её шаги. Летним утром бабушка широко открывала створки окна и в дом проникала утренняя свежесть, ароматы зелени и заливистые крики петухов.
Зимой, в дремотную и душную атмосферу дома, с улицы катились клубы морозного, неизъяснимой свежести, воздуха, когда бабушка входила с охапкой дров или подойником молока. От студеной свежести свербело в носу, хотелось укрыться с головой толстым одеялом, но ожидание нового дня так манили, что уже не хотелось спать! Можно было закутаться одеялом, впрыгнуть босыми ногами в валенки бежать на кухню. А потом, снова в тёплую ещё кровать или кушетку, напротив печки и наблюдать за тем, как оживает огонь.
Слышно было, как шебурша поленьями, бабушка отщипывает бересту, как укладывает поленья в печь, как чиркает спичками по коробку. Вскорости, от плиты уже пахло аппетитным дымком, поленья разгораясь, сдержано потрескивали, и на стене, рядом с печкой, начинали играть пурпурные зайчики – отсветы того пламени, что вскорости начнёт жарить нам блины или шипеть яичницей.
За звуками разгорающихся поленьев, возникали вполне узнаваемые звуки: треск и щелчки раскаленного масла на сковородке, шипение и  тонкие трели закипающего самовара, и уже после, дом заполнялся запахом жареного омлета, картошки с луком, жареных блинов.
Дед вставал вслед за бабушкой, лениво потягивался и сидя на постели, потирал небритое лицо, пятерней приглаживал седоватый ёжик волос на голове, и только после, с кряхтением, натягивал неизменные брюки-галифе, щелкал по плечам резинками помочей, и так, – в тапочках, в галифе и белой армейской нательной рубахе, – проходил к столу, стоящему у окна кухни–столовой.
Он всегда курил по утрам перед тем, как умыться и сесть завтракать. На подоконнике стояла его любимая пепельница, лежала пачка папирос, коробочка с фильтрами и спички.
Процедура курения была строго упорядочена – всё и всегда находилось на своих местах: и папиросы, и спички, и пепельница. Лежа в постели и не открывая глаз, можно было безошибочно угадать, что и как дедушка Георгий будет делать.
В обычной жизни, между нами была дистанция большого размера, дедушка редко меня замечал. Его жизнь была от меня скрыта по неизвестной причине. В те времена, что я бывал в доме бабушки, я всегда пристально за ним наблюдал, ожидал какого–то знака его расположения.
Ранним утром, ещё в постели, я поворачивался на бок, подвигался к краю кровати, и, укрываясь нагретым мягким одеялом с головой так, чтоб себя не выдать, глазел на ритуал его «табакокурения» через оставленную щель между одеялом и подушкой.
Когда дед демонстрировал хорошее настроение, то он выпускал дым от первой затяжки через ноздри, затягивался ещё раз, и уже после, состроив губы овалом, щеками выпускал несколько плотных колец табачного дыма вперед и вверх. Бабушка игриво выставляла указательный палец на пути крутящихся дымных бубликов и они точно нанизывались на её палец, что доставляло деду ещё большее наслаждение, от которого он начинал беззвучно смеяться.
Да, его смех... Беззвучный, с присвистом и сотрясанием всего тела, с багровеющим лицом... Его живот, под белой нательной рубахой, начинал сотрясаться, рот растягивался в улыбке, веки смыкались в хитрые щелочки, от чего в уголках глаз образовывались морщинки...
Руфин часто, но неудачно, пародировал дедушкин смех.
В другом настроении, дедушка просто молча сидел, выставив согнутые в локтях руки на столе и покуривал, глядя в окно.
Наблюдение за взрослыми, особенно мужчинами, их привычками, делами, манерами поведения, очень важно для мальчишки, как я теперь понимаю. По сути, это и есть воспитание! Каждый вбирает в себя действия взрослых, копируя их, впоследствии. Преемственность поведения, в последующем: в поступках, манерах, одежде, – вырабатывают привычки. Так, подобно своему кумиру, потомки перенимают приемы рационального бытия, принятого в тех условиях и особенностях быта, что были в семье. Так зарождаются семейные традиции, так узнают тебя окружающие, восторгаясь или осуждая; и узнавая, – конечно же.
У Руфина, в доме была отдельная комната, смежная с кухней, где он и ютился всякий раз, когда уходил от очередной жены или сожительницы. Если он приходил после ночной смены, то он садился напротив дедушки за стол и они на пару курили, разговаривая о чем–нибудь в полголоса. Выпивали. Так и закреплялась привычка залить горе или радость алкоголем на уровне условного рефлекса.
Выходные после ночных смен всегда сопровождались бидоном пива. Руфин забегал в лавку прямо с работы, утром. Возбужденный, он влетал в дом с прибаутками, ставил огромный алюминиевый бидон на стол, детям дарил конфеты, купленный на сдачу, бабушке – неизменную шоколадку!
– Руфка, балуешь ты нас! Вот опять всем подарков накупил! – приговаривала бабушка, выставляя на стол стопку горячих блинов и вазочку с красной икрой.
– А бидон я заранее взял! В шкафчике он у меня хранился, чтоб утром сразу – за пивом! – ответил он на немой бабушкин вопрос. – Ну свеженького взять! Только привезли! Ну?.. 
Бабушка обречённо махала рукой: «Что с него взять? Характер!» 
Руфин ловко зачерпывал скрученным в трубочку блином порцию икры и с аппетитом его проглатывал.
– Смена была нынче особо жаркая! Летку в конце смены пробили! Дали стране сто пятьдесят тонн металла! Гуляем! – сообщал он, наливая пиво в большие общепитовские кружки.
Дедушка поглядывал на него с гордостью, отхлёбывал из кружки, утирая ладонью пивную пену с седых усов.
Эти выпивки, – после выходных, – стали ритуалом. К ним добавлялись частые рыбалки, охота, праздники, встречи с друзьями, дни Флота, Красной Армии, дни рождения.
Постепенно, радость содеянного ушла. Осталось пьянство. Пьянство подорвало здоровье. Любимая,  когда–то, работа превратилась в пытку, а жизнь в испытание.

9.   

Два дня я отлёживался в гостинице. На третий, утром, я вновь пошел в квартиру бабушки, где жил Руфин. Я открыл дверь подъезда, – тяжелую, покосившуюся. Она звучно проскребла по полу и впустила меня в зеленое, загаженное пространство.
Это жуткое пространство давило на психику, оно было чужим, чужеродным, отталкивающим; оно показывало: «ты здесь чужой, ты из другого мира» и маслянисто скалилось крашенными решетками чугунных радиаторов под окнами, показывая: «я все вижу!»
Не решаясь браться за поручни, я поднялся на третий этаж и нажал на полотно входной двери... Да, именно, – нажал на полотно, в том месте, где проходила вертикальная доска, крепившая боковые филенки, а не на ручку двери, брезгливо полагая, что и ручка была невероятно грязна. Дверь в квартиру отворилась, но я еще постоял на пороге, ощущая спиной враждебность пространства подъезда...
Оглянулся на радиатор, на его лоснящиеся ребра решеток... От внезапного омерзения вздрогнул...
«Вот ведь жуть-то, какая!» - промелькнула мысль, - «теперь мне уже в каждом углу что-то, да мерещится!» А ведь несколько лет назад, с такими же подростками как и я сам, я тер своим задом этот радиатор  долгими промозглыми вечерами, и не чувствовал себя таким чужым и уязвимым! Наоборот, – прислоняясь к этому старому, чугунному крашеному радиатору, – грея руки, колени, в мокрых от дождя или снега штанах, и привыкнув к темноте подъезда, я чувствовал себя вполне уютно! Даже уютней, чем дома, в светлом и чистом, стерильном тепле. Подъезд был роднее и привычнее, равнодушного к подростковым проблемам светлого домашнего тепла, где надо было соблюдать какие-то правила, и чему-то соответствовать... А вот теперь, – он чужой и мерзкий!
«А может я уже стал другим настолько, что подъезд это чувствует?» - рассуждал я про себя и все еще стоял в дверях квартиры. 
«Тьфу, ты – чушь какая! Сплошная мистика, можно умом тронуться!» Я вошел в квартиру и притворил входную дверь. Нервы были явно расшатаны.
«Вот эта дрожь – внезапно возникающая, как от налетевшего холода, откуда она взялась? На протяжении последних дней я уже несколько раз ее ощутил! А ведь раньше, со мной такого не происходило! Да, это – от нервов!..» 
– Чушь это, – вранье! – резко возникла в голове мысль, словно кто-то ее высказал вслух, словно кто-то закрался в мою голову, и там, в голове начал говорить.
– Ты всегда был трусом, и всегда вздрагивал так же, как сейчас, когда сталкивался с чем-то новым, мимо чего пробежал, не задумываясь и не понимая, не желая постичь сути и разобраться! Вот и вздрагиваешь, словно желаешь стряхнуть с себя, избавиться, не заметить?! Ан – нет, – не удастся!
«Да, но ведь – это действительно так, это правда, – горькая правда, я – трус! Как так получилось, что я перестал лезть на рожон, разрешать ситуацию так, как подсказывал мой опыт, желания, возможности, как?»
– Это почему же? – спросил я.
– Потому, что от себя не убежишь!
– Банальность! 
– Тебе видней!..

10.

Я прошел на кухню, сел на табурет возле стола, и сидел согнувшись, глядя на скрещенные пальцы рук с побелевшими от напряжения костяшками и набухшими венами.
– Разговариваю сам с собой! Слышу голоса! Не сказать бы кому, сошлют за сумасшедшего!
В сознании беспорядочно неслись картины прошедших дней: фразы, сказанные кем-то, лица, события, предметы – своеобразные ступеньки, взбираясь на которые, сознание пыталось выбраться из тёмной западни неведения, выхватить готовый и нужный ответ... И, вздохнуть! Вздохнуть свободно, глубоко, чистым, холодным воздухом!   
Спина затекла, захотелось выпрямиться. Дверь от моего усилия резко подалась и звонко брякнула ручкой о стену.
Я не зажигал света, полумрак был кстати – располагал к спокойному размышлению. На тёмной стене, как на экране, плясали световые блики от уличного фонаря. Ветви растущего у дома тополя колыхались от ветра, листва трепетала, делая картинку живой, как в кинопроекторе. На стене бушевала жизнь, проникшая с улицы: яркие, разномастные блики сгонялись в кучку тёмными полосками, исчезали, затем снова заливали всё пространство стены, гнались за полосками, всё сталкивалось, рассыпалось по углам, сновало по кухонной раковине, пряталось за рамкой двери и протискивалось в узкий проём между стеной и плинтусом; за этими волнами шли следующие, боролись меж собой с не меньшим ожесточением и рассыпались неподобие первым; неутомимый создатель выдавливал новые и новые  персонажи света и тени на стену, в борьбу, и они послушно следовали правилам бытия, страдали, спорили, блекли и исчезали...
«Та же картина, те же ощущения! Всё как один день! А может и не включать вовсе света? Сидеть так вот, просто, и – думать, глядя на эту веселую и нескончаемую пляску света и тени! Как это похоже на нашу жизненную суету!»
«Сколько я уже здесь? День, два? А может я всегда находился здесь, никуда не уезжал? И все то, что происходило со мной – может, неделю, месяц, год назад – лишь выдумка, жизнь другого человека – не меня? Возможно ли, что пережитое я узнал из рассказов? Всё выдумка?! Кошмарный сон? Нет... Нет... Я ещё могу отличить выдумку от реальности? Нет?..»
– Опять вранье! Ты стыдишься своей теперешней жизни – того, что делаешь, как живешь! Гоняешься за эксклюзивом? Всё относительно! Кому–то банально, а для кого – лучше не придумаешь! Эх, Мишка, Мишка! Где... – хотел запеть Руфин, но осёкся и продолжил:
– Тебе больше нравится вот так здесь сидеть?  Так сиди, зачем надо себя гнать куда-то, ведь ты же стараешься убежать от всего этого, а зачем? Ведь это все, – твоё! То, к чему ты привык, то – на что ты можешь влиять, то, что ты можешь улучшить, и то, чего ты так боишься!
Снова в моей голове возник вползший туда его голос! Именно голос, а не догадка и не картинка какая-то; и я уже узнавал этот хриплый, насмешливый голос – голос Руфина.
Вот и сейчас я это явственно осознал и от этого, мне сделалось жарко. Я потянулся к вороту рубашки, расстегнул пуговицу, провел пальцами по воротнику, словно отдирал его от своей шеи.
«Чёрт! Чёрт, чёрт... Что происходит?»
Я встал, нащупал выступ выключателя, щелкнул клавишей. Обсиженная мухами, лампочка залила кухню блеклым золотистым светом. Блики на стене, от уличного фонаря, стали бледнее. Из мрака проявилась плита, стол, еще один табурет, грязно–зеленые панели плохо окрашенных стен, заваленный банками, алюминиевыми кастрюлями и другой посудой, подоконник.
«Но вчера же ничего на подоконнике не было? Или это было позавчера?..» – отметил я, глядя на нагромождение посуды и кучу объедков на подоконнике. ;«Видимо, после поминок, так все здесь составили... Я не проследил... Да  и кому это теперь надо? Чужое все, чужое!..»

11.

Я уже не знал, который день я здесь – в этом городе, в этой квартире. Все дни были похожи один на другой: одни и те же люди, скорбные лица, с вопросом в недоуменном взгляде, шепчущие что-то в прижатый к губам платок, темные косынки или повязки на голове: заходят, постоят, прижмут от сожаления пальцы рук к губам и уходят. Сегодня – никого!
«Может я тут хозяин? И я должен всё убрать?»
Надо было что-то перекусить, но от одного вида еды желудок сжался в комок, началась жуткая икота, во рту скопилась кислая слюна, – признак рвоты.
«Ну её  к черту, эту еду! Чаю выпить покрепче и, – хватит! Надо поспать!» – я отодвинул тарелки с кислыми сметанными салатами, засохшим сыром, колбасой и начал искать кружку для того, чтоб заварить чаю. Ничего чистого из посуды не осталось! Я взял эмалированный железный чайник, налил воды и поставил его на плиту. Яркой короной вспыхнул газ из горелки. Голубые язычки впились в закопченное дно чайника, изредка вспыхивая розовыми факелками, от которых на эмали оставались черточки свежей бархатистой копоти. Чайник ожил утробной шипящей музыкой, переходящей то в тонкий, нарастающий свист, то прерывался размеренным гуканьем – музыкой, понятной только таким же старым, загаженным накипью и копотью, кухонным собратьям. 
Я сидел и смотрел на голубые, яркие пальчики газового пламени, гипнотически сиявшего в общем сумеречном свете, излучаемом неяркой электрической лампочкой. Чайник словно висел в воздухе на этих тонких, но таких упругих пальчиках, он словно плыл в пространстве этой невзрачной, покинутой своим хозяином кухни.
– А почему ты меня оставил одного? – спросил я, понимая, что Руфин ещё «присутствовал» здесь, лишь молча за мной наблюдая.
– А почему ты не ощутил полёта, не понял прелести уединения? Вот этого мне больше всего жаль, Мишка!.. – проскрипел он каким-то особо противным голосом, содержащий шипение закипающей воды и скрип открывающейся двери. Надсадный, с хрипотцой кашель, прерывал чуть различимое, на выдохе, ехидное хихиканье.
– Ты в порядке? – спросил я, озадаченный «помехами» в речи Руфина. – Что–то у тебя с голосом?
– Мне всё труднее говорить, дружище! – с тем же металлическим тембром откликнулся Руфин. – Ведь я умер! – ты не находишь?
– Вот как! Я и забыл! – пытаясь шутить, съязвил я. – Прости! Не хотел... И что я должен был ощутить по-твоему? – уже совсем зло, и бестактно грубо огрызнулся я, теряя выдержку и уж точно не желая вникать в его рассуждения.
– Ты меня бросил! Хотя бы предупредил! – начал я разговор.
– Вспомни, что ты испытал, проснувшись один на поляне, без лодки, не обнаружив рядом меня? Лодку я сознательно не оставил тебе, потому что знал, что первое, что ты сделаешь – поплывешь к сторожке лесничего. Ты же помнишь, сколько мы нахватали воды вчера, во время грозы? А тут еще её побило об камни и она потекла! Ты бы не выгреб на ней! В лучшем случае, добрался бы до середины озера и выбившись из сил утопил бы и лодку и вряд ли выплыл бы сам! 
Я проснулся утром, посмотрел на тебя, спящего, на стелющейся по берегу туман, на светлеющее небо над головой и понял, что день будет хорош! Ветер к утру стих, и спозаранку, уже высоко забравшись в голубеющее утреннее небо, – почти к солнцу, – завел свою песнь жаворонок.
На стеблях камыша еще серебрились капли росы, но уже было тепло и ты спал, подтянув коленки к бороде, – Руфин снова хохотнул своим треснувшим голосом.
– На черта, тебя было будить? Вокруг санаторий! Отдыхай, – знай! Я тебе оставил полбулки хлеба, уха оставалась в котелке! Я даже представил, как ты чавкаешь, запивая ухой хлебец-то... – тут он на несколько секунд замолчал.
Я представил его, того Руфина из детства, но не мог вспомнить его глаза! Лишь серые пятаки вместо глаз, серые пятаки изучающие меня из стальных глазниц.
Глаза его напоминали выпуклые свинцовые пули шестнадцатого калибра.
«Чего  это он придуривается? Вставил в глазницы себе эти пули?..» – с раздражением подумал я.
«Впрочем, как всегда! Чему удивляться? Вечно что-нибудь, да придумает! Вот, выпендривается: напугать меня что-ли, таким образом, решил?... И где он их раздобыл? Ведь мы с отцом отлили их там, у себя дома, в голландке плавили свинец... И с собой я их не приносил!» – мысли как-то путались, перескакивали с одной на другую....
– Э–э, молодой человек! Не отвлекайтесь! Никаких пуль! Я человек миролюбивый, если чо! – хохотнул он со стальным шелестом в голосе.
– Так вот, – продолжил Руфин, выйдя из оцепенения, – я взял всё самое тяжелое,  – как ты помнишь! И оставил тебе только необходимое. И котелок, чтоб ты набрал маме Поле клубники на обратном пути. Ты же пошел по склону горы, так ведь? В обход озера? А там ягодные поляны, – я знаю, ты не мог пройти мимо...
Он снова умолк. Я различил с темноте, как он засунул в рот папиросу, покрутил её в губах, и, неожиданно оскалившись непривычно белыми зубами, прикусил мундштук и  подмял его сбоку. Получилась «бабочка», за которую он схватился двумя пальцами, длинно и сильно затянулся, что было видно по впавшим серым щекам и выпустил из уголка рта струйку сизого дыма. Странно, что я не ощутил никакого запаха, и не увидел огонька папиросы...
«Опять шуточки...» – подумал я.
– Вот, я и говорю: ты не понимаешь ценности уединения! Ведь оставшись один на один с природой,  ты только её,  – природу и воспринимаешь! Между вами нет прослойки. Ничего наносного! Ничего не отвлекает! Ты её воспринимаешь, а она – тебя! Ты в её скорлупе, как в яйце. Симбиоз! Нирвана! Если присмотришься, то увидишь её знаки! Она будет смотреть на тебя тысячами глаз! Будут разлетаться кузнечики у тебя из-под ног, будет жарить солнце, а деревья будут дарить тень; поймаешь рыбку, сорвешь ягодку – и всё это сделаешь ты, сам, так как только тебе это надо... Не понял? Ну, вот смотри: ты идёшь и меняется пейзаж...  Только что, ты был рядом с водой и слышал плеск прибоя, а вот уже озеро далеко и пускает в тебя солнечные зайчики, слепит тебя своей чистотой!.. А облака?! В каждом, изображен свой сюжет: вот старик с бородой, а вон то – на лягушку пузатую похоже!.. Видишь?..

12.
 
Голос Руфина удалялся, становился еле слышным, как сквозь вату... Надо мной,  вдруг,  поплыли облака на фоне утреннего слабо–голубого неба, а я, вдруг,  очнулся на том островке выкошенного камыша, где мы с ним ночевали!
Лежал я действительно подобрав колени к подбородку, очень компактно, на боку и если Бог видел меня сверху, то я точно показался бы ему эмбрионом во чреве этого камышового оазиса, который спас нас этой ужасной ночью.
А может, это так и было на самом деле? Может, существуют места на Земле, такие заповедные уголки и мгновения времени, где мы возрождаемся вновь, уже как новые сущности; может в нас, когда мы спим в позе эмбриона под сводом неба, у Бога на ладони, в нас происходит что-то, что меняет нас до основания, до самого дна?
Я лежал на слое стеблей камыша, покрытом брезентовым плащом, и укрывался ватной телогрейкой. Утро выдалось холодным и сырым. Но в этом укромном закутке природы, в круге выстриженного камыша оказалось уютно, как дома.
Из-под теплой телогрейки не хотелось вылезать, а было желание укрыться ею полностью, как одеялом, и растянуться в сладкой утренней неге. Не получалось! Для этого телогрейка явно мала: то колени, то голые ступни оказывались неприкрытыми. Но я лежал, ёжась от утренней сырости, стараясь покомпактнее сложиться под теплым ватником и смотрел на головешки потухшего костра, на кучки пепла, на закопченный до лоснящейся черноты бок котелка, на тонкую струйку сизого дыма на фоне рыжего камыша, стеной отгородившего меня от едва забрезжившего, серого рассвета.
Костер источал запахи пригорелой еды, угара, от которого кружилась голова и стучало в висках. На фоне этого аппетитного смрада, чистый утренний воздух, просачиваясь сбоку, сквозь стебли камыша, казался опьяняющим. От его набегающих волн распирало грудь, его не хватало: приходилось быстро выдыхать и снова – с упоением, медленно, втягивать ноздрями чистую, холодную струю, которая холодила всё внутри, от которой по телу пробегала дрожь.
Разглядывая в сером утреннем свете костер, котелок, сапоги, надетые на колья около костра для просушки, я не испытывал беспокойства. Вчерашнее приключение отняло столько сил, что осознание спасения вызывало беспечное радостное блаженство.
Я лежал и думал, как хорошо жить, жить... Чувствовать холод, сырость, запахи, мечтать; хорошо, что всё удачно сложилось, что мы так близко оказались от берега, что гроза захватила нас только краем, и ни одна молния из весьма щедрого колчана Нептуна не ударила в нашу лодку. Её ещё много будет этой жизни, много... Неизведанной, заманчивой и благодатной жизни...
Но постепенно,  сознание моё возвращалось к реальности. Я смотрел на сапоги и думал: «А что это Руфин не сушит свои сапоги? И где он? Спит или уже встал и где-то бродит? – ведь он ложился напротив меня, с другой стороны костра... И я помню, как долго мы ещё вчера разговаривали, разглядывая звезды...»
Острая догадка мгновенно пронзила сознание страхом, – его нет! Я сбросил с себя ватник и резко вскочил. Стена камыша доставала мне до груди, и сколько я мог охватить взглядом, я видел колышущиеся метелки камышового поля, тёмные края которого плыли пологом, скрывались в утреннем тумане, и всё! Я что-то кричал, но на удивление не слышал своего крика, свистеть не получалось, пальцы не лезли в одеревеневшие губы.  В отчаянии, я осел на свою лежанку, не ощутив тепла, что так трепетно хранил только-что, и больно ударился спиной обо что-то твёрдое...

13.

Чайник грозно загрохотал крышкой, разбудил моё внимание. Кухня наполнилась паром, плита оказалась залита водой.
«Налил слишком много!» – я пытался ухватить раскалённую ручку чайника полотенцем, чтоб не попасть под струю пара из–под крышки.
Чай оказался горьким, с едким привкусом. Даже сахар не мог перебить горечь. Я сделал пару глотков, и не получив никакого удовольствия, вылил чай в раковину.
«Что тут сидеть? С ума сойдёшь!»
Я закрыл квартиру и вышел из подъезда. Город забылся в вечерней суете. Накрапывал мелкий дождик, сбиваемый упругими порывами ветра. Низкие клочковатые тучи, застрявшие в гребенке телевизионных антенн, висели над домами и напоминали свинцовый полог. По лужам носилась детвора; редкие машины, разбрызгивая воду, пробирались по дворам в поисках свободных мест на стоянках; возле магазинов суетился народ.
От промытого холодного воздуха стало легче дышать, запахи и звуки улицы вернули душевное равновесие и я решил идти в гостиницу. 
От дома, где жил Руфин, до гостиницы напрямую, по дворам, – метров двести.
«Нет, не сейчас! – подумал я. – Надо погулять, подышать воздухом, вернуть мышечную радость! Пройтись, осмотреться в городе, устать физически»
«Сколько ж я здесь не был?»
Тут же, вспомнились строчки из песни:
«Я вернулся в мой город, знакомый до слёз, до прожилок, до детских припухлых желёз...»
Меня тянуло пройтись по улицам, знакомым до слёз. Сколько я ходил здесь, сколько вечеров, свиданий, встреч, смеха и слёз?
Да, – слёз, смеха! Улицы изменились, стали поуже, дома приземистей, но в целом, всё осталось на своих местах! Только автомобилей стало несравненно больше!
Шагая по улице, я всматривался в лица прохожих, надеясь по-старинке встретить знакомых и люди замечали мои пристальные взгляды. Я это ощутил, видел...
По центральной улице я вышел на Площадь Металлургов. Вот она – вожделенная мечта юности: Площадь!
Прогуляться по Площади – само по себе удовольствие. Можно ли себе такое представить?  Прогулки по какой–то площади – удовольствие?
Но я ждал этого дня, и момента, когда Руфин поведёт меня гулять в центр, и мы прийдем на Площадь! Круглую площадь: с фонтаном в центре, в окружении домов, первые этажи которых, составляли магазины.
По выходным, нарядная публика прогуливалась по площади, толкалась у прилавков. Я тащил Руфина в «Промтовары», где продавалось много фантастических вещей для охоты и рыбалки, висели чучела птиц, сетчатые сачки, пучками топорщились бамбуковые удилища, никелем сверкали обода новеньких велосипедов, барабаны, горны, игрушки, заполоняли стеллажи и прилавки. Каждый магазин обладал исключительным запахом, непохожим на запахи в других магазинах. Тот, что с игрушками, – источал сладостный аромат красок и лака, которым было покрыто множество из того, что продавалось. Запах нового! Так он и остался в памяти с детства, запах краски и лака – запах новизны! Если бы, так просто было сдвинуть природу вещей, придать новизну потрепанной вещи или прожитой жизни,  лишь покрасив её, придав ей запах! 
– Скоро Руфка с работы придёт, надо вставать, собираться! – приговаривала бабушка, будя меня утром, – вы куда сегодня собирались? В парикмахерскую? Гляди, как ты зарос! – теребя меня ласково за волосы, спрашивала она.
Я просыпался. Уже гудела печь, пахло дымком березовых поленьев, печеными блинами, табачным дымом... Дедушка Георгий сидел за столом, курил папиросу и выпускал дым в приоткрытое окно. Меня ожидал почти праздничный день, поэтому я без промедления вскочил с кровати и помчался к умывальнику, который стоял тут же, в комнате, между печью и большим платяным шкафом.
– Погоди, пострел! Я вот тебе водички потеплей налью, – хлопотала бабушка, подхватывая с плиты большой металлический ковш с горячей водой, специально нагретой для моего умывания.
– Не обвари его, Полина! – хохотнул дедушка, глядя на её хлопоты, – этого баловня! Вот, пойдешь в армию, кто тебе будет воду горячую в ковше-ти, подносить?
Он смеялся и его большой живот, затянутый помочами поверх белой рубахи, подрагивал наподобие скачущего мяча.
– И так уж стараюсь! – сдерживая мое нетерпения, и заливая воду в бачок умывальника, отвечала бабушка.
– Закатывай рукавчики и бери мыло! Мыль хорошенько–хорошенько, чтоб были ручки чистенькие–чистенькие, – любила она приговаривать повторяя слова.
– А вон, и Руфка идёт! – слыша, как хлопнула калитка, восклицала она с напускной тревогой.
Руфин всегда появлялся шумно! Вбегая по ступенькам крыльца, он яростно стучал по деревянным ступеням своими твёрдыми каблуками с подковками, выбивая дробный стэп. Это всех веселило.
– Ровно и смену не работал, пританцовываешь! – смеялась бабушка, когда Руфин, уже стоя на пороге, отбивал заключительное «трам-та, та-та», снимал шляпу и раскланивался, как заправский мушкетёр из киношки.
Я кидался к нему с радостью, он подхватывал и подбрасывал меня к потолку, вызывая мой дикий восторг. От свободного полёта у меня перехватывало дыхание, я почти захлебывался, требовал еще и еще, и вновь взлетал к потолку, подброшенный его сильными руками...
– Будя, будя! – пугалась бабушка.
– Ладно, Руфка! Садись вот, попей чаю, хватит его забавлять! Избаловали совсем! – добродушно ворчал дедушка.
– Ну, что, готов юнга? - спрашивал Руфин, когда страсти утихали и меня ставили на пол.
– Готов, готов! – соглашался я.
– Какой «готов»? Всё ещё бегает бесштанная команда! – возмущался дедушка.
Я тут же подхватывался и бежал надевать приготовленную бабушкой одежду.
Руфин всегда одевался щеголевато. Флотская привычка, чтобы ни произошло, на берег – только в парадной форме! Наглаженный и отутюженный. Как он умудрялся, работая в мартене, не потерять кураж, одеваться стильно и чисто – до сих пор для меня загадка!
Стрелки на брюках – в лучшем виде, рубашка с отворотом. Особым шиком он считал шляпу. Традиционную шляпу, с широкими полями. Шляпы у него имелись на все сезоны: и фетровые, и соломенные, из сетки. Это пристрастие к шляпам у многих вызывало неприязнь, что никак не смущало Руфина. Уже сейчас, я думаю, что он копировал американский стиль в одежде. Стройный, подтянутый, в костюме, начищенных до блеска штиблетах, белой рубашке и в шляпе, он выделялся из толпы мужиков в кирзовых сапогах и ватных телогрейках. Женщин такой франт привлекал особенно.

14.

В те дни, когда мы ходили с Руфином по магазинам или в парикмахерскую, я был по настоящему  счастлив! Ещё накануне, бабушка сообщала мне о таком важном событии:
– Руфынька завтра последнюю ночь работает, сказал, что поведёт тебя в парикмахерскую! Поэтому надо подготовиться! Вот, одежду тебе чиню – чтоб ты пошёл аккуратным, видишь, какой он у нас модник? Любит, что всё «по его» было! Чтоб, по форме! – говорила она, подшивая мою одежду, сидя за столом в круге света от китайского абажура.
– И уж такой привереда, такой привереда – ни приведи, Господь! Он ведь через это и семью-то никак не заведет! Вот – Верочка, – уж какая хорошая, и любит его без памяти, ан, – нет! Всё ему не так, да всё ему не этак! – со слезами и раздражением говорила бабушка.
– Ну, что сейчас? Жизнь-то какая хорошая настала! Живи! И работа, и купить всего можно вволю... Молодые, красивые! Живи, поживай, да добра наживай, – как говорится!
Я любил слушать её рассуждения. Любил особый уют, который она создавала в доме, этот китайский красный абажур, с тончайшим узором и длинными завитыми кистями; любил тот мягкий свет над столом, что источал этот абажур, разбрасывая по комнате приглушенные, тепло-оранжевые тона, которые тонули в темноте углов.
Весь Мир тогда сужался до этого светлого пятна на вышитой скатерти стола, и все действия происходили на этой освещенной арене, под умелыми и работящими руками моей бабушки. Ей, вероятно тоже хотелось поговорить после трудного, полного заботами дня. И она выбирала меня.
Она пересказывала всё, что произошло за день, словно это была какая-то увлекательная история, её постановка. Я представлял её доброй волшебницей в остроконечном колпаке, по мановению которой возникают все события в доме, а не она подчиняется обстоятельствам и сваливающимся на неё заботам.
Она всегда представляла дела так, будто это игра, вот только что придуманная, и в этом Руфин очень на неё походил.
– Вот утром, возьмём, и напечём блинов! А к обеду – в русскую печь  поставим пирог с черёмухой! Я тесто сдобное поставила...
– Вчера письмо от Веночки получили! И так он хорошо всё пишет, как у них с Тамарочкой дружно и ладно! Вот, завтра Руфка придёт, попросим его: еще раз нам письмо прочитает! Приехать к нам собираются! Вот радость-то будет, вот радость-то!..
– Все–все соберёмся! Да за большой стол сядем, всего наготовим! Курочку придётся заколоть, да не одну! Накормим домашней едой! Разве у них там есть домашняя еда? Всё с магазина, работают, не до хозяйства! А я велю Руфке: пусть напишет, чтоб летом приезжали, когда в огороде всё созреет, вот уж порадуются, вот уж пособирают ягодок-то... 
 Так, перебирая новости, она ещё долго сидела и разговаривала со мной, пока я не засыпал. Иногда, она брала в руки карты и раскладывала их причудливой мозаикой на столе. Собирая парами, выкладывала аккуратной лесенкой. Я подсаживался к столу, кутаясь в одеяло, и смотрел за её действиями, иногда подыскивая ей нужную карту. Если её хитрый пасьянс сходился, она удовлетворённо приглаживала карты рукой, отмечая, что всё задуманное сбудется!
– Я загадала! Если всё сойдётся, то сбудется, как мечтаем! – повеселев, сообщала она мне, укладывая в кровать.
– Пойдёте завтра с Руфкой гулять! Ох, и любит он тебя! – плотно укрывая меня одеялом, говорила она, и от этих слов становилось тепло и радостно. Я закрывал глаза и засыпал. Утром, приодевшись, мы выходили из ворот дома на улице Ленина, стоящего возле военкомата.
Руфин вёл меня за руку. Я помню его крепкую, тёплую ладонь. Собственно, мне удавалось уцепиться лишь за один палец. Он всегда надо мной подшучивал:
– Мишка, дай пять!
– Чего пять? – таращился я.
Моя непонятливость приводила его в восторг. Он хохотал, объяснял, мне суть, открывал свою пространную железную ладонь и я, наугад, хлопал по ней своей ватной ладошкой.
– Молоток! – восхищался он.
– Какой молоток? – опять непонятливо вопрошал я.
– Маленький еще молоток! Вырастешь – кувалдой будешь! – продолжал он шутить, заливисто хохотал удачной шутке.   
Так, рассказывая разные истории и шутя, мы шли по улице, держась за руки. Мне его внимание льстило. Мы доходили до парикмахерской, усаживались на мягкий диван в широком светлом зале с высоченным потолком и огромной люстрой, и занимали очередь. В зале так же чинно и важно, восседали и другие претенденты на расставание с лишними волосами. Ожидание скрашивалось чтением газет и журналов, что лохматыми стопками лежали на столике возле входа.

15.
 
Сами парикмахеры работали в другом зале, отгороженном массивными плюшевыми зелёными шторами. Как только сквозь шторы выходил пахнущий одеколоном, посвежевший клиент, кто-то вставал, и скрывался за перегородкой. Иногда это ожидание становилось томительно долгим, мы сидели молча или тихо переговаривались с Руфином, не нарушая торжественной обстановки ожидания; иногда он шутил с каким-либо знакомым, тоже пришедшим обновить прическу...
Тогда я занимал себя тем, что следил за очередью, стараясь не упустить момента прошмыгнуть за массивную шторку. Меня усаживали в стандартное кресло, подставляя деревянный стульчик, специально предусмотренный для подростков. Повязывали вокруг шеи простыню, начинали стричь. Руфин стоял рядом, и определял условия стрижки.
– Этому юнге, пожалуйста, «мальчиковую», а мне «полубокс»! – говорил он.
Я никак не мог постичь, почему так таинственно называют прически, – «полубокс»! И какое прическа имеет отношение к размахиванию кулаками? Мне тоже хотелось «полубокс», а не скромный чубчик на лысой голове, под названием «мальчиковая», на что Руфин замечал:
«Не торопись, «пись–пись»! Подрастёшь – узнаешь! Вон какой из тебя «пистолет» получился!»
Сравнение с пистолетом мне нравилось! И я соглашался со своей прической, тем более, что меня каждый раз «освежали» одеколоном: щедро обдавали пахучей струёй из пульверизатора – из металлической изогнутой  трубки с никелированным набалдашником. Резиновой грушей тётка–парикмахер накачивала в пузырёк с одеколоном воздух. Из набалдашника с шипением вырывался пахучий туман и холодил голову, шею, затылок, лоб и щеки. Я зажмуривался, задерживал дыхание и терпеливо ждал, когда эта пытка закончится. Зато, потом, от меня исходил приятный мыльно-цветочный запах!
– А запах! Запах! Ах, как вкусно пахнет! – обнюхивая меня, картинно всплескивала руками бабушка. – Вот, спасибо скажи своему любимому дяде Руфочке! Вишь, как он для тебя постарался-то!
Я спохватывался, и, ко всеобщему удовлетворению, говорил «Спасибо!». Потом уже, сидя за столом, и подавая обед или наливая Руфину чай, бабушка ворчала:
– Руфка! Ну зачем ты столько денег тратишь! Давай я тебе отдам?!
– Племяш, всё-таки! Может, потом, как-нибудь, добрым словом-то, дядьку вспомнит?..
Он был прав: картинки детства я запомнил на всю жизнь и всегда вспоминал с особой теплотой.

16.

Почему всё в детстве окрашено в яркие краски и переполнено солнцем? Я вспоминаю те походы в парикмахерскую и магазины, и не могу вспомнить дождь или холод, – только солнце. Оно освещало улицы, когда мы шли. Я заглядывал на Руфина снизу вверх и меня слепили лучи, просвечивающие через берёзовую листву; когда ожидали очереди в парикмахерской, то весь зал был залит светом, – светились тюлевые шторы, ходившие ослепительными волнами под напором сквозняка; яркие блики покоились на стенах, раскаляя штукатурку. Я прикасался к светлым и тёмным частям настенного гобелена и ощущал силу этого света. Теперь мне кажется, что тот далекий свет детства до сих пор во мне.
Я помню свежесть летнего утра, мокрый от росы тротуар, свежий ветерок из открытых окон, вызывающий опасливую дрожь на разогретой солнцем коже. Что побуждало Руфина одаривать меня своим теплом и заботой? Тщеславие? Жажда благодарности? – вряд ли.
Маленькие дети глупы и эгоистичны и не познали еще значения морали, а стало быть не могут быть благодарны от души, осознавая факт и степень то доброты, которой окружены.  Знал ли он тогда, что тем самым, он загружал свой образ в моё сознание, посылая себя в будущее? Знал ли, что на Мир я буду смотреть его глазами и оценивать события его меркой?   
Я так рассуждал, вспоминая картинки из детства и дошел как раз до того здания, где располагалась парикмахерская. Нет больше солнечных дней, хотя есть вот эта, из детства, парикмахерская. Или я замечаю лишь дождливые и печальные дни, а солнечные дни меня более не впечатляют?
Я стоял под зонтом возле старого кирпичного здания, казавшегося в детстве высоким, огромным! Стоял и смотрел на входные двери, вполне обычных размеров, с чуть утолщенными деталями, относительно любых других дверей. Куда девались прежние восторги?
– Ты разучился удивляться, и радоваться жизни, юнга!
Я даже не оглянулся. Я знал – это Руфин! Голос его ещё сильнее исказился и стал тише.
– Есть теория, что дети воспринимают мир непосредственно, а взрослые - так, как им хочется, как придумают... Так вот, Мир пропитан волшебством! Он напичкан чудом! Надо только сохранить себя таким, чтоб чудо и волшебство не исчезали; надо  постоянно изгонять из себя лень смотреть на всё пытливыми детскими глазами! Ты перестал подчиняться себе и постепенно для тебя всё стало обычным! Дождь – обычный, дом  – обычный, двери такие же, как и везде! Так и жизнь – становится скучной и обычной, если надеть очки безразличия и погрузиться в тоску и уныние, стараться выгадывать! Твоё восприятие замылено! Ты еще не поднял взгляда, не открыл глаз, а твердишь себе: «Это серое! Так надо! Ничего особенного!».  Это всё равно, что застилать взгляд нарисованной картинкой вместо естественного пейзажа... Удобно! А еще хуже – откладывать желания на потом! Угождать обстоятельствам, приспосабливаться, думая, что потом наверстаешь! Думаешь: «Потом, всё будет не так, как сейчас! Потом, – кто-то раскрасит этот мир для тебя радужными красками, и ты насладишься всеми богатствами рая!» Жизнь может оборваться в любой момент! И это «потом» не наступит. Будет нечто иное, но не то, что ты сегодня призван впитать и ощутить. Вот, мама Поля умела превращать каждый день в сказку! Она и нас всех учила этому! Помнишь рыбалку на Белой, за деревней Серменево? Тот моросящий дождь, помнишь?..

17.

Я уже не мог отделаться от присутствия Руфина, – его голос возникал назойливо, именно тогда, когда требовался его ответ. Передо мной явственно проступила картина рыбалки: пологий берег реки Белой, заросший ромашками и клубникой; липовая роща на взгорке и три огромных тополя, – неизвестно откуда там взявшихся...
Старенький серый дедушкин «Москвич» и рядом – палатка. Да, ещё, – звенящий моросящий дождь! Его капли снабжены, напичканы звуком и падая, они выдавали его: хрустальный, мелодичный звон!
Я лежал на полу палатки и через открытый просвет полога наблюдал за цветком ромашки, которая ловила эти звенящие капли. Белейшие лепестки вздрагивали от падающих капель, напоминали клавиши рояля, на котором дождь исполнял мелодию. Возле жёлтой сердцевины цветка собиралась одна большая, плоская капля. Она дрожала в такт мелодии дождя, сверкала хрустальной чистотой, и, переполняя ложе цветка, целиком скатывалась на землю. Цветок распрямлялся и принимался ловить новые звенящие капли, чтоб наполнить сердцевину. Ничего не существовало в этот момент, кроме перезвона капель и кланяющихся ромашек! Ромашки копировали друг друга, объединяясь в хоровод; играли мелодии, собирали дождинки и щедро плескали из соцветий хрустальные капли...
Разведённый, было костёр недовольно шипел и прятал пламя под головёшки, отдуваясь сизым дымком. Мы пережидали дождь, зная, что Руфин идёт вниз по руслу Белой к нашей стоянке. Он рыбачил по пояс в воде, переходя от одного плёса к другому,  с одной единственной целью – поймать голавля, – рыбу осторожную, красивую и мощную, – не поддающуюся на обычную приманку, не примитивную удочку. Руфин знал повадки голавля: только в такой дождь, когда поверхность реки превращалась шершавый сплошной противень из кипящих брызг и фонтанчиков, можно подобраться к зарослям лопуха и выманить этого осторожного хищника. Обычная тактика хищника против хищника – соревнование в хитрости и осторожности против осмотрительности и коварства. Голавль в такие дни тоже демонстрировал активность: рыбины скрытно подбирались к своим жертвам, играли:  высоко выпрыгивали из воды и хлестко шлёпались о воду, подогревая азарт рыбака.
Приближение Руфина к нашей стоянке мы услышали ближе к обеду. Сперва услышали пение: «Наверх вы, товарищи всем по местам!» – песню про крейсер Варяг. Затем, шелест рогоза  и только потом, увидели Руфина, в промокшей насквозь одежде, выходящего из зарослей ивняка.
– Руфка! – всплеснула руками мама Поля.
– Дядя Руфа-а-а! – я выскочил из палатки и бегал я по берегу, орал, махая ему кепкой в знак приветствия.
Дождь волшебным образом прекратился, рваные лиловые облака возносились над горами, теряя белые клочки своего полога в верхушках лиственниц, выглядывало робкое солнце. В присутствие солнца, пейзаж становился контрастным: река играла слепящими бликами, всюду искрились трава, намокшие ветки берез, свисающие тяжелыми плетьми, мерно колыхались от набежавшего ветерка.
Река наполнялась от дождя, вздувалась и образовала сильное течение. Руфин стоял по грудь в воде, на противоположной стороне стремнины, его брезентовый плащ почернел от воды, через плечо, накрест были перекинуты рыбацкая сумка и коробки с наживкой. Удилища он сложил и связал в пучок и пытался взобраться на крутой, скользкий берег:
– Лови, племяш, удилище! Встань ниже по течению, если не докину, поймаешь!
Я стоял как вратарь, раскинув руки в стороны, приготовившись ловить удилища. Кувыркаясь в воздухе, удилища перелетели реку, и воткнулись в воду торцом, в полутора метрах от глинистого берега, стали заваливаться под напором воды в другую сторону от того места, где я стоял. Пытаясь поймать этот злосчастный пучок, я соскользнул с берега, и свалился в воду во всей одежде. Меня понесло потоком, но я всё-таки успел схватиться за удилища. Высовывая голову из воды, я видел, что Руфин ожесточенно, саженками, плывёт в мою сторону. Страха я не испытал, так как плавать умел, а вот неловкость, испачканная и мокрая одежда, – вот что обескуражило.

18.
 
Холодная вода, неожиданное падение, подстегнули мои старания. Я плюхался в воде, держась одной рукой за удилища, второй подгребал к берегу. Буквально через несколько метров, меня вынесло на отмель. Я почувствовал почву под ногами, и стал выбираться на берег. Я стоял весь мокрый с головы до ног и ревел в голос от обиды!
– Мишка! «врагу не сдается наш гордый Варяг!» Ну, что ты?! Ты молодец, племяш! Испугался?
– Не-е-ет... я... я... весь мо-о-крый и грязны-ы-ый!
– О, делов-то! А посмотри на меня! Я тоже весь мокрый и тоже с головы до ног грязный!
Всё произошло так быстро, что никто не заметил моего падения в реку, пока не увидели меня и Руфина, уже поднимающихся на берег к месту стоянки.
– Ой-ёй! Что это? Где это ты? – в недоумении воскликнула бабушка, как только мы подошли к костру.
– Это племяш решил искупаться! Что-то, – говорит, – «меня разжарило»! –  опередил меня Руфин. – Сказал, и – плюх в воду!
– Снимай скорее мокрое, я сейчас тебе полотенчико дам, оботрись, да закутайся в одеяло... боже-ж ты мой! На пять минут отвернулась! – хлопотала бабушка.
– Нет, мне не холодно, – бодрился я, понимая, что признаваться в том, что я свалился в воду, никак нельзя, чтоб не подвести Руфина.
– Всё, племяш, не спорь! Приказ сменить форму одежды! Делай, как я! – и он с прибаутками принялся стягивать с себя мокрый свитер, болотные сапоги, брюки.
– Выжимать умеешь одежду? Держи... – и он протянул мне один конец штанины. – Держи, крепче! – из выкрученной штанины, пузырясь, потекла грязная вода.
– Ладно, потом, прополощем! Сейчас просто выжмем и просушим.
Меня веселила всегдашняя бесшабашность Руфина, его смелость заражали и меня! Только что я ревел от обиды и собственной неудачи, а теперь мне снова стало весело! Что мне можно было ожидать в обычной ситуации? Осуждения за неловкость и грязную одежду? А тут – совсем противоположное: мокрая одежда – это ерунда! Можно отжать, а еще побегать почти голышом по мокрой траве, и даже искупаться!
Мы развесили все свои мокрые вещи на кустах ивняка, выжали трусы после купанья и уселись у костра, завернувшись в шерстяные одеяла.
Руфин разворотил головешки, подбросил к ним сухих веток, что лежали под машиной, специально спрятанные от дождя...
Костёр воспрял от дымного уныния веселыми алыми языками пламени, нам было необыкновенно уютно сидеть рядом, под одеялами, поджав ноги, согреваться у горящего костра...
– А что никто не спрашивает, что я поймал? – спросил Руфин, глядя на меня.
– Ды-д-дыа, что? –  тут же подхватил я, едва выговаривая слова дрожащими от холода одеревеневшими губами.
– А вот... – он подтянул к себе рыбную сумку, откинул клапан, и вывалил на мокрую траву трёх огромных красавцев–голавлей, несколько окуньков и десяток крупных пескарей.
– Ух, ты! Вот это, – да–а!
– Батюшки! Какая удача, какая удача! – мама Поля была в восторге.
– Не даром я загадала сегодня, чтоб Руфынька поймал! Да так, чтоб не меньше трёх! Бог – троицу любит! Вера, Надежда, Любовь... А уж, папа Гога как будет доволен! Удивится, когда увидит! Пошел ведь ниже туда, на плёс, – сказал, мол, не хочу перед Руфкой оплошать! – ему надо поймать больше всех! Он проигрывать не любит.
Эта игра мне была известна. Первую рыбку мы всегда ловили в честь мамы Поли! Такая заведена семейная традиция!  Любили её все искренне и неподдельно. И вот сейчас, Руфин отделил от кучки самого большого голавля, и указывая на него, подтвердил:
– Вот этого я поймал в честь мамы Поли!
– Ой, спасибо! Какой красавец!
Голавль действительно был красив! Переливался за солнце серебисто–зелёным цветом, с красными плавниками, красным гребнем, большим ртом с торчащими усами...
– Давайте, всю рыбу спрячем, пусть папа Гога придет, и похвастается своим уловом! А мы потом, уже тихонечко ему скажем?.. – предложила мама Поля.
– Точно! – согласился Руфин, – только, вот, «осень кусать хосется»! – я сейчас пару голавлей, да мелочь почищу, поставлю уху варить! Отец придет, сразу и сядем обедать! Как тебе, племяш, мой план? Будем уху варить?
– Будем! – радостно согласился я.
Костёр разгорался, сидеть под одеялом стало совсем жарко. Выход нашелся сам собой:
– Надевай вот, Руфкину рубашку! И бегай так, пока не высохнут твои штаны! – видя моё нетерпение, предложила мама Поля.
Руфин одел сухую одежду, что привез с собой, за исключением рубашки, которую одел я, и мы пошли к воде чистить рыбу.
Рубашка Руфина была для меня своеобразным халатом: фланелевая, почти до щиколоток, с длинными рукавами... Я шел приплясывая по тропинке, размахивал этими рукавами, изображая Пьеро из сказки «Буратино».
Руфин взялся скрести с голавля чешую, и видя, что от меня нет никакого проку, отправил на ключ набрать чистой воды для ухи. Я шел через поляну, где сплошь, ковром, росли ромашки. Они обсохли под солнцем и раскрылись ещё больше, чем утром. Поле напоминало пасхальный кулич, с белоснежной шапочкой сладкого бизе – так ярко белели лепестки ромашек! Я так и назвал это место: «Поле ромашек», и впоследствие, часто добирался сюда только для того, чтоб полюбоваться этим чудесным зрелищем, набрать большущий букет для мамы Поли...

19.

В этих раздумьях и воспоминаниях я стоял возле дома парикмахерской, той, – из детства. Темнота и безжизненность окон говорили о том, что парикмахерской здесь больше нет. «Всё течёт, всё изменяется...» – вспомнил я закон диалектики.
«Неплохо бы сейчас вновь оказаться внутри! Почувствовал бы я что–то?» –  стоя возле пустых окон, думал я.
Что мне нужно было? Прежде всего – свет! Свет детства! Лучистый свет моего детства! Мне не хватает именно этого беззаботного, чистого света. Много света: яркие волны тюлевых штор, массивные светящиеся бра, высокие белые колонны, белые потолки...
Я устал от равнодушного ритма повседневной жизни. Проносятся автомобили, пульсирует подслеповатая неоновая реклама, брызгают голубым светом экраны телевизоров, гирлянды, витрины, фонари на улицах, вереницы огней и огоньков. Лишь яркие точки на тёмном, чернильного цвета фоне. Нет общего, заполняющего всё пространство, доминирующего света! Этой – театрально поставленной, жизненной идиллической картинки. Дети эгоцентричны. Им кажется, что всё предусмотрено и делается ради них! Я из их числа! Картинки жизни изменились и это меня не устраивает! Я хочу в детство! Хочу туда, где много света!
– А ты прав, мой юный друг! – я вздрогнул.
«Опять? Я думал, наваждение отпустило моё воспаленное сознание!»
– Да, ты – не дрейфь! Я лишь хочу сказать, что ты прав! В детстве кажется всё сказочным и театральным! А жизнь, – друг мой, – на сказку не очень похожа! Она – отрицание всяких сказок! Детство – наркотик. Сознание в тумане. Тебе лишь кажется, что ты живёшь!
– Как это – «кажется»!?
– Ну, – как? Так! Как живёт человек под кайфом? Ты не заметил, что детство все вспоминают с особым удовольствием?
– А как же иначе?..
– Вот, вот. И снова в детство хочется, не правда ли?
– Ну, – да! Счастливое время...
– Опьянение, – не больше! Отключка сознания. Поэтому дети так глупы, непосредственны. И лишены лжи, откровенны, прямолинейны – говорят, что думают!
– И ты мне в детстве обеспечил этот «кайф»? Ты и раньше так думал?
– Взрослые, хорошие взрослые, зная прозу жизни, дарят детям радость жизни, – это так! Пусть хоть в детстве побудут в счастливом неведении...

Я уже не спрашивал: откуда голос Руфина? В голове сидел какой-то громкоговоритель, который сам собой включался и звучал вполне осмысленно.
– Да не сомневайся ты! Говорю тебе – естественный наркотик, – радостное опьянение действительностью. Природой так устроено. Нужно организму вырасти, развиться. Вот ты про свет думаешь, – всё так и устроено! Свет и тепло, – как растению, природа даёт тебе для взросления, чтоб окреп! Жизнь зародилась от солнечного света в океане! Океан света в океане воды – колыбель жизни. Теперь ты столкнулся с жизнью, – с тем, что на поверхности и заскулил! Хе-хе... – Руфин хрипло откашлялся.
– Никогда не задумывался над фразой: «пьяные – они, как дети»? – добавил он.
– Задумаешься тут...
Постояв минуту–другую, я иду дальше...
– Ты здесь? – говорю в пустоту, желая понять, где Руфин.
Проходивший мимо мужик останавливается, воспринимая мой вопрос себе:
– Что, простите?
– Извините, это я про себя!
«Надо бы сегодня выпить! А так,  съехать с ума можно! Заодно - и в детство вернемся!» – решаю я.

20.

Короткая улочка вывела меня к площади возле пожарной каланчи. Здесь, возле парка, останавливались автобусы, – я помню. Вот и остановка, обозначенная безликой синей табличкой с буквой «А». Вот с этой остановки мы часто отправлялись на озеро Узункуль.
Как странно обстоит всё в жизни, эта остановка – игольное ушко, – если представить, зафиксировать взгляд на условно очерченных воротах, – через которые проходит огромное число людей, – уезжающих, приезжающих, убывающих куда-то надолго и лишь на пару часов, в соседний район, или до следующей остановки...
Такая убогость мифического «портала для телепортаций» – металлический колесный колпак от грузовика, с приваренной штангой, на которой синяя табличка с буквой «А». Сплошное несоответствие грандиозности явления средствам оформления. Откуда это небрежение?
– От системы ценностей... Люди не обращают внимание на вечное, грандиозное, потому что человек слаб, его терзают жажда, страх, корысть, лень, эгоизм, голод, страсть! Досуг ли ему – заботиться о вечном, если он сам не вечен? – усмехнулся голос Руфина.
– Ты думаешь о грандиозности явления. А вот эти, – посмотри! Они бегут, толкаются, ведь ты им проход загородил! Они тебя толкают и недовольны! Есть у них повод задуматься о вечности, или хотя бы об этой заплеванной остановке? Да и ты задумался только потому, что на тебя навалились воспоминания!
– Может быть... – согласился я, но трактовка Руфина меня чем–то не устраивала.
Мне кажется, всё, что я знаю, я знал с рождения и думал так же! Что-то жило во мне уже с рождения, какая-то тоска, неизбежность потерь и трепет перед незыблемой реальностью, которая существовала до меня и будет спокойно обходиться и без меня. Кто-то большой и добрый позвал меня в гости, в этот Мир, с солнечными зайчиками, с белым светом, колышущимися на ветру занавесками, с широкой палитрой красок, которые придавали всем предметам особый и понятный, неизменный смысл! 
Говорят, животные видят не все цвета. Птицы не видят желтого цвета, а красный для них сродни чёрному; насекомые различают только оттенки серого... а люди приходят в Мир с ощущением многих цветов. И я, кажется, понимаю для чего! Цвета – инструмент по управлению эмоциями.
Кто меня научил радоваться? Никто. Радость жила во мне с того момента, как я начал ощущать Мир. Мне дарили плитки шоколада и я радовался, не понимая почему. Мне нравился цвет обёртки и шелест фольги под обёрткой. Я перекладывал плитки шоколада, беря их по одной из стопки в комоде и складывал друг на друга в точно такую же стопку. Я разглядывал и гладил обложки аппетитных плиток, и под ними хрустела тихим шелестом фольга. Для радости мне не нужен шоколад! Одно это занятие приносило радость и удовольствие, тем, что я проникал сознанием в свойства предмета... Но откуда я это знал, что так надо радоваться?
Меня не смущали непонятные знаки, составляющие надписи, – я пребывал в спокойном предвкушении этих знаний, что являлось лишь делом времени. Я это знал. Солнечные блики, легкое шевеление занавесок давали ощущение спокойствия и прохлады. Сочетание этих явлений давало предвкушение влажной свежести, даже в те моменты, когда воздух и так был холодным.
Так же с символами – когда мне сказали, что приедут родители, я знал, что они появятся, пройдя определенный ритуал, сродни рождению – надо обязательно протиснуться сквозь стесненное пространство, пройти сквозь временной коридор, войти с морозным воздухом в узкие двери сеней. Теперь, для меня этим стесненным пространством стала остановка.
Я понял это, когда уезжал и приезжал в родной город, сюда, где жили мои родные и друзья. Явления меняли масштаб, но не меняли сути – это те «устоявшиеся цвета», чем наделён человек. Он по-другому не может, в этом его суть! Он всё устраивает по образцу и подобию своего пережитого прошлого, наделяемого извне правилами, поведенческим инструментарием.
-– Ха-ха! Тут ты прав! Они всегда появлялись и исчезали именно через «это место»! Оставляли тебя на руках мамы Поли, а сами хвост трубой, – только их и видели! –  раскатился треснувшим смехом Руфин, как-то особо причмокивая и присвистывая, как-будто только что поел и ковырялся в зубах.
– Ты забыл зачем сюда пришел? Тут кафе. Пора тебе подкрепиться, – добавил он.

21.

Кафе. Как и когда оно появилось здесь, я не знал. Освещенный фасад с нависающей крышей выглядели заманчиво, уютно. Небольшой зал пустовал. Стойка бара, собранная из бруса, смотрелась массивной лодкой: плыла по полированному полу кафе, будучи нагруженной массой разномастных бутылок.
Я устало опустился за один из столиков. Обычный стол. Жесткая скатерть пурпурного цвета с расстеленными поверх белыми, накрахмаленными салфетками. Горка фарфоровых перечниц, солонок, пластиковый лист меню.  Тихая музыка. Оранжевая расцветка стен, тёплый свет ламп. Принять заказ подошла худенькая чернявая официантка с уставшим, грустным лицом.
Выбор оказался нелёгким – удел всех провинциальных кафешек: меню для красоты, всё придётся ждать, и долго! Попросил принести, что есть. Принесли небольшую мисочку борща и котлету с пюре. Запах еды пробудил голод. Черный хлеб с крепкой горчицей взбодрил не хуже нашатыря, – острота ударила в нос, горячий борщ оказался спасением, хоть и жёг горло. 
«Не торопись!  Пись–пись...» – вспомнил я присказку Руфина раньше, чем он успел её произнести.
«Я уже начинаю побаиваться его, подсказок разных...»  – подумал я, преодолевая жжение горчицы и нахлынувшую слезливую испарину.
Сбив голод борщом, я вспомнил о своём желании выпить спиртного.  Долго высматривал официантку, не вытерпел, пошел к бару. На мой вопрос о коньяке, бармен сделал паузу и предложил водки.
– Коньяк непонятный какой-то, не очень... Возьмите лучше водки! Местного завода, новая линия...
– Налейте сто грамм. И налейте вот в тот стаканчик.
Бармен налил водки в граненный стаканчик, на который я указал. Расплатившись, я пошел к своему столу.

22.

Руфин никогда не скрывал, что страдал алкоголизмом.
– Ты слышал, как некоторые бахвалятся: «Я не могу пить один! Я не алкоголик!»? – передразнил он воображаемого собеседника.
Я понял о чём он, но не ответил. Я слышал подобное, но воспринимал это как кокетство, повод для дискуссии. Руфин, видимо, вкладывал в это какой–то свой смысл и азартно, с давлением, продолжил:
– Чушь! Трёп! Пьёшь–то, – ты! В твой рот льётся водка! Какая разница, сколько собутыльников рядом? Если у тебя принцип пьянствовать, ты ищешь «подельников» – ты не алкоголик, ты – пьяница! Я пью её, как лекарство! Знаешь, что такое лекарство? «Средство от недуга». То-то! – «лекарство» от гнусностей жизни, Мишка!
– Так ты ж, себя губишь! – пробовал я возразить.
– Мы все себя губим! Разница только в способах! Ты подумай о том, что одни губят себя, никого не втягивая в свои душевные неурядицы, а другие, ещё и двух-трех с собой прихватывают! Эти цистюли–проходимцы, как твой папаша, например. Скажешь нет? Малодушие, Мишка, это тоже яд, как и алкоголь, – убивает личность...
– Наоборот, он мне говорил: «Мишка, водку не пей! Гадость!»
– Вот он и сделался настоящим алкоголиком! И мать твою споил! – проскрипел Руфин, – он пил, потому что не мог не пить! Но ему этого было мало! Ему компанию подавай! А я пью по–вдохновению, и один!
Я был с ним согласен. Химическая, стойкая зависимость у отца имелась. Он не мог не пить. А вот Руфин мог и не пить! Руфину нужна была идея, подвиг, участие в чём–то грандиозным и духоподъёмном! Душевный порыв опьянял сильнее спирта, сильнее любого вина... 
Я размышлял и смотрел на дрожащее зеркальце водки в гранённом стакане. Лозунг «Пить или не пить? Вот в чём вопрос!..» – рассмешил меня, я опрокинул содержимое стаканчика в рот, замер на мгновение от обжигающего спазма, смахнул набежавшую вдруг, слезу. «Забористая дрянь!» – оценил я крепость выпитого, рассматривая грани стаканчика. «Видимо, не разбавляют!»

23.

После ужина, улица показалась уютной, а ветер – не таким уж и холодным, как днём!  Размерянной походкой я продвигался меж домами, такими чужими и такими знакомыми одновременно! Город жил улицами. Они питали его.
В давние времена, двести пятьдесят лет назад, опустившись в распадок отрогов Уральских гор, «Железоделательный завод Пашковых» расползся горячим, металлическим спрутом по берегам реки Белой. Вначале, – бревенчатыми избами растекся по холмам, затем укрепился каменными постройками в центре, и ежедневно, по рёву зычного гудка из своего вулканического чрева, приводил в движение частички своей «крови» – людей, что текли по жилам–улицам, и вытекали обратно, после работы – утомлённые, грязные...
«Спрут» изрыгал лаву, которая застывала в металлических слитках, раскатывалась в красные змеи – ленты листов и проволоки, дышал ядовитыми дымами из домны и мартеновских печей, укреплялся на новых и новых холмах, прорастал электрическими проводами, железной дорогой, просеками и дорогами; урчал не умолкая, вгрызаясь в горы и землю, состригая стволы деревьев для сплава, накапливал у себя под боком воды реки и испражнялся весенним сбросом вод с караванами плотов, нагруженными металлическими чушками во вне, – далёкие пределы земель российских.
Сейчас, он издыхал! На его теле зияла чернеющим кратером разрушенная домна; поржавели – когда–то блестящие лезвия рельс и ажурные конструкции цехов; его дыхание уже ослабело до состояния комы – не издавал шума, не испускал облаков разноцветного дыма, клубящегося над цехами, – лишь рёв гудка по–прежнему сообщал обитателям его организма, что они всё ещё в его власти, что он нуждается в них!
Если сам спрут издыхал, то его «щупальца»–улицы, – жили! Светились косматыми, – в дождливом небе, фонарями, грохотали проносящимися автомобилями, светились рекламой магазинов. И в этот момент я двигался клеточкой в его «крови» – того потока людей, что выполняли  свои насущные надобности, чтоб вновь и вновь подниматься по гудку Спрута или вздрагивать всем существом, потому что служение, как и сам гудок, успешно культивировался в генах жителей и передался потомству...
Но я уже был чуждым элементом в его организме – не вирусом, и не бактерией, – не мог причинить вреда, не мог улучшить жизнь Спрута, – перемещался инертной клеткой, которой суждено было бесследно уйти из его «гемолимфы»  и раствориться в пространстве–времени...

Я понимал причины испытываемого мной чувства досады! Ведь раньше, я не мыслил своего существования без этого гудка, без разноцветных дымов, без металлического скрежета оборудования, без тонких, визгливых сигналов маневровых паровозиков, снующих по телу Спрута безостановочно...
Спрут бесстрастно высасывал человеческий жизни, но он давал взамен великое чувство сопричастности к общему, грандиозному и осмысленному процессу созидания! Где каждый находил себе дело и мог гордиться общим результатом.
Пытаясь объяснить себе этот диссонанс, я вспомнил рыбалку на озере, и то чувство одиночества и свободы, которое испытал, проснувшись у костра, в зарослях камыша.

24.

Первое недоумение и растерянность – прошибли до пота!
«Как? Вот так просто ушёл? Чёрт с ним! Куда он мог деться? Наверняка, стоит со спиннингом где–то здесь, неподалёку, пытаясь что–то поймать!» – я всё ещё валялся на своей лежанке и соображал... Но, присмотревшись внимательнее, я обнаружил, что и моих удилищ тоже нет рядом!
«Ладно, надо вставать!» – решил я твёрдо и стал одеваться.
 Одежда высохла наполовину, надевая её, я содрогался от влажного холода. Костёр догорел, в котелке осталась холодная уха с куском щучьего мяса.
Порция тепла в желудке мне очень пришлась бы кстати, – подумал я и  вдвинул котелок в горку  горячей золы, подгреб остатки углей вокруг котелка. Носки, портянки сверху, плотно натянутые сапоги. Влажный свитер, ватная телогрейка – в итоге рюкзак оказался почти пустым. Ведро, топорик, разместились без труда, остался котелок. С жадностью проглотив кусок рыбы, я запил его уже вполне согревшейся ухой.
Порция теплой еды согрела. Суета со сборами уняли досаду, дрожь улеглась сама собой. Осталось решить куда двигаться.
Туман всё ещё занимал всё видимое пространство, вокруг – плотная стена камыша, за спиной берег озера. Ещё вчера, я заметил, что озеро лежит в длинной ложбине меж холмов, и надо идти от воды, – тогда можно подняться на крутой холм.
Выбор оказался верным! Я уверенно преодолел заросли камыша. Под ногами перестала чавкать вода, появилась густая трава, почва стала твёрже... 
Я чувствовал, что начался подъём! Видимость не превышала нескольких метров – туман не собирался отдавать то, что надёжно укрыл. Останавливаясь, я тщетно пытался уловить какие–либо звуки. Туман не только скрывал местность! Он, как одеялом, приглушил и звуки. Я продолжил подниматься на холм, трава стала реже, иван–чай сменился ромашками, густой осокой, появились березки – я понял, что выбрал правильное направление и успокоился окончательно.
Рассвет уже проявлялся: серая мгла тумана светлела, появился блеклый диск солнца.
Это означало начало нового, погожего денька! Сейчас, солнце согреет воздух, рассеет туман! Торопиться некуда!
Я снял рюкзак, присел на большущий валун возле одиноко стоящей берёзы и стал ждать рассвета. От обильной росы в густой траве брюки промокли, в сапоги набралась вода. Я согрелся от ходьбы, поэтому решил ещё раз отжать портянки, брюки, носки и вылить воду из сапог. Отжатые вещи я разложил на валуне и с наслаждением наблюдал за пробуждением очередного дня!
Туман взлетал! Его разбуженные сгустки, диковинными монстрами вытягивались вверх, отрывались от камыша и мокрой от росы травы, редели под солнечными лучами. Утро надвигалось стремительно, можно было легко разглядеть линию берега, свинцово–серую гладь воды. С первыми лучами солнца поднялся ветерок, туман клочками поднялся к вершине холма, заискрилась вода, начался новый яркий день!
– Я тогда ощущал себя частью этого великолепия! Странно, что я не помню ни чувства голода, ни какого–либо беспокойства, ни особых стремлений или упрёков! Я – часть пейзажа!
– Вот видишь! А ты на меня бочку катил! – поддакнул Руфин.
– Ничего я не катил! Так всё равно не поступают! Мог бы и предупредить...
– Что? Сказать тебе: «Оставайся, я поплыл!»? И что бы тогда произошло? Тебе спокойнее тогда было топать пёхом?
– Не знаю! Сейчас уже трудно восстановить события: «что? да – кабы?» Помню, как хотелось курить, а спичек нет, сигареты промокли! Я их даже сушить не стал! Так, коричневой кашей домой и приволок!..
Да, я помню эти ощущения! Уже когда солнце палило вовсю, я разложил вещи около валуна, и загорал. Надо мной взлетело голубой материей небо, сверкало водой озеро, ярко–зелёная заливка лугов уходила за горизонт и сливалась с тёмной полоской леса на горизонте... Хотелось курить. Тогда, кайф был бы полным! Я шарил по карманам, выискивая спичку, пусть мокрую, которую можно было просушить и прикурить сигарету, но не нашёл!

25.

Свидание с городом закончилось. Погуляв по знакомым улицам и вдоволь впитав вечерней свежести, я вернулся в квартиру. Соседка вымыла полы, убрала посуду, расставила мебель по привычным местам, – стало ещё просторнее.
С кровати, на которой умер Руфин, убрали постель, матрац. Голая сетка зияла квадратами пружин и колец. Я присел на край, пружины ожили, задвигались, скрипуче переругиваясь.
– Вот так они и жили! Спали врозь, а дети были! – проскрипел Руфин или пружины?
– А я уж соскучился! Думал ты – всё... – зло пошутил я.
– Ну–ну... Давай, добивай дядьку–то!
– Я завтра уеду, хотел задать тебе последний вопрос, можно?
– Валяй!
– Как это произошло? Ну, как ты...
– Как я умер? Тут ничего примечательного! Ты же знаешь это: «Жил, жил человек, да – умер! А вы...»
– ... а вы чего хотели?» – закончил я фразу, начатую Руфином.
– Знаю! Можно ведь и так: «жил, жил человек...» и жил дальше?
– «Вопрос конечно, интересный!» – помнишь шутку юмориста? Тут, племяш, интереснее, конечно «как жил?» – а не – «как умер?»! Я жил счастливо! Делал, что любил! Любил, страдал, искал себя. Пытался приспосабливаться, пытался «жить как все»: даже уезжал из дома, по совету родителей, но не мог изменить себе!
Ты знаешь, работу я любил! Мне нравилась эта трудная, почти мистическая задача – варить сталь! Когда крутился вокруг мартеновской печи, ведь я стихи читал! И Лермонтова, и Шекспира, и Маяковского! Порой, песни пел! Почему? Потому что от этой работы веяло поэзией!
Звук его голоса снижался, я с напряжением вслушивался:
– Друг у меня на работе был, – закадычный! Мы с ним – однокашники – в техникуме вместе учились, но он в начальники пошел, а я только сталеваром себя и видел! Это  вполне осязаемая вещь – реальные плоды труда! Но люди не из металла сделаны, понимаешь? А дружба, она только в фильмах идеальная! И своя рубашка, всегда ближе к телу! Ты думаешь, – дядька твой, Руфин, – алкаш с детства был? Дудки! Ну, выпить любил! Но, по поводу, и под закусь...
В какой–то день, что–то не так пошло... Чувствую, процесс в норму не укладывается! Говорю начальнику – проверь! Не проверил, на горло взял! «Делай!» Брак вышел... А сталевар – я! Ну, и ответственность моя! Репутацию ему сберёг, а друга, – в итоге, – потерял! Да...
Любовь была, стихи, букеты, прогулки под луной. Ты ведь знаешь, какая у нас луна?... Да... а вышла замуж за другого! За «чистенького», из «образованных и перспективных», «недотягивал» я до её идеала, не укладывался в её понятия...
Женился на другой! Назло! Сын родился. Но семьи не получилось, не любил я её! И не скрывал этого! Ушла, и сына против меня настроила, не разрешала нам видеться... так то... 
Я пытался поговорить с тобой об этом с самого начала, – помнишь, мы рассуждали о начале жизни? О том, что с рождения человеку даётся всё многообразие Мира, а потом, он – Человек, выбирает нужное для себя! Сдирает возможности как шелуху с початка кукурузы, добираясь до какой–то только ему, Человеку, кажущейся сути! Сдирает, сдирает и добирается до неё! А оставшаяся суть – смерть! Возврат к началу! Я пролистал свою жизнь до корки, до её сердцевины!.. И теперь, я вновь – в начале начал... Я – то, что тебя окружает! И ничего уже нельзя отмотать назад... Помни это, и постарайся просто жить и быть счастливым, племяш!
– Подожди! А как же?.. Руфин! Скажи...
Я какое–то время сидел не двигаясь, в надежде услышать в ответ ещё что–нибудь...
В подъезде отчётливо слышались голоса, у соседей хлопнула дверь, вода по стоякам в санузле утробно урчала, и более – ничего.
Я встал с кровати, прошёл на кухню – ведь первый раз я услышал голос Руфина именно там!
Проём окна чернел уличной мглой. Фонарь исчез! Чёрные тени качающихся ветвей улетали в закатные сумерки надвигающейся ночи...


Рецензии