Старый спор славян. Россия и Польша

                ПОЛЬСКИЙ  ВОПРОС – РУССКИЙ  ОТВЕТ
                Русско-польские отношения в общественной мысли России
                Вводные материалы к 1-й части антологии
                «Русские поэтические отклики на польские восстания 1794, 1830 и 1863 годов»
                (Челябинск: Изд-во ЧП «Рейх А. П.», 2006)

                ...это спор славян между собою,
                Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою... [1, с. 209]
                А. С. Пушкин

         «Борьба Польши с Россией – одна из самых страшных трагедий в истории» [2, с. 299], – эти слова А. И. Герцена по праву могут служить эпиграфом к драматической судьбе двух соседних государств, двух родственных славянских народов, сопутствовавшей им, подобно какому-то тягостному року,  на протяжении многих веков. В силу сложных и запутанных геополитических, этно-конфессиональных и социокультурных причин совместное сосуществование русских и поляков практически никогда не было мирным, сопровождаясь постоянным то затихающим на время, то вновь яростно вспыхивающим неумолимым «спором славян между собою» – спором, в котором, очевидно, не могло быть окончательных победителей, а только многочисленные несчастные жертвы национально-государственных междоусобий, причем жертвы с обеих сторон конфликта. Ни с одной из национальных имперских окраин, за исключением разве что Кавказа, Россия так долго и так упорно не воевала, и три польских народных восстания стали тремя важными рубежами формирования стереотипов и идеологем общественного сознания как в самой России, так и среди населения находившихся под ее властью польских территорий. Можно обоснованно сказать, что над попытками решения польского вопроса бились сряду несколько поколений русских государственных и общественных деятелей, поэтому польский тревожный колорит поистине неотделим от общего контекста русской жизни прошлых эпох, став его ярко индивидуализированной и характерной частью.         

         О напряженных и горестных перипетиях русско-польского противостояния и дорогой ценой доставшемся опыте выстраивания нелегких и непростых взаимоотношений между Российской империей и Царством Польским написано очень много; диапазон оценочных суждений и мнений простирается весьма широко – от вполне говорящих за себя уже одним своим названием четырехтомных «Записок о польских заговорах и восстаниях» Н. В. Берга до новейших, вполне объективных и чуждых всякой идеологической предвзятости коллективных исследований и авторских монографий. (I) В цели нашей вступительной статьи не входит подробное и полномасштабное освещение всего процесса исторического развития русско-польского конфликта, а только более или менее пристальное освещение основных его вех, проведенное на базе столь специфического материала, каким являются поэтические отклики на политические события – пожалуй, самая оперативная форма реагирования общественного сознания на происходящие кризисные явления и государственные потрясения.

         Приводимая ниже подборка материалов, ограниченная хронологическими рамками трех польских восстаний и выдержанная поневоле в отрывочной, эссеистической манере, призвана передать непосредственные голоса современников тех трагических событий, очевидцев и участников рокового спора, оставивших свои разнообразные и в высшей степени интересные, эмоционально окрашенные и фактографически насыщенные свидетельства о том, как на польский вопрос русское общество и государственная власть раз за разом давали те или иные вариативные ответы. Составителю антологии вовсе не хотелось бы вторгаться в давнишнее, отзвучавшее в истории многоголосье русско-польских споров, со своими комментариями, несущими отпечаток совершенно других политических и социальных реалий, других обстоятельств и времен, поэтому к проведенному здесь монтажу цитат будут даны лишь краткие безоценочные пояснения, выполняющие роль соединительных мостиков между разными общественными группами и историческими периодами. Необходимые комментарии к конкретным стихотворениям даны в примечаниях к ним. Несколько необычные для научной работы заголовки иных разделов вступления объясняются спецификой поэтической формы откликов и навеяны логикой стихотворной речи.             
    
                I.  БЛЕСК, ПЛЕСК  И  ТРЕСК

                Кто росс – и ныне не восплещет,
                От радости не вострепещет,
                Сердечных чувств не пролиет
                И не сплетет венка герою? <...>.
                Но кой народ, какая власть
                Не будет одоленна россом?
                Греметь, карать – его есть часть! [3, с. 296–297] 
                И. И. Дмитриев

                Зерно  вопроса

         После долгой череды тяжелых и унизительных для Российского государства поражений от Речи Посполитой в XVII столетии, начиная со Смутного времени и позднее, в неудачной борьбе за днепровское правобережье, соотношение сил стало постепенно меняться в годы Северной войны, когда Петр I выступил в союзе с польским королем Августом против Карла XII, причем ведущая роль в это союзе была за Россией. Лидерство это закрепилось прочно и сохранялось неизменным на протяжении всего XVIII века. Ход событий объективно работал на обновленную Россию и против Польши, страдающей от архаического устройства государственного управления и непрерывных социальных неурядиц, сотрясавших страну. Фактически Польша оказалась почти что в положении вассальной зависимости от России, и кульминацией русского влияния на польскую политику стало навязанное Россией избрание на сейме последним польским королем в 1763 году бывшего фаворита императрицы Екатерины II Станислава-Августа Понятовского.

         Дальнейшее активное вмешательство имперской власти в польские дела шло по нарастающей, приведя, после победы над вооруженным сопротивлением Барской конфедерации, к первому территориальному разделу Польши в 1772 году, в результате которого Российская империя присоединила к себе часть ранее завоеванных Речью Посполитой у Русского государства пограничных земель. С этого момента русско-польские взаимоотношения всё более переходят из внешнеполитической во внутриполитическую плоскость, хотя в процессе этом принимают своекорыстное участие также Пруссия и Австрия, получившие свои части от польского дележа. Осуществленный в мае 1791 года под инспирирующим влиянием Французской революции конституционный переворот в Польше вынудил Россию и Пруссию принять свои меры, следствием чего стал новый, второй раздел Польши в 1793 году, еще больше увеличивший территориальную добычу России, вновь поданную общественному мнению под лозунгом «Отторженная возвратих». Вот эти территориальные захваты явились зерном рокового польского вопроса, давшего весьма горькие всходы, о которых гораздо позднее с трагедийным пафосом повествовал Герцен: «Кровь и слезы, отчаянная борьба и страшная победа соединили Польшу с Россией.

         По клоку отрывала Русь живое мясо Польши, отрывала провинцию за провинцией, и, как неотразимое бедствие, как мрачная туча, подвигалась всё ближе и ближе к ее сердцу. Где она не могла взять силой, она брала хитростью, деньгами, уступала своим естественным врагам и делилась с ними добычей.
         Из-за Польши приняла Россия первый черный грех на душу» [4, с. 87].

         Но такие сумрачные интонации, суждения и оценки пришли далеко не сразу. Поначалу в русском обществе господствовал безоблачный оптимизм. Современниками первых польских разделов возвращение под власть русской императорской короны Белоруссии, Волыни, Подолии и правобережной Украины было воспринято более чем позитивно, став органичной частью проводившейся властью идеологической программы по обоснованию имперской политики. Тезис о воссоединении славянских братьев, к числу которых относились и поляки, интенсивно насаждался в общественном мнении, в XIX веке окончательно войдя в обиход и, в качестве педагогического средства воспитания имперского патриотизма, заняв подобающее место даже в «Истории России в рассказах для детей» А. О. Ишимовой: «...Провидение предназначало им соединиться с их единоплеменниками: они должны были возвратиться к тем, с которыми первоначально составляли один народ, должны были слить с судьбой и славой этого народа свою собственную судьбу и древнюю славу. Но прежде чем совершилось это соединение, оба народа должны были еще раз испытать печальные последствия ссор своих» [5, с. 198]. И эти испытания не заставили себя ждать.               
   
         Буквально накануне первого польского восстания оптимистичный взгляд на легкость подчинения польской политики русской власти был присущ абсолютному большинству русского общества и красноречиво зафиксирован в переписке. Так, В. В. Капнист с гордостью сообщал жене последние столичные новости (27 сентября 1793, Петербург): «...государыне всё идет по желаниям, даже стихии ей повинуются. Третьего дня поляки ей повинную принесли и весьма велеречиво говорили» [6, с. 393]. Однако русское военное управление Польшей было в полном смысле оккупационным – со всеми неизбежно вытекающими из этого пагубными последствиями для мирного населения, о чем было хорошо известно осведомленным русским высокопоставленным лицам. В частности, граф Ф. В. Ростопчин регулярно посылал в Лондон своему приятелю графу С. Р. Воронцову красноречивые вести о положении дел в Польше: «По всему, что ко мне доходит от достоверных людей, доставшаяся нам часть Польши сделалась гнездилищем грабежа. Солдаты не получают 8 месяцев жалованья, во всем нуждаются, никого не слушаются и грабят, не страшась наказания» (9 марта 1794) [7, с. 296]; «Я не знаю, известны ли вам подробности ужасов, совершавшихся в Варшаве. Похищали жен у мужей и дочерей у отцов, и никто не имел права жаловаться. Г<енерал> Игельстром по целым неделям не принимал почетнейших лиц страны. Крестьян грабили, доводили до отчаяния, и дворяне подвергались еще бОльшим притеснениям, чем рабы их. Неудачное дело Тормасова с Костюшкой усилило отряд последнего несколькими тысячами польских солдат, которые бежали из нашей службы» (28 мая 1794) [8, с. 114].  Нетрудно было предвидеть реакцию поляков на такие вопиющие притеснения и насилие.

                Заутреня в Варшаве

         Всего за месяц с небольшим до вышеприведенного письма, в ночь на 11 апреля 1794 года, в Варшаве вспыхнуло вооруженное восстание, сопровождавшееся нападением на застигнутый врасплох русский гарнизон и жестоким истреблением многих русских солдат и офицеров. Жребий был брошен. Ответом на мятеж поляков стал ввод на территорию королевства русских и прусских войск. Казалось, развязка близка. Но воодушевление и остервенение восставших были настолько сильны, что поначалу успех сопутствовал им, а не карательным силам (о «неудачном деле» первого сражения русских войск с одним из отрядов повстанческой армии, возглавляемой Тадеушем Костюшко, как раз и упоминает в своем письме Ростопчин). Война затягивалась, восстание охватывало оккупированные земли, отошедшие по первому разделу к державам-победительницам. Пруссаки вынуждены были снять осаду Варшавы и отступить, встревоженные мятежом в тылу. Русские войска оказались фактически блокированными.

         Тревожные известия, сколь бы упорно они ни замаливались, всё же стали просачиваться в Россию. В обществе росла обеспокоенность. Г. Р. Державин по секрету делился обеспокоенностью с И. И. Дмитриевым (28 апреля 1794, Петербург): «У нас в Польше нехорошо (между нас сказать)...» [9, с. 415]. Столь оптимистичный ранее Капнист на этот раз совсем в другом настроении писал брату из Киева, вблизи от места событий (27 июня 1794): «Нового тут ничего не слышно, как только то, <...> что мятеж народа продолжается, что рязанский полк имел недавно несчастие быть истребленным повстанцами близ Дубянки (войска наши его тогда обогнали), и сказывают, что это было дело рук крестьян. О Варшаве ничего не говорят, но ждут вскорости известий» [6, с. 400].

         Брат последнего екатерининского фаворита князя Платона Зубова граф В. А. Зубов, получивший карт-бланш на подавление мятежа, не стяжал полководческих лавров и не смог оправдать ожиданий общества, на что ему с должной почтительностью пенял генерал-фельдмаршал граф П. А. Румянцев-Задунайский (16 июля 1794): «Что вы не взяли Варшавы и не побили Костюшку, чем бы всё, может быть, уже давно кончилось и к чему ваши силы, соединенно стали, что находилися на левой стороне Вислы, были очень достаточные, учинилось уверительно не по нашим общественным желаниям, а по течению чрезвычайных вещей, коих не можно ни предвидеть, ни предназначить, а еще менее судить о них...» [10, с. 722].

                Слухи и лавры

         В сложившейся ситуации все упования были возложены на генерал-аншефа графа А. В. Суворова-Рымникского, который действительно провел молниеносную блистательную военную кампанию, причем успехи его были столь ошеломляющими, что слава о победах иной раз даже опережала их. Например, в накаленном ожиданиями общественном сознании взятие Варшавы оказалось анонсировано еще задолго до предстоявшего штурма, что привело к почти курьезной истории с сочиненным Дмитриевым триумфальным панегириком: «“Глас патриота” был данью обрадованного сердца по слуху о покорении Варшавы. Я сочинил эти стихи пред отъездом моим в Астрахань, но еще на дороге узнал, к моей досаде, о несправедливости слуха. Однако по привычке моей сообщать всякое мое произведение Карамзину и Державину, отправил я уже из Астрахани к последнему “Глас патриота” вместе с “Посланием” <...> Они доходят до него в то самое время, когда получено известие о разбитии польских войск и взятии в полон самого их предводителя. Державин тотчас, переменяя в стихах моих имена Варшавы, Собиески на прозвище Костюшки, показывает мои стихи светлейшему князю Зубову, а он представляет их императрице, которая усомнилась, чтобы слух о таком важном событии мог в одно время дойти до двора и Низового нашего края. Тогда Державин принужден был признаться в сделанной им перемене, причем показал и самое мое письмо. Императрица приказала напечатать мои стихи на счет своего кабинета» [11, с. 313]. Обнародование патриотических стихов Дмитриева явилось значимым общественным событием и отчасти способствовало распространению шовинистических настроений, на что скептически намекнул Н. М. Карамзин в письме к Дмитриеву (6 сентября 1794, Москва): «Ода и глас патриота хороши поэзиею, а не предметом. Оставь, мой друг, писать такие пьесы нашим стихокропателям. Не унижай Муз и Аполлона» [12, с. 168]. (II)

         Впрочем, вопреки скепсису Карамзина, «предмет» оказался настолько хорош, что побудил к поэтическим излияниям не кого-нибудь, а главное действующее лицо разворачивающей батальной драмы – голос Суворова включился в патетико-патриотический хор во славу победоносного русского воинства к вящему торжеству матушки-императрицы. Н. Н. Бантыш-Каменский поспешил сообщить князю А. Б. Куракину уникальную новинку (4 октября 1794): «Прислали ко мне из Петербурга носящиеся там стихи графа Суворова к дочери его о победе над поляками:

                Нам дали небеса
                Двадцать четыре часа.
                Потачки не даю моей судьбине,
                А жертвую оным моей монархине.
                И чтоб окончить вдруг,
                Сплю и ем, когда досуг.   
                Здравствуй, Наташа, с домашними.

         Плох стихотворец, но хорош воин» [13, с. 398]. Как видим, в этой оценке обратным образом повторилось карамзинское противопоставление поэзии и «предмета», однако вес воинских лавров Суворова и, соответственно, добытой им для России славы покорения мятежного королевства решительно перевесили чисто литературные соображения: идеология взяла верх над эстетикой.
      
         Увлечение победами в Польше стало практически всеобщим. Поэты активно интересовались политикой. (III) Иные из них, как Капнист, ограничивались ролью передатчиков радостных новостей своим близким (письмо брату, 2 ноября 1794, Екатеринослав): «Весть о поимке Костюшки подтверждается. Губернатор получил позавчера подтверждение от графа Румянцева и графа Суворова. Последний сказал, что взял его Денисов. Граф Зубов сообщил также губернатору, что известие о сем чрезвычайно обрадовало всех в Петербурге») [6, с. 406]; другие же стихотворцы – такие, как Е. И. Костров или В. Г. Рубан, – привычно откликнулись одическими реляциями. Упоенный русскими победами Рубан дал при этом волю шовинистическому сарказму в едком «Дифирамбе пану Костюшко»:    

                В Петрополь весть привез от Репнина Тучков,
                Что Ферзен поразил мятежных поляков
                Двенадцать тысяч иль немного и побольше
                И задал страсть ляхам в неугомонной Польше,
                С Литовского бо к ним дошел уж Бреста слух.
                Что граф Суворов там разбил их силу в пух,
                И все их головы и гладки и шершавы
                Взъерошились внутри окопанной Варшавы [14, с. 171]. 

         Державина, только-только еще возвращающегося к творчеству после недавней смерти любимой жены, постигла на, казалось бы, монополизированном им одическом поприще внезапная неудача с одой «На взятие Варшавы», очень холодно принятой императрицей. В своих позднейших «Объяснениях на сочинения Державина относительно темных мест, в них находящихся, иносказаний и двусмысленных речений, которых подлинная мысль автору токмо известна; также изъяснении картин, при них находящихся, и анекдотах, во время сотворения их случившихся» маститый автор сводит причину неуспеха к чужой досадной оплошности: «Когда первый экземпляр напечатанной поднесен был императрице и читал его В. С. Попов, то ошибкою против ударения он выговорил: уже пОлно, или довольно, – то за сие и за стих <...>, в котором сказано: Трон под тобой – корона у ног, – Царь в полону!, императрица прогневалась, потому что первым подумала, что унимается от побед, а вторым, что изъявляется якобинизм, которым тогда во Франции попиралась корона; рассуждала, что с таким уничижением о священных регалиях царских говорить не должно. Сие автору сказывал бывший при том разговоре граф Алексей Иванович Пушкин. По сим причинам, хотя оды сей было напечатано 3000 экземпляров, с согласия любимца Екатерины Зубова, и внесена из типографии в ее комнату, откуды в свет не выпущена» [15, с. 596].

         Однако, вероятнее всего, корень неудачи крылся не в анекдотических промахах чтеца, а в изменившемся характере взаимоотношений Державина с императрицей: накопившиеся взаимное недовольство и разочарование закономерно должны были привести к непониманию и постепенному всё большему дистанцированию. Прежний восторженный апологет Фелицы в собственных «Записках из известных всем происшествиев и подлинных дел, заключающих в себе жизнь Гаврилы Романовича Державина» достаточно ясно указывает на главную причину несозвучности своей назидательной поэзии реальному ходу поздней екатерининской политики: «Когда же привыкла к изгибам по своим прихотям с любимцами, а особливо в последние годы, князем Потемкиным упоена была славою своих побед, то уже ни о чем другом и не думала, как только о покорении скиптру своему новых царств. Поелику же дух Державина склонен был всегда к морали, то, если он и писал в похвалу торжеств ее стихи, всегда, однако, обращался аллегориею или каким другим тонким образом к истине, а потому и не мог быть в сердце ее вовсе приятным» [16, с. 187].

         По-видимому, императрица, хотя и не без «подсказывающей» ошибки чтеца, чутко уловила осуждающее отношение своего поэта к имперскому пафосу покорения новых царств, за что и решила наказать непрошеного моралиста демонстративной почти что конфискацией его варшавской оды. Именно в таком карающем аспекте расценил историю с державинским опусом его друг и свояк Н. А. Львов в письме еще одному свояку Державина – Капнисту (28 ноября 1794, Петербург): «Посылаю к тебе, мой друг, целый груз стихов – посредственных, дурноватых и дурных, между прочим по старшинству следует “Песнь Екатерине II”, которую намахал наш искренний приятель. И я накануне ему предсказал, что ему вымоют голову, – и вымыли. Не пиши дурных стихов, а слушайся приятелей; а как я его, впрочем, накануне ни просил многое выкинуть, кое-что поправить.

                Но можно ль удержать советом бурю
                Такого автора, который за столом
                В беседе и с пером
                Всё любит тюрю» [17, с. 389–390].

         Впрочем, в силу его неуступчивого характера, политически скандальная история с одой не пошла Державину впрок, и он продолжал с некоторым вызовом ценить ее как «лучшее изображение его таланта или гения». (IV)

                Психология героя

         Итак, Державин по собственной вине оказался как бы антигероем этих дней. Но внимание современников было, разумеется, приковано не к нему, а к подлинному герою и триумфатору штурма Праги – Суворову. Бытовала эффектная полулегенда о лаконичной манере обмена первостепенно значимыми сообщениями между полководцем и императрицей после этого события: в Зимний дворец от Суворова была доставлена депеша, содержавшая всего два слова: «Ура, Прага!», а оттуда в ответ пришло столь же краткое извещение о внеочередном производстве адресанта в новое воинское звание: «Ура, фельдмаршал!» Лаконизм и лапидарность вообще были тогда в чести, образуя особый выразительный стиль. Аналогичной по емкости была и надпись на золотой табакерке, поднесенной Суворову жителями покоренной польской столицы: «Варшава своему избавителю». И это не было простым проявлением дипломатического этикета. Город действительно могла ждать плачевная участь, одический пассаж державинской оды «Поля и грады – стали гробы» мог разразиться над Варшавой воочию, поскольку причин для этого было более чем достаточно.
    
         Не говоря уже о понятном чувстве мести за истребленный в апрельскую ночь русский гарнизон, Варшава воспринималась как язва расползающейся из Франции революционной заразы, которую надлежало беспощадно искоренить. В поэтических откликах этот аспект отражен неявно, но в воспоминаниях непосредственного участника штурма варшавского предместья Л. Н. Энгельгардта звучит открыто: «Между тем поляки предались совершенно духу французской революции: многие знатные поляки были перевешаны, в числе которых князь Масальский, бискуп Виленский, Ожаровский и Четвертинский. Коллонтай играл роль Робеспьера, хотел было всех русских перерезать, но Костюшко, завременно прибыв в Варшаву, до злодейства сего не допустил. После, когда уже Прага, предместье Варшавы, русскими была взята, и перед занятием самой Варшавы, Коллонтай ушел с большой суммой денег» [18, с. 123–124]. Таким образом, очищение от мятежных семян и революционных ростков произошло само собой, избавляя русские военные власти от мероприятий политического сыска, но предстояло еще сломить национальное сопротивление обороняющихся, поэтому штурм Праги оказался очень кровавым: «Чтобы вообразить картину ужаса штурма по окончании оного, надобно быть очевидным свидетелем. До самой Вислы на всяком шагу видны были всякого звания умерщвленные, а на берегу оной навалены были груды тел, убитых и умирающих: воинов, жителей, жидов, монахов, женщин и ребят. При виде всего того сердце человеческое замирает, а взоры мерзятся таковым позорищем. Во время сражения человек не только не приходит в сожаление, но остервеняется, а после убийство делается отвратительно. <...>

         Поляки потеряли на валах 13 тыс. человек, из которых третья часть была цвет юношества варшавского; более 2 тыс. утонуло в Висле; около 800 человек из гарнизона уцелело, перешедши на другую сторону; 14 680 человек взято в плен, из числа которых восемь тысяч на другой день отпущены в домы; умерщвленных жителей было несчетно. Русские потеряли 580 человек убитыми и 960 раненых; пушек и мортир взято в ретраншементе 104» [18, с. 132–133].

         Позднее Д. В. Давыдов, свидетель новой осады Варшавы в 1831 году, давал свой профессиональный военный комментарий к тому давнему суворовскому штурму: «Кровопролитие при взятии Измаила и Праги было лишь прямым последствием всякого штурма после продолжительной и упорной обороны. <...> Штурмующие, ворвавшись в улицы и дома, еще обороняемые защитниками, приходят в остервенение; начальники не в состоянии обуздать порыв войск до полного низложения гарнизона.

         Таким образом были взяты Измаил и Прага. Легко осуждать это в кабинете, вне круга ожесточенного боя, но христианская вера, совесть и человеколюбивый голос начальников не в состоянии остановить ожесточенных и упоенных победою солдат. Во время штурма Праги остервенение наших войск, пылавших местью за изменническое побиение поляками товарищей, достигло крайних пределов. Суворов, вступая в Варшаву, взял с собою лишь те полки, которые не занимали этой столицы с Игельстромом в эпоху вероломного побоища русских. Полки, наиболее тогда потерпевшие, были оставлены в Праге, дабы не дать им случая удовлетворить свое мщение. Этот поступок, о котором многие не знают, достаточно говорит в пользу человеколюбия Суворова. <...>
         
         Взятие Варшавы в 1831 году без грабежа нисколько не опровергает всего мною сказанного, ибо гарнизон города имел свободный выход, которым и воспользовался. Если б гарнизон нашелся вынужденным сражаться на улицах, в домах и костелах, город подвергся бы страшным бедствиям» [19, с. 23–24].

         По единодушному мнению и Энгельгардта, и Давыдова, Суворов в полной мере продемонстрировал не только военный талант, но и отличное знание человеческой психологии. Прежде всего, ему удалось принудить Варшаву к капитуляции без штурма самого города; для этого он, по свидетельству Давыдова, эффективно применил метод не силового, а психического воздействия на осажденных: «Он приказал построить узкий мост для пешеходов, по которому было дозволено жителям приходить в Прагу для отыскания тел своих ближних. Суворов справедливо рассчитывал, что это ужасное зрелище должно неминуемо поколебать мужество поляков; в самом деле, Варшава вскоре сдалась» [19, с. 39]. Не менее тонкий психологический подход, хотя в совсем другом роде, был применен Суворовым по отношению к своим чудо-богатырям, обеспечившим ему в этот день триумфальную победу: «Опасаясь после штурма Праги быть застигнутым неприятелем врасплох, Суворов приказал артиллерии сжечь большой мост, ведущий в Варшаву, где в то время находилось еще десять тысяч хорошего войска под начальством Вавжецкого. В нашем лагере всё ликовало после удачного штурма и пило по случаю победы; солдаты Фанагорийского полка, не будучи в состоянии чистить свое оружие, наняли для этого других солдат. Погода стояла хорошая, но весьма холодная; из поднятых палаток поднимался пар от красных лиц солдат, что доставляло немало удовольствия Суворову, говорившему: “Помилуй Бог, после победы день пропить ничего, лишь бы начальник позаботился принять меры противу внезапного нападения”» [19, с. 39].

         И, наконец, кульминацией психологического искусства Суворова стали его утренние переговоры с делегацией осажденных варшавян. Энгельгардт, очевидец этого события, передал в своих воспоминаниях колоритную картину: «Двадцать пятого октября присланы были из Варшавы депутаты с письмом от короля, которые представлены были графу Суворову. Победитель сидел в палатке, разбитой на опроверженном ретраншементе; деревянный отрубок был вместо стула, а другой, повыше, вместо стола. Граф, как скоро увидел их, бросил свою саблю и сказал: “Мир, тишина и спокойствие”. Обнял послов, послы обнимали его колена и спрашивали, на каких угодно будет пунктах графу предписать капитуляцию польской столице, повергающейся к освященным стопам российской монархини. Победитель отвечал: “Жизнь, собственность, забвение прошедшего, и моя государыня дарует мир и спокойствие”. Послы, изумившись, возвратились в Варшаву, ожидавшую их с трепетом. Они, еще не доезжая берега, кричали: “Покой! Покой!” Народ в восхищении бросился в воду и вынес их на руках; в радостных криках провожали их в Раду. “Виват императрица, виват Суворов!” – по всей Варшаве слышны были клики» [18, с. 133].

         Разумеется, после такой совершенно неожиданной милости и великодушия грозного победителя для русской армии была гарантирована мирная и покорная встреча, что и подтверждает Энгельгардт: «Двадцать девятого в девять часов утра войска наши вступили в Варшаву с распущенными знаменами, барабанным боем и музыкою; граф Суворов ехал в простом мундире. Как скоро победитель съехал с мосту, на самом берегу встречен был магистратом, купечеством и мещанами, с хлебом и солью, и ему поднесли городские ключи. Граф Суворов принял их, поцеловал и сказал: “Хорошо, что они дешевле достались, нежели те”, показав на Прагу. Улицы, по которым проходили победители, усыпаны были народом, восклицавшим: “Виват Екатерина!”, “Виват Суворов!”» [18, с. 134].

                Творение легенды

         Так формировалась суворовская легенда, имевшая огромное значение в польско-русском контексте. Овеянный античными ассоциациями авторитет Суворова как покорителя государства, вскоре после этого окончательно поделенного между тремя соседственными державами, пафосно выражен в дмитриевской «Надписи к портрету князя Италийского» (1803):

                Суворова здесь лик искусство начертало,
                Да ведают его грядущи времена:
                Едина царства им не стало,
                А трем корона отдана [3, с. 337].

         Из патетической поэзии суворовская легенда столь же молниеносно, под стать своему прообразу, переместилась в официальные исторические книги для массового читателя, неизменно подаваясь в нужном властям монархическом и антиякобинском освещении. Вот два показательных примера.

         «Военная история Российского государства» Р. М. Зотова (1839): «Подстрекаемая внушениями французской пропаганды, Польша стремилась к своей гибели и начала ее постыднейшим заговором вроде сицилийских вечерен против русских, находившихся в Варшаве. Все дома, все жертвы были заранее отмечены. Наконец, в ночь на 6 апреля вспыхнул бунт и началась беспощадная резня русских, с благородною беззаботливостию вверившихся чести и правам народов. Немногие успели вырваться из этого вертепа убийств и штыками проложить себе дорогу из города. Все прочие пали, и кровь их вопияла о мщении. Оно не замедлило. Негодующая Екатерина вызвала Суворова и приказала ему силою русского оружия задушить гидру польской революции. <...> Таким образом окончилось восстание Польши. Несчастное положение ее, совершенное безначалие, дух партий, крайняя бедность и разорение – всё доказывало, что самобытное ее состояние было бы мечтательно, невозможно» [20, с. 287–289].

         «Русская история в рассказах для детей» А. О. Ишимовой» (1837–1840 и многочисленные последующие переиздания): «Одно имя знаменитого полководца уже ручалось за успех дела и наполняло страхом сердца главных участников заговора против русских. <...> ...взятие Праги потушило в один день всё ужасное пламя революции польской и ценой пролитой крови восстановило общественное спокойствие. Дорогой была эта цена для поляков: у них погибли 13 тысяч человек на поле сражения, 2 тысячи потонули в Висле и более 14 тысяч были взяты в плен. <...> Меры, принятые им [Суворовым] для усмирения остальных мятежников, рассеянных по разным местам Польши, были так хорошо продуманы, так искусно исполнены, что никакие беспокойства не нарушали более восстановленной тишины, и поляки с покорностью согласились на новое и последнее разделение государства их. Они тем скорее могли согласиться, что сам король их, наскучив бедствиями, тесно соединенными в продолжение нескольких лет с престолом польским, отказался от обладания им. <...> Так уничтожилось мятежное королевство Польское, так беспокойные поляки были сами виной этого уничтожения» [5, с. 200–202].

         Бросается в глаза композиционно однотипное (в финале повествования) переложение вины за утрату Польшей своей государственности на самих поляков, якобы начисто лишенных, в силу врожденных недостатков национального характера, способности к разумному и правильному управлению своей страной. Россия в таком контексте выступала прямо-таки благодетельницей Польши. 

                Брудершафт после битвы

         В отношении дальнейшего сосуществования двух народов под эгидой Российской империи русским, современникам третьего раздела Польского королевства в 1795 году, виделись самые радужные перспективы. Даже наиболее критичные из них, в частности, С. А. Тучков, сам участвовавший в военном покорении Вильны, оптимистично считал, что существование некоторых исходных затруднений во взаимодействии двух народов, привыкших к весьма разным типам государственного устройства, не имеет определяющего значения, отступая перед фактором этнической славянской общности: «Польша была всегда под республиканским, или, лучше сказать, демократическим правлением, а Россия, напротив, под таким самодержавием, которое превосходит образ деспотического и тиранического правления. Страсть подпасть таковому всегда питала в поляках ненависть к России. Ненависть и злоба суть обыкновенные следствия взаимной войны, а особливо в побежденном народе. Но если б можно было отнять две первые причины, то последняя сама собою уничтожилась бы, и поляки с россиянами составили бы один народ, так как они точно одного происхождения» [21, с. 231].

         Впрочем, Тучков оставлял открытым вопрос о возможности постепенного изменения национального характера польского народа под воздействием строго и неукоснительно проводимой русской властью государственной политики; при этом он опирался на опыт личных наблюдений в присоединенной к России от Польши Литве: «Наконец, вступили мы на зимние квартиры в Вильну. Театры, балы, общественные собрания занимали нас в свободное от службы время. Жители Вильны возобновили знакомство с нами, как бы ничего не было. Женщины, по врожденной их склонности, были весьма к нам снисходительны, а мужчины гостеприимны. Сражавшиеся против меня любили со мною разговаривать о прошедших военных происшествиях, рассказывать, какие они брали против меня меры, причем не оставляли они осыпать меня похвалами. Можно бы при сем сказать: таково-то непостоянство рода человеческого: что сегодня ненавидят, то завтра любят. Но нет, это есть отличительная черта характера поляков. Они всегда нас ненавидели, ненавидят и будут ненавидеть; одни только особенные и неожидаемые перевороты в религии и образе правления могут истребить сию ненависть. Многие называют то подлостью и низостью в поляках, что они при малейшей для них надежде оказывают всю ненависть и презрение к русским, но едва скроется луч ее, как становятся к ним почтительны, ласковы и учтивы до унижения. Но я скажу на всё, что это есть естественное следствие состояния народа, в котором он находится. Как им не ненавидеть лишивших их отечества и как не унижаться притом перед ними, когда многие из их соотечественников за твердость, непреклонность характера и за привязанность к своим правам погибли без пользы» [21, с. 264].

                Спор на гробах

         Позитивное восприятие раздела Польши и включения бывших польских территорий в состав Российской империи было в русском обществе на рубеже XVIII–XIX веков безусловно преобладающим. Однако все-таки находились инакомыслящие, оплакивавшие участь некогда свободного государства и обвинявшие имперскую власть в агрессии. Помимо включенной в антологию анонимной «Оды на день торжественного празднования порабощения Польши» обращает на себя внимание величаво-трагедийный образ «падшей Польши» в неопубликованной тогда обширной философской оде «Древность» (1796–1797), автором которой предположительно является П. А. Словцов:      

                Но какА там тень среди тумана
                Стелет по Карпатским остриям?
                Темный профиль исполинска стана
                В светлой Висле льется по струям.
                Сбиты локоны по плечам веют,
                А по ризе пятна сплошь багреют,
                С рама обнаженный меч висит,
                На руках лежат с короной стрелы,
                На главе орел гнездится белый;
                Это падшей Польши тень парит [22, с. 123–124].

         Небезынтересна предпринятая Словцовым полемика с Державиным, пафосно приветствовавшим победы Суворова, разрушившего Польское государство:

                Чему коснулся, всё сразил.
                Поля и грады – стали гробы;
                Шагнул – и царство покорил!
                О Росс! о подвиг Исполина! [15, с. 202]

         Словцов выражает обоснованное сомнение в целесообразности разрушительной воинственности, осуждает пустое упоение внешней силой и рекомендует найти более благодарное поле для плодотворной деятельности в собственной стране:      

                Должно ль царства превращать в могилы,
                Чтоб гигантам свесить толщу силы
                И исследовать порыв рамен?
                Разве нет ему твердыней,
                Разве нет в отечестве пустыней,
                Где бы меч его был изощрен? [22, с. 124]

                География с историей: два подхода к польскому вопросу

         Резонный голос поэта оказался совершенно не ко времени. В Европе наступала новая эпоха территориальных переделов, складывалась имперская геополитическая концепция, предусматривавшая насильственное присоединение территорий без учета этнических факторов, в порядке материальной компенсации за военные издержки великих держав за счет слабых и малых соседей. Афористическую формулировку новой стратегии не без изящества и иронии выразил в записке к императору Павлу I в 1800 году, на излете столетия «безумна и мудра», граф Ф. В. Ростопчин, еще совсем недавно осуждавший безобразия русского управления Польшей: «Великий Фридрих доказал первый возможность и важность разделов, и Польша заплатила собою за все невыгодные войны противу турок и французов. Вероятно, что при общем замирении последует столь много перемен в Европе, что география сделается совсем новою наукою для сей части света...» [23, с. 108]. (V) Эта геополитическая стратегия чрезвычайно энергично проводилась Наполеоном и была затем положена в основу определения территориальных границ новой Европы на Венском конгрессе. В какой-то мере русская имперская власть руководствовалась в своей политике по отношению к Польше именно этой стратегией, рассматривая присоединение к России Царства Польского в качестве награды за освобождение русской армией Европы от наполеоновского владычества.

         Но наряду с имперской геополитикой определяющее значение в отношении Польши имел и другой подход – условно назовем его историко-патриотической концепцией, суть которой предельно четко выразил Карамзин в «Историческом похвальном слове Екатерине II» (1801), обосновав законность территориальных приобретений у Польши историческим правом первоначальной принадлежности этих земель еще древней Руси: «Так, монархиня взяла в Польше только давнее наше достояние, и когда уже слабый дух ветхой республики не мог управлять ее пространством. Сей раздел есть действие могущества Екатерины и любви ее к России. Полоцк и Могилев возвратились в недра своего отечества, подобно детям, которые, быв долго в горестном отсутствии, с радостию возвращаются в недра счастливого родительского семейства» [24, с. 290]. Попутно были высказаны традиционные оговорки о национальной нежизнеспособности Речи Посполитой: «Республика без добродетели и геройской любви к отечеству есть неодушевленный труп. Афинская, Спартанская, Римская имели свое цветущее время: Польская была всегда игралищем гордых вельмож, театром их своевольства и народного унижения...» [24, с. 294].

         Историко-патриотической концепции Карамзина, ставшего официальным историографом России, пришлось вступить в противодействие с намерением Александра I радикально усилить степень автономии Царства Польского и пересмотреть установленные границы. В своей программной записке «Мнение русского гражданина», лично врученной Карамзиным императору в октябре 1819 года, историк апеллировал к принципу первого владения территориями, обеспечивавшему России право на западные и юго-западные земли: «Вы думаете восстановить древнее Королевство Польское; но сие восстановление согласно ли с законом государственного блага России? <...> ...можете ли с мирною совестию отнять у нас Белоруссию, Литву, Волынию, Подолию, утвержденную собственность России еще до Вашего царствования? Не клянутся ли государи блюсти целость своих держав? Сии земли уже были Россиею, когда митрополит Платон вручил Вам венец Мономаха, Петра и Екатерины, которую Вы сами назвали Великою. Скажут ли, что она беззаконно разделила Польшу? Но Вы поступили бы еще беззаконнее, если бы вздумали загладить ее несправедливость разделом самой России. Мы взяли Польшу мечом: вот наше право, коему все государства обязаны бытием своим, ибо все составлены из завоеваний. Екатерина ответствует Богу, ответствует истории за свое дело; но оно сделано и для Вас уже свято: для Вас Польша есть законное российское владение» [24, с. 437]. 

         В этом утверждении заключалась главная мысль записки, всё остальное варьировало ее аргументами военно-стратегического плана и соображениями национального характера русского народа: «Доселе нашим государственным правилом было: ни пяди ни врагу, ни другу! <...> Таков наш характер и дух государственный. <...>
         Одним словом... <...> восстановление Польши будет падением России, или сыновья наши обагрят своею кровию землю польскую и снова возьмут штурмом Прагу!
         Нет, государь, никогда поляки не будут нам ни искренними братьями, ни верными союзниками. <...> Литва, Волыния желают Королевства Польского, но мы желаем единой империи Российской. Чей голос должен быть слышнее для Вашего сердца? <...> Поляки, законом утвержденные в достоинстве особенного, державного народа, для нас есть опаснее поляков-россиян» [24, с. 437–438].

         Итоговый вывод гражданственного суждения Карамзина был облечен убедительной логикой незыблемого государственного традиционализма: «Пусть существует и даже благоденствует Королевство Польское, как оно есть ныне; но да существует, да благоденствует и Россия, как она есть и как оставлена Вам Екатериною!..» [24, с. 438].

         Карамзинская концепция стала ориентиром, на который позднее ориентировалась русская общественная мысль и публицистическая литература при постановке польского вопроса. Так, в частности, М. П. Погодин писал в статье «Исторические размышления об отношениях Польши к России» в 1831 году, в самый разгар второго польского восстания: «И в 1773, и в 1793, и в 1795 годах Россия не сделала никаких похищений, как обвиняют наши враги, не сделала никаких завоеваний, как говорят наши союзники, а только возвратила себе те страны, которые принадлежали ей искони по праву первого занятия, наравне с коренными ее владениями, по такому праву, по какому Франция владеет Парижем, а Австрия Веною» [25, с. 565]. По признанию Погодина, он, «как русский, решился в общем деле подать и свой голос, подкрепленный историею. И в самом деле – доколе иностранцы будут надоумливать нас, как нам защищать права, добытые нашею кровию?» [26, с. 296]. (VI)

         Значительно позже, в 1840-е годы, проводя поэтический экскурс в историю борьбы Российского государства за свою территориальную целостность, В. А. Жуковский патетически провозглашал мысль об исторической справедливости возврата некогда отторгнутых у России земель ее хищными соседями:      

                Отмстились древние обиды:
                Законно взяли мы с Тавриды,
                Что было взято с нас Ордой;
                И за отнятое Литвой
                Нам Польша с лихвой заплатила
                В кровавый день, когда решила
                Судьба меж двух родных племен
                Спор, с незапамятных времен
                Соседством гибельным зажженный,
                И роковым лишь погашенный 
                Паденьем одного из двух.
                И всё свершилося: потух
                Для нас в победах пламень брани;
                Несокрушаемые грани
                Нам всюду создала война... [27, с. 330–331]

                Свобода обещаний

         Впрочем, возвращение ранее утраченного составляло только половину дела. Не менее важным представлялось налаживание нормальных взаимоотношений и конструктивных контактов с проживающим на присоединенных территориях населением, во многом конфессионально и культурно чужеродным, а самое главное – надлежало осуществить государственное единение России с Польшей, суметь поддерживать в рамках одного государства тонкий баланс русских и польских интересов.

         С официальной точки зрения имперских властей, эта проблема была успешно решена благодаря личному расположению Александра I к Польше. Иллюзорные надежды Варшавского герцогства должны были уступить место благодетельным реалиям Царства Польского, получившего, впервые после 1795 года, своего короля в лице русского императора. Даруя Польше многие права и вольности, восстанавливая прежнее сеймовое устройство законодательной власти, Александр I в своей речи на торжественном открытии сейма 15 марта 1818 года провозгласил курс на сглаживание исторических противоречий между Россией и Польшей путем окончательного соединения двух государств в одно неразрывное целое: «Народ, который вы представлять призваны, наслаждается, наконец, собственным бытием, обеспеченным созревшими уже и временем освященными установлениями.

         Одно забвение прошедшего могло произвесть ваше возрождение. <...> Ревнуя к славе моего отечества, я хотел, чтобы оно приобрело еще новую. И действительно, Россия после бедственной войны, воздав, по правилам христианской нравственности, добро за зло, простерла к вам братские объятия и из всех преимуществ, даруемых ей победою, предпочла единственно честь – восстановить храбрый и достойный народ. <...>

         Поляки! Освободясь от гибельных предубеждений, причинивших вам толикие бедствия, от вас ныне самих зависит дать прочное основание вашему возрождению.
         Существование ваше неразрывно соединено с жребием России. К укреплению сего спасительного и покровительствующего вас союза должны стремиться все ваши усилия. <...>
         
         Не имея возможности посреди вас всегда находиться, я оставил вам брата, искреннего моего друга, неразлучного сотрудника от самой юности. Я поручил ему ваше войско. <...>
         Один из достойнейших полководцев ваших представляет лицо мое среди вас. <...>
         Наконец, да не покинет вас никогда чувство братской любви, нам всем предписанной божественным законодателем» [28, с. 612–614].

         Как примечательно выразился по этому поводу значительно позднее русский рецензент книги немецкого исследователя Ф. Смита «История польского восстания и войны 1830–1831 годов» (СПб., 1864) П. К. Щебальский, после Венского конгресса, благодаря доброй воле Александра Благословенного, «совершился беспримерный в истории факт, что страна завоеванная получила из рук победителей права, которыми не пользовались они сами» [29, с. 336–337]. 

                II.  РОСС – ПОЛЯКУ  РОЗНЬ

                Их вера – в колокольном звоне,
                Их образованность – в поклоне.
                (С польского) [30, с. 215]
                А. А. Бестужев-Марлинский

                Росс против сарматов и галлов

         Да вот только самими поляками, вовсе не отказавшимися от планов восстановления былой государственности, русские благодеяния воспринимались без энтузиазма, тем более что система военного управления Царством Польским, поступившая в полное распоряжение брата императора, великого князя Константина Павловича, и неизбежные атрибуты любой имперской системы – развитие политического шпионажа, зажим либеральной печати, наконец, сам факт присутствия русских завоевателей в Варшаве, не говоря уж об аннексии принадлежавших некогда Речи Посполитой территорий в Литве, Белоруссии и юго-западных украинских землях, – вызывала у поляков вполне объяснимое затаенное недовольство, долго дожидавшееся своего часа для бурного проявления. В итоге возникало характерное непримиримое расхождение точек зрения: поляки видели в русских агрессоров и оккупантов, русские в поляках – неблагодарных строптивцев, отказывавшихся ценить столь ярко разрекламированные Погодиным русские благодеяния Польше: «...неужели за судорожные мучения России при самозванцах поляки заплатили нам шестнадцатилетним подданством императорам Александру и Николаю, когда они были едва ли не счастливее своих предков, в эпоху их величия и славы, когда мы завели им училища, обучили войска, устроили финансы, установили суды, возбудили промышленность, облегчили судьбу поселян?..» [25, с. 568].

         Традиции межплеменной вражды поддерживались, кроме того, памятью о совсем недавних событиях, когда войска Варшавского герцогства под руководством наполеоновского маршала Юзефа Понятовского в составе Великой армии участвовали в очередном завоевательном походе на Россию. Тогда, в разгаре Отечественной войны, неверные поляки практически отождествлялись с коварными французами, причем последним пророчески предрекалась судьба первых, как, например, в «Солдатской песне» И. А. Кованько, датированной 15 сентября 1812 года, весьма популярной в те месяцы в русской армии и даже специально опубликованной в первом номере патриотического «Сына Отечества»:      

                Хоть Москва в руках французов,
                Это, право, не беда! –
                Наш фельдмаршал, князь Кутузов,
                Их на смерть впустил туда.

                Вспомним, братцы, что поляки
                Встарь бывали также в ней;
                Но не жирны кулебяки –
                Ели кошек и мышей.

                Напоследок мертвечину
                Земляков пришлось им жрать (*);
                А потом пред русским спину
                В крюк по-польски изгибать.

                Свету целому известно,
                Как платили мы долги;
                И теперь получат честно
                За Москву платеж враги.

                Побывать в столице – слава!
                Но умеем мы отмщать:
                Знает крепко то Варшава,
                И Париж то будет знать! [31, с. 42]

         (*)  Истина историческая, что поляки, во время освобождения Москвы сынами Отечества, под предводительством князя Пожарского, доведены были до сей жестокой крайности.


         Стереотипные представления о поляках как об изменниках, получившие такую обильную подпитку в эпоху наполеоновских войн, перекочевали и в мирное время, образовав ауру чуждости и скрытой враждебности вокруг образа поляка в русском общественном мнении. Неслучайно даже весьма расположенный к славянству С. П. Шевырев, занося в свой итальянский дневник в октябре 1830 года размышления о всеславянском призвании России, сделал характерную исключающую оговорку именно в отношении поляков: «Со временем история Европы будет борьбою франков с словенами, но до этого Россия должна соединить всю словенщину около своего великого центра. Разве одни поляки нам изменят, ибо они слишком западны» [32, с. 197].

         Пожалуй, единственным ярким исключением из предвзятой антипольской настроенности русского общества были взгляды князя П. А. Вяземского, имевшего возможность лучше узнать характер поляков и вдоволь понаблюдать за ними вблизи в годы своей службы в Царстве Польском. Очарованный польской культурой, энтузиаст русско-польского сближения, переводчик ряда польских литераторов, Вяземский сумел занять объективную позицию по отношению к антирусским настроениям поляков, хорошо видя, что настроения эти во многом спровоцированы деспотической имперской политикой, лишавшей настоящей гражданской свободы оба народа. О взаимозависимости польского вопроса и внутриполитической ситуации в самой России Вяземский со всей определенностью писал деятелю ранних декабристских обществ генералу М. Ф. Орлову, недолюбливавшему поляков, не оценивших, по его мнению, преимущества конституционного государственного устройства, дарованного Царству Польскому Россией (март 1820, Варшава): «Я смотрю на поляков глазами доброжелательства, а ты – ненависти предрассудительной и, как мне сказывали, зависти весьма неосновательной: не быть им свободными, пока мы будем в цепях; не царствовать у них законам, пока у нас Божиею милостию будет царствовать самовластие. В этом отношении, еще более, чем в прочих, желаю им успехов на поприще свободы законной. <...> Как ни морщись, а подай искреннюю руку братства народу, с коим сродство наше уже непреложно: средство благоденствия или бедствий. Одну чашу пить нам; не станем мутить ее друг другу и подкидывать яд. <...> Стоит только пожить здесь, чтобы увериться в недостатке их средств урваться из-под русских помочей, хотя бы и захотели превратить их в вериги» [33, с. 379].

         Виртуозной по форме и очень точной по существу метафорой Вяземский выразил в письме А. И. Тургеневу дисгармонию различий во внешнем политическом строе Царства Польского и Российской империи (ноябрь 1819, Варшава): «Конечно, конституционные сени в деспотических казармах – уродство в искусстве зодческом, и поляки это очень чувствуют. Нам от их сеней не тепло, но им от наших казарм очень холодно» [34, с. 347]. Радикально настроенными современниками ясно осознавалась невозможность сохранения такого противоречия, и выход из сложившейся ситуации виделся на путях политического преобразования режимов в результате революционного переворота в России.   

                Декабристы и Польша

         В начале 1820-х годов, в пору активного формирования тайных декабристских обществ, стали завязываться первые контакты русских политических радикалов с деятелями польских подпольных национально-патриотических организаций. В то время, когда лидеры декабристского Северного общества дружески общались в Петербурге со ссыльным Мицкевичем, горячо обмениваясь взаимными либеральными убеждениями, на юге, в армии, лидер Южного общества П. И. Пестель без лишней огласки методично вырабатывал теоретические основы будущих послереволюционных отношений России с Польшей. В фундаментальном конституционном проекте – «Русской Правде» – Пестель подверг польский вопрос пристальному рассмотрению в категориях права благоудобства, учитывающего преимущественно русские геополитические интересы, и права народности, признающего для Польши и ее народа возможность независимого государственного существования: «Что же до Польши касается, то пользовалась она в течение многих веков совершенною политическою независимостью и составляла большое самостоятельное государство. Она могла бы и ныне сильное получить существование, если бы соединила опять в общий государственный состав все свои части, разобранные могущественными соседями. Из сего явствует, что в отношении к Польше право народности должно по чистой справедливости брать верх над правом благоудобства» [35, с. 123].

         На бумаге, в декларациях о намерениях будущего русского революционного правительства, Пестель шел значительно дальше императора Александра I, не решившегося на отделение Польши от России и довольствовавшегося полумерами вроде введения ограниченной конституции, – Пестель же готов был решить польский вопрос гораздо более радикально: «Да и подлинно, великодушию славного российского народа прилично и свойственно даровать самостоятельность низверженному народу в то самое время, когда Россия и для себя стяжает новую жизнь. Итак: по правилу народности должна Россия даровать Польше независимое существование» [35, с. 123].

         В «Русской Правде» были даже намечены общие принципы взаимоотношений на равных двух самостоятельных государств, образующих совместно нечто наподобие еще очень приблизительно и туманно обрисованной конфедерации: «Так как сношения между государствами производятся чрез посредство их правительств, и потому твердость и дух сих сношений преимущественно зависит от образования правительств, то чтобы вследствие сего само устройство польского государства служило России залогом и обеспечением; а потому и постановляются главными условиями сего устройства, без коих не должна Россия даровать Польше независимость, следующие три: а) верховная власть должна быть устроена в Польше одинаковым образом, как и в России <...>; б) назначение и выбор всех лиц и чиновников во все правительственные и присутственные места должны происходить по тем же точно правилам в Польше, как и в России <...>; в) всякая аристократия, хоть на богатствах и имуществах, хоть на привилегиях и правах родовых основанная, должна совершенно навсегда быть отвергнута и весь народ польский одно только сословие составлять...» [35, с. 123–124].

         Однако жертвовать русскими интересами во имя удовлетворения территориальных желаний Польши Пестель вовсе не намеревался, четко указав: «Чтобы границы между Россиею и Польшею определены были российским правительством по правилу благоудобства для России и Польша бы сему определению границ ни в каком отношении не прекословила и приняла бы оное за неизменный закон коренной» [35, с. 123].

         Учитывая такую жесткую позицию русской стороны в территориальном споре, можно гипотетически предположить, что даже в случае победы декабристской революции и перехода государственной власти в руки радикального правительства бесконфликтно уладить польский вопрос едва ли бы удалось, и перспектива силовых методов борьбы за передел границ проглядывала бы со всей отчетливостью. Собственно говоря, успех замысла декабристов почти наверняка приблизил бы польско-русскую войну, сместив ее сроки с 1831 на 1826 год, хотя, конечно, идеологический характер вооруженного столкновения при этом существенно изменился бы: вместо борьбы самодержавия с революцией возникло бы сопротивление метрополии сепаратистским, да вдобавок еще и агрессивно-захватническим поползновениям окраинной территории, претендующей на спорные земли.         

         Впрочем, история, в отличие от грамматики, не имеет сослагательного наклонения. Декабристская попытка закончилась катастрофой для ее участников. В показаниях следственной комиссии Пестель затушевывал серьезность намерений установить контакты с польской революционной конспирацией, объясняя их сугубо тактическими соображениями (кстати, вполне возможно, что именно так оно и было): «Цель сношений с Польским обществом, состояла в том, чтобы знать, что у поляков делается, и дружескими сношениями предупредить вред, который они России сделать бы могли в роковое время» [36, с. 106]. От обвинений в согласии на территориальный ущерб российским владениям Пестель намеренно уклонялся: «Весь разговор мой с польскими депутатами продолжался не более одного часу и был только один разговор. Предметы переговоров были: 1) Независимость Польши, глухо сказано. Но о губерниях Литовских, Белостокской, Подольской и Волынской не было даже ни единым словом упомянуто. <...> Им ничего обещано не было, но в переговорах было сказано о независимости Польши, но и то глухо, как уже объяснено» [36, с. 107]. Выводом из показаний стала констатация самим Пестелем факта неизбежности территориального конфликта с западным соседом: «...определение границ между Россиею и Польшею послужит поводом, по моим догадкам, ко многим затруднениям с Польским обществом...» [36, с. 165].

         И совершенно напрасно много лет спустя, в 1863 году, в разгар третьего польского восстания (а Пестелю не суждено было дожить даже до второго) рьяный публицист М. Н. Катков видел в деятелях декабристского движения чуть ли не единомышленников крайних радикалов типа Бакунина, признававшего в принципе возможным удовлетворение польских (а также шведских) территориальных требований: «Признания некоторых из декабристов раскрывают, что и сорок лет тому назад, как в настоящее время, русские патриоты-реформаторы не находили бесчестным протянуть руку врагам своего Отечества! <...> ...эти темные личности точно так же, как и их духовные потомки, дружились и братались с поляками, приготовлявшими отторжение пол-России» [37, с. 175]. На самом деле Пестель и его сторонники проявляли гораздо большую сдержанность в вопросе о «возвращенных от Польши» русских землях и отнюдь не были склонны идти на поспешные уступки польской стороне.

                Поляк примерный

         Далеко не все поляки проявляли нетерпеливый экспансионизм в территориальном вопросе. Многие из них, здраво оценивая неблагоприятное для Польши соотношение сил в споре с Россией, придерживались тактики сотрудничества с российскими властями, интеграции в имперское общество с целью медленной, постепенной работы изнутри, исподволь подготавливая общественное мнение к осознанию необходимости пересмотра сложившихся отношений с Польшей, изменения их в сторону расширения польской автономии и налаживания доверия и, по возможности, равноправного взаимодействия имперских властей с представителями польской общественности. Одним из таких неформальных, но правомочных представителей Польши в России, осознавал себя Фаддей Венедиктович Булгарин – человек, в чьей судьбе ярчайше отразились роковые изломы русско-польской истории рубежа XVIII–XIX веков.

         Успевший послужить и под русским имперским орлом, и под наполеоновскими знаменами, участник нашествия Великой армии на Россию, Булгарин сумел достаточно быстро из «литератора польского», каковым он воспринимался в русских литературных кругах еще в начале 1820-х годов, стать уже в 1825 году во главе очень популярной всероссийской газеты «Северная пчела», а к концу 1820-х, после выхода в свет своего романа «Иван Выжигин», герой которого, кстати, тоже был выходцем из Польши, занять весьма заметное и влиятельное место не только в литературном мире, но и в общественных сферах – не в последнюю очередь благодаря тесному сотрудничеству с пресловутым III отделением собственной его императорского величества канцелярии. Само это сотрудничество явилось своеобразной формой интеграции инородца в государственно-властные структуры метрополии, что вполне отвечало не только личным карьерным соображениям Булгарина, но и работало на реализацию национальной стратегии сосуществования представителей польского народа под российской эгидой. При этом Булгарин лично, несмотря на более чем успешное внешнее обрусение, продолжал субъективно ощущать себя поляком, сохранив католическую веру и дав своим многочисленным сыновьям исконно польские имена.

         Однако сторонним русским наблюдателям, тем более из числа литературных противников ловкого поляка, судьба Булгарина казалась олицетворением самых отрицательных качеств польского национального характера, таких как сервилизм, дипломатичная угодливость, подчас граничившая с подлостью и предательством, расчетливые лесть и лживость, то есть весь тот букет антипольских настроений, о которых писал еще Тучков. В столь негативном контексте, как это ни парадоксально на первый взгляд, именно обрусевший ренегат Булгарин, изменивший своему отечеству, представал для чересчур прямолинейных русских патриотов характерным воплощением типичного поляка, несущего в себе все недостатки польской нации. Именно так Булгарина трактовал Вяземский, привыкший в свои варшавские годы к общению с совсем другим типом поляков, придерживавшихся линии поведения, прямо противоположной булагаринской тактике, – если не автономно-сепаратистской, то уж, во всяком случае, не настолько откровенно конформистской:

                Фиглярин – вот поляк примерный,
                В нем истинных сарматов кровь:
                Смотрите, как в груди сей верной
                Хитра к отечеству любовь.
                То мало, что из злобы к русским.
                Хоть от природы трусоват,
                Он бегал под орлом французским
                И в битвах жизни был не рад.
                Патриотический предатель,
                Расстрига, самозванец сей –
                Уж не поляк, уж наш писатель,
                Уж русский, к сраму наших дней.
                Двойной присягою играя,
                Поляк в двойную цель попал:
                Он Польшу спас от негодяя
                И русских братством запятнал [38, с. 221].

         Но на самом деле, вопреки своей одиозной и непоправимо испорченной репутации, Булгарин, особенно до русско-польской войны 1831 года, был вовсе не заурядным ренегатом и карьеристом, а действительным польским патриотом, пришедшим путем долгого и горького опыта к сознательному убеждению в том, что благо его несчастной родины заключается в максимальном использовании возможностей, предоставляемых Польше российским покровительством, а из этого следовал вывод о том, что к имперской власти надо было демонстрировать подчеркнутую лояльность, задабривая ее и в награду за политический сервилизм получая от имперского режима хоть какие-то льготы. 

         Вот почему в своих аналитических записках в III отделение Булгарин проводил искусную тактику лавирования между умеренной свободой речи и аффектированным верноподданническим пафосом. (VII) С одной стороны, он вполне объективно информировал власти об антирусских настроениях поляков, о политическом брожении умов, о потенциальной возможности возникновения революционного движения, если имперская власть не переменит своей дискриминационной политики по отношению к полякам; с другой стороны, выводы булгаринских записок всегда отличались повышенным оптимизмом, заверяя правительство в монархических чувствах польского народа, за которые Польша была бы вправе рассчитывать на поощрение в виде смягчения суровых крайностей режима, установленного в Царстве Польском высокопоставленными русскими чиновниками, якобы лишь прикрывающимися именем цесаревича Константина Павловича:

         «Все проезжающие чрез Польшу повторяют одно и то же, что в то время, когда Россия наслаждается спокойствием, тишиною и благоденствует, Польша страждет под тягостию военного управления и привязчивой полиции и отдана на откуп Новосильцову и его партии. Все согласны, что негодование в Польше дошло до высочайшей степени и что поляки желали бы лучше принадлежать Турции, нежели оставаться в таком инквизиториальном управлении, где каждый не уверен в своем дне и ежеминутно ожидает ареста, высылки за город, поездки с казаками или жандармами для объяснений и т. п.» [39, с. 352]; «Система ригоризма, подозрений, недоверчивости, которая служит руководством некоторым особам сильным в Польше, посеяла в народе уныние, un malaise gеnеral. <...> Поляки чувствуют это и, будучи трактованы по-неприятельски как завоеванная страна, вместо того, чтоб истребить из мыслей прежние воспоминания, питаются оными» [39, с. 338–339]; «Поляки, как прежде говорено было, никогда не будут привязаны к России. Под именем России они воображают себе какой-то фантом, привидение, от которого произошли все бедствия Польши, и за долг и честь почитают не любить России. Это правда. Но между тем нигде русские не живут так весело, так скоро не дружатся и не женятся, как в Польше, а это потому, что ненависть к России существует в одном воображении, есть следствием политических правил, а не сердечных побуждений» [39, с. 338].

         Смягчающе-примирительный и оптимистический пафос такого вывода, свидетельствующего о полнейшей лояльности автора записок, позволял Булгарину со значительной долей смелости и независимости рекомендовать правительству целую систему мер, которые позволили бы снять социальное напряжение в Царстве Польском и решительно улучшить взаимоотношения поляков и русских: «...виды высшие государственные, политика европейская и выгоды России требуют, чтоб приняты были решительные меры к успокоению умов в Польше, возвращению ей благоденствия, спокойствия и чтоб поляки почувствовали попечения государя об их судьбе, прилепились к нему сердцами. Имя короля – есть магический талисман в Польше, который всё переменит в одно мгновение» [39, с. 353]; «...удаление от мест нескольких грабителей в Литве, смягчение наказаний не весьма виновных юношей в делах тайных обществ, манифест на польском языке с несколькими польско-патриотическими выражениями и, наконец, появление самого государя с наследником переменит всё в одно мгновение» [39, с. 181].

         Дословное совпадение выражений о возможности мгновенного преображения пагубного хода польско-русских дел благодаря поощрительным и доверительным действиям верховной имперской власти – наглядная формулировка тактики Булгарина, акцентирующего монархическую тематику в надежде на встречные социальные акции русского правительства, направленные на благо верноподданной Польши. Для внедрения в общественное мнение этой концепции Булгарин не скупился на самую сервильную патетику: «И в самом деле поляки до обожания любят государя и только плачут об одном, что не пользуются его мудрою волею» [39, с. 248]; «Общий слух, что в польском тайном обществе не было кровавых замыслов – это их извиняет. Кому не простительно вздыхать о соединении отторженных частей отечества? Все говорят, что это была единственная цель польского общества и что оно было “sociеtе de tendance” – и только, которое желало, возбуждая дух народный, заставить любить Россию и присоединить всю Польшу к России, отдать ее навеки дому Романовых» [39, с. 146–147].

         Когда же наконец так долго и горячо пропагандируемый Булгариным визит императорской семьи в Польшу состоялся, когда Николай I был коронован на сейме в качестве нового польского короля, причем не счел при этом нужным скрывать свою уверенность в незыблемости русского господства над Польшей, Булгарин поспешил скорректировать оценки и представить весьма сдержанную реакцию поляков в выгодном свете: «Польша в восхищении от государя, государыни, а наследника полюбили как Бога! – Прокламации к России не понравились в Польше, особенно извещение, что не польская, а российская корона возложена на главу и что отныне определены границы Польши. Но восторг и любовь народная и это обстоятельство, в самом деле тяжелое для Польши, озолотили и облекли радужными цветами» [39, с. 374].

         Крахом для всех польских надежд Булгарина, окончательным поражением проводившейся им осторожной тактики взаимовыгодного примирения Польши с Россией стало варшавское восстание в ночь на 17/29 ноября 1830 года. Перспектива неотвратимой русско-польской войны разом перечеркивала всё сделанное за многие годы. Умному и расчетливому Булгарину, отлично сознававшему роковое неравенство сил горстки восставших и всей огромной империи, в этой ситуации ничего другого не оставалось, кроме как безоговорочно примкнуть к правительственному лагерю и постараться хотя бы чуть-чуть уменьшить виновность поляков в глазах русских властей. Отсюда и негодующие эпитеты по адресу повстанцев с одновременным подчеркиванием абсолютной лояльности большинства нации («...гнусный поступок варшавских мятежников есть дело чуждое польскому народу, есть только местный бунт противу властей [39, с. 402]; «Можно решительно сказать, что между здешними умными поляками нет ни одного, который бы от души не проклинал революции и революционеров, ибо ничего они не предвидят, как одно бедствие для Польши» [39, с. 412]), и попытки переложить часть вины за раздувание мятежного огня на злокозненную антироссийскую политику западных держав («Носится также между поляками слух, будто Франция и Англия будут предстательствовать за Польшею не оружием, но переговорами, не из любви к полякам, но из опасения, чтоб России не была на Одере и чтоб Польша не была казармою для русской армии» [39, с. 412]; «Французы уверены, что если русские легко усмирят Польшу, то ударят на Францию, и потому желают, чтоб усмирение Польши продлилось» [39, с. 414]; «Вся Европа в энтузиасме. Все твердят: начинается борьба абсолютизма с свободой народов. Поляки уверяют, что множество русских радуются неудаче Дибича и говорят будто бы: успехи Дибича будут новые цепи на Россию и Европу» [39, с. 417]).

         Но, в то же время, частично все-таки оправдывая своих соотечественников, Булгарин осмеливается указывать на русские ошибки в польском вопросе, усугубившие ситуацию, и дает советы, как можно исправить положение: «Много сделали неуместного. – Вздумали уничтожить унию, лишили монастыри их старых донаций, запрещают строить церкви, приглашают всех сделаться православными и обнаруживают явную ненависть к католикам. От этого распространился слух между шляхтой и народом, что “москали хотят отнять веру”. <...>
         Дайте ныне занятие дворянству, удовлетворите честолюбие, не троньте народного самолюбия, облегчите горькую участь страны – и всё пойдет к лучшему» [39, с. 421–422].

         Самое главное, пожалуй, то, что Булгарин не ограничивается частными рекомендациями, но укрупняет масштаб своих наблюдений и делаемых на их основе обобщений до целой концепции автономизации Польши, уподобления ее в административном плане по статусу Венгрии, занимавшей, как известно, особое привилегированное положение в составе Австрийской империи. По убеждению Булгарина, Польша в полной мере достойна того же статуса, и подчеркивает, что такое мнение разделяют вместе с ним практически все поляки: «Ныне, на обедах и в своем кругу, поляки рассуждают об одном: что будет с Польшею и какое дадут ей правление. Никто не сомневается, что конституция будет уничтожена, войско распущено и всякая народность уничтожена. Это больно сокрушает польские сердца, и здешние поляки говорят: “Государь имеет полное право мстить за бунт и уничтожить всё, из чего поляки бьются от самого разделения Польши, но этим государь не только не уничтожит зародышей к бунту, но посеет плодородные семена. Что ни делай с поляками, хоть пересели всех в Сибирь, все-таки они не признают морально разделения Польши и, где бы ни встретились, не будут называться австрийцами, пруссаками и русскими, но поляками. Идея Отечество есть главная и единственная, занимающая жизнь поляка...” и проч. <...>

         Польша была державой, имела историю, литературу, старое свое законодательство, одним словом, все элементы политического существования и, притом, фанатический энтузиазм. Польша может быть одним – Венгрией, т. е. отдельным государством, с своей конституцией, модифицированной как угодно государю, с войском тысяч в пять или в десять, которое могло бы стоять в остзейских провинциях или в Финляндии, но не в провинциях, где говорят по-русски, чтоб избежать сообщений и жалоб обоюдных. В противном случае будет эмиграция, вечная ненависть и злоба, и при первой войне вспыхнет возмущение» [39, с. 423].

         Властям не угодно было прислушаться к советам Булгарина – взят был прямо противоположный курс на сворачивание административной самостоятельности Царства Польского и подавление польской народности. Польскому патриоту в русской среде Булгарину приходилось дожидаться более благоприятных для своей родины времен, а пока усердно служить восторжествовавшему режиму, ибо все другие варианты для пустившего прочные корни в русской почве Фаддея Венедиктовича были неприемлемыми. Так и возникла фигура «поляка примерного», удостоившегося столь двусмысленной на поверку аттестации не только от своих противников, но и от покровителей, как сам он не преминул напомнить властям предержащим (письмо преемнику графа А. Х. Бенкендорфа на посту главноуправляющего III отделением Л. В. Дубельту, 30 апреля 1844): «...я писал и печатал статьи по указанию и воле Александра Христофоровича, для успокоения умов, и граф Александр Христофорович не однажды повторял мне, что я из всей польской нации примерный подданный, каким бы государь хотел видеть всех поляков» [39, с. 461].

         Наглядное представление о характере исполнявшихся Булгариным заказных статей, причем как раз в момент крайнего обострения русско-польского конфликта, дает это же письмо: «Когда вспыхнул польский бунт и государь император объявил о сем на параде, волнение умов возросло в высшей степени в столице, и ложные вести производили самые неприятные впечатления. Из Варшавы не было никаких порядочных известий, из которых можно было бы составить что-нибудь полное. Наконец, получены были отрывок из одного нумера “Варшавской газеты” и письмо жандармского генерала графа Нессельроде. Из этих двух лоскутов я, по поручению Александра Христофоровича, составил полную реляцию о бунте варшавском и, зная лица, характеры и местности, так счастливо попал в цель, что когда князь Любецкий приехал сюда из Варшавы, он сознался пред государем, что реляция о бунте чрезвычайно верна. <...> Все воззвания к польскому народу и войску и все письма к магнатам польским писаны мною же, на польском языке» [39, с. 461]. Так «примерный поляк», пытавшийся стать для своих земляков примером лояльности, оказался в общественном мнении образцом беспринципного предательства и услужливого конформизма.      

                Брат за брата – и так два раза

         Закон морального возмездия действует обоюдно. Если полякам приходилось много терпеть от русского владычества и зачастую чиновничьего и вельможного самоуправства, то и на русской стороне была своя страдательная фигура, причем не кто-нибудь, а непосредственно командующий польской армией, фактический, хотя и неформальный, правитель Царства Польского великий князь Константин Павлович, младший брат императора Александра I и старший брат Николая I. Бедные, бедные Павловичи! В до предела запутанном и напряженном польском вопросе каждому следующему поневоле приходилось становиться заложником противоречивой политики предшествующего. Совершенное несходство характеров, глубоко различающиеся методы управления и, что самое главное, едва ли не противоположные представления о сущности и задачах русской власти в Царстве Польском – всё это привело к тому, что наследие предшественника ложилось тяжким грузом на державные плечи преемника.

         Либерально настроенный меланхолик, друг юности князя Адама Чарторыйского, племянника последнего польского короля и, во мнении поляков, потенциального лидера нации, император Александр I вполне искренне рассматривал одно время Царство Польское как своего рода экспериментальную площадку по введению представительных учреждений в монархическую систему власти, причем было официально объявлено, что со временем польская модель законно-свободных институтов, иными словами – конституционная монархия – может быть применена и к Российской империи.

         Как резко отличался от него крутой характером, деспотичный по натуре, капризный, мстительный и в то же время по-военному прямолинейный и верный грубоватому кодексу воинской чести великий князь Константин Павлович, неутомимо занимавшийся польской армией, блестяще вышколивший ее, но зато и в сфере гражданского управления поставивший всё на военную ногу, да еще вдобавок поощрявший систему политического шпионажа и внесудебных расправ с заподозренными в национально-оппозиционном свободомыслии! Вынужденный стать членом сейма от Варшавы, Константин органически не переносил парламентские формы управления, предпочитая более простые и действенные приемы военного командования. Его придирчивость доходила до такой степени, что даже довела до самоубийства несколько подчиненных ему польских офицеров, не стерпевших грубого обхождения с ними их главнокомандующего. Возможно, именно распространенные в обществе слухи об установленных великим князем порядках, от которых никакого исхода не было – хоть в воду бросайся, привели к созданию выразительного куплета в нелегальной агитационной песне А. А. Бестужева и К. Ф. Рылеева «Ах, где те острова...»:               

                Где наш князь-чудодей
                Не бросает людей
                В Вислу [30, с. 235].

         Впрочем, при всех своих деспотических наклонностях, настоящим тираном великий князь Константин Павлович всё же не был, о чем свидетельствуют хотя бы его раздраженно-недоуменные письма к высокопоставленному вельможе Ф. П. Опочинину, в которых негласный правитель Польши сетует на исключительно трудную роль, которую ему приходилось играть по отношению к полякам, ориентированным на либеральные декларации Александра I (письмо от 12/24 февраля 1826): «...что же мудреного, что у них вскружились головы на чувствах nationalitе. Им сие беспрестанно внушалось, они привыкли к сей мысли и полагали, что сие есть положительное; винить же их за это, кажется, не можно. Кто бы такой, будучи на их месте, не пожелал сего? В них эта мысль общая, разве всех их можно за оную истребить? А между тем они хвастаются и весьма дорожат тем, что у них с самых древних времен, даже в истории нет примера, чтобы были в Польше цареубийцы» [40, с. 387].

         Последнее обстоятельство было тем более знаменательно, что отец и дед самого Константина Павловича как раз пали от рук цареубийц. Не исключено, что именно эта уверенность в нерушимом пиетете поляков к священной особе венценосцев и лиц императорского дома оказала влияние, помимо всего прочего, на отказ цесаревича принимать российскую императорскую корону, дабы не продолжить собой скорбный список царственных жертв русской придворной крамолы. 

         Далеко не в восторге был великий князь и от расхваливаемой когда-то Ростопчиным и потом неоднократно применявшейся на практике Александром I системе территориальных обменов и компенсаций, в которую, как оказалось, не прочь были втянуть Константина Павловича некоторые его приближенные. Об одном таком проекте, связанном с Польшей, он с раздражением сообщал Опочинину (19 февраля / 3 марта 1826): «...в бумагах генерала Княжевича ничего особенного не найдено, кроме кучи писем, однако же, находятся две записки (mеmories), из коих одна любопытна тем, что по оной предполагается: Польшу соединить в прежний ее состав. Королем же оной назначается король саксонский и его династия. Пруссии, взамен отшедших от нее провинций, дается Саксония, и дабы идамнизировать России, я делаюсь императором греческим. <...> Люди вмешиваются не в свои дела и делают нелепые распределения и назначения» [40, с. 395].

         Наконец, для великого князя, женатого вторым браком на польке – княгине Лович, отлично владевшего польским языком и практически безвыездно жившего в Варшаве, дополнительные проблемы создавало стремление поляков не ограничивать свою сферу деятельности довольно обширными рамками Царства Польского, а постоянно продолжать попытки добиться возвращения отошедших к России вследствие  трех последовательных разделов Польши пограничных территорий. При Александре I имперское правительство недостаточно активно противодействовало этим настроениям, что, по мнению Константина Павловича, только лишний раз подпитывало польскую экспансию (письмо графу А. Х. Бенкендорфу, 25 января / 6 февраля 1829): «Вам известно, что система покойного императора имела постоянною целию проводить род подобия между Царством Польским и бывшими польскими провинциями (a introduire une espеce d’analogie)» [41, с. 21].

         Неудивительно поэтому, что, в высшей степени устав от постоянных неразрешимых проблем в польском вопросе, великий князь проявил пассивность в первые дни варшавского восстания, переложив укрощение возникших смут на самих поляков, а чуть позднее, по мере всё большего удаления вместе с русскими войсками и высшим чиновничеством за пределы мятежного Царства Польского, демонстративно приписав всю вину за произошедшее неблагоразумию, неблагодарности и неисправимости поляков (письмо графу Бенкендорфу, 8/20 января 1831, Велька Бржестовица): «Как бы ни была велика моя скорбь при мысли о бедствиях, которые будут последствием этого восстания поляков, я нахожу утешение в том, что все обиды, на которые они ссылаются в оправдание своего во всех отношениях неизвинительного поведения, лишены всякого основания; этим они могут только усилить свою виновность в глазах всей Европы и выставить в ярком свете свою неблагодарность за все благодеяния, которыми они были осыпаны покойным славной памяти императором и королем и ныне царствующим государем императором. <...>
         Как бы ни была ужасна участь, которая ожидает мятежников в наказание за их измену и неблагодарность, вся страна будет считать их одних виновниками своих бедствий» [41, с. 29].

         С запозданием осознал бывший командующий польской армией свой стратегический просчет, ответственность за который, впрочем, вместе с великим князем должна была разделить вся высшая власть империи, – довольствование долгие годы чисто внешним, формальным, механическим соединением России и Польши, отсутствие надежных союзников русской политики внутри самого польского общества. Следствием такой недальновидной системы русского управления Царством Польским оказалось их отчуждение друг от друга, чужеродность одного государства другому, вследствие чего конфликт из масштаба внутренних беспорядков на окраинах империи перерос в полномасштабную межгосударственную войну (письмо графу Бенкендорфу, 19 апреля / 1 мая 1831, Белосток): «Дело приняло бы другой оборот, если бы судьбе было угодно, чтоб хотя маленькая частица Польши осталась верною; тогда ее можно бы было употребить на то, чтоб подавить зло. Но так как этого не случилось, то дело представилось в ином виде, и нам пришлось взять на себя роль нападающих, так как никогда не следует упускать из виду, что Царство не было включено в состав империи, а было лишь присоединено к ней и составляло совершенно отдельную ее часть, управлявшуюся иными законами и обычаями и более подчиненную конституционным постановлениям. Последствием этого явилась, как вы основательно выражаетесь, борьба между двумя армиями и двумя нациями» [41, с. 31].               

         Но не сам ли великий князь Константин Павлович, как старший брат императора Николая и в прошлом наследник российского престола, своим многолетним монопольным властвованием в Варшаве делал психологически невозможным для младшего брата какое-либо серьезное вмешательство в польские дела, что могло бы выглядеть в таких обстоятельствах чуть ли не как выражение недоверия и предвзятости? А теперь наследство наделанных Константином ошибок, вкупе с ошибками, доставшимися еще от польской политики Александра I, в обстановке открытого мятежа и войны между двумя государствами перекладывалось на младшего брата. Не боясь каламбура, можно сказать, что по отношению к Николаю I великий князь Константин Павлович в свою очередь тоже поступил не по-братски, ничего не сделав сам и предоставив ему, как российскому императору, из Петербурга руководить событиями и своей властью мобилизовать силы на подавление всё больше разгоравшегося польского восстания. 

                III.  СТРЕЛА  В  ОРЛА

                Ты ж, братскою стрелой пронзенный,
                Судеб свершая приговор,
                Ты пал, орел одноплеменный,
                На очистительный костер! [42, с. 120]
                Ф. И. Тютчев

                Риторика для внутреннего и внешнего употребления

         Русско-польская война 1830–1831 годов всё время сопровождалась звучной риторикой. Начало было положено сразу же, при получении императором Николаем I сообщения о вспыхнувшем в Варшаве мятеже. Внезапная новость застала его во время очередного учения гвардии в Манеже. По окончании экзерциций состоялась эффектная сцена, патетично сохраненная для истории в записках графа Бенкендорфа: «Тут государь громко и внятно передал подробности печальных варшавских событий и, сообщив об опасности, которой подвергался его брат, и о принятых уже мерах, заключил следующими словами: “В случае нужды вы, моя гвардия, пойдете наказать изменников и восстановить порядок и оскорбленную честь России. Знаю, что я во всех обстоятельствах могу полагаться на вас!”» [43, с. 351].

         Последовавшая реакция императорской гвардии, на которую, собственно, и была рассчитана эта сцена, в требуемом верноподданническим этикетом стилевом ключе подробно воспроизведена во 2-м томе официозной «Русской истории» академика Н. Г. Устрялова: «Слова скорбящего отца и государя произвели действие магическое. Все присутствовавшие при разводе бросились к рукам и ногам обожаемого монарха и, со слезами сердечного умиления, клялись в неизменной верности, в готовности пролить за него последнюю каплю крови. Ту же клятву повторила в своем верном сердце вся Россия, когда царское слово возвестило ей, что мятежники дерзают предлагать своему государю законному условия примирения» [44, с. 864].

         Впрочем, расчет был не только на русскую аудиторию, но и на польские круги, особенно те, что еще не переступили за грань мятежа. Для успокаивающего воздействия на них и для стимулирования лояльности по отношению к императорской власти Николаем были сказаны слова, резко, как ударом палаша, разделяющие польскую нацию на врагов и союзников России, – следовательно, дающие надежду не участвовавшим в мятеже на возможность прощения и, более того, покровительства со стороны высшей власти: «Прошу вас, господа, поляков не ненавидеть: они наши братья. В мятеже виноваты немногие злонамеренные люди. Надеюсь, что с Божьей помощью всё кончится к лучшему» [45].

         Однако обнадеживающие мотивы («всё к лучшему») тоже были лишь элементом риторики. Мятеж зашел слишком далеко – почти вся польская армия перешла на сторону восставших, население Варшавы поголовно вооружалось, и надежды на мирный исход инцидента сводились практически к нулю. Нужда в примирительных тонах отпала, на смену им пришли властные интонации силы и угрозы. Отправляя посланца мятежной Варшавы подполковника Тадеуша Вылежинского назад с официальным письмом к самовольному сейму, Николай снабдил текст послания совсем иной по духу риторической формулировкой: «Первый пушечный выстрел с вашей стороны – и я уже ни за что не отвечаю: скажите это в Варшаве» [44, с. 667]. А в частном письме от 8 декабря 1830 года к изгнанному из Варшавы Константину Павловичу российский император, уже без оглядки на публичную риторику, предельно четко, по-государственному сформулировал жесткую дилемму: «Если один из двух народов и двух престолов должен погибнуть, могу ли я колебаться хоть мгновение? <...> ...пусть же вина за ужасные последствия этого события, если их нельзя будет избегнуть, всецело падет на тех, которые повинны в нем!» [46, с. 303–304].

                Честь или месть?

         Для идеологической мобилизации военных сил на подавление польского восстания требовался внятный и четкий лозунг, который представлялся бы понятным для абсолютного большинства участников предстоящей карательной акции. Императором Николаем I, опиравшимся в данной ситуации прежде всего на офицерский корпус гвардии и армии, с присущим им корпоративным кодексом чести, был удачно найден тезис, впервые апробированный в письме к брату Константину в декабре 1830 года: «...нас заставит сражаться не месть, а необходимость» [47, с. 308].

         В собственноручной записке по поводу Польши, составленной в начале 1831 года и отразившей напряженные размышления императора над дальнейшим характером взаимоотношений России и мятежной окраины империи, Николай оперировал теми же категориями чести государства, оскорбленного самой черной неблагодарностью поляков: «Польша постоянно была соперницей и самым непримиримым врагом России. Это наглядно вытекает из событий, приведших к нашествию 1812 года, и во всё время этой кампании опять-таки поляки, более ожесточенные, чем все прочие участники этой войны, совершили более всего злодейств из тех же побуждений ненависти и мести, которые одушевляли их во всех войнах с Россией. Но Бог благословил наше святое дело, и наши войска завоевали Польшу. Это – неоспоримый факт. В 1815 году Польша была отдана России по праву завоевания. Император Александр полагал, что он обеспечит интересы России, воссоздав Польшу, как составную часть империи, но с титулом королевства, особой администрацией и собственной армией. <...>

         Вместе с тем все средства примирения, совместимые с достоинством России, были снова испробованы, но напрасно. Присяга была повсюду нарушена, измена сделалась общей, и всякая возможность соглашения исчезла. Тогда-то были двинуты русские войска. Они шли, чтобы отомстить за свою народную честь, оскорбленную самой черной неблагодарностью в том, что она представляет наиболее священного. <...>

         Всё, что делается, и всё, что еще происходит в Польше, очевидно доказывает, что прошла пора великодушия; неблагодарность поляков сделала его невозможным, и на будущее время во всех сделках, касающихся Польши, всё должно быть подчинено истинным интересам России» [47, с. 319, 321–322].

         Аналогичные мотивы были положены и в основу манифеста от 25 января 1831 года, разъяснявшего населению империи официальное понимание необходимости силового решения столь внезапно вспыхнувшего польского вопроса: «Сие наглое забвение всех прав и клятв, сие упорство в зломыслии исполнили меру преступлений; настало время употребить силу против не знающих раскаяния, и мы, призвав в помощь Всевышнего, Судью дел и намерений, повелели нашим верным войскам идти на мятежников. Россияне! В сей важный час, когда с прискорбием отца, но с спокойной твердостью царя, исполняющего священный долг свой, мы извлекаем меч за честь и целость державы нашей, соедините усердные мольбы свои с нашими мольбами пред олтарем Всевышнего, Праведного Бога» [47, с. 467–468].

                Польский громоотвод, или То холера, то поляки

         Между тем реальных ход военных действий, вопреки первоначальным опрометчиво-высокомерным ожиданиям, принял не слишком-то благоприятный оборот для российской стороны. Стратегические просчеты главнокомандующего фельдмаршала графа И. И. Дибича-Забалканского, не воспользовавшегося успехом русской армии в битве под Гроховом в феврале 1831 года и не решившегося сходу штурмовать хорошо укрепленную Варшаву; затяжной характер, который приняла русско-польская война; переход польской армии к активным наступательным действиям, сопровождавшимся целым рядом побед над отдельными русскими отрядами; разгоревшееся в Литве повстанческое движение; неспокойная обстановка в самой России – солдатские бунты в военных поселениях, расположенных в непосредственной близости от столицы, тяжелая эпидемия холеры в Петербурге, унесшая многочисленные жертвы, – всё это дестабилизировало политическую ситуацию и создавало предгрозовую атмосферу. Надо было срочно искать своего рода громоотвод, который позволил бы перевести в нужное русло негативные эмоции общества. Как и следовало ожидать в условиях войны с чужеземным народом, в качестве громоотвода были использованы накалившиеся националистические страсти, направленные против поляков. Показательным примером действия такого предохранительного клапана, в нужный момент выпускающего избытки шовинистического пара и угара, могут служить известные волнения в Петербурге на Сенной площади, когда толпа простонародья, доведенная до отчаяния холерной эпидемией и до крайности раздраженная неловкими действиями полиции и врачей, разгромила несколько холерных лечебниц и растерзала захваченных там иноземцев-лекарей, подозреваемых в злонамеренном отравительстве.

         Волнения потенциально могли перерасти в более серьезные общественные беспорядки – вплоть до аналогии с кровавым чумным бунтом в Москве в 1771 году. Во избежание усугубления эксцессов власти намеренно постарались переключить народное недовольство на якобы имевшие место польские козни, тем более что среди собравшейся на Сенной площади толпы и без всяких правительственных подсказок уже вовсю кипели антипольские настроения, зафиксированные в дневнике университетского профессора А. В. Никитенко: «Кричат против немцев и поляков, грозят всех их перебить. Правительство точно в усыплении: оно не принимает никаких мер к успокоению умов» (20 июня 1831) [48, с. 107]; «Полиция, рассказывают, схватила несколько поляков, которые подстрекали народ к бунту. Они были переодеты в мужицкое платье и давали народу деньги» (23 июня 1831) [48, с. 108]. 

         Беспорядки среди столичной черни приняли такой угрожающий размах, что потребовалось личное вмешательство императора для успокоения толпы. В своей знаменитой речи к коленопреклоненной черни на Сенной Николай не преминул пустить в ход польский жупел, усмиряя народные страсти путем призыва к солидарности нации перед лицом чужеземных врагов, подчеркнув русскую благочестивую и верноподданническую идентичность контрастным противопоставлением смутьянам-полякам. Согласно официальному свидетельству Бенкендорфа о ситуативно обусловленной националистической тактике императора, «обратясь к церкви Спаса, он сказал: “Я пришел просить милосердия Божия за ваши грехи; молитесь Ему о прощении; вы Его жестоко оскорбили. Русские ли вы? Вы подражаете французам и полякам; вы забыли ваш долг покорности мне; я сумею привести вас к порядку и наказать виновных”» [43, с. 358]. (VIII)

         Показательно, что отнюдь не все современники однозначно апологетически восприняли националистический демарш монарха. В частности, Д. В. Давыдов, непосредственный активный участник русско-польской войны, весьма негативно оценил попытку русского императора разыграть польскую карту: «Так как толпы любопытствующих последовали за экипажем его величества на площадь, государь, увидав несколько лиц, одетых в партикулярных платьях, вообразил себе, что это были лица подозрительные; он приказал взять этих несчастных на гауптвахты и, обратившись к народу, стал кричать: “Это всё подлые полячишки, они вас подбили”. Подобные неуместные выходки совершенно испортили, по моему мнению, результаты дня» [19, с. 344].

                Герои и антигерои войны: мифы и антимифы

         Русско-польская война оказалась делом нешуточным. Первоначальные легкомысленные надежды на триумфальный марш к устрашенной Варшаве разлетелись пороховым дымом. На совесть обученная Константином Павловичем польская армия, отлично экипированная, вооруженная и снабженная всем необходимым, оказывала достойное сопротивление русским войскам и даже решилась перейти в упреждающее контрнаступление, предотвращая соединение идущих из Петербурга гвардейских частей с действующей в Царстве Польском русской группировкой. Правда, майское сражение под Остроленкой обернулось тяжелым поражением поляков и срывом активного плана кампании, но все равно общественное мнение, особенно в военных сферах, негодовало на затяжной характер войны. В европейских политических кругах шли жаркие дебаты в поддержку поляков. Репутация России страдала. Миф победительницы Наполеона начал тускнеть в пыли польских проселочных дорог, по которым бесконечными маршами передвигались всё новые и новые силы имперских войск. Требовалось срочно найти объяснение русских неуспехов и подновить победный военно-героический миф – лучшее оружие имперской внешней политики.

         «Крайний» был найден сразу. Им оказался незадачливый полководец граф Дибич-Забалканский, хлестко осмеянный Денисом Давыдовым в песенке «Голодный пес». (IX) Император Николай I посылал фельдмаршалу письмо за письмом с выражением своего глубокого разочарования и крайнего недовольства. Во мнении современников Дибич стал конченным человеком. Вся столь завидная карьера честолюбивого графа пошла насмарку, польское солнце совершенно иссушило его совсем еще недавние южные лавры. Внезапная смерть от холеры 29 мая 1831 года избавила его от земного суда, но не от стыда и упреков. Даже поляки, иронически обыгрывая римское правило: о мертвых – либо хорошо, либо ничего, откликнулись на смерть главнокомандующего вражеской армии, двусмысленной эпитафией в варшавской газете «Польский вестник»: «Мир праху его; польский народ может даже его оплакивать, так как, говоря военным языком, он никогда не причинял ему зла» [49, с. 159]. (Х)

         Кстати сказать, холера вообще оказалась весьма значимым фактором политики в то знойное лето, она словно бы роковым веянием судьбы разом вырывала из жизни подвергнутых остракизму в общественном мнении неудачников. Вскоре вслед за Дибичем, вечером 15 июня, холера оборвала жизнь великого князя Константина Павловича, ставшего символической фигурой целой завершившейся эпохи – неудачного этапа русского владычества в Царстве Польском. Освобождалось место для других деятелей, время призывало новых героев и создавало новые мифы.

         И такой герой, окруженный ореолом спасителя отечества от польской смуты, незамедлительно возник в подготовленным к его приходу долгим тревожным ожиданием общественном сознании. Еще при жизни Дибича императором Николаем I был вызван с Кавказа фельдмаршал И. Ф. Паскевич, граф Эриванский, последняя и главная надежда имперского военного командования, личный друг императора, его бывший полковой командир в бытность Николая Павловича просто великим князем, даже не наследником. Впрочем, этот статус оказался для Николая не окончательным, а лишь промежуточным – последней ступенью перед внезапным восхождением на императорский престол. Точно так же и для Паскевича титул графа Эриванского явился лишь подготовительным этапом перед итоговым кульминационным взлетом карьеры – титулом светлейшего князя Варшавского и положением почти ничем не ограниченного наместника императора в Царстве Польском.               

         Всё сошлось как нельзя более благоприятно для Паскевича, всё сыграло свою роль – и полное доверие монарха, и сосредоточение в Польше мощного воинского кулака русских сил, и истощение поляков, и ожидания общества, готового с восторгом принять весть о прекращении смут и потрясений. Паскевич не упустил свой шанс – под его командованием русская армия взяла в плотное кольцо и решительно осадила Варшаву, а 26 августа, в годовщину Бородинской битвы, после ожесточенного штурма варшавское предместье было взято в штыки, а вслед за тем капитулировала и усмиренная Варшава. Героические воспоминания о суворовском штурме Праги и кутузовском бородинском противостоянии слились воедино в образе Паскевича. Он стал современным символом русской воинской славы. Для усиления эффекта вестником победы, доставившим в Петербург победную реляцию: «Варшава у ног вашего императорского величества!», был послан внук великого Суворова, молодой гвардейский ротмистр князь Александр Аркадьевич Суворов-Италийский. Символизм бородинской даты и суворовского имени эффектно запечатлел Пушкин в патетическом финале «Бородинской годовщины». 

         Катарсис наступил. Трагедия была сыграна до конца. В финале главный герой не погиб, а, напротив, восторжествовал надо всем. Его торжество в восприятии общества стало торжеством всей России. Имя Паскевича громко прославлялось от Царского Села до Рима, откуда С. П. Шевырев в упоении писал М. П. Погодину: «Какою радостью закипела душа при известии о взятии Варшавы! Это дает какую-то уверенность в нашей мощи непобедимой и вселяет в Европу уважение к нашей воле. Чудный человек Паскевич! Какой у него инстинкт русский! Как он умно заслонил Польшу от Запада и тем зажал рот крикунам польским и отрезал все подводы! С тех пор перестали кричать в журналах и говорить о небывалых победах! Если бы сосчитать всех пленных наших, которых брали эти крикунишки, то недостало бы всей армии русской! Какая-то гора теперь отлегла, и наше будущее яснее» [50, с. 332].

         Более осведомленный участник событий Д. В. Давыдов, имевший личные счеты к Паскевичу за участие в интриге против давыдовского родственника – русского проконсула в Грузии генерала А. П. Ермолова, в своих записках, не пропущенных в свое время в печать цензурой, постарался развенчать миф о Паскевиче – не без иронической соли и критической остроты, но далеко не с тем успехом, с каким он внес щедрую лепту в создание дибичевского антимифа: «Фельдмаршал князь Паскевич, которому, конечно, никто не откажет в блистательном мужестве, хладнокровии в минуты боя, вполне замечательной заботливости о снабжении продовольствием армии и покровительстве, оказываемом им угнетенным полякам, – есть, однако, баловень судьбы. <...> Он прибыл в армию, действовавшую против польских инсургентов, которою временно командовал умный и энергичный граф Толь. <...> Несогласия, возникшие между жителями Варшавы, контрреволюция, вспыхнувшая там, и уныние, распространившееся по всему царству, – предвещали уже близкое торжество нашего оружия. Нельзя, однако, не воздать Паскевичу хвалу за всё им совершенное, но не слепой и безусловной, какую требует он от многочисленных льстецов своих, но хвалу в пределах справедливости и законности» [19, с. 331].

         Под острым, боевитым пером Давыдова, с обильной добавкой желчи и темной краски, образ новоявленного варшавского героя предстает в виде сметливого и везучего хитреца-хохла, ловко воспользовавшегося необычайно выгодным для него стечением обстоятельств: «Паскевич, при замечательном мужестве, не одарен ни прозорливостью, ни решительностью, ни самостоятельностью, свойственными лишь высоким характерам. Не отличаясь ни особенной твердостью духа, ни даром слова, ни способностью хорошо излагать на бумаге свои мысли, ни уменьем привлекать к себе сердца ласковым обращением, ни сведениями по какой-либо отрасли наук, он не в состоянии постигнуть духа солдат и потому никогда не может владеть сердцами их. <...> Отличаясь лишь посредственным умом, он, подобно всем землякам своим, малороссиянам, обладает необыкновенною хитростью и потому может быть по всей справедливости назван заднепровским италиянцем. <...>

         Будучи оконтужен в самом начале дела, представлявшего неимоверные затруднения по причине недостатка в лестницах, кои были притом слишком коротки, Паскевич, отъезжая от армии, объявил Толю, что, в случае неудачи, вся ответственность падет на него одного! <...>

         Узнав о благополучном исходе боя, Паскевич поспешил напомнить о себе армии, тщетно отыскивавшей его во время ужасов кровавого побоища. <...> Паскевич, никогда не отличавшийся скромностью и беспристрастием, свойственными лишь высоким, избранным характерам, не хотел в своем донесении государю поставить в надлежащем свете заслуги многих лиц, блистательному содействию которых он был обязан одержанной победой. Напротив того, алчность к присвоению чужих заслуг, нисколько не умаляющих его собственные, желание приписать всю славу победы лишь самому себе – побудили его отозваться не совсем благоприятно о многих лицах» [19, с. 336, 341].

         Впрочем, и самому Давыдову за участие в пятнадцатой по счету и последней в его биографии военной кампании тоже довелось стать одновременно героем и антигероем, мифом и антимифом русско-польской войны, о которой он оставил замечательные записки.

         Давыдов воевал храбро, рисковал жизнью, одержал несколько важных побед над войсками мятежников и не зря был произведен за боевые отличия в генерал-лейтенанты. Однако русско-польская кампания, конечно, не идет ни в какое сравнение с той легендарной партизанской эпопеей, которая обессмертила имя Давыдова в русской и, пожалуй, в мировой военной истории. Прежде всего, не сбылись надежды Давыдова на командование самостоятельным воинским соединением, по собственной и инициативе и соображениям, на что он рассчитывал, подавая военному министру графу А. И. Чернышеву рапорт о зачислении на службу: «В Польше возникли беспокойства; полагать должно, что загремит скоро там оружие; если этому быть должно, то осмеливаюсь покорнейше просить ваше сиятельство повергнуть к стопам государя императора желание мое служить в действующей армии. Воля его священная употребить меня как, куда и чем его величеству угодно будет, – только за долг поставляю не скрыть от вашего сиятельства, что, хорошо зная себя, я уверен, что полезнее буду в командовании летучим отрядом, по чину моему составленным, чем в рядах без собственных вдохновений и с окованным духом предприятий» [51, с. 403]. (XI) На деле вместо желаемой свободы действий и стратегической инициативы Давыдов оказался скован в своих действиях сразу несколькими чуть выше стоящими начальниками.

         Но даже несмотря на вынужденную подчиненность, он все равно сумел проявить себя. По сути дела, что бы он ни предпринимал в военном отношении, на него работала его слава героя Отечественной войны 1812 года, поэтому даже относительно мелкие стычки с отрядами неприятеля преподносились затем друзьями и почитателями поэта-партизана неизменно в возвышенно-романтическом, героическом ключе:

                Любуюсь я твоим конем;
                Не поступью его игривой,
                Не быстрых глаз его огнем
                И не волнующейся гривой.
                Не потому, что он не раз
                Твоей участником был славы
                И что на нем прочтен отказ
                Грозящей смертью переправы.
                Прибавлю: он не тем мне мил,
                Что победительные клики
                Слыхал, как ляхов ты громил
                В  В л а д и м е р е  и  Л и с о б и к и,
                Что попирали  Б е з о б д а л
                Его могучие копыты
                И что он ржаньем оглашал
                Брег Вислы, буйством знаменитый [52, с. 182].
                (А. В. Бестужев, 1832)   

                А помнишь Польшу?.. Праздник славы
                Задумал нам в Варшаве дать
                Кровавый Марс, – к стенам Варшавы
                И ты явился гарцевать!..

                Хвала тебе, любовник брани,
                Житья разгульного певец,
                Кумир застольных восклицаний,
                Наш черноусый молодец! [52, с. 180–181]
                (С. И. Стромилов, 1837)

         Совершенно в ином свете видели образ Давыдова поляки, но даже и в этом случае «партизан Давыдко» воспринимался ими в преломлении легенды 1812 года: «Генерал Давыдов, Вольтер русских степей, знаменитый русский патриот 1812 г., обнаружив несколько ружей в доме г на Чернолуского в Волыни, приказал расстрелять без суда этого злосчастного дворянина и затем распорядился, чтобы его тело было повешено на дереве на растерзание хищным птицам; но, желая оправдать это варварство, он приказал задним числом составить в Владимире приговор о казни своей жертвы и заставил нескольких человек подписаться под этим посмертно составленным документом. Нет такого преступления, которое этот генерал не разрешал бы своим солдатам. Были свидетели тому, как они грубо издевались над одной очень порядочной женщиной, которая была беременна: они приставляли к ее груди заряженные ружья, сорвали с нее жемчужное ожерелье и напугали ее до того, что она была вынуждена выпрыгнуть в окно; и если бы над ней не сжалился подполковник Дмитриев, ее бы постигла верная смерть» (статья под характерным заглавием «Жестокость русских» в варшавском «Польском вестнике», выписанная Вяземским в свою записную книжку) [49, с. 159].

         Сам Давыдов признавался в своих «Записках о польской войне 1831 года», что сознательно поддерживал свой устрашающий миф среди поляков: «Поляки, почитая меня жестокосердым, трепетали при имени моем. Я, подобно знаменитому нашему Алексею Петровичу Ермолову, с намерением рассевал эти слухи, чтобы не быть вынужденным карать непокорных» [53, с. 382–383]; но уже сами оговорки, с которыми он признается в некоторых своих карательных действиях, красноречиво свидетельствуют о том, что польские обвинения Давыдова в жестокости не были совсем уж беспочвенны: «Не взирая на то, что я к полякам никогда не питал большого расположения и сочувствия, война эта мне казалась даже невыносимою, ибо часто со слезами на глазах я находился вынужденным отрывать родителей от детей и отсылать их» [53, с. 387].

         Расположения к полякам Давыдов, действительно, не питал ни малейшего и прямо зафиксировал в записках свои антипольские настроения, не лишенные ощутимого налета имперского шовинизма: «Послушаем Солтыка, превозносящего героизм и самоотвержение поляков во время последнего мятежа, и мы убедимся, что происки членов народного правления приготовили для Польши тот ряд бедствий, кои она испытала и которые были лишь последствием стремления каждого – извлечь из всякого наибольшую выгоду, нимало не заботясь о прочем. <...>

         Итак, зародыш заговора в Царстве Польском можно отнести к концу того года, в который были прекращены публичные прения в палатах; оскорбленные тем поляки скрывали свои замыслы под личиною преданности к нашему правительству, пред которым они, можно сказать, пресмыкались с полным забвением собственного достоинства» [53, с. 7, 10].

         Давыдовские характеристики отчетливо напоминают давние замечания С. А. Тучкова о национальном характере поляков и их поведении после заключения мира, но и поляки-мятежники показаны у Давыдова ничуть не в лучшем свете – он почти что по-военному резко и не церемонясь в выражениях с маху припечатывает их: «Между тем в бушевавшей Варшаве сатурналии и неистовства всякого рода возрастали; вооруженное шляхетство и бездомная сволочь рыскали по городу. Буйная молодежь, махая саблями и осыпая ругательствами русских, скакала по улицам; словом, наглость и самонадеянность, столь свойственная полякам в минуты успеха, проявились здесь в полном блеске» [53, с. 17];

         «И какое русское сердце, чистое от заразы общемирного гражданства, не забилось сильнее при первом известии о восстании Польши? Низкопоклонная, невежественная шляхта, искони подстрекаемая и руководимая женщинами, господствующими над ее мыслями и делами, осмеливается требовать у России того, что сам Наполеон, предводительствовавший всеми силами Европы, совестился явно требовать, силился исторгнуть – и не мог!» [19, с. 15].

         Корпоративный воинский дух вынуждал Давыдова, несмотря на более чем скептическое его отношение к личностям и профессиональным качествам командующих русской армией, руководствоваться в своих патриотических мотивировках участия в польской кампании всё теми же имперскими идеологемами оскорбленной чести России, которые с самого начала выдвинул Николай I: «...уступка с нашей стороны обличила бы в нас слабость и робость, коих мы в себе нисколько не сознавали. <...> ...поляки, в самом пылу справедливого гнева государя, осмелились требовать, чтобы он пожертвовал для них достоинством и честью свой империи» [53, с. 326]. Вслед за официальными идеологами Давыдов писал об ответе всей России «всеобщим негодованием при известии о наглых требованиях троекратно покоренного ею народа» [53, с. 320]. Объяснение категорического отказа имперского правительства даже от какого бы то ни было рассмотрения польских территориальных претензий Давыдов, не обинуясь, давал с позиций великодержавного превосходства: «Россия еще потому не могла удовлетворить их требованиям, что они могли быть противны выгодам в двадцать раз большей массы людей, не требовавших и даже избегавших сего удовлетворения» [53, с. 324].

         И уж совсем сродни пафосу пушкинской инвективы «Клеветникам России» Давыдов обрушивал бурный поток гневно-язвительных филиппик по адресу западных витий, непрошено и злонамеренно поднимавших в печати и в парламентах пресловутый польский вопрос: «Никто добровольно не восставал, никто добровольно не вооружался, ибо эти сословия видимо не хотели отвечать на мятежные воззвания духовенства и дворянства. <...> Но корифеям большого света, повторяющим слова витий, палат и газетчиков, до правды дела нет; там, в Париже и Лондоне, в промежутках двух кадрилей, двух партий виста, двух бутылок шампанского, требовали самостоятельности Польши!» [53, с. 327];

         «Ополчение сие, двинутое для потушения мятежа, вспыхнувшего в области, торжественно признанной всеми государствами собственностию России, возбудило против себя всю либеральную милицию палат, чердаков и гостиных. Журналы, газеты, витии левых сторон английского парламента и обеих палат Франции, проповедники модных идей, молодые люди, модные дамы, модные фразы и всё вообще модное завопило и стало дыбом на Россию; а между тем, что тут было необычайного, сверхъестественного, и какое государство в подобном случае не сделало бы того же самого?» [53, с. 320–321].

         Таков парадокс Давыдова: в его взглядах очень многое сходно с официальной идеологией, и в то же время его резко критические суждения о Дибиче и Паскевиче идут вразрез с общепринятым пиететом к высокопоставленным военным представителям тех кругов, в которых формировалась эта самая идеология. Но был один мотив, в котором Давыдов, пожалуй, был совершенно самостоятелен и индивидуально отличался от большинства русских литераторов и публицистов, писавших о русско-польской войне. Этот мотив – сопоставление войн 1812 и 1831 годов, в каждой из которых Давыдов лично участвовал и затем стал их летописцем и аналитиком. В таком контексте особую весомость приобретает его восприятие общественной значимости русско-польской войны даже на фоне противостояния нашествию Наполеона: «Она, по влиянию своему на умы, угрожая России ужаснейшими последствиями, едва ли не была в сущности грознее войны 1812 года. Одну можно назвать бурей, другую – заразой. Одну вел человек великий, превосходный, но имевший в виду лишь одну вещественную цель; другая – неслась сама собою, скрывая в чреве своем  н а ч а л о,  полное разрушительными последствиями всякого единства, всякого покоя, всякого благосостояния и порядка. Какая огромная обязанность лежала на правительстве!..» [53, с. 334].

         Столь же двойственный характер, как суждения самого Давыдова о перипетиях русско-польского соперничества, носили и оценки современниками роли Давыдова в только что завершившихся боевых действиях. Апологетические стихотворные отзывы были приведены выше, а вот в частных дневниковых записях и эпистолярии некоторых лиц из окружения Давыдова преобладали прямо противоположные суждения. Князь Вяземский выписал из польской газеты статью о проявленной Давыдовым жестокости как бы в подтверждение своих раздумий о роковом недостатке у России европейского гуманного элемента в отношении с Польшей. А. И. Тургенев стал очевидцем военных рассказов Давыдова о недавних событиях и оставил в дневнике негодующую отповедь (31 октября 1831, Москва): «После обеда и за обедом у кн. Вязем<ского> с Жуков<ским>, с кн. <Д. В.> Голиц<ыным> и с Денисом Давыдовым, который хвастался своим зверством и, вероятно, шарлатанил им, как подвигами наездника. И Жук<овский> слушал его со вниманием и каким-то одобрительным чувством! Один Вяземский чувствовал и говорил как европеец. – Я только чувствовал и молчал! Перед кем и для кого дал бы я волю своему негодованию? – Давыдов говорил, жестикюлировал – о виселицах! Рассказывал свои визиты с войском в разоренных селах и видел в поляках одну подлость! – “Скорей! скорей! я в лес хочу!”» [54, с. 275–276].

         Так в разных гранях, то ярко преломляясь искрами патриотического воодушевления, то мрачно тускнея от наплыва темных и злых страстей, переливались в восприятии современников образы героев и антигероев той войны, так вырастали и, подточенные скепсисом, иронией или негодованием, крушились идеологические мифы и антимифы русско-польской схватки.            

         Ну а главным героем всей этой тревожной и тяжелой для России эпохи стал император Николай Павлович. Хотя он и не вел непосредственно войска в битву, но поводов для испытания мужества ему представилось в это время более чем достаточно – и главным оружием его стало властное слово и громадный авторитет олицетворяемого им государства. Краткими и энергичными речами ему удалось усмирить бунтующие толпы и на Сенной площади, и в Новгородских военных поселениях. «Иль русского царя уже бессильно слово?» [1, c. 210]. Нет, как раз решительное слово монарха и стало наиболее концентрированным воплощением силы, а сильному, как известно, сама судьба помогает. Неслучайно поэтому, не просто как дань придворному этикету, а в ярко выраженных провиденциалистских тонах повествовал о наступившем для России долгожданном благодетельном переломе в драматических событиях граф Бенкендорф, сообщая о поездке императора для усмирения бунта военных поселенцев: «Из этой поездки, составлявшей столь блестящую страницу в царствовании императора Николая, он успел возвратиться ко времени разрешения августейшей своей супруги. Бог обрадовал его рождением сына Николая. После всех испытанных напастей это радостное событие было первым светлым проблеском и как бы началом новой, лучшей эпохи в его жизни. В прошедшем всё было омрачено печалями и бедствиями, над будущим висела, казалось, такая же черная туча. Война в Польше, бунт в западных губерниях, страшная смертность в столицах, мятеж на Сенной и в военных поселениях – всё это мало обещало хорошего. И вдруг всё изменилось: с каждым курьером стали приходить одна за другою лишь добрые вести» [43, с. 362].

                IV.  РОСС  НЕ  СТРАШИТСЯ  УГРОЗ

                Зачем анафемой грозите вы России? [1, c. 209]
                А. С. Пушкин

                Правда истории и право силы

         Роль приоритетного ответчика за Россию перед слитным хором обвиняющих голосов Европы досталась Пушкину. Если в молодости он лишь мимоходом и скорее в осуждающем тоне касался темы русско-польских отношений на предшествующем этапе истории («Униженная Швеция и уничтоженная Польша, вот великие права Екатерины на благодарность русского народа» [55, с. 91]), то в 1831 году именно Пушкину довелось стать выразителем мнения подавляющего большинства русского общества по отношению к разгоревшейся русско-польской войне и создать подлинные шедевры русской поэзии, прежде всего – блистательную инвективу «Клеветникам России», в которой он выступил от лица нации с гневным обличением антироссийской политики держав Запада, пытавшихся использовать временные затруднения империи в ущерб российским политическим интересам. В столь обостренном и наряженном интересе к польско-русскому противоборству Пушкин разделял общественную позицию весьма многих близких лиц из своего окружения. (XII) Приводимая ниже подборка материалов наглядно демонстрирует, как пушкинский круг откликнулся на вести о польском восстании.          

         Е. А. Баратынский – князю П. А. Вяземскому (ноябрь 1830, Москва): «Сколько новостей в Москве! Между ними одна величайшей важности. Варшава возмутилась, и великий князь принужден был ее оставить. Этого мало. С небольшим числом войска он поставил себя в западню. Висла, находящаяся за ним, не позволяет ему ретироваться в Литву. Прибавьте к этому, что и Литва ненадежна. Литовский корпус весь составлен из поляков. Много, много, что половина его останется на стороне русских. Вот минута борьбы решительной, развязка которой влечет за собой неисчислимые последствия. Нам теперь нужна величайшая быстрота и энергия» [56, с. 99].

         А. А. Бестужев – матери (5 января 1831, Дербент): «Третьего дня, получив тифлисские газеты, я был чрезвычайно огорчен и раздосадован известием об измене варшавской. Как жаль, что мне не удастся... променять пуль с панами добродзеями... Впрочем, вероятно, когда придут к вам эти строки, в Польше уже всё кончено, ибо мятеж... был частный. Одно только замечу, что поляки никогда не будут искренними друзьями русских: как ни корми (волка)... Никакого нет сомнения, что Царство Польское никогда не было так хорошо управляемо, как под русским владычеством, и масса народа выиграла; но дворянство их не забыло еще своих своевольных вольностей и скорее согласится быть несчастным по прихоти, чем счастливым по чужому разуму. Хольте их, они оперятся опять нашими перьями и опять забушуют... У них полмиллиона шляхты, которая ничего не имеет терять и, следственно, всегда готова на покушение, где может что-нибудь выиграть. Покуда в Польше есть дробная шляхта, в ней не может быть спокойствия. Забавнее всего поспольство их: он (народ) всегда был обласкан русскими, всегда избавляем нами от феодального угнетения панов – и все-таки не любит русских, не зная сам тому причины. Москаль для него бельмо на глазу, и он, повторяя слова панов, как сорока, готов драться за ярмо свое, как бык. Я знаю Польшу, может быть, лучше, нежели многие из поляков, и предвижу много в ней смятения. Энтузиазм женщин и легкомыслие мужчин суть вечно тлеющие головни раздора. Кровь зальет их, но навсегда ли? Дай Бог» [57, с. 505].

         Князь П. А. Вяземский, записная книжка (4 декабря 1830): «...получаю почту и известие о варшавских происшествиях. Из писем и из печатного донесения худо их понимаю. Подпрапорщики не делают революции, а разве производят частный бунт. 14 декабря не было революциею. Но зачем же верные войска выступили из Варшавы? Добро еще русские, для избежания поклепов, что неприязненные действия начаты ими, хотя в такую минуту странно думать о рецензии журналов и политикоманов. Но к чему вышли и польские? На что же держать вооруженную силу, если не на то, чтобы хранить порядок и усмирять буйство? Как бросить столицу на жертву нескольким головорезам, ибо нет сомнения, что бОльшая часть жителей, то есть по крайней мере девять десятых, не участвовали в мятеже? Что вышло бы, если 14-го государь выступил бы из Петербурга с верными полками? В мятежах страшно то, что пакты с злым духом, пакты с кровью чем далее, тем более связывают. Одно преступление ведет к другому, или более обязывает на другое. Раскаяние – христианская добродетель, неизвестная, почти невозможная в политике. – У нас вообще худо знают и судят поляков. Говорят о благодарности, об измене etc. В смерти Ж<андра> и З<асса> из русских виден перст Провидения. Нет, такими людьми не устроиваешь нравственности народной. Разумеется, поляки пользуются выгодами, которых у нас нет. Но что же это доказывает? Крестьяне, видя, что барыня их хочет развестись с мужем, который оскорбляет ее честь, дивятся неблагодарности ее, говоря: а муж ее еще кормит белым хлебом и сажает за стол с собою. Всё относительно: обиды, благодеяния. Нет общей меры на всех и на всё. Со всем тем я уверен, что всё это происшествие – вспышка нескольких головорезов, которую можно и должно было унять тот же час, как то было 14 декабря. Теперь дело запуталось, потому что его запутали. Воры грабят дом, а полиция, чем унимать, отходит прочь, чтобы не сказали, что грабеж начат ею. Может быть, анверская история заставила страшиться подобных же следствий; но если всего бояться, то и в лес не ходить, а особливо же не управлять людьми. Должно иметь за себя совесть и не бояться тогда сплетней ни журналов, ни истории. – Раздел Польши есть первородный грех политики, 24-ое февраля. – Нельзя избегнуть роковых следствий преступления. – Parade de mеlodrame. Польши слабая струя есть национальность, и поелику поляки народ ветреный, то им довольно поговорить о национальности: играя искусно этою струною, Наполеон умел вести их на край света и на ножи. У нас же, напротив, хотят подавить, оборвать эту струну и удивляются, что дела идут не хорошо. Но когда отнять у себя единое средство действовать на кого-нибудь, то какого ожидать успеха. Конь ваш слабоузд, и вы, чем воспользоваться этим свойством, или дерете его, или стараетесь так обить, огрубить рот его, что конь или бесится, или делается бесчувственным: и в том и в другом случае выходит у вас из послушания» [51, с. 145–146]. Аналогична по духу и дальнейшая запись (9 декабря 1830): «Я отгадал, что варшавская передряга не будет шекспировскою драмою, а классическою французскою трагедиею с соблюдением единства места и времени, так, чтобы в два часа быть развязке» [49, с. 145–146].

         Вяземский, служивший в 1817–1821 гг. в Варшаве, в канцелярии имперского комиссара Н. Н. Новосильцова, осознавал себя экспертом по польским делам, невостребованным в складывающейся критической ситуации, и испытывал естественное возмущение, когда за столь сложную и деликатную проблему брались совершенно неподготовленные люди. Видимо, именно этим объясняется наличие в его записях столь резко негативных высказываний по адресу официальных проводников русской политики в отношении Польши (22 декабря 1830): «Странная и незавидная участь Б<лудова>. Имея авторское дарование, он до сорока лет и более не мог решиться ничего написать. Тут вдруг получил литературную известность прологами своими к действиям палачей: “Хотя волнуемая страхом – дерзает мечтать о торжестве!” Ого, г-н классик и строгий критик! Куда это дернуло вас красноречие? “В твердом уповании на Бога, всегда благодеющего России!” Вот фраза, формула, которую должно выкинуть бы из официального языка. Это нелепость, или поклеп на Бога, или горькая насмешка. Почему Богу более благодеять одной земле, нежели другой, и как знать нам, на чьей стороне праведный суд Его? Тут есть какое-то ханжество и кощунство. Не призывайте имени Бога вашего всуе. Понимаю, что можно здоровому человеку привыкнуть жить с безумцами в желтом доме; но полагаю, что никак не привыкнет благородный человек жить с подлецами в лакейской. <...> Зачем, видя детей-шалунов, обвинять их одних, а не более родителей и наставников? Зачем, видя дом в беспорядке, решительно говорить, что слуги виноваты, не подозревая даже, что могут быть виноваты господин и управляющие? Зачем в печальных событиях народов, в частных преступлениях их, винить один народ, а не искать, нет ли в нем Антонова огня, который распространяет воспаление по всему телу? Зачем, когда рюматизм в ноге, сердиться на ногу одну, а не на голову, которая не думала охранять ногу от стужи или сырости, и не на желудок, который худо переваривал пищу и расстроил согласие и равновесие тела» [49, с. 149–150]. Крепко досталось от язвительного Вяземского и военному министру империи (23 декабря 1830): «Почему именно Чер<нышев> скрепил своей подписью перевод прокламации к полякам? Может быть, потому, что полька сделала его рогатым?» [49, с. 150].

         М. П. Погодин (запись в дневнике под конец 1830 года): «С тоскою думал о Европе, прочтя о Варшаве. Как ненадежно здание Австрии и Пруссии, а Польша начинается за Смоленском. Страшно. Как дорого род человеческий покупает все опыты. Сколько крови еще прольется. Англия и Франция рады будут случаю ослабить Россию. А Италия, Испания! Сколько везде горючих веществ! С горя хотел пить, а Загоскин бестолковый подумал, за здоровье» [50, с. 271].

         П. В. Нащокин – А. С. Пушкину (20 июня 1831, Москва): «Поляков я всегда не жаловал, и для меня радость будет, когда их не будет ни одного полячка в Польше, да и только. Оставшихся в ссылку в степи. Польша от сего пуста не будет: фабриканты русские ее займут. И право, мне кажется, что не мудрено ее обрусить» [58, с. 436].   
   
         Интерес Пушкина к польским событиям, пожалуй, по степени интенсивности переживания и осмысления намного превосходил меру заинтересованности большинства лиц из его окружения, за исключением разве что Вяземского. Современники отмечали, что польский мятеж Пушкин переживал как личное испытание: «Граф Комаровский встретил его на улице и спросил, почему у него такой расстроенный вид.
         – Разве вы не понимаете, что теперь время чуть ли не такое же грозное, как в 1812 году? – ответил Пушкин.
         7 января, после разговора с Пушкиным, Погодин записал в дневник, что, говоря о России, “Пушкин так воспламеняется – видишь восторженного”» [59, с. 322].

         В переписке Пушкина периода польского восстания и русско-польской войны наглядно отразились колебания его настроений, ход противоречивых размышлений над судьбами двух народов, историческими заветами и перспективой их дальнейших взаимоотношений. Возможно, то обстоятельство, что основным корреспондентом Пушкина по польскому вопросу была дочь спасителя России в войне 1812 года князя М. И. Кутузова-Смоленского Елизавета Михайловна Хитрово, придало особую глубину и весомость обмену с ней высказываемых Пушкиным политических мнений и историософских суждений. В этом отношении извлечения из писем Пушкина за декабрь 1830 – сентябрь 1831 гг.  могут рассматриваться в качестве своеобразного материала, из которого постепенно выкристаллизовывалась концепция пушкинской поэтической публицистики 1831 года, служа чем-то вроде общего комментария к политическим стихотворениям поэта и вместе с тем яркой и точной документальной летописью тревожной эпохи.      

         Письмо к Е. М. Хитрово (9 декабря 1830, Москва): «Какой год! Какие события! Известие о польском восстании меня совершенно потрясло. Итак, наши исконные враги будут окончательно истреблены, и таким образом ничего из того, что сделал Александр, не останется, так как ничего не основано на действительных интересах России и опирается лишь на соображения личного тщеславия, театрального эффекта и т. д... Известны ли вам бичующие слова фельдмаршала, вашего батюшки? При его вступлении в Вильну поляки бросились к его ногам. “Встаньте, – сказал он им, – помните, что вы русские”. Мы можем только жалеть поляков. Мы слишком сильны для того, чтобы ненавидеть их, начинающаяся война будет войной до истребления – или, по крайней мере, должна быть таковой. Любовь к отечеству в душе поляка всегда была чувством безнадежно мрачным. Вспомните их поэта Мицкевича. – Всё это очень печалит меня. Россия нуждается в покое. Я только что проехал по ней. <...> Народ подавлен и раздражен. 1830-й год – печальный год для нас! Будем надеяться – всегда хорошо питать надежду» [60, с. 650–651].

         Письмо князю П. А. Вяземскому (2 января 1831, Москва): «О Польше нет ни слуху ни духу. Я видел письмо Чичерина к отцу, где сказано il y a lieu d’esp;rer que tout finira sans querre [есть основание надеяться, что всё обойдется без войны]. Здесь некто бился об заклад, бутылку V.C.P. противу тысячи руб., что Варшаву возьмут без выстрела» [60, с. 257].

         Письмо к Е. М. Хитрово (21 января 1831, Москва): «Вопрос о Польше решается легко. Ее может спасти лишь чудо, а чудес не бывает. Ее спасение в отчаянии una salus nullam sperare salutem [единственное спасение в том, чтобы перестать надеяться на спасение], а это бессмыслица. Только судорожный и всеобщий подъем мог бы дать полякам какую-либо надежду. Стало быть, молодежь права, но одержат верх умеренные, и мы получим Варшавскую губернию, что следовало осуществить уже 33 года тому назад. Из всех поляков меня интересует один Мицкевич. В начале восстания он был в Риме, боюсь, не приехал ли он в Варшаву, чтобы присутствовать при последних судорогах своего отечества.

         Я недоволен нашими официальными статьями. В них господствует иронический тон, не приличествующий могуществу. Всё хорошее в них, то есть чистосердечие, исходит от государя, всё плохое, то есть самохвальство и вызывающий тон, – от его секретаря. Совершенно излишне возбуждать русских против Польши. Наше мнение вполне определилось 18 лет тому назад» [60, с. 652–653].               

         Письмо к ней же (около 9 февраля 1831, Москва): «Мы ждем решения судьбы, – последний манифест государя превосходен. По-видимому, Европа предоставит нам свободу действий. Из недр революций 1830 г. возник великий принцип – принцип невмешательства, который заменит принцип легитимизма, нарушенный от одного конца Европы до другого. <...>
         Но на этом свете всё зависит от случая и от delenda est Varsovia [Варшава должна быть разрушена]» [60, с. 653–654].

         К ней же (26 марта 1831, Москва): «Москва – город ничтожества. <...> Политические новости доходят до нас с опозданием или в искаженном виде. Вот уже около двух недель, как мы ничего не знаем о Польше, – и никто не проявляет тревоги и нетерпения! Если бы еще мы были очень беспечны, легкомысленны, сумасбродны, – ничуть не бывало. Обнищавшие и унылые, мы тупо подсчитываем сокращение наших доходов» [60, с. 654].

         К ней же (8 мая 1831, Москва): «Роман Загоскина еще не вышел. Он был вынужден переделать несколько глав, где речь шла о поляках 1812 г. С поляками 1831 г. куда больше хлопот, и их роман еще не окончен. Здесь распространяются слухи о сражении, якобы имевшем место 20 апреля. Они, должно быть, ложны, по крайней мере что касается числа» [60, с. 655].

         Князю Вяземскому (1 июня 1831, Царское Село): «Здешние залы очень замечательны. Свобода толков меня изумила. Дибича критикуют явно и очень строго. Тому неделю Эриванский был еще в Петергофе. Ты читал известие о последнем сражении 14 мая. Не знаю, почему не упомянуты в нем некоторые подробности, которые знаю из частных писем и, кажется, от верных людей: Кржнецкий находился в этом сражении. Офицеры наши видели, как он прискакал на своей белой лошади, пересел на другую бурую и стал командовать, – видели, как он, раненый в плечо, уронил палаш и сам свалился с лошади, как вся его свита кинулась к нему и посадила опять его на лошадь. Тогда он запел “Еще Польска не сгинела”, и свита его начала вторить, но в ту самую минуту другая пуля убила в толпе польского майора, и песни прервались. Всё это хорошо в поэтическом отношении. Но всё-таки их надобно задушить, и наша медленность мучительна. Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря; мы не можем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был, впрочем, наш образ мыслей. Но для Европы нужны общие предметы внимания и пристрастия, нужны и для народов, и для правительств. Конечно, выгода почти всех правительств держаться в сем случае правила non-intervention, т. е. избегать в чужом пиру похмелья; но народы так и рвутся, так и лают. Того и гляди, навяжется на нас Европа. Счастие еще, что мы прошлого году не вмешались в последнюю французскую передрягу! А то был бы долг платежом красен» [60, с. 273].

         П. В. Нащокину (11 июня 1831, Царское Село): «Мы здесь живем тихо и весело, будто в глуши деревенской; насилу до нас и вести доходят, да и те не радостные. О смерти Дибича горевать, кажется, нечего. Он уронил Россию во мнении Европы и медленностию успехов в Турции и неудачами против польских мятежников. Здесь говорят о взятии и сожжении Вильны и о том, что Храповицкого будто бы повесили. Ужасно, но надеюсь – неправда» [60, с. 275].

         Князю Вяземскому (11 июня 1831, Царское Село): «...на пироскафе, как гр. Паскевич поехал в армию. Что там делается, ничего не ведаем. Потеря Дибича должна быть чувствительна для поляков; по расчету Толь будет главнокомандующим в течение 20 дней; авось употребит он это время в пользу себе и нам. Здесь говорят о взятии Вильны и о повешении Храповицкого. Ужасно во всех отношениях! Дай Бог, чтоб это было ложное известие» [60, с. 275].

         Нащокину (26 июня 1831, Царское Село): «Тяжелые времена, Павел Воинович! Тело цесаревича везут; также и Дибичево. Паскевич приехал в армию 13-го. О военных движениях не имеем еще никакого известия. Вот тебе общественные новости...» [60, с. 277].

         П. А. Плетневу (около 16 июля 1831, Царское Село): «У нас в Царском Селе всё суетится, ликует, ждут разрешения царицы; ждут добрых вестей от Паскевича; ждут прекращения холеры» [59, с. 284].

         Нащокину (21 июля 1831, Царское Село): «Ты знаешь, что Вислу мы перешли, не видя неприятеля. С часу на час ожидаем важных известий и из Польши и из Парижа; дело, кажется, обойдется без европейской войны. Дай-то Бог» [60, с. 285].

         Ему же (29 июля 1831, Царское Село): «У нас всё, слава Богу, тихо; бунты петербургские прекратились; холера также. Государь ездил в Новгород, где взбунтовались было колонии и где произошли ужасы. Его присутствие усмирило всё. Государыня третьего дня родила великого князя Николая Николаевича. О Польше ничего не слышно» [60, с. 287].

         Князю Вяземскому (3 августа 1831, Царское Село): «Плохо, ваше сиятельство. Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы. Кажется, дело польское кончается; всё еще боюсь: генеральная баталия, как говорил Петр I, дело зело опасное. А если мы и осадим Варшаву (что требует большого числа войск), то Европа будет иметь время вмешаться не в ее дело. Впрочем, Франция одна не сунется; Англии не для чего с нами ссориться, так авось ли и выкарабкаемся» [60, с. 289]. 

         Ему же (14 августа 1831, Царское Село): «Оставя арзамасскую политику, скажу тебе, что наши дела польские идут, слава Богу: Варшава окружена, Кржнецкий сменен нетерпеливыми патриотами. Дембинский, невзначай явившийся в Варшаву из Литвы, выбран в главнокомандующие. Кржнецкого обвиняли мятежники в бездействии. Следственно, они хотят сражения; следственно, они будут разбиты, следственно, интервенция Франции опоздает, следственно, граф Паскевич удивительно счастлив. <...> Если заварится общая, европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе, разве жену возьму в торока» [60, с. 291].

         Ему же (3 сентября 1831, Царское Село): «Экие времена! Варшава должна быть взята 25 или 26<го>; но еще известия нет» [60, с. 295].

         П. И. Миллеру (около 4 сентября 1831, Царское Село): «Благодарю вас сердечно и за известие о взятии Варшавы. Поздравляю вас и весь мой Лицей» [60, с. 295].

         П. А. Осиповой (11 сентября 1831, Царское Село): «Не буду говорить вам о взятии Варшавы. Вы представляете себе, с каким восторгом мы приняли это известие после 9-месячных тяжелых неудач. Что скажет Европа? вот вопрос, который нас занимает» [60, с. 661].      

         Письмо к А. О. Россет (после 10 сентября 1831, Царское Село): «Хотя вам уже знакомы эти стихи, но ввиду того, что сейчас я послал экземпляр их графине Ламберт, справедливо, чтобы и у вас был такой же.
                От Вас узнал я плен Варшавы.
                .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .
                Вы были вестницею славы
                И вдохновенья для меня.
         Вы получите второй стих, как только я подберу его для вас» [60, с. 661].

          Письмо к Е. М. Хитрово (после 10 сентября 1831, Царское Село): «Мы опять заняли положение, которое не должны были терять. Это, правда, не то положение, каким мы были обязаны руке князя, вашего батюшки, но всё же оно достаточно хорошо. У нас нет слова для выражения понятия безропотной покорности, хотя это душевное состояние, или, если вам больше нравится, эта добродетель чрезвычайно свойственна русским. Слово столбняк, пожалуй, передает его с наибольшей точностью. <...>
         Полагаю, что мой брат участвовал в штурме Варшавы; я не имею от него известий. Однако насколько пора было взять Варшаву!» [60, с. 661–662].

         Ценным дополнением переписки являются также дневниковые записи Пушкина, относящиеся к этому периоду (4 сентября 1831): «Суворов привез сегодня известие о взятии Варшавы. Паскевич ранен в бок. Мартынов и Ефимович убиты; Гейсмар ранен. – Наших пало 6000. Поляки защищались отчаянно. Приступ начался 24 августа. Варшава сдалась безусловно 27<-го>. Раненый Паскевич сказал: “Du moins j’ai fait mon devior” [По крайней мере я исполнил мой долг]. Гвардия всё время стояла под ядрами. Суворов был два раза на переговорах и в опасности быть повешенным. Государь пожаловал его полковником в Суворовском полку. Паскевич сделан князем и светлейшим. Скржнецкий скрывается; Лелевель при Раморино; Суворов видел в Варшаве Montebello (Lannes), Высоцкого, начинщика революции, гр. А. Потоцкого и других. Взятие под стражу еще не началось. Государь тому удивился; мы также» [55, с. 21–22].

         Отмечая в дневнике известие о смерти управляющего делами III отделения собственной е. и. в. канцелярии М. Я. фон Фока, Пушкин сопоставляет значимость в политическом отношении кадровых перестановок в жандармском ведомстве с внешнеполитической ситуацией: «Вопрос: кто будет на его месте? важнее другого вопроса: что сделаем с Польшей?» [55, с. 22].

         Не остается в стороне Пушкин и от обсуждения чисто военных вопросов только что завершенного русско-польского конфликта: «Мнение Жомини о польской кампании: Главная ошибка Дибича состояла в том, что он, предвидя скорую оттепель, поспешил начать свои действия наперекор здравому смыслу, 15 дней разницы не сделали бы. Счастие во многом помогло Паскевичу: 1) Он не мог перейти со всеми силами Вислу; но на Палена Скржнецкий не напал. 2) Он должен был пойти на приступ, а из Варшавы выступило 20 000 и ушли слишком далеко. Ошибка Скржнецкого состояла в том, что он пожертвовал 8000 избранного войска понапрасну под Остроленкой. Позиция его была чрезвычайно сильная, и Паскевич опасался ее. Но Скржнецкого сменили недовольные его действиями или бездействием начальники мятежа, и Польша погибла» [55, с. 22].

         Наконец, записывает Пушкин и дошедшие до него детали разговора императора Николая I с привезшим известие о взятии Варшавы ротмистром князем А. А. Суворовым, внуком великого полководца: «“Сколько в Суворовском полку осталось?” – спросил государь у Суворова. – «300 человек, ваше величество». – “Нет, 301: ты в нем полковник”» [55, с. 22].

         Пребывая в самом эпицентре общественных толков о польских событиях, в императорской резиденции – Царском Селе, общаясь иногда непосредственно с монархом России и членами императорской семьи, Пушкин, уже хотя бы в силу своего темперамента, просто не мог остаться в стороне от обсуждения происходивших так долго драматических потрясений и финального русского торжества. Размышления обрели органическую форму поэтических текстов, с которыми воспитатель наследника престола В. А. Жуковский счел своим приятным долгом незамедлительно ознакомить правителя России. Сохранилось письмо Жуковского Пушкину (около 16 августа 1831, Царское Село), свидетельствующего об истории обнародования пушкинской политической публицистики: «Сей час государь присылал у меня просить твоих стихов; у меня их не случилось. Но он велел просить у твоей жены экземпляра. Не худо, когда и для государя и для императрицы перепишешь по экземпляру и скорее им доставишь экземпляр» [61, с. 113].

         Интерес верховной власти к огромному политическому потенциалу, заключенному в стихах сАмого популярного поэта России, реализовался в идее издания поэтических откликов Пушкина, а заодно и Жуковского, особой брошюрой с целью пропаганды в обществе патриотических настроений. В начале сентября издание было с завидной оперативностью осуществлено и вызвало многочисленные, зачастую весьма разноречивые отзывы, прежде всего в литературных кругах и среди пушкинского окружения.          

                Суд и споры: Pro

         Мнения звезд пушкинской плеяды о его поэтико-патриотической публицистике резко поляризовались и разделились на две неравные группы. Большинство суждений было высказано в одобрение, похвалу и нередко восхищение, хотя и не всегда безоговорочное; впрочем, отдельные замечания в этом случае касались эстетической стороны стихотворений, но не вызывали замечаний по сути. Е. А. Баратынский делился своими впечатлениями с И. В. Киреевским (письмо от 8 октября 1831 из Каймар): «Спасибо тебе за стихи Пушкина и Жуковского. Я хотел было их выписать, но ты меня предупредил. Стихи Жуковского читал я без подписи в “Северной пчеле” и никак не мог угадать автора. Необыкновенные рифмы и приметная твердость слога меня поразили, но фамильярный тон удалил всякую мысль о Жуковском. Первое стихотворение Пушкина мне более нравится, нежели второе. В нем сказано дело и указана настоящая точка, с которой должно смотреть на нашу войну с Польшей. Ты подчеркнул стих: “Стальной щетиною сверкая”. Ты, вероятно, находишь его слишком изысканным. Может быть, ты прав, однако он силен и живописен» [56, с. 117].

         Находившийся в Риме С. П. Шевырев, переписав дошедшие к нему пушкинские стихи и отослав список С. А. Соболевскому, восторженно отзывался о «Бородинской годовщине» (письмо от 16/28 октября 1831): «А славные стишки Ал. Сер. навалял! – Каково же? Первый голос политики у нас выражается стихами. Это странно. В России каких чудес не совершается. Эти пьесы весьма важны и составляют эпоху в нашем словесном мире» [62, с. 750]. Правда, к «Клеветникам России» Шевырев, готовившийся осуществить радикальную просодическую реформу системы стихосложения и потому особо внимательный к чужим версификационным практикам, счел необходимым сделать самоироническую пометку и внести догадочную конъектуру: «“Есть место им в (степях) России”. В списке, дошедшем до нас, слов: степях не находится, но поелику мы не предполагаем, что такой бравой поэт, как Ал. Сер. Пушкин нарушил внезапным трехстопным стихом гармонию четверостопных своих ямбов, решились мы реставрировать список, вероятно, писанный невеждою переписчиком. Прим. изд. филолога и пииты» [62, с. 750].

         Наиболее развернутый и в высшей степени одобрительный отзыв дал в своем письме к Пушкину П. Я. Чаадаев (18 сентября 1831, Москва): «Я только что увидал два ваших стихотворения. Мой друг, никогда еще вы не доставляли мне такого удовольствия. Вот, наконец, вы – национальный поэт; вы угадали, наконец, свое призвание. Не могу выразить вам того удовлетворения, которое вы заставили меня испытать. <...>  Стихотворение к врагам России в особенности изумительно; это я говорю вам. В нем больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране» [63, с. 224].

         Апологетическая оценка была обусловлена близостью и созвучностью собственных воззрений Чаадаева на сущность польского вопроса с поэтически продекларированной Пушкиным концепцией. В своей так и оставшейся в рукописи статье «Несколько слов о польском вопросе», работа над которой шла как раз в это время, Чаадаев развивал достаточно последовательную геополитическую систему, строго очерчивающую параметры исторических взаимоотношений России и Польши и намечающую пути дальнейшей интеграции Царства Польского в составе Российской империи: «Знаменитая польская республика в пору наивысшего своего могущества была государством, состоящим из нескольких народностей, из них русские в областях, носивших название Белоруссии, Малороссии, составляли главную часть. Это русское население, присоединенное к республике, соединилось с поляками лишь под условием пользоваться всеми национальными правами и свободой, права эти были за ними упрочены знаменитыми pacta conventa. Эти права и привилегии с течением времени были грубо отброшены Польшей и постоянно попирались среди самых возмутительных религиозных преследований.

         Вследствие этих-то жестоких страданий русские области отделились от республики и соединились с семьей славянских народов, которая приняла имя Всероссийской Империи. Это отделение, начавшееся с 1651 года и законченное в конце XVIII в., было неизбежным последствием ошибок притеснительного правительства, нетерпимости к русскому духовенству и вполне естественной тяги этой части русского народа свергнуть иго иноземцев и вернуться в лоно собственной народности. <...>

         Однако же и после присоединения к России силой оружия с краем этим вовсе не обращались как с завоеванным. На всем пространстве нашей обширной империи русские и поляки пользуются одинаковыми правами. Поляк вступил через это соединение в среду того обширного союза славянских народов, который составляет империю, и этим самым стал пользоваться многими преимуществами, которые естественно вытекают из принадлежности к сильному государству. <...>

         В областях, присоединенных к Российской империи (не входящих в состав Царства Польского) и называвшихся раньше Литвой, Белоруссией и Малороссией, поляки составляют приблизительно тридцатую часть всего населения. Остальные почти сплошь русские. Эти последние хранят еще свежую память о насилиях, выпавших на долю их отцов при польском владычестве, и питают к своим господам, пережитку прежнего строя, такую ненависть, что спасением своим они отчасти обязаны русскому правительству» [63, с. 371–372].

         Итоговый вывод Чаадаева о единственно приемлемом для России пути решения польского вопроса практически совпадал с пушкинской формулой о слиянии славянских ручьев в русском море: «Расчленять Россию, отрывая от нее силою оружия западные губернии, оставшиеся русскими по своему национальному чувству, было бы безумием. Сохранение их, впрочем, составляет для России жизненный вопрос. В случае, если бы попытались осуществить этот план, она в тот же час поднялась бы всей массой, и мы стали бы свидетелями проявления всех сил ее национального духа. И по всей вероятности губернии эти сами всеми силами воспротивились бы этому, как в силу передаваемых по наследству воспоминаний о перенесенном ими продолжительном угнетении, так и вследствие многих смежных интересов, связывающих их с империей. <...>

         ...благополучие народов может найти свое полное выражение лишь в составе больших политических тел и что, в частности, народ польский, славянский по племени, должен разделить судьбы братского народа, который способен внести в жизнь обоих народов так много силы и благоденствия. <...>

         В соединении с этим большим целым поляки не только не отрекутся от своей национальности, но таким образом они ее еще более укрепят, тогда как в разъединении они неизбежно попадут под влияние немцев, поглощающее воздействие которых значительная часть западных славян уже на самих себе испытала» [63, с. 372–373].

         И, как это ни странно может показаться на первый взгляд, но будущий идеолог федерации свободных славянских государств М. А. Бакунин, тогда еще молодой юнкер артиллерийского училища, пылко делился с родными собственными весьма шовинистически окрашенными настроениями, возникшими у него под влиянием прочитанных стихов Пушкина: «Эти стихи прелестны, не правда ли, дорогие родители? Они полны огня и истинного патриотизма, вот каковы должны быть чувства русского. Пушкин их озаглавил сначала: “Стихи на речь, говоренную генералом Лафайетом”, но цензура изменила это заглавие и поставила: “Клеветникам России”. Этот старик Лафайет большой болтун и гений-разрушитель... Он хотел бы поколебать и русских. Но нет! Русские не французы, они любят свое Отечество и обожают своего государя, его воля для них закон, и между ними не найдется ни одного, который поколебался бы пожертвовать самыми дорогими своими интересами и даже жизнью для его блага и блага родины» [59, с. 328].    

         Вполне в унисон с пушкинским пафосом прозвучало и зафиксированное графом Бенкендорфом официальное мнение имперского правительства о коренных причинах противостояния России и Запада – мнение, вероятно, сформулированное не без некоторых заимствований негодующих интонаций из инвективы против клеветников России: «Европа, ревнуя к нашему могуществу и симпатизируя польскому восстанию, как ослаблявшему наши силы, была, однако же, бездейственной свидетельницей новых успехов нашего оружия, распущения польской армии и всех тех преобразований, которыми государь старался поставить Царство Польское в бОльшую гармонию с прочими частями своей империи.  <...>

         Но либералы и оппозиционная партия в парижских и лондонских камерах громко требовали от своих правительств, чтобы они вступились за поляков и принудили Россию к исполнению венского трактата, которым утверждена независимость Польши, с подчинением только ее конституционному царю, в лице русского императора. Французское и английское министерства должны были, по виду, уступить народным крикам и обещали свое посредничество перед русским правительством. <...>

         Итак, им пришлось замолчать, предоставив оппозиции горланить в Париже и Лондоне. Газеты старались выместить бесполезность и бессилие попыток их правительств самыми едкими и желчными статьями против России, а государь, презирая их разглагольствования, продолжал развивать и приводить в действие свои планы» [47, с. 514]. Столь знаменательное совпадение магистральных векторов оценок бессилия западных недоброжелателей России противостоять ее имперской политике и предопределило, по всей видимости, несомненный успех пушкинской поэтической публицистики в придворных кругах и у самого императора.
   
                Суд и споры: Contra

         Но высказывались, пусть и негласно, не для общественного оповещения, а лишь на уровне частной переписки и личных дневников, также и диаметрально противоположные мнения, решительно осуждавшие Пушкина за его антизападный и полонофобский пафос. Первый голос здесь принадлежал князю Вяземскому, не удержавшемуся, чтобы достаточно прозрачным намеком не уколоть Пушкина, сопоставив его роль имперского трубадура с фигурой казенного стихокропателя во фризовой шинели. Сообщая в письме Пушкину из Москвы от 11 сентября 1831 года, вскоре по выходе в свет брошюры со стихами на взятие Варшавы, Вяземский с едкой иронией выразил свое к ним отношение: «Дмитриеву минуло вчера 71. Славная старость. Он тебя очень любит и очень тебе кланяется. Вчера утром приходит к нему шинельный поэт и, вынимая из-за пазухи тетрадь, поздравляет его: Дмитриев, занятый мыслью о дне своего рождения, спрашивает его: а почему Вы узнали? – Шинельный поэт заминается и наконец говорит: признаться, вчера в газетах прочел. Дело в том, что он поздравлял с Варшавою и приносил оду Паскевичу. Прощай. Наши все здоровы. Хорошо, если бы и все также» [61, с. 316].

         Развернутое обоснование причин своего неприятия пушкинской концепции Вяземский дал в последующие дни в записной книжке, вновь и вновь возвращаясь к возмутившей и огорчившей его теме:

         «14 сентября 1831. Вот что я было написал в письме к П<ушкину> сегодня и чего не послал: “Попроси Жуковского прислать мне поскорее какую-нибудь новую сказку свою. Охота ему было писать шинельные стихи (стихотворцы, которые в Москве ходят в шинели по домам с поздравительными одами) и не совестно ли “Певцу во стане русских воинов” и “Певцу на Кремле” сравнивать нынешнее событие с Бородиным? Там мы бились один против 10, а здесь, напротив, 10 против одного. Это дело весьма важно в государственном отношении, но тут нет ни на грош поэзии. Можно было дивиться, что оно долго не делается, но почему в восторг приходить от того, что оно сделалось. Слава Богу, русские не голландцы: хорошо им не верить глазам и рукам своим, что они посекли бельгийцев. Очень хорошо и законно делает господин, когда приказывает высечь холопа, который вздумает отыскивать незаконно и нагло свободу свою, но всё же нет тут вдохновений для поэта. Зачем перекладывать в стихи то, что очень кстати в политической газете”. – Признаюсь, что мне хотелось здесь оцарапнуть и Пушкина, который также, сказывают, написал стихи. Признаюсь и в том, что не послал письма не от нравственной вежливости, но для того, чтобы не сделать хлопот от распечатанного письма на почте. Я уверен, что в стихах Ж<уковского> нет царедворского побуждения, тут просто русское невежество. Какая тут, черт, народная поэзия в том, что нас выгнали из Варшавы за то, что мы не умели владеть ею, и что после нескольких месячных маршев, контр-маршев мы опять вступили в этот городок. Грустны могли быть неудачи наши, но ничего нет возвышенного в удаче, тем более что она нравственно никак не искупает их. Те унизили наше политическое достоинство в глазах Европы, раздели наголо пред нею этот колосс и показали все язвы, все немощи его; а она – удача – просто положительное событие, окончательная необходимость и только. Мы удивительные самохвалы, и грустно то, что в нашем самохвальстве есть какой-то холопский отсед. Французское самохвальство возвышает и некоторыми звучными словами, которых нет в нашем словаре. Как ни радуйся, а всё похожи мы на дворню, которая в лакейской поет и поздравляет барина с имянинами, с пожалованием чина и проч. Одни песни 12-го года могли быть несколько на другой лад, и потому Жуковскому стыдно запеть иначе. <...>

         15 сентября. Стихи Жуковского навели на меня тоску. Как я ни старался растосковать или растаскать ее и по Немецкому клубу, и черт знает где, а всё не мог. Как можно в наше время видеть поэзию в бомбах, в палисадах. Может быть поэзия в мысли, которая направляет эти бомбы, и таковы были бомбы наваринские, но здесь, по совести, где была мысль у нас или против нас? Мало ли что политика может и должна делать? Ей нужны палачи, но разве вы будете их петь. Мы были на краю гибели, чтобы удержать за собою лоскуток Царства Польского, то есть жертвовали целым ради частички. Шереметев, проиграв рубль серебром, гнул на себя донельзя, истощил несколько миллионов и, наконец, по перелому фортуны, перелому почти неминуемому, отыграл свой рубль. Дворня его восхищается и кричит, что за молодец! Знай наших Шереметевых! <...> Как ни говори, а стихи Жуковского – une question de vite et de mort [вопрос жизни и смерти], между нами. Для меня они такая пакость, что я предпочел б им смерть. Разумеется, Ж<уковский> не переломил себя, не кривил совестью, следовательно, мы с ним не сочувственники, не единомышленники. Впрочем, Жуковский слишком под игом обстоятельств, слишком под влиянием лживой атмосферы, чтобы сохранить свои мысли во всей чистоте и девственности их. <...> Будь у нас гласность печати, никогда Ж<уковский> не подумал бы, Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича: во-первых, потому, что этот род восторга анахронизм, что ничего нет поэтического в моем кучере, которого я за пьянство и воровство отдал в солдаты и который, попав в железный фрунт, попал в махину, которая стоит или подается вперед без воли, без мысли и без отчета, а что города берутся именно этими махинами, а не полководцем, которому стоит только расчесть, сколько он пожертвует этих махин, чтобы навязать на жену свою Екатерининскую ленту; во-вторых, потому что курам на смех быть вне себя от изумления, видя, что льву удалось, наконец, наложить лапу на мышь. В поляках было геройство отбиваться от нас так долго, но мы должны были окончательно перемочь их: следовательно, нравственная победа всё на их стороне.   

         22 сентября. Пушкин в стихах своих “Клеветникам России” кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы очень легко, даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней. Народные витии, если удалось бы им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим.

         Мне так уж надоели эти географические фанфаронады наши: От Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст, что физическая Россия – Федора, а нравственная – дура. Велик и Аникин, да он в банке.

         “Вы грозны на словах, попробуйте на деле”. А это похоже на Яшку, который горланит на мирской сходке: да что вы, да сунься-ка, да где вам, да мы-то! Неужели Пушкин не убедился, что нам с Европою воевать была бы смерть. Зачем же говорить нелепости и еще против совести и более всего без пользы? Хорошо иногда в журнале политическом взбивать слова, чтобы заметать глаза пеною, но у нас, где нет политики, из чего пустословить, кривословить? Это глупое ребячество или постыдное унижение. Нет ни одного листка “Journal de Dеbats”, где не было бы статьи, написанной с бОльшим жаром и с бОльшим красноречием, нежели стихи Пушкина. В “Бородинской годовщине” опять те же мысли, или то же безмыслие. Никогда народные витии не говорили и не думали, что 4 мил<лиона> могут пересилить 40 мил<лионов>, а видели, что эта борьба обнаружила немощи больного, измученного колосса. Вот и всё: в этом весь вопрос. Всё прочее физическое событие. Охота вам быть на коленях перед кулаком. И что опять за святотатство сочетать Бородино с Варшавою? Россия вопиет против этого беззакония. Хорошо “Инвалиду” сближать эпохи и события в календарных своих калейдоскопах, но Пушкину и Жуковскому, кажется бы, и стыдно. Одна мысль в обоих стихотворениях показалась мне уместною и кстати. Это мадригал молодому Суворову. Незачем было Суворову вставать из гроба, чтобы благословить страдание Паскевича, которое милостью Божиею и без того обойдется. В Паскевиче ничего нет суворовского, а война наша с Польшею тоже вовсе не суворовская, но хорошо было дедушке полюбоваться внуком.

         После этих стихов не понимаю, почему Пушкину не воспевать Орлова за победы его Старорусские, Нессельроде за подписание мира. Когда решишься быть поэтом событий, а не соображений, то нечего робеть и жеманиться – пой, да и только. Смешно, когда Пушкин хвастается, что мы не сожжем Варшавы их. И вестимо, потому что после нам пришлось же бы застроить ее. Вы так уже сбились с пахвей в своем патриотическом восторге, что не знаете, на чем решиться: то у вас Варшава – неприятельский город, то наш посад» [49, с. 151–156].

         Во многом сходно с Вяземским отнесся к пушкинским стихам и А. И. Тургенев, сообщавший брату, государственному преступнику и политэмигранту Н. И. Тургеневу (20 сентября / 2 октября 1832 из Венеции): «Твое заключение о Пушкине справедливо: в нем точно есть еще варварство, и Вяз<емский> очень гонял его в Москве за Польшу... <...> Он только варвар в отношении к П<ольше>. Как поэт, думая, что без патриотизма, как он его понимает, нельзя быть поэтом, и для поэзии не хочет выходить из своего варварства. Стихи его “Клеветникам России” доказывают, как он сей вопрос понимает. Я только в одном Вяз<емском> заметил справедливый взгляд и на эту поэзию, и на весь этот нравственно-политический мир (или – безнравственно). Слышал споры их, но сам молчал, ибо Пушк<ин> начал обвинять Вяз<емского>, оправдывая себя; а я страдал за обоих, ибо люблю обоих. Жук<овский> – иное дело: он ошибается исторически и умом: душа его точно святая. У нас была сильная сшибка в Ганновере накануне разлуки; но его не должно трогать с сей стороны: он страдает и физически и морально и то того, что видит и слышит в его стихах о Польше – тот же смысл. Но всё это слова. Я бы спросил его, что бы он подумал о себе, если бы энтузиазм его к геройству кровопролития был личным свидетелем того, чего стоит нам и им это геройство? Я делаюсь врагом поэзии, когда она не святое дело, не человечество защищает и превозносит. Жук<овский> криво видит вещи, потому что во многом не просвещен. Но на деле он свят, и жизнь его вся из благих дел. Желаю, чтобы стихи его, исключая прежних, только словом, а не делом оставались; впрочем, он не пишет. Просвещение европейское, которое каким-то чутьем у нас ненавидят, – великое, важнейшее дело: ясное доказательство сему – Жук<овский> и Пушкин. Последний всё постиг, кроме этого» [54, с. 158–159].

         Отношение Вяземского к подавлению польского восстания вообще значительно отличалось от пушкинской патриотической реакции. Вместо упоения имперской мощью и славой России Вяземский акцентировал гуманные, общечеловеческие мотивы, отождествлявшееся в его глазах с представлением о европейском типе цивилизованности: «Что делается в Петербурге после взятия Варшавы? Именем Бога (если Он есть) и человечности (если она есть) умоляю вас, распространяйте чувства прощения, великодушия и сострадания. Мир жертвам! Право сильного восторжествовало. Таким образом, Провидение удовлетворено. Да будет оно прославлено, равно как и те, кому сие надлежит; но не будем подражать дикарям, с песнями пляшущим вокруг костров, на которые положены их пленники. Будем снова европейцами» [47, с. 353–354].

         Близкие по характеру мысли зафиксированы им и в записной книжке (14 сентября 1831): «Таким образом, вот и последнее действие кровавой драмы. Что будет после? Верно, ничего хорошего, потому что ничему хорошему быть не может. Что было причиною всей передряги? Одна, что мы не умели заставить поляков полюбить нашу власть. Эта причина теперь еще сильнее, еще ядовитее, на время можно будет придавить ее; но разве правительства могут созидать на один день, говорить: век мой – день мой... Польшу нельзя расстрелять, нельзя повесить ее, следовательно, ничего прочного, ничего окончательного сделать нельзя. При первой войне, при первом движении в России, Польша восстанет на нас, или должно будет иметь русского часового при каждом поляке. Есть одно средство: бросить Царство Польское... Пускай Польша выбирает себе род жизни. До победы нам нельзя было так поступить, но по победе очень можно. Но такая мысль слишком широка для головы какого-нибудь Нессельроде, она в ней не уместится и разорвет, как ветры разрывали жопу отца его. Польское дело такая болезнь, что показала нам порок нашего сложения. Мало того, что излечить болезнь, должно искоренить порок. Какая выгода России быть внутреннею стражею Польши? Гораздо легче при случае иметь ее явным врагом. К тому же я уверен, что одно средство сохранить нам польские губернии есть развязаться с Царством Польским. Не говорю уже о постыдной роле, которую мы играем в Европе. Наши действия в Польше откинут нас на 50 лет от просвещения европейского. Что мы усмирили Польшу, что нет – все равно: тяжба наша проиграна. – Для меня назначение хорошего губернатора в Рязань или в Вологду гораздо более предмет для поэзии, нежели взятие Варшавы. (Да и у кого мы ее взяли, что за взятие, что за слова без мысли.) Вот воспевайте правительство за такие меры, если у вас колена чешутся и непременно надобно вам ползать с лирою в руках» [49, с. 152–153]. Не совпадая в мнениях и настроениях с подавляющим большинством общества в отношении к польскому вопросу, Вяземский имел все основания отметить обособленность и изолированность своей общественной позиции: «Я более и более уединяюсь, особняюсь в своем образе мыслей» [49, с. 153].   

         Но, даже расходясь с Пушкиным в конкретных политических оценках, Вяземский в полной мере сохранил уважение к общественной позиции поэта и ни в малейшей степени не подвергал пушкинский пафос какому-либо сомнению в искренности; об этом он совершенно четко высказался в первые недели после гибели Пушкина в письме А. Я. Булгакову (9 февраля 1837): «Стихи Пушкина о польском мятеже не торжественная ода на случай: они излияние чувств задушевных и убеждений глубоко вкорененных» [59, с. 328]. А спустя много лет, на склоне жизни составляя «Автобиографическое введение» к подготавливавшемуся полному собранию своих сочинений, Вяземский объяснял самому себе и будущим биографам глубинную причину расхождения с Пушкиным в мнениях о Польше разницей геополитических ориентиров и приоритетов: «В политических вопросах мы вообще сходились: разве бывало иногда разномыслие в так называемых чисто русских вопросах. Он, хотя вовсе не славянофил, примыкал нередко к понятиям, сочувствиям, умозрениям, особенно отвращениям замкнутой в самой себе России, я вообще держался понятий международных, узаконившихся у нас вследствие преобразования древней России в новую, совершившегося по почину и богатырской силе и воле Петра» [64, с. 207].

         Тем не менее, для тех из современников, кто также не принял пафоса пушкинских антипольских и антизападных инвектив, Вяземский представал либеральным единомышленником с европейским гуманным взглядом на вещи, с кем можно было отвести душу в сетованиях на шовинистический ультрапатриотизм некоторых соотечественников, как это и сделал в письме к Вяземскому А. И. Тургенев (19/31 марта 1838, из Парижа): «Им [польским поэтам] можно писать о падении Варшавы, но лежачих бить не должно. Да, во мне тихо горит такое чувство, чувство более сродное душе Жуковского, с коим и никакое мщение ужиться не может, а торжество над слабыми и подавно ему чуждо. – Как же оно может одушевлять Жуковского? Что же это, если не ошибка в самом себе, не следствие дурной привычки обманывать, морочить самого себя? Разве ты не был согласен со мною в Москве, в Чернышевом переулке, стоя у своего камина, после богомерзкого, отвратительного хвастовства, чтобы не сказать сильнее, Д<ениса> Д<авыдова>, когда ты так сильно, благородно и возвышенно нападал на Пушкина и так сладко примирял меня с твоим салоном, из коего я хотел уйти, наслышавшись Д<ениса> Д<авыдова>. – С тех пор я не переменился. Люблю Россию, люблю поэзию; но люблю и человечество, люблю истину выше всего – скорее соглашусь других обманывать, нежели самого себя; а вы не хотите других обманывать и позволяете себе самих себя обманывать, ко вреду любящих вас» [54, с. 223–224].   

         Любопытно то обстоятельство, что западная пресса расценивала пушкинскую политическую публицистику как однозначное проявление русской имперской идеологии. Свидетельством такой интерпретации является приведенная Пушкиным в своих дневниковых записях от 11 апреля 1834 года выписка из полемической статьи «Франкфуртского журнала», опровергающей напоминания лидера демократического крыла польской эмиграции Иоахима Лелевеля о былой революционности молодого Пушкина: «Не знаем, правда ли, что А. Пушкин сложил строфы, приведенные Лелевелем, в те времена, когда его выдающийся талант, находясь в брожении, еще не избавился от накипи, но можем убежденно уверить, что он тем более раскается в первых опытах своей музы, что они доставили врагу его родины случай предположить в нем какое бы то ни было соответствие мыслей и стремлений. Что касается до высказанного Пушкиным суждения о польском восстании, то оно выражено в его пьесе “Клеветникам России”, которую он напечатал в свое время» [55, с. 35]. Сам факт выписки Пушкиным этого фрагмента достаточно ясно говорит о его солидарности с таким суждением.

         Известность пушкинских программных поэтико-политических деклараций 1831 года получила довольно широкое распространение в Европе, отозвавшись в апологетической по отношению к николаевскому режиму книге французского консервативного публициста Александра Ферье де Турета «Россия», с подчеркнутым одобрением упоминавшего «последнее и самое прославленное сочинение Пушкина – “Оду о Польше” <...> аргументы которой, утверждают русские, столь сильны и убедительны, что, прочтя ее, ни один беспристрастный ум не дерзнет не только оплакивать судьбу Польши, но даже мысленно принимать ее сторону» [65, с. 288]. Так пушкинское поэтическое слово и политическая мысль были с готовностью приняты на вооружение и прочно вошли в арсенал торжествующей имперской идеологии.

                V.  ЖЕНА  НЕ  ВЕРНА

                Но недовольна и грустна
                Неблагодарная жена! [66, с. 100]
                Графиня Е. П. Ростопчина

                Русский Марс торжествует

         На известие о взятии русскими войсками Варшавы французский министр иностранных дел маршал Себастиани откликнулся по-военному лаконично и четко: «Порядок торжествует в Варшаве!» Выражение стало крылатым, Герцен позднее неоднократно использовал его в качестве горестно-саркастического эпиграфа к своим многочисленным статьям на польскую тему. А порядок действительно утверждался. Шум «народных витий» ничем не смог помочь покоренной Польше – последнее слово осталось за Россией, и европейской дипломатии, в лице афористичного Себастиани, осталось лишь облечь в более или менее приемлемую для Запада формулу надолго установившееся новое русско-польское status quo.

         В России победной риторики было, в отличие от Европы, гораздо больше, и тон задавал сам император Николай Павлович. Как только молодой Суворов-внук доставил в Царское Село долгожданную весть о триумфе русского оружия, император послал своему фельдмаршалу ясное выражение высочайшей монаршей благодарности (письмо от 4–5 сентября 1831): «Ты с помощью Бога всемилосердного поднял вновь блеск и славу нашего оружия, ты наказал вероломных изменников, ты отомстил за Россию, ты покорил Варшаву – отныне ты светлейший князь Варшавский! Пусть потомство вспоминает, что с твоим именем неразлучна была честь и слава российского воинства; а имя твое да сохранит каждому память дня, вновь прославившего имя русское» [47, с. 354]. Столь скептически трактовавшийся князем Вяземским образ русского Бога предстал в эпистолярии императора к варшавскому наместнику в торжественном патриотическом освещении (письмо от 16 октября 1831): «Велик Бог русский, десница Его видна везде и во всем, Он любит Россию» [47, с. 472]. Не были забыты и классические боги героической античности – в честь русской победы 6 октября 1831 года на Марсовом поле в Петербурге был дан грандиозный парад гвардейских войск с последующим торжественным молебствием. Христианское и языческое тесно переплетались в официальной идеологической риторике.

         Высочайший манифест об окончании войны подвел итоги теме восстановления порядка и удовлетворения русской чести, оскорбленной мятежниками: «Возженная изменой война прекратилась: народ Царства Польского освобожден от насилия мятежников...  <...> ...ряд блистательных успехов достойно заключен покорением Варшавы, где неприятель был равно изумлен великодушным мужеством победителей и уважением их к жизни и собственности побежденных. Но сею кротостью в победе, сим бескорыстием и человеколюбием ознаменованы и все действия наших воинов в Царстве Польском. Помня слова наши, они среди самых кровопролитий старались уменьшать ужасы сей междоусобной брани, везде щадили падших заблуждающихся и всех возвращающихся к долгу принимали как братьев. <...> ...мы довершим начатое нашими храбрыми войсками. Время и попечения наши истребят семена несогласий, столь долго волновавших два соплеменные народа. В возвращенных России подданных наших Царства Польского вы также будете видеть лишь членов единого с вами великого семейства. Не грозою мщения, а примером верности, великодушия, забвения обид вы будете способствовать успеху предначертанных нами мер, теснейшему, твердому соединению сего края с прочими областями империи, и сей государственный неразрывный союз, к утешению нашему, к славе России, да будет всегда охраняем и поддерживаем чувством любви к одному монарху, одних нераздельных потребностей и польз и общего никаким раздором не возмущаемого счастья» [47, с. 476–477].

         Прозвучавшие в манифесте мотивы примирения двух народов были, однако же, негласно скорректированы императорским указанием на изъятие из сферы действия монаршего милосердия и великодушия наиболее виновных перед русской властью лидеров мятежников, включая выразителей польского общественного мнения – заправил революционных печатных изданий (письмо Паскевичу от 4–5 сентября 1831): «Чарторижского, Лелевеля и подобных арестовать и под строгим караулом отправить в Киев или Бобруйск, впредь до повеления. Так же поступить со всеми редакторами газет и журналов, кои в Варшаве или инде попадутся» [47, с. 354]. Отныне вольному слову не было места в усмиренной Польше. Эпоха риторики заканчивалась, наступали долгие и трудные будни повторного (уже в который раз) русского владычества над Царством Польским.    

                Польская глина и русская рутина

         Проза государственного строительства началась с возведения мощной военной цитадели – Александровской – на одном из господствующих над Варшавой холмов. Русские пушки должны были предостерегающе смотреть на коварный город и предупреждать малейшие поползновения к нарушению торжествующего порядка. Аналогии с парижской Бастилией и ее судьбой, вероятно, не беспокоили российскую императорскую власть. С революционными идеями намеревались бороться вооруженной силой.

         Сопротивляться новому порядку было некому. Массовая польская эмиграция рассеялась по Европе и осела преимущественно в Париже, где аристократическая партия сторонников Чарторыйского в «Отеле Ламбер» на протяжении нескольких десятилетий продолжала вынашивать мечты о восстановлении былой старой доброй королевской Польши. Демократам вроде отставного профессора Лелевеля приходилось довольствоваться брюссельскими апартаментами поскромнее, а большинству поляков-изгнанников и вовсе выпала миссия хранить духовный огонь польской культуры и государственных идеалов в полусумрачной тесноте мансард и чердаков.

         В России, после того как волна победной общественной эйфории была введена правительством в надлежащее русло, воцарилось молчание о Польше. Герцен с грустным чувством вспоминал то время вынужденной немоты: «Какой же протест был возможен в пользу Польши в 1831? Скрытое сочувствие – оно было, были стихи, вырвавшиеся со слезами, были горячие приемы сосланных, университетская молодежь (по крайней мере в Москве) была за Польшу. <...> Общество, сильно падавшее, оставалось равнодушным, хотя и было меньшинство, воспитанное под западным влиянием и ненавидевшее Николая за бесцеремонность его деспотизма, – оно радовалось неудачам Дибича и глупостям Паскевича.   
         Дифирамбом дикой власти штыков с кулачной угрозой клеветникам России и неслыханными в последние столетия гонениями детей, стариков, целого поколенья, – оканчивается восстание 1831» [67, с. 94–95].

         В наступившем общественном затишье с тем большей шустростью шуршали чиновничьи перья – русская военно-бюрократическая власть прочно обустраивалась в Польше. Общее руководство было доверено Паскевичу. Бенкендорф в своих записках, предназначенных для чтения императором Николаем, так излагал управленческую стратегию «отца-командира»: «В Царстве было учреждено под начальством князя Паскевича временное правительство с приобщением к его составу тех немногих поляков, которые, быв менее других замешаны в подавленном бунте, могли и захотели вступить в новое управление. Польская армия была расформирована, как недостойная служить царю после измены своей; вместе с тем был уничтожен польский военный мундир, а небольшому числу сохранивших долг верности дан русский» [43, с. 363].

         Разумеется, российский самодержец также не оставался в стороне от государственной переделки Польши – верный Бенкендорф расточает своему властелину самые большие похвалы: «Государь <...> работал между тем неусыпно над преобразованием управления Царства Польского и над слиянием западных наших губерний, в отношении к их законам и обычаям, с великороссийскими. Дано было новое направление Виленскому университету и другим местным училищам введением в них преподавания русского языка как основы всего учения. Бездомное и вечно беспокойное сословие шляхты было отделено в правах и привилегиях своих от истинного дворянства и обращено в нечто среднее между помещиком и землевладельцем. Наконец, присутственные места и должностные лица вместо прежних польских своих названий получили те же, как и в России» [43, с. 365].

         Основная масса русского общества относилась к польским проблемам вполне равнодушно. (XIII) Честь империи была восстановлена, порядок торжествовал, чего ж еще и надо? Товарищ детских игр цесаревича Александра Николаевича граф А. К. Толстой в салонном кругу слагал фрондерско-шутливые буриме на польские мотивы: 

                И впредь, друзья, коль дорог вам                живот –
                Вы не забудьте, я какой                детина!
                Я вами поверну, как мышью                кот,
                Вам не поможет польская вся                тина,
                Я посажу к вам Федорова                сына,   (Иван Федоров сын Паскевич)
                Вы будете как в хрене                осетрина,
                В костелах будет греческий                кивот,
                Вблизи Варшавы желтая есть                глина,
                Паскевич вам замажет ею                рот,
                И верьте мне, что это не                малина [68, с. 407]. 

         Вязкость польской глины медленно, с большим трудом, но все-таки поддавалась действию привычной русской рутины, поступательный ход которой направлялся железной волей императора и тяжелой рукой его наместника. Письма Николая I к Паскевичу дают наглядное представление о методах имперского владычества в Царстве Польском.      

         10 декабря 1831: «Надо нам сохранить России верную армию; в долгой же стоянке память прежней вражды скоро может исчезнуть и замениться чувством соболезнования, потом сожаления и, наконец, желанием подражания. Сохрани нас от того Бог! <...> Надо елико можно действовать оружием презрения и во всех случаях перед нашими выставлять всю гнусность мятежнических правил и указать ужасные оного последствия для края и для всех состояний» [69, с. 448].

         4 января 1832: «Насчет возвращающихся польских солдат предоставляю тебе поступить по твоему усмотрению; хорошо бы их приманить в нашу службу, хотя с некоторыми выгодами, дабы край от них очистить» [69, с. 448].

         29 мая 1832: «Их раздражение по причине рекрутского набора кончится ничем, я уверен; но уверен я и в том, что с окончанием оного и с удалением всего сего сброда вздорных и нам столь враждебных людей всё совершенно успокоится и даже, может быть, примет вовсе другой оборот. <...> Что касается до сожалений наших к ним, оно совершенно неуместно, и ты хорошо делаешь, что не даешь сему воли. Ты весьма правильно говоришь, нужна справедливая строгость и непреодолимое постоянство в мерах, принятых для постепенного их преобразования. Не отступлю от этого ни на шаг.
         Благодарности от них я не ожидаю и, признаюсь, слишком глубоко их презираю, чтоб она мне могла быть в какую цену; я стремлюсь заслужить благодарность России, потомства, вот моя постоянная мысль; с помощью Божиею, не унываю и буду стараться, покуда силы будут; и сына готовлю на службу России в тех же мыслях и вижу, что он чувствует, как я» [69, с. 454–455].

         24 ноября 1832: «Вчера был я в Кронштадте и видел 1500 поляков уже во фронте; ими все не нахвалятся, не только нет беглых, но даже не было с приходу и одного пьяного. Тоже получил я донесение из Кавказа, так что надеюсь, что скоро и забудут, что они не всегда здесь служили» [69, с. 462].

         5 октября 1833: «Что разно говорят про мой проезд чрез Польшу, не удивительно, но их сожалению или раскаянию я верить не стану. Когда все наши крепости будут кончены, находящиеся в руках наших преступники наказаны, новый свод законов составлен и введен в действие, тогда, чрез 50 лет спокойствия, я поверю, что будут люди благодарные между ними» [69, с. 470].

         Как ни неприятна была Николаю I необходимость личного посещения неблагодарной и коварной Польши, но его императорский долг этого требовал, а для строгой натуры русского самодержца долг был превыше всего. И вот, через шесть лет после своей коронации в Варшаве, Николай снова встретился лицом к лицу с представителями высшего польского общества и варшавской городской делегацией. Слушать их речей русский император демонстративно не стал, заявив, что избавляет их от лжи, зато произнес, в своей обычной энергичной, властной и беспрекословной манере, программную речь, в которой упрекнул поляков в черной неблагодарности и четко обозначил русское понимание решения польского вопроса:

         «Император Александр сделал для вас много, может быть, более, чем русскому императору следовало, – говорю так потому, что так думаю; он осыпал вас благодеяниями; он пекся об вас более, нежели о своих подданных настоящих; он поставил вас в самое счастливое, в самое цветущее положение; и вы за всё это заплатили ему самою гнусною неблагодарностью; вы никогда не умели довольствоваться дарованными вам выгодами и сами разрушили свое благоденствие; вы уничтожили, попрали ваши постановления! Говорю вам истину, чтобы единожды навсегда вразумить вас о взаимных наших отношениях и чтобы знали, чего должны держаться. <...>

         Вам представляются два пути: упорствовать в мечтах о независимой Польше или жить спокойно, верными подданными, под моим правлением. Если вы упрямо сохраняете мечты обо всех химерах, об отдельной национальности, о независимой Польше, о всех этих несбыточных призраках, вы ничего не можете сделать, кроме того, что навлечете на себя новые тяжкие бедствия.

         Я воздвигнул Александровскую цитадель и объявляю вам, что при малейшем волнении – разгромлю ваш город; уничтожу Варшаву и уж, конечно, не я выстрою ее снова! <...>

         Дайте вашим детям хорошее воспитание, утверждайте их в правилах религии и верности к их государю.

         Вот средства, которыми вы удержитесь на пути истинном. И тогда, среди всех смятений, потрясающих здание общественности, вы будете пользоваться счастием, живя покойно под щитом России – мощной, неприкосновенной, бодрствующей за вас; и верьте мне, господа, принадлежать русской земле и пользоваться ее покровительством – есть точно благополучие! Ведите себя хорошо, исполняйте все ваши обязанности, и тогда попечение мое распространится на всех вас, несмотря на всё прошедшее, правительство всегда будет пещись о вашем благоденствии и счастии. Помните обо всем том, что я вам говорил!» [51, с. 391–393].

         И в дальнейшем Польша неизменно оставалась предметом неусыпного верховного надзора русского императора. От его пристального и подозрительного внимания не ускользало ничто, вплоть до двусмысленной статейки в варшавской «Всеобщей газете», с изобилием гротескно-фальшивого славословия самодержавного режима, что, конечно, должно было резко диссонировать с затаенными настроениями поляков и создавать нежелательный для русской власти общественный эффект (письмо Паскевичу, 4 февраля 1837): «Много хлопот нам наделала преглупейшая статья в варшавской польской газете, что прошу унять вперед; подозреваю, не Козловский ли это затеял?» [68, с. 484]. Многоопытный князь Варшавский с полуслова понял высказанное между строк желание императора, за что и удостоился высочайшего одобрения в следующем письме (22 февраля 1837): «Ты хорошо сделал, что глупую газету уничтожил; этим все толки кончаются» [69, с. 485].

         Предубеждение Николая I к Польше не менялось и в 1840-е годы; польское общество воспринималось им как антагонистическое по отношению к России, и диалог с поляками велся на языке вражды, с позиций противодействующей им русской силы (письмо Паскевичу от 1 августа 1844): «Скверный дух в крае должен быть, но уступать ему не должно, и не уступим» [69, с. 509]. Негативная аура, окружавшая в глазах Николая I Польшу, отчетливо проявилась в 1846 году, когда, из-за революционных волнений в Краковской республике, последнем независимом островке былой Польши, три ее хищные соседки – Россия, Австрия и Пруссия – осуществили последний раздел польской территории. Наместник Царства Польского Паскевич был не прочь округлить подведомственную ему территорию за счет ликвидированной республики, но императору всё польское откровенно претило, и в качестве более предпочтительного им рассматривался другой (так и нереализованный) вариант территориального дележа, основанный на всё той же карамзинской концепции возвращения под власть Российской империи утраченных некогда старинных русских земель (письмо Паскевичу от 14 марта 1846): «По краковскому делу я с тобой не согласен. Брать себе ничего не хочу. Дело решено еще в Теплице, Краков должен быть австрийским, а не прусским, так этому и быть. Но ежели хотят австрийцы поменяться и отдать мне Галицию, взамен всей Польши по Бзуру и Вислу, отдам и возьму Галицию сейчас, ибо наш старый край» [69, с. 515].

         Решительно чужда была русскому императору и славянофильская мечта о соединении всех славянских народов под верховной эгидой России. Николай I отлично осознавал, что присоединение к России славянских земель, находившихся в то время во владении Австрии, Пруссии и Турции, было невозможно без радикального разрушения целостности этих государств, из которых первые два рассматривались, ко всему прочему, в качестве единственных европейских союзников России. Для Николая I, рыцарственно отстаивавшего принцип легитимизма во внешней политике, посягательство на законные владения своих союзников было просто немыслимым, поэтому он вполне одобрил умеренные действия Паскевича, не ставшего вмешиваться в славяно-австрийский конфликт в Галиции, ограничившись, так сказать, гуманитарной помощью родственному славянскому населению соседнего края (письмо от 14 марта 1846): «Ты очень хорошо сделал, что воли мужикам не даешь, их дело слушаться и, под предлогом усердия, не нарушать порядка и повиновения. Накормить и помогать должно, сколько можно» [69, с. 515–516].

         Апогеем имперского консерватизма стала реакция николаевского правительства на череду европейских революций 1848 года. Мятежное пламя подбиралось вплотную к границам империи, и первым из территориальных владений России подвергалась революционной опасности как раз Польша. Вовремя принятые Паскевичем по распоряжению императора военно-полицейские меры предотвратили возникновение волнений в Царстве Польском, но тревога в официальных сферах за стабильность положения в крае все равно оставалась. Журналист-охранитель Н. И. Греч дерзнул проявить инициативу и подать в III Отделение записку со своими советами комплекса мер, необходимых для обеспечения безопасности России на польском направлении в борьбе против антироссийской революционной крамолы: «...борьба неизбежна... <...> Главным к ней поводом будут обстоятельства Польши. <…> ...развязаны будут все злодейские и сатанинские страсти, все враждебные России замыслы. <...> Заговоры и мятежи не преминут возродиться с новою силою. Для прекращения и подавления их должно будет прибегать к мерам строгим, может быть, и жестоким; должно будет ежеминутно ожидать или вспышки внутри, или набега извне, ибо конституционные, то есть бессильные правительства Австрии и Пруссии не в состоянии будут удерживать своих польских подданных. <...>

         Каким образом предупредить их, не вредя чести и пользам России?
         Наименовать королем польским герцога Лейхтенбергского. <...> ...он молодец собою, зять Николая, внук Наполеона, католик.
         Ограничить Царство нынешним его пределом. <...>
         Оставить нынешний образ правления, с некоторыми льготами, но не давать свободы тиснения в делах политических.

         Восстановить польскую армию, из польских уроженцев, находящихся в армии русской. Наша армия от того не ослабнет. Сила России увеличится освобождением действующей армии от надзора над Царством Польским. Объявить полную амнистию всем сосланным и изгнанным полякам. Это не будет вредно для спокойствия страны: находящиеся в чужих краях выходцы устарели и ослабли. Сибирь же будет освобождена от польских гувернеров и учителей, которые там наносят большой вред распространением своих правил. <...>

         Вывести русскую армию из Царства, оставив только достаточные гарнизоны в крепостях, на неопределенное время, до водворения совершенного спокойствия.         
         Восстановить польские побрякушки: кокарду, флаг, герб и т. п. и занять все гражданские должности поляками.
         С Россиею заключить Польше вечный оборонительный и наступательный трактаты, а в прочем быть ей королевством самостоятельным.

         Поляки примут это преобразование с восторгом. Не должно думать, чтобы они ненавидели Россию безотчетно: они ненавидят австрийцев и пруссаков гораздо более. В 1846 г. жители Галиции громко объявляли, что сердцем и душою передаются русскому императору. <...>
         Восстановление Польши под властию и по воле России противопоставит сильный оплот напору с Запада и удержит Германию от многих глупостей и даже преступлений» [39, с. 555–556].   

         Непрошеные советчики Николаю I были не нужны. Записка Греча так и осталась в пыльных архивах III отделения собственной его императорского величества канцелярии. У русского самодержца был свой взгляд на польский вопрос – взгляд гораздо более прямолинейный, простой и четкий: всё должно было оставаться так, как есть, под строгим русским владычеством и жесткой имперской опекой. Революционную заразу следовало подавлять силой, как это было сделано самим Николаем в Польше в 1831 году, на что он и указал как на универсальное средство решения проблем в собственноручной «Записке о положении дел в Европе» (1848). Говоря об охваченных по очередному французскому примеру революционными беспорядками европейских государствах, русский самодержец противопоставил им свой образ действий в отношении имперской окраины: «Этот печальный и навеки постыдный акт был началом всего последующего: этого было достаточно бездельникам и революционерам, чтобы покуситься на дальнейшее; вскоре вторичный успех, столь же позорный и прискорбный, увенчал их дерзость, и Бельгия была отделена от Голландии. Польша вздумала последовать их примеру; с Божьего соизволения Россия подала пример сопротивления. За эту попытку Польша заплатила своим существованием. Если бы так было везде» [70, с. 361–362].

         Порядок торжествовал в Варшаве; вскоре он, в полном соответствии с надеждами русского монарха, восстановился и в остальной Европе. Но всего лишь через несколько лет сам же Николай I своими необдуманными амбициями имперского расширения на восток, к Константинополю, навлек европейскую коалицию на берега Крыма. Впрочем, в 1840-е годы до этого было еще далеко. Русская общественная мысль была занята тогда совсем другими вопросами, в числе которых был и польский.       

                Русская Польша: взгляды со стороны и издалека

         В 1830-е – 1840-е годы русские путешественники активно прокладывали ученые маршруты не только по традиционному Западу, но и по мало доселе известным в России славянским землям. Одним из наиболее рьяных адептов панславизма был профессор Московского университета М. П. Погодин. Результаты предпринятых им в 1835, 1839, 1842 гг. и еще позднее нескольких заграничных командировок были оформлены в виде отчетов высшему начальству – министру народного просвещения С. С. Уварову. Заметное место в этих отчетах занимает изложение взглядов Погодина на славянский вопрос в контексте общеславянских связей России.

         Обоснование русско-польского государственного единства выстроено профессиональным историком Погодиным с опорой на весьма тенденциозно подобранные исторические аргументы о якобы исконной несостоятельности польской государственности, от которой Польшу спасло только державное покровительство России: «Польская история, беспристрастная, правдивая, подробная, есть самая верная союзница России, которая может принести нам пользы больше нескольких крепостей» [25, с. 453];

         «Польша пала не от политики соседей, а первоначально от своего безначалия, от форм правления. Здание должно было рухнуть, ибо подпоры были негодные, – вот содержание польской истории до кончины последнего короля, вот что должно показать полякам ясно и основательно. <...>
         Вместе с польскою и русскою историей должно преподавать историю прочих славянских государств и показывать, как искони раздор и несогласие губили и подвергали их жестокому игу иноплеменников, под которым нигде и никогда славяне не были счастливы» [25, с. 454–455].

         По мысли Погодина, основой для прочного сближения и единства Польши с Россией должна была стать интенсивная информационная политика, направленная на создание привлекательного для славянских народов образа России: «Если бы помещать в иностранных хороших газетах верные известия, умно написанные статьи о России, о ее истории, о гражданских учреждениях, особенно новых, в нынешнее царствование, коими мы можем смело похвалиться пред Европой, например, о законах, об ученых уставах, о выборах, потом рассуждения об исторических отношениях наших к Польше, правах собственности на Волынь, Подолию, Белоруссию, самую Литву, Галицию, то я уверен, что половина врагов перейдет на нашу сторону» [25, с. 465]. Но сказывалось отсутствие надежного проводника и эффективного инструмента такой политики. Для восполнения имеющегося пробела русского присутствия в славянском контексте Погодин выдвигал идею создания особого «всесловенского журнала», издаваемого представителем какого-либо лояльного к Российской империи народа: «В таком журнале обозначилось бы осязательным, так сказать, образом близкое родство всех племен, и племена начали бы сближаться и знакомиться между собою всего удобнее.

         Славяне думают, что такой журнал лучше всего издавать в Москве, – мне кажется, сообразнее с целью, – в Варшаве, дабы сей журнал приносил и частную пользу, действуя в особенности на поляков. Редактором должен быть только не поляк» [25, с. 463]. (XIV) Весьма характерна эта оговорка, отражающее закоренелое недоверие русского общества к тайным умыслам поляков, прямо высказанное еще в 1830 году другом и единомышленником Погодина Шевыревым

         Когда в 1842 году идея Погодина получила свое воплощение в начавшей издаваться в именно в Варшаве литературной газете «Денница», посвященной славянской тематике и выходившей, однако, все-таки под редакцией поляка Петра Дубровского, Шевырев приветствовал новое издание весьма сочувственной рецензией в «Москвитянине»: «Материалы и средства к изданию всесловенского журнала были готовы. Г. Дубровский решился на предприятие – и Варшава, связующая Восток словенский с Западом, по местному положению своему, предложила все возможные удобства для исполнения столь полезного дела» [71, с. 167]. При этом Шевырев особо акцентировал внимание на активном участии в общеславянском издании польских авторов – литераторов и ученых, что символизировало, в его представлении, укрепление русско-польского единства и в целом славянской солидарности: «Поляки, которые прежде слишком увлечены были западным стремлением, начали более сознавать свое словенское происхождение, родным сочувствием откликнулись своим соплеменникам и обращаются к изучению своей собственной народности в связи со всеобщею словенскою. <...> Мацеёвский, юрист, историк и филолог, первый указывает путь полякам ко всесловенству и в своих неутомимых исследованиях о церкви, праве и обычаях связует польский элемент с общим словенским. Не всегда понятый своими соотечественниками, он трудится с самоотвержением и служит благородно словенскому делу. <...>

         Скажем искренно, что не без особенного удовольствия видели мы на двух столбцах журнала дружелюбную встречу двух наречий: польского и русского, наречий, принадлежащих двум племенам словенским, которые более, чем все прочие, враждовали между собою, но в эпоху современную, в эпоху возрождения словенского духа, должны же прийти к уразумению друг друга и к литературному общению, которого слишком долго чуждались между собою. Этою дружбою и родством замкнется великое осьмидесятимиллионное коло словенского мира, в котором всякое звено входит тесно в другое и которого вся сила и толщь так же примыкают к нашему великому русскому северу, как ребра земли сводятся к несокрушимым льдам магнитного полюса» [71, с. 171, 176].

         В полном единодушии с панславистской доктриной Погодина, провозглашавшего курс на общеславянский союз при обязательном условии лидерства в нем России, Шевырев в ярких образах и восторженных интонациях воплотил свою уверенность в скорой и успешной полномасштабной реализации славянской миссии России: «Возрождение словенской народности принадлежит к числу главных событий нашей эпохи. <...> С ним вместе сливается и будущее назначение России. Замечательно, что западные словенские племена тогда сильнее обнаружили сознание своей народной жизни, когда Россия, в эпоху достопамятную, явилась победоносною посредницею в ряду держав европейских. <...>

         Приятно видеть, как свежи и полны надежды словен, жаждущих возрождения своего языка! как кипит их деятельность! как плодотворна мысль, их осенившая! Но русскому сердцу особенно весело заметить, с каким ожиданием, с какою теплою любовию смотрят они на нас. Россия — их дорогая мечта, их заветное Эльдорадо, страна, где словенство образовалось самостоятельно, велико, славно и несокрушимо после стольких искушений отовсюду. У нее, у России хранятся многие сокровища древнего языка, откуда все они могут черпать» [71, с. 166, 176].

         Примечательно, что ту же самую стратегию активного информационного наступления России в славянском мире так же настойчиво рекомендовал в своих аналитических записках руководству III отделения императорской канцелярии Булгарин, во всем остальном отнюдь не солидаризовавшийся с концепцией Погодина: «Мне кажется, что все бедствия в Польше происходят от того, что поляки не знают России, и просвещение их в этом отношении было бы для них благодеянием. <...> Я той веры, что только убеждением можно успокоить встревоженные умы и уязвленные сердца в Польше, и для убеждения у нас ничего не предпринимается и, вероятно, долго еще не будет предпринято. <...> Надобно плакать и смеяться, когда слышишь, что поляки говорят и что они за границею пишут о России, не из злобы, но по неведению, по ложным известиям и предположениям. Непостижимо, что опровержение заблуждений насчет России столь же строго запрещено у нас, как и самая ложь! <...> Зная совершенно дух и характер Польши, я бы взялся, под карою смерти, в течение пяти лет, одною письменностью успокоить Польшу и убедить поляков, что всё их счастье, всё благосостояние края зависит от тесного соединения с Россиею...» [39, с. 478–479].

         Впрочем, правительство одинаково прохладно принимало благие рекомендации и Погодина, и Булгарина. Но энергичный Михаил Петрович, фанатично преданный своей идее, все равно продолжал методично осаждать министерство народного просвещения концептуальным декларациями, отстаивавшими правомерность альтернативного – не силового, а совершенно мирного и цивилизованного – пути российской интеграции Польши: «Покровительство языку, литературе, истории и вообще просвещению в Польше, покровительство, впрочем, в пределах благоразумия и осторожности, без ущерба русскому началу, может иметь благодетельное влияние и на прочие словенские племена, которые смотрят на Польшу как на образец русского управления. Оно весьма важно для будущих возможных отношений России к славянскому миру. Немцы, указывая славянам на Польшу при некоторых случаях, разумеется, в свое неверное стекло, говорят им: лучше ли полякам у русских, чем вам у нас? Впрочем, славяне обвиняют вообще поляков в легкомыслии, накликавшем и накликающем на себя беды, многие русские меры приписывают коварным советам австрийцев, а более всего считают оные временным последствием беспрестанно открываемых польских заговоров и уверены, что, при исправлении поляков, русское управление примет другой характер» [25, с. 457].

         Смягчительные оговорки в отношении якобы неадекватного истолкования недоброжелательным к России Западом русских административных мер в Польше носили в большей степени маскирующий характер, ибо какой же власти понравилось бы указание на допускаемые ею ошибки? Но от умалчивания о них ошибки всё же сами по себе не исправлялись, отчуждение поляков от притеснявшего их русского владычество оставалось очевидным фактом, для объяснения которого лояльному и верноподданному Погодину приходилось прибегать к националистической аргументации: «Все образованные люди негодуют на поляков, которые не понимают, говорят они, счастья и славы быть в соединении с Россией. Вместо того чтоб дружно идти вперед, действовать соединенными силами и показывать Европе, что могут славяне, они послушались наследственных закоренелых врагов славянских и, может быть, нас самих отдалили надолго от нашей цели» [25, с. 446]. Но именно в особенностях национального характера поляков Погодин находил дополнительные аргументы для подкрепления своей мирно-просветительской концепции: «Поляки – самое эксцентрическое племя, и, не оскорбляя их самолюбия, еще более лаская оное, можно ужиться с ними отлично» [25, с. 452].

         Основную же долю вины за сохранявшуюся напряженность в польско-русских взаимоотношениях Погодин, снимая ее с русской администрации Польши, возлагал на интриги завистливых соседей. Так, он неоднократно указывал в своих отчетах на то, что правительство Пруссии имело вредное влияние на Польшу. Предоставляя столько свободы жителям Познани, прусское правительство «раздражает более всех наших поляков против нас, питает их ненависть и вместе надежду на перемену судьбы» [25, с. 477]. Не лучше вела себя в отношении русских интересов в Польше и Австрия: по оценке Погодина, эта империя «старается всеми силами питать ненависть поляков против нас в Галиции и при всяком случае ужасными красками изображает русское управление в Царстве Польском, а русинов отвращает известями о состоянии крестьян в Волыни, Подолии и проч. Для распространения слухов есть, кажется, особенные чиновники» [25, с. 475–476]. Ну а уж от западных держав и подавно ничего доброго ждать не приходилось: «Политические агенты начали уже действовать исподволь, устрашать славян Россией и распространять мысль о самобытности и независимости, которая нашла уже многих приверженцев между всеми славянами. <...>
         Англичане и французы думают также о независимости Богемии или Венгрии, как новой Польши для России, может быть, и в соединении со старою» [25, с. 484].

         Такова была точка зрения на русско-польский узел со стороны – как бы с позиций славянского контекста. А во внутриполитическом дискурсе роль эксперта по польским делам неформально принял на себя ссыльный декабрист М. С. Лунин, очень хорошо знавший польскую специфику по своей давнишней службе в Варшаве при великом князе Константине Павловиче. В письмах к сестре из Сибири, рассчитанных на выход за пределы сугубо родственной переписки и на негласное предание их общественному обсуждению, Лунин напоминал задним числом о своем совершенно напрасно не востребованном властями особом мнении по польскому вопросу (письмо от 21 июля 1838): «В Варшаве я опровергал систему, принятую в делах польских. Меня приговаривают к смерти. Спустя четыре года край возмущен, власть опрокинута, крепости выданы, войска вытурены. В это время держали под замком человека, который предсказывал смятение и мог бы его укротить» [72, с. 89]. Лунин настаивал не на углублении русско-польской конфронтации, а на усилении интеграции (письмо от 5 ноября 1839): «...взаимного укрепления последней связи требуют выгоды обеих земель. Поляки – братья нам по происхождению, наша передовая стража по географическому положению и естественные союзники, несмотря на домашние ссоры между нами. Нужно такое же сплавление, как между англичанами и шотландцами, чтоб совершилось предопределение и чтоб мы могли занять место, назначенное нам среди народов европейских» [72, с. 108].

         В написанной от имени к тому времени уже умершего члена тайного Общества соединенных славян И. И. Иванова статье «Взгляд на польские дела» (1840) Лунин подверг решительному осуждению возобладавшие в русско-польских отношениях конфронтационные тенденции, только мешающие делу справедливого решения польского вопроса: «...словесная война, последовавшая за вооруженным столкновением, была не счастливее по своим результатам. Вместо того чтобы успокоить умы, уяснив им их истинные интересы, и сблизить братьев, она лишь разожгла новые страсти, умножила число частных и общественных бедствий, вызвала законные, но несправедливые репрессии» [72, с. 152]. Строгой критике подверглись ответственные за поддержание этой вражды польские эмигрантские круги, «политические воротилы Польского комитета. Они прекрасно знают, что Царство ничего не может, а отторгнутые провинции ничего не хотят. Единственная их цель – возбуждать умы, вызывая меры строгости, и разжигать семейные раздоры в угоду западным державам, скорее враждебным, чем равнодушным к славянским народам, объединения которых они страшатся» [72, с. 160].

         Политика русского правительства по отношению к Польше кажется Лунину по крайней мере объяснимой и хотя бы отчасти оправдываемой обстоятельствами: «Все, несомненно, согласятся, что хотя русское правительство и несет долю ответственности за беспорядки, оно не могло поступить иначе, как покарать виновников восстания и восстановить свой поколебленный авторитет. Оно должно было распустить армию, сражавшуюся против него, уничтожить Сейм, который вотировал его низложение, и изменить учреждения, давшие возможность сделать то и другое. Ему дали на это право, взявшись за оружие» [72, с. 157]. Однако чересчур активное усиление консервативно-охранительных мер русского правительственного аппарата в Польше сводило на нет это относительное преимущество перед чисто негативной позицией эмигрантских лидеров: «Однако позже оно встало на ложный путь гонений, облеченных в форму авторитета законности. Вместо того чтобы укрепить свой авторитет широкими милостями, правительство скомпрометировано, окружив себя жандармами, шпионами и палачами. <...>
         Печать нема – как ей положено при самодержавии; иностранная же пресса, полная слепой ненависти к русским, не вызывает доверия и потому, что выражает мнения народов или правительств, покинувших поляков на произвол судьбы» [72, с. 157–158].

         Лунин рассматривает польско-русское вооруженное противоборство как огромную историческую ошибку, вина за которую в большей мере падает все-таки на польскую, а не на русскую сторону: «В Варшавском восстании нельзя найти ни признаков, ни доказательств национального движения. Оно не выдвинуло ни одной замечательной личности, не отличилось в законодательной, административной или военной области. Оно не предложило ни одной важной идеи, ничего общественно полезного и является в общем лишь бледным сколком былых событий польской истории, смутным отблеском застывшей цивилизации. <...>

         Никогда русские не помышляли о покорении своих братьев; никогда не претендовали на социальное или политическое превосходство над ними. Они предлагают им не благодеяние покровительства, но стремятся лишь к объединению воли и усилий, направленных к общей цели. Это желание было высказано естественными представителями русского народа, которых власть под влиянием духа партии казнила рукой палача или рассеяло в изгнании... Верные своей высокой миссии, они предсказали полякам, что их изолированные попытки всегда будут бесплодными; что их надежда на помощь западных государств всегда останется призрачной; что единственная надежда на успех заключается для них в союзном договоре с русскими» [72, с.156–157, 161].

         Выход из тупика рокового польского вопроса виделся Лунину в объединении усилий двух родственных славянских народов в построении единого государства, которое, уже хотя бы в силу уникального географического положения, в максимальной мере обеспечивало бы взаимные выгоды каждой из сторон: «Если бы удался химерический проект присоединения русских губерний к Царству Польскому, дела Польши не продвинулись бы вперед. <...> Этой великой нации столь же необходимы влажные туманы Балтики, как ее старшей сестре – благоуханные бризы Средиземного моря. Только дружески подав друг другу руки, смогут они овладеть этими средствами взаимного влияния, которое народы оказывают друг на друга для прогресса человечества. <...>
          Иметь это в виду необходимо для полного понимания нынешнего положения страны и оценки преимуществ, какие она может извлечь из политического союза с Россией» [72, с.162–163].

         Лучший вариант будущей судьбы для Польши представлялся Лунину в виде прочного государственного соединения, на удачные примеры которого он прямо указал: «Может ли Польша пользоваться благами политического существования, сообразными ее нуждам, вне зависимости от России? Не более, чем Шотландия или Ирландия вне зависимости от Англии» [72, с. 162]. В отношении же сегодняшнего положения Польши Лунин рекомендовал отказ от сепаратистских попыток и ориентацию на конструктивное взаимодействие с институтами империи, способными обеспечить адекватное развитие польского общества и преобразующейся польской государственности: «Заботиться о политической мощи прежде, чем обеспечена социальная основа, значит увенчивать кровлей здание, лишенное фундамента. <...>

         У поляков есть теперь гражданские законы, содержащие, несмотря на их несовершенство, почти все те элементы демократии, которые Франция завоевала ценой кровавой революции, и свободные от помех и традиционных предрассудков, загромождающих законодательство Англии. У них есть положительная гарантия целостности их территории и уверенность в постепенном ее расширении, благодаря основному принципу русских – сохранять и объединять – и всем средствам, имеющимся у них, для проведения этого принципа в жизнь. <...> Они ограждены от иностранного вмешательства в их внутренние дела, которое во все времена было для них столь гибельно, но которое впредь не выйдет за пределы пустых речей против растущей мощи двух соединенных народов. Наконец, они в состоянии взять в свои руки инициативу общественного движения, которое должно связать воедино славянские племена, рассеянные по Европе, и содействовать духовной революции, той, что должна предшествовать всякому изменению в политическом строе, чтобы сделать его выгодным» [72, с. 162–163]. В отдаленной перспективе, при условии единства доброй воли с обеих сторон, Лунин предвидел перспективы «прекрасного будущего, предназначенного этому народу, когда он будет действовать в согласии с естественным своим союзником» [72, с. 164].

         Однако отличительной особенностью самого что ни на есть внутреннего, из глухой глубины сибирской ссылки, взгляда Лунина на польский вопрос была затронутая им проблема ссыльных поляков – тема, абсолютно запретная в русской подцензурной печати. Наблюдая польских изгнанников вблизи, Лунин искренне сопереживал их судьбе и в одном из своих сибирских писем к сестре подобно коснулся этой темы, выразив свое отношение к соседям по ссылке одновременно и в моральном, и в государственном аспектах (письмо от 5 ноября 1839): «Как побежденные, они имеют право на великодушие русских, как несчастные – на сострадание всех людей. Не ищите между ими не только виновников революции, даже косвенных волнователей. Те и другие смекнули о своей безопасности, когда дела приняли худой оборот. В совокупности наших изгнанников видим людей, которых вовлекли в заблуждение, подвергли опасности и оставили. <...>

         Рассматривая этот вопрос политически, найдем, что таковое множество изгнанников – потеря для Польши без малейшей пользы России. <...> Маловажная и плохо производимая ими работа не покрывает издержек на содержание, ничтожных отдельно, но значительных с сложности. Поселенцы, лишенные всего, обольщаемые неосновательною надеждою увидеть родину, не думают водворяться и проводят жизнь в нищете и праздности. Развращенные несчастьем, они составят впоследствии новый рассадник разбойников, вдобавок к тем, которые здесь существуют. Инсургенты, поступившие в войска, не много облегчая тягость рекрутства, производят худое действие на нравственность солдата, который усматривает, что звание его служит наказанием за преступления. <...> Это многолюдство, отторгнутое от родного крова, придает польскому восстанию характер общественной революции, чего не было; но если б и было, не следовало это оглашать» [72, с. 103–106].

         Еще один целостный концептуальный взгляд на русско-польский узел, но уже не со стороны и не изнутри, а весьма издалека, из парижского эмигрантского обособления, развил в своем обширном политико-экономическом трактате «Россия и русские» (1847) государственный преступник, осужденный на вечное изгнание, декабрист Н. И. Тургенев. Целый раздел трактата, озаглавленный «Препятствия к распространению цивилизации в России», посвящен обсуждению путей преодоления двух главных факторов, задерживающих общественное и экономическое развитие России – крепостного права («рабства», по терминологии Тургенева) и польского вопроса: «Что же касается нынешнего состояния Польши, то здесь мы видим одни непреодолимые трудности; эта страна всегда и при любых обстоятельствах будет для русского правительства поводом для беспокойства» [73, с. 364].

         Прежде всего Тургенев выделил непоправимо враждебный характер сложившихся между Россией и Польшей взаимоотношений: «Со времени последнего восстания и вспыхнувшей за ним войны стало ясно, что все польские губернии рассматриваются и охраняются как завоеванные территории – в прямом смысле этого слова. Правительство этого не скрывает; оно смотрит на поляков как на врагов и обходится с ними соответственно» [73, с. 364]. Такая закрепившаяся враждебность, методично угнетая Польшу, одновременно сковывала силы самой России и сулила для нее в грядущем многочисленные серьезные осложнения, проистекающие из непримиримой враждебности поляков: «Для страны лучше сражаться с явным врагом, чем следить за врагом, таящимся внутри нее. Разве неясно, что при первой же войне с любой континентальной державой России придется прежде всего думать о том, как предупредить, парализовать возможные усилия поляков, которые в своем униженном положении, естественно, считают себя прирожденными союзниками всех врагов России?» [73, с. 366]. Объяснялась такая враждебность резким противоречием русских и польских интересов: «Во всех событиях, сулящих русским некий прогресс, поляки ищут только средства для достижения своей цели, которая не может совпадать с целями России, ибо если русские хотят свободы и цивилизации, то полякам сначала нужна независимость, без которой нельзя и мечтать о других благах» [73, с. 367].

         Последствия затянувшегося конфликта пагубно сказывались не только на положении Польши, но и на внутреннем состоянии самой России: «...так называемые правительственные, административные, судебные и, главным образом, полицейские меры, которые никогда не намеревались применять в России, стали использоваться в ней на том основании, что они оказались подходящими для Польши, где введение их было вызвано враждебным отношением, которое предполагалось у населения этой страны к российскому государству» [73, с. 365]; «...состояние Польши может оказывать вредное воздействие даже на нравственность русского народа. Разве не следует опасаться, что несчастный народ станет утешать себя тем, что рядом с ним есть народ еще более жалкий? Однако чувства подобного рода менее всего способны внушать людям великодушные порывы и поднимать их нравственное достоинство» [73, с. 365–366].

         В результате вопрос заходил в тупик, выхода из которого для России, при сохранении существующей ситуации, практически не было: «Должна ли она опасаться, что Польша, принадлежа другой державе или самой себе, будет опасна для нее? Иначе говоря, стоит ли ей считать, что независимость польского народа несовместима с ее безопасностью?
         Несомненно, такая опасность существует. <...> Впрочем, если независимая Польша может внушать России опасения, то порабощенная Польша также внушает их. Вопрос в том, какой из этих двух вариантов опаснее и ближе» [73, с. 366].

         Кроме того, из-за ненормального состояния русско-польских отношений существенный ущерб причинялся общеславянским интересам государства: «Не следует ли России опасаться отчуждения от славянских народов, не подчиненных ей напрямую? <...> ...все эти народы – прирожденные союзники русского народа по общности происхождения, языку и верованиям – возлагают самые заветные надежды  именно на Россию; от России они ждут освобождения и спасения и для нее готовы на все жертвы. Но, повторяем, не следует ли опасаться, что суровое обращение с Польшей заставит их, увы, перемениться в отношении к России?» [73, с. 369].

         Возможность более или менее конструктивного решения польского вопроса представлялась Тургеневу достижимой лишь на путях расторжения такого обоюдно невыгодного насильственного союза: «Я полагаю, что Россия в собственном смысле слова, такая, какой мы видим ее сегодня, достаточно могущественна, чтобы не бояться никого, в том числе независимой Польши. Наоборот, она могла бы даже выиграть от этого, заключив с Польшей тесный союз, диктуемый силою вещей и выгодами народов, особенно польского, слабейшего из двух» [73, с. 366]. Впрочем, от предложения какого-либо рецепта окончательного решения польского вопроса Тургенев уклонился, справедливо указав на чрезвычайную запутанность и тяжесть проблемы: «Трудности здесь столь велики, а у нас так мало надежды преодолеть их теми средствами, кои подсказывает нам стремление ко благу человечества, что мы можем высказать только отрицательные суждения» [73, с. 367].

         Единственное, что казалось совершенно очевидным и требовало немедленной реализации – это отказ от тиранического подавления Польши Россией: «Таким образом, сознавая невозможность найти действенные средства для примирения интересов России и Польши в их нынешнем положении, мы всё же должны без колебаний признать, что репрессии, жертвами которых стали поляки со времени их последнего восстания, не только ужасны, но и бесполезны» [73, с. 368]. В случае же продолжения прежнего репрессивного курса Россию, по убеждению Тургенева, ожидала перспектива полнейшей европейской общественной изоляции: «Но пока всё остается по-прежнему, Польша будет препятствием искреннему союзу России с государствами, где царит подлинная цивилизация, где считаются не только с голосом народа, но и с его симпатиями. Поэтому у России в Европе пока есть и могут быть только сообщники, а не союзники» [73, с. 367].

         Свои размышления над польским вопросом Тургенев завершал сочувственной сентенцией общеэтического характера: «Пожелаем лишь, чтобы и без того тяжкий гнет, ныне давящий Польшу, не стал бы еще суровее от бессмысленных и недостойных притеснений, а польский народ пользовался хотя бы теми материальными преимуществами, которые совместимы с его положением завоеванного народа. Быть может, не во власти человека полностью разрешить сей вопрос; можно лишь смиряться. Если есть Бог для России, есть он и для Польши» [73, с. 367–368].

         Наконец, совершенно своеобразный взгляд издалека на противостояние России и Польши был у представителей русской политической эмиграции. В научно-исследовательской литературе советского периода позиция этой группы участников обсуждения польского вопроса освещена наиболее подробно. Собрана масса фактов о русско-польских связях А. И. Герцена, наладившего с помощью польских эмигрантов работу в Лондоне Вольной русской типографии; хорошо известно о программном выступлении М. А. Бакунина на организованном в Париже польской диаспорой митинге 29 ноября (европейского стиля) 1847 года в честь 17-годовищны варшавского восстания. Именно Бакунин открыто провозгласил необходимость создания польско-русского революционного союза для борьбы с общим врагом – российским имперским самодержавием.

         Позднее, находясь в одиночном заключении в каземате Петропавловской крепости, Бакунин в своей «Исповеди», адресованной Николаю I, отметил огромное влияние польских изгнанников на будущего теоретика мирового анархизма: «В Брюсселе я познакомился с Лелевелем. Тут в первый раз мысль моя обратилась к России и к Польше; бывши тогда уж совершенным демократом, я стал смотреть на них демократическим глазом, хотя еще неясно и не очень определенно: национальное чувство, пробудившееся во мне от долгого сна, вследствие трения с польскою национальностью, пришло в борьбу с демократическими понятиями и выводами» [74, с. 40]. Знаменательно, что для Погодина общение с другим идейным лидером польской эмиграции – Адамом Мицкевичем – сопровождалось совершенно противоположными по характеру размышлениями и порывами: «Ах! как бы я желал броситься к нему на шею и сказать ему, чтоб он предался великодушию русского государя, – но не мог выговорить и решился в уме написать когда-нибудь к нему письмо в защиту русской истории перед польскою и доказать ему исторически необходимость соединения Польши с Россией» [75, с. 279].

         Так во взаимодействии с польскими патриотами-эмигрантами происходила дифференциация и поляризация общественной мысли России по польскому вопросу. Пожалуй, наиболее выразительным и значимым итогом такого взаимодействия стало постепенное завязывание конструктивного диалога двух сторон в лице своих наиболее радикальных представителей, оказавшихся из-за своих взглядов и убеждений каждый далеко от своей родины, на «политкорректной» чужбине. Возможно, именно эта объединяющая их ностальгия по своим отечествам и явилась оптимальной почвой для сближения политических позиций, понимания необходимости и неизбежности перемен государственного строя как в России, так и в Польше. Герцен очень образно и ярко выразил эту специфическую взаимосвязь русско-польских революционных устремлений, их общий вектор: «Что же вышло из этого сближения польских изгнанников с гонимыми русскими? То, что поляки желают, чтоб мы были свободны, а мы, чтоб Польша была независима.

         И желаем этого искреннее многих западных друзей ее. Они хотят восстановить Польшу против России, хотят сделать из нее “лагерь, а не форум”, как сказал Наполеон Нарбону, и защититься ее славянской грудью от нас. Мы хотим Польшу свободную и самостоятельную для того, чтоб не было наконец никакой причины раздора с Европой. Призвание Польши – этот мир, а не война; она не пограничная стража Европы, не забор между двумя семьями человечества, а посредница их» [4, с. 298].

                Доказательство от обратного

         Между тем в общественном мнении подавляющего большинства жителей николаевской России идеи правомерности и неотвратимости польской свободы продолжали восприниматься как абсолютно злонамеренная крамола и вызывали решительное неприятие и отторжение. Симптоматичным примером резкой болезненности польской темы для официальной России стали общественный скандал и переполох в правящих сферах, вызванные публикацией в архилояльной булгаринской «Северной пчеле» в декабре 1846 года аллегорической баллады графини Е. П. Ростопчиной «Насильный брак», даже уже одним своим названием достаточно прозрачно намекавшей на подлинный характер русско-польских отношений. (XV) По свидетельству осведомленных современников, мысль о присылке «баллады с секретом» из-за границы для дерзкого обнародования в России подал Ростопчиной Н. В. Гоголь в одну из иронично-шутливых минут своего переменчивого настроения. Трудно сказать, какими мотивами был обусловлен язвительный замысел автора совершенно консервативных по тону «Выбранных мест из переписки с друзьями», но для отдававшей с юности щедрую дань светскому фрондированию аристократки Ростопчиной такая эскапада оказалась вполне по душе, и стихи были посланы.

         Польщенный неожиданным сотрудничеством известной читателям и к тому же пользующейся немалым светским влиянием поэтессы, Булгарин не распознал подвоха, спокойно опубликовав стихи с ускользнувшим от него скрытым политическим подтекстом. Но, как и следовало ожидать, проницательные читатели и услужливые толкователи немедленно нашлись. Дело дошло до сведения государя, его реакцию было нетрудно представить. Над булгаринской газетой нависла угроза запрещения. Спасая свой приносящий обильные доходы коммерческий проект, Булгарин по собственному почину направил 5 января 1847 года шефу жандармов графу А. Ф. Орлову составленное в совершенно верноподданническом духе покаянное письмо, в котором постарался доказать свою невиновность и непричастность к злонамеренному умыслу. Для смягчения же в глазах властей последствий своего неосторожного проступка редактор «Пчелы» предпринял небезынтересную попытку дать скандальным стихам не просто невинное истолкование, но даже представить содержащиеся в них пассажи в самом выгодном для империи ракурсе. И хотя в своих благонамеренных перетолкованиях, выступая в роли адвоката России, Булгарин вынужден был в целом придерживаться канвы ростопчинских стихов, но сама система аргументации, виртуозный прием доказательства угодной высшим властям концепции, отталкиваясь от содержащихся в злополучной балладе выпадов и укоров, представляет, собственно, то официальное видение русско-польского государственного единства, к которому тщетно стремилось имперское правительство. Таким образом, трактовка Булгарина оказывается уникальным случаем политической утопии, искомого, но недостижимого идеала, логической апологетикой благодетельной российской власти над неблагодарной Польшей.

         Прежде всего Булгарин декларативно отмежевывается от Ростопчиной, аффектированно чураясь ее тенденциозного аллегоризма: «...подобное применение в русском человеке я считаю даже преступным, потому что оно представляет в ложном свете и дела и намерения нашего истинно доброго и долготерпеливого царя – и покорение Польши! Какое тут сходство!» [39, с. 528]. И дальше под искусным в официальной риторике пером стремящегося к произведению самого выгодного впечатления на рассерженные «сферы» Булгарина возникает целый экскурс в историю русско-польских отношений, подающий их в строгом соответствии с имперской идеологией: «Государь не женился на Польше – он взял ее, наравне со всем домом, от брата, как слугу, а не как жену. Эта слуга – та самая зажигательница, которая, взбесившись, хотела зажечь свой дом и три соседние (Австрию, Пруссию и Россию) революционным огнем – и за то взята под стражу, в 1796 году. В 1807 году Наполеон отнял эту служанку и велел служить себе – и она служила хорошо, под французской палкой. В 1815 году, когда барин обанкрутился и посажен в тюрьму – император Александр взял ее в услужение, по собственной ее воле – и отдал на содержание своему великодушию! Никогда Польша не была так богата и счастлива, как от 1815 до 1831 года, но эта беспокойная женщина сбежала со двора и снова стала угрожать поджогом. Надлежало снова взять под крепкий надзор – и лишить средства вредить себе и другим. Вот подлинная аллегория Польши – а не в балладе гр<афини> Ростопчиной! Когда в Польше запрещалось говорить или писать по-польски? – Никогда! В “Северной” же “пчеле” было сказано, в декабре, что польская литература процветает и язык очищается, что и справедливо. – Когда в Польше запрещено было молиться в храмах праотцев? – Никогда! Уния не вера, а секта, и введена иезуитами и поляками насильно, кровью и страхом. Каких верных слуг ссылали в Польше? – Слуг якобинства, раздора, корысти; бунтовщиков, которых вешают и в Англии! – Каким позором покрыта Польша? – Для возмущений в целом мире – эшафоты и виселицы! Не на кафедру же их сажать! – Какая неволя в Польше? Каждый смиренный гражданин находится под покровительством закона – и полякам открыто поприще ко всем почестям. – Герб Польши – в русском орле – но не уничтожен – и даже гербом Польши (белым орлом) украшают грудь верных слуг русского престола. – Ни одного применения не вижу в балладе граф<ини> Ростопчиной – потому что смотрю на балладу с настоящей точки зрения» [39, с. 528–529].

         Самым замечательным в булгаринской апологии благости русского владычества над Польшей является прием ловкого переведения политически острых обвинений в гораздо более нейтральную плоскость, а заодно и контрастной подмены русско-польских реалий далекой внешнеполитической проблематикой: «В балладе видел я применение положения граф<ини> Ростопчиной к ее мужу, а если б мне задана была тема: отыскать в балладе политический смысл, то скорее нашел бы сходство барона с Австрией, а жены – с Италией – по словам знаменитого поэта Монти:
                Italia! Italia!
                Sempre schiava, o vincitrica, o vinta!
т. е. Италия – всегда раба, победительница или побежденная!» [39, с. 529].

         Граф Орлов, сам претендовавший на роль имперского идеолога, с раздражением отмел булгаринские претензии на обоснование официальной концепции русско-польских отношений: «...я не имел и не имею надобности по сему предмету входить с Вами в переписку, а еще менее – в какое-либо рассуждение» [39, с. 532]. Впрочем, начальственный гнев был в этом случае совершенно напрасен – Булгарин отлично справился со столь щекотливой, вынужденной пагубными для него обстоятельствами задачей. Но верность и усердие «поляка примерного» вновь оказались должным образом неоцененными и невостребованными.      
               
                Крым в дыму – в Польше затишье

         Начавшаяся в октябре 1853 года русско-турецкая война, переросшая в марте следующего, 1854 года, в Восточную (Крымскую) войну, в которой на стороне Турции против России выступили сильнейшие европейские державы – Франция и Англия, могла стать для покоренной Польши долгожданным и в то же время неожиданно представившимся случаем еще раз попытаться вырваться из-под постылого русского правления. Поддержка Запада была гарантирована. Но Польша не рискнула поддаться соблазну, о чем позднее, уже по поводу восстания 1863 года, с сожалением писал Герцен: «Поляки – чересчур поспешно и при малоблагоприятных обстоятельствах – захотели исправить ошибку своего бездействия во время Крымской войны» [76, с. 52]. Упрек этот едва ли справедлив, учитывая реальное положение, в котором находилась в то время Польша. Императорское правительство, помня уроки войны 1812 года, когда Варшавское герцогство явилось удобным плацдармом для развертывания наполеоновских войск перед походом на Россию, было с тех пор всегда готово к такому развитию событий и поэтому предусмотрительно держало близ потенциально угрожаемых западных границ гвардейские корпуса, а в период войны – большую Западную армию под командованием наместника Царства Польского фельдмаршала И. Ф. Паскевича. Получалось строго по пушкинской формулировке:

                Уж Польша вас не поведет –
                Через ее шагнете кости! [1, с. 211]

         Кроме того, действовавшее в Царстве Польском еще с 1833 года и формально не отменявшееся военное положение не давало ни малейшей возможности для формирования повстанческих отрядов, получения населением доступа к оружию или диверсионных действий вражеских десантов в тылу русской армии. Так что полякам, плотно окруженным со всех сторон и надежно опекаемым русской воинской силой, оставалось лишь выжидать исхода событий, возлагая все надежды на грядущий успех оружия западных союзников.

         Однако вторжения англо-французских войск на польские территории Российской империи так и не последовало, и сокровенные ожидания поляков смогли проявиться не в действиях, а лишь в эмоциях. По-видимому, до Герцена в Лондоне доходили какие-то сведения о настроениях населения Царства Польского через обосновавшихся в Лондоне польских эмигрантов, поддерживавших какие-то контакты со своими земляками. Во всяком случае, у Герцена, наверное, были все-таки основания утверждать в агитационной прокламации «Русскому воинству в Польше», датированной 25 марта 1854 года: «Посмотрите на Польшу. Едва весть о войне дошла до нее, она приподняла голову и ждет случая снова восстать за права свои, за свою волю...» [4, с. 202].

         Правда, другой современник тогдашних событий и, что самое главное, непосредственный очевидец настроений польского общества времен Крымской войны, офицер лейб-гвардии Преображенского полка князь Николай Имеретинский в своих более поздних воспоминаниях воссоздал совсем иную картину гораздо более острожного и выжидательного поведения польского населения Западного края в 1855 году: «В Вильне всё было по-прежнему: то же лицемерие и коварство ксендзов; та же непримиримая ненависть польского дворянства, которое, в деле пронырства и притворства, не имеет себе подобного в целом свете. Наконец, польское чиновничество, эта язва, обнаженная впоследствии событиями 1863 года, тогда еще спокойно процветало и действовало, прикрывая государственным гербом гнездилище будущих повстанцев. Однако и здесь наружное спокойствие не нарушалось. И здесь, как в Белостоке, поляки усердно растаскивали из цукерен газеты, заключавшие известия с театра войны, газеты эти тайно уносили и оставляли, без церемонии, в своем владении» [77, с. 236–237]. Что и говорить, подобный тип поведения местной польской общины столь же трудно называть благожелательным по отношению к русскому воинству, но еще труднее счесть предреволюционным и уж тем более повстанческим.

         В вооруженной борьбе против России на стороне западной коалиции подвизались совсем другие поляки – в частности, Мицкевич, принявший участие в формировании польских отрядов и заплативший за это жизнью, умерев от холеры в экспедиционном лагере союзников. Но, тем не менее, на состояние Царства Польского в годину Крымской войны гораздо большее влияние оказал не эмигрант Мицкевич с его добровольческими отрядами, а наместник Паскевич с реальной огромной военной силой непосредственно на территории Царства. Да и продолжавшая справно действовать система рекрутских наборов в течение всей войны поставляла в имперскую армию польских новобранцев, многие из которых добросовестно воевали с войсками западной коалиции в Крыму.               

         Но, несмотря на очевидное затишье, пусть даже и предгрозовое, в Царстве Польском и Западном крае, деятели русской политической эмиграции в своей борьбе с самодержавным режимом пытались так или иначе разыграть польскую карту. Одним из первых инициативу проявил Н. И. Сазонов, анонимно выпустив в Париже в начале 1854 года обличительную брошюру «Правда о Николае», в которой дал убедительное обоснование первостепенной значимости польского вопроса для русской имперской политики: «...Польша в царствовании Николая играла очень большую роль; можно даже сказать, что ей тут принадлежит главная роль. <...>
         ...Польша явилась единственным, исключительным предметом забот Николая: именно она – покоренная, разбитая, измученная – продиктовала царю его политику. <...>
         ...Польшу же стремился Николай окончательно поработить, вводя свои войска в Дунайские княжества» [78, с. 245]. Тем самым обращалось внимание западной общественности на наибольшую уязвимость России именно в Польше и косвенно подстегивалось стремление самих поляков к активизации национально-освободительного движения.

         Предпринял Сазонов и попытку повлиять на умонастроение русских военнопленных, интернированных на Западе, обратившись к ним с брошюрой «Родной голос на чужбине. Русским пленным во Франции (Лондон, 1855). Призывая их окончательно порвать с верноподданническим мировоззрением, Сазонов нарочно противопоставляет сражающихся за свою свободу поляков подневольным солдатам русской армии, выполняющим, по сути, оккупационные функции в Царстве Польском и служащим послушными марионетками в руках имперского режима: «Поляки в продолжение 80 лет всюду бились за вольность, они постигли, что, помогая другим освобождаться, приготовляют собственную свободу, и за то все народы любят их, уважают их и, встречая поляка даже в русском мундире, жмут ему руки, обнимают его и говорят: ты наш! <...> Ну, скажите, русские воины, долго ли же вы будете по велению царя биться и умирать за неволю? Давно ли вы вне России? И вот уже видите, вы чувствуете, вы сознаете, как больно, как невыносимо, как поносно быть народом-невольником!» [79, с. 9].

         По аналогичному пути антимонархической и антиимперской агитации шел и Герцен, разъясняя положение дел и предостерегая своих соотечественников в прокламациях «Поляки прощают нас!» и «Русскому воинству в Польше»: «Если русские не поймут необходимости восстановления Польши – Польша, при развитии войны, все-таки отделится, или, хуже, ее отделят. И она сделается не независимой, а чужой» [4, с. 204]. Вместе с тем Герцен отнюдь не становился всецело на сторону западной коалиции в русско-польском вопросе, обоснованно считая, что все противоречия между ближайшими соседями и даже более того – двумя родственными народами должны решаться исключительно на взаимной основе, без вмешательства посторонних сил: «Не нужно чужеземной помощи в семейном вопросе. Мы должны порешить его полюбовно между собой и без оружия» [4, с. 204]. Результатом такой мирной взаимной договоренности могло бы со временем стать, как надеялся Герцен, формирование добровольного дружественного союза братских славянских народов: «Из-за насильственного единства виднеется единство свободное, из-за единства, поглощающего Польшу Россией, единство, основанное на признании равенства и самобытности обоих, из-за царского соединения – соединение народное» [4, с. 89].

         В адресованной прежде всего читателям из польской эмигрантской общины статье «Польско-русский революционный союз» Герцен обосновывал модель полного примирения между поляками и русскими, которое предусматривало бы «создание искреннего союза, полное забвение былого между Россией и Польшей, признание со стороны России безусловной независимости Польши, ее полновластия, ее неограниченной самостоятельности (автономии). Польша не может и не должна иначе соединиться с Россией, как на основе своей свободы и национальной независимости, – и это наступит тогда, когда Россия сбросит с себя ярмо императорской власти» [4, с. 212]. Процесс освобождения Польши и России от имперского режима виделся Герцену как взаимонаправленный, неразделимый и тесно взаимосвязанный: «Освобождение Польши – половина освобождения России» [4, с. 213].

         Но для совместного взаимного освобождения и формирования обоюдного союза требовался в первую очередь отказ русской стороны от насильственных действий против Польши, прекращение принуждения ее военной силой к покорности Российской империи, поэтому выводом герценовской прокламации стал призыв к офицерам и в особенности к солдатам русской армии: «...присягните во имя всего святого вам не поднимать оружия против Польши» [4, с. 205]. Голос Герцена не имел шансов дойти до своих адресатов, солдат русской Западной армии, дислоцированной в Царстве Польском, но сама попытка установить контакт с бывшими соотечественниками весьма показательна для патриотической позиции Герцена в годы Крымской войны.

        Не менее патриотично был настроен и Сазонов. Обсуждая с Герценом (в письме к нему от 20 августа 1855 года) казавшиеся более чем реальными перспективы военного поражения России и грозящие ее территориальной целостности последствия оккупации части русской земли войсками западной коалиции, Сазонов особо выделяет проблему польско-русских взаимоотношений и, подобно Герцену, полагает единственно приемлемым путем ее решения непосредственное взаимодействие России с Польшей, без вмешательства западных держав: «В настоящее время мы (т. е. ты и я, и вообще русские социалисты) не можем ни желать разрушения русской империи, ни помогать в этом полякам. А если поляки хотят, чтобы мы им помогали и действовали вместе, то первым условием для этого должно быть отвержение (полное и решительное) западной помощи. В таком случае, пожалуй, давайте разрушать русскую империю, но не для того, чтобы восстановить древнюю Польшу, а для того, чтобы заменить единство под деспотизмом единством в свободе, т. е. тесной славянской федерации по племенам. Если это невозможно, то я, по любви к прогрессу, предпочитаю сохранение империи (в которой по крайней мере есть живучесть) восстановлению того, что само собой не могло удержаться и без чужой помощи не может встать» [80, с. 542].

                Мечты и жизнь

         К счастью для России, Парижский мир, подписанный в марте 1856 года и подведший итоги Крымской войне, закончился без территориальных аннексий. Вопрос о Польше так и остался внутренним делом России, вмешательство западных держав в русско-польские отношения не состоялось. Однако проблема напряженности и ожиданий в Царстве Польском осталась, ее следовало безотлагательно решить, что и стало главной причиной визита нового российского императора Александра II в Варшаву в мае 1856 года. Программное политическое значение имела речь, произнесенная Александром II на приеме дворянских предводителей, сенаторов и католического духовенства 11 мая 1856 года – в ней была в сжатой форме выражена идея полной преемственности прежнего курса по отношению к Польше нового русского монарха:

         «Господа, я прибыл к вам с забвением прошлого, одушевленный наилучшими намерениями для края. От вас зависит помочь мне в их осуществлении. Но прежде всего я должен вам сказать, что взаимное наше положение необходимо выяснить. Я заключаю вас в сердце своем, как финляндцев и как прочих моих русских подданных, но хочу, чтобы сохранен был порядок, установленный моим отцом. Итак, господа, прежде всего оставьте мечтания! Тех, кто захотел бы оставаться при них, я сумею сдержать, сумею воспрепятствовать их мечтам выступить из пределов их воображения. Счастье Польши зависит от полного слияния ее с народами моей империи. То, что сделано моим отцом – хорошо сделано, и я поддержу его дело. В последнюю Восточную войну воины ваши сражались наравне с прочими... <...> Но вам нужно знать, для блага самих поляков, что Польша должна пребывать навсегда в соединении с великой семьей русских императоров. Верьте, господа, что меня одушевляют лучшие намерения. Но ваше дело – облегчить мне мою задачу, и я снова повторяю: господа, оставьте мечтания! Оставьте мечтания!» [81, с. 168–169].

         Таким образом, надежды поляков на расширение политической автономии вплоть до получения государственной независимости были сходу отвергнуты. Вместо этого были предписаны меры по дальнейшему сближению двух народов  в рамках единого государства, под русской императорской эгидой:  «...не теряйте никогда из виду, что основание доброй нравственности есть религия и что на вашей обязанности лежит внушить поселянам, что счастье их зависит единственно от полного их слияния со святою Русью» [81, с. 169].

         Разочарование среди польского общества было крайне горьким. Дабы хоть отчасти подсластить пилюлю, была высочайше дарована амнистия полякам – политическим эмигрантам, однако и она оказалась не полной и безусловной, а сопровождалась существенными оговорками (в речи Александра II членам комитета по организации торжественного приема императора в Варшаве, 15 мая 1856 года): «Будьте же, господа, действительно соединены с Россией и оставьте всякие мечты о независимости, которые нельзя ни осуществить, ни удержать. Сегодня повторяю вам опять: я убежден, что благо Польши, что спасение ее требуют, чтобы она соединилась навсегда, полным слиянием со знаменитой династией русских императоров, чтобы она обратилась в неотъемлемую часть великой всероссийской семьи. Сохраняя Польше ее права и учреждения в том виде, в каком даровал их ей мой отец, я твердо решился делать добро и благоприятствовать процветанию края. <...> На вас падет ответственность, если мои намерения встретят химерическое сопротивление. Чтобы доказать вам, что я помышляю об облегчениях, предупреждаю вас, что я только что подписал акт об амнистии: я дозволяю возвращение в Польшу всем эмигрантам, которые будут о том просить. Они могут быть уверены, что их оставят в покое. Им возвратят их прежние права и не будут производить над ними следствия. Я сделал лишь одно исключение, изъяв старых, неисправимых и тех, которые в последние годы не переставали составлять заговоры или сражаться против нас. Все возвратившиеся эмигранты могут даже, по истечении трех лет раскаяния и доброго поведения, стать полезными, возвратясь на государственную службу. <...> Лучше награждать, чем наказывать; мне приятнее расточать похвалу, как я делаю это сегодня, возбуждать надежды и вызывать благодарность. Но знайте также, господа, и будьте в том уверены, что если это окажется нужным, то я сумею обуздать и наказать, и вы увидите, что я накажу строго» [81, с. 169–170].

         Император покинул Польшу, внеся, как он считал, ясность в ситуацию и успокоение в умы. Еще одним шагом к примирению с польским общественным мнением стала объявленная на коронации в Москве в августе 1856 года амнистия государственным преступникам-полякам и разрешение им вернуться из сибирской ссылки в родной край. Однако все эти меры были восприняты в Царстве Польском как явно недостаточные, напряженность в отношениях с Россией сохранялась, общественное недовольство росло. Повлиять на развитие ситуации попытался Погодин, прислав пользовавшемуся репутацией либерала великому князю Константину Николаевичу, младшему брату императора, в декабре всё того же 1856 года «Записку о Польше», в которой называл Польшу и возникающий из-за нее польский вопрос «нашею пяткою, открытою вражеским, ядом наполненным стрелам, пяткою, чрез которую, уязвленную, антонов огонь может разлиться по всему организму» [82, с. 335]. В качестве рецепта, который мог бы помочь исцелению застарелой и болезненной язвы, Погодин рекомендовал предоставление Польше широкой автономии, что не только оздоровило бы взаимоотношения с Польшей, но также заодно способствовало бы укреплению положения России в славянском мире: «Оставаясь в нераздельном владении с империей Российской, под скипетром одного с нею государя, с его наместником, пусть управляется Польша сама собою, как ей угодно, соответственно с ее историей, религией, народным характером, настоящими обстоятельствами. <...>

         Соседние поляки, австрийские и прусские, сделаются самыми верными нашими друзьями и доброжелателями, мимо которых ни Австрия, ни Пруссия не посмеют сделать шагу, принужденные употреблять еще лишние силы для того, чтобы удержать их за собою. <...>
         Все прочие славяне и другие племена, угнетаемые в Австрии, как-то чехи, кроаты, сербы, венгерцы, живя рядом с счастливою, самоуправляющеюся Польшею, захотят себе, разумеется, такого же простора. Турецкие славяне от них не отстанут, и вот нас сто миллионов. Милости просим побороться.
         Всё это будет происходить в течение времени тихо, постепенно, без всякого кровопролития, без всяких трудов, издержек, опасностей, пожертвований, без всяких побудительных и возбудительных со стороны России мер, происков, козней, одним словом – само собою, по естественному порядку вещей» [82, с. 339–340]. (XVI)

         Целесообразность и эффективность предлагаемого радикального решения польского вопроса не вызывала у Погодина ни малейших сомнений: «Предоставляя управление Польши самой себе, не теряет ли чего-нибудь Россия?
         Ровно ничего – она теряет только ненависть Польши, которая связывала ее во всех действиях, и получает любовь, а с любовию и искренней всегда помощью приобретает новую силу без малейшего для себя ущерба» [82, с. 342].

         Однако, вопреки радужным ожиданиям Погодина, его предложения не встретили поддержки у великого князя, и никакого реального влияния на развитие польско-русских дел записка Погодина, как, впрочем, и его «Историко-политические письма» периода Крымской войны, не возымела.   

         А дела всё ухудшались. Причина столь неблагоприятного хода их коренилась в стремлении поляков воспользоваться внешнеполитическим и военным ослаблением России после крымского поражения и если не мытьем, так катаньем добиться полной автономии. По всему Царству Польскому, особенно в Варшаве, начались массовые акции гражданского неповиновения, колоритно описанные очевидцами-современниками, даже через много лет не забывшими ни католических процессий, ни распевания религиозно-революционных гимнов, ни единодушного облачения польских женщин в демонстративный траур, ни плевков польских мальчишек в спину солдатам русского гарнизона Варшавы. Близко наблюдавший все эти проявления борьбы и протеста поляков против российской власти подполковник Генерального штаба А. К. Гинс воспроизводит в одном из своих писем весьма удачное и выразительное определение новой польской тактики: «По городу ходит одно выражение; говорят, что если прежде были шумные беспорядки, то теперь господствует тихая анархия» [83, с. 305]. Приводит Гинс и психологическое объяснение резкого усиления роста протестных настроений в польском обществе: «Сейчас же после Севастопольской войны в Польше родилась уверенность, что правительственная система будет изменена. Мы нашим молчанием убедили их, что это справедливо. Понятно, что в несколько лет ожидания надежда сменилась недовольством» [83, с. 329]. Ситуация неподконтрольно обострялась и необратимо перерастала в вооруженное столкновение.   

                VI.  РОКОВОЙ  СПОР

                Вспыхнул бунт мятежно-злой;
                Запад в суетной гордыне
                Нам опять грозит войной... [84]
                С. П. Шевырев

                Огни в снегу

         Имперским властям удалось найти, как им казалось, действенное средство пресечения польской смуты: чтобы охладить умы и изъять наиболее горячую молодежь из-под влияния националистических агитаторов, было принято решение провести прицельный рекрутский набор – в первую очередь среди вызывавших сильное сомнение в своей лояльности представителей разночинной молодежи Царства Польского. Местной полицией были составлены черные списки неблагонадежных, которых надлежало в новогодние дни забрить в солдаты. Но, как и следовало ожидать, патриоты-доброжелатели, стремясь сорвать имперскую акцию, разгласили административно-военные планы властей и выдали сроки предстоявшего насильственного набора. Общественностью Варшавы и крупных городов Царства была с опережением осуществлена ответная акция – призывников заблаговременно предупредили, укрыли от военных наборщиков, снабдили теплой одеждой, запасом провизии и увели до лясу, где они и встретили роковой для Польши и России 1863 год у пылающих костров среди еще белых, не примятых и не залитых кровью сугробов. 

         А первой крови нового восстания предстояло обильно пролиться уже совсем скоро. В ночь на 11 января по всему Царству Польскому отрядами повстанцев, состоявших в том числе и из скрывавшихся от набора рекрутов, были совершены внезапные дерзкие нападения на расквартированные в городках и местечках русские воинские команды с целью захвата оружия и моральной дезорганизации противника. В сотнях сельских кузниц день и ночь шла перековка крестьянских кос на грозные пики, и целые группы разгоряченных косионеров вливались в повстанческие отряды. Первые жертвы с обеих сторон обрекли разворачивавшиеся события на самый трагический сценарий развития. Как всегда, кровь оказалась очень горючим материалом, и пламя ожесточенного восстания зажглось по всей Польше.   

         Весть о вспыхнувшем восстании, хоть и не была столь уж неожиданной, все-таки внесла резкий раскол в общественное мнение России. (XVII) Князь П. А. Кропоткин в своих мемуарных «Записках революционера» оставил свидетельство о том, какую болезненную реакцию вызвало сообщение о нападении повстанцев на русские отряды: «Происшествие было несколько преувеличено, но, к сожалению, в этом известии была и доля правды. Оно произвело, конечно, самое удручающее впечатление на общество. Снова между двумя народами, столь сродными по происхождению, но столь различными по национальному характеру, воскресла старая вражда» [85, с. 188].

         Тщетно Герцен из Лондона пытался образумить деятелей польских революционных организаций, призывая их помедлить с восстанием, обреченным на неудачу из-за плохой подготовленности и очевидного несоответствия сил повстанцев и империи. Ждать им было невозможно, с чем был вынужден наконец согласиться и Герцен, возведя всю вину за трагическое обострение конфликта на имперские власти, которые словно бы нарочно «устраивают воровской набор в Польше как будто для того, чтоб вызвать восстание отчаяния» [86, с. 265]. Даже самое насилие восставших по отношению к русским воинским частям находила у Герцена если не оправдание, то, по крайней мере, вполне однозначное объяснение: «Тот, кто сколько-нибудь знает, что такое восстание, – восстание в двадцати пунктах, без сосредоточенности, без плана, без правильного ведения, – тот поймет легко, какие несчастные случаи могут совершиться. Но клепать на народ, геройски поднявшийся и бросивший перчатку такой силе, так же мало рыцарски, как при первом выстреле броситься к прусскому дяденьке с криком: “Караул, караул, helfen sie mir, Onkelchen!”
         И что могут значить отдельные случаи жестокости в сравнении с разграбленными домами, выжженными деревнями и, наконец, казнями, приказанными полковником Бедрягой...» [67, с. 60].

         В этой ситуации Герцен вновь, как и в годы Крымской войны, остался верен своим высказанным еще до начала восстания призывам к русской армии, расквартированной на территории Царства Польского: «...что должно делать русским офицерам, находящимся в Польше, в случае польского восстания? <...> ...не подымать оружия против поляков, против людей, отыскивающих совершенно справедливо свою независимость» [86, с. 251]. Официальному великодержавному патриотизму, декларируемому в высочайших манифестах и министерских циркулярах, «Колокол» противопоставлял нравственные идеалы справедливости и демократии: «Нельзя начинать эру свободы в своей родине, затягивая веревку на шее соседа; нельзя себе требовать прав и теснить во имя материальной силы и политических фантазий другой народ» [86, c. 252].

         Радикально настроенный Бакунин еще более решительно высказался в поддержку и оправдание повстанцев в своем письме Центральному правительству восстания: «С нравственной точки зрения поляки были правы, ибо пока хоть один солдат находится на земле польской, если только он не союзник, друг, он вне закона. Следовательно, нет ничего естественнее, как напасть на него и убить, чтобы завладеть его оружием» [87, с. 198]. Но, как опытный адепт революционного движения, умеющий хорошо рассчитывать действия и четко предвидеть их политические последствия, Бакунин тут же указывал на допущенные руководством повстанцев просчеты из-за преждевременности выступления – без союзников среди русских революционных кружков, с возбужденным против Польши общественным мнением в России: «Я думаю, впрочем, что Центральный комитет в Варшаве ошибся в расчете; он не приобрел много оружия таким способом, но сразу разрушил работу целого года» [87, с. 199].   

         Бакунин верно оценил ситуацию. Против повстанцев немедленно начала работу вся мощная пропагандистская машина империи. Впрочем, характер отклика русской официозной прессы на очередной польский мятеж вовсе не трудно было предугадать: мотивы яростного возмущения коварством неблагодарных и неисправимых ляхов, напоминание исторических уроков прежних русско-польских столкновений. Грозная канонада «Московских ведомостей» громогласно разнеслась на всю страну и даже, в качестве язвительного отголоска, была с сарказмом процитирована в герценовском «Колоколе»: «Мы думали, что дальше идти нельзя, но 21 № “Ведомостей” оставил за собой всё предыдущее. Начав одну статью похвалой польскому патриотизму и пожурив в другой правительство за то, что плохо смотрело за поляками и мало брало мер осторожности “Московские ведомости” говорят: “...Паскевич, остановив наши полки у валов Варшавы, хотел избежать ужасов пражского штурма в 1794 году; за это великодушие, спустя тридцать два года, нам заплатили новою Варфоломеевскою ночью благодаря тому, что мы простерли свое новое великодушие до самозабвения...” [67, с. 59].

                Пафос по верному адресу

         Но еще прежде официозной прессы на польские события отозвались официальные имперские инстанции. Вновь повторилась проверенная риторическая стратегия образца 1830 года. Император Александр II, как и его отец, опять попытался декларативно преуменьшить масштабы восстания, представить польское общество расколотым, а повстанцев – всего лишь маргинальной группой, отщепенцами, отнюдь не выражающими позиции всего польского народа, сохранившего лояльность к России. Вследствие однотипности занятий русских императоров обстановка для озвучивания высочайшей декларации вновь оказалась та же, что и тридцать два с лишком года тому назад, – на утреннем учении гвардии в Михайловском манеже 13 января 1863 года. Дождавшись завершения учения, император собрал вокруг себя офицеров лейб-гвардии Измайловского полка и сообщил им о поступивших из Царства Польского тревожных вестях. Далее, с поправками на новые реалии, был повторен основной ход мысли императора Николая I при объявлении о ноябрьском восстании 1830 года: «Но и после сих новых злодейств я не хочу обвинять в том весь народ польский, но вижу во всех этих грустных событиях работу революционной партии, стремящейся повсюду к ниспровержению законного порядка. Мне известно, что партия эта рассчитывает и на изменников в рядах ваших, но они не поколеблют мою веру в преданность своему долгу верной и славной моей армии. Я убежден, что теперь более, чем когда-либо, каждый из вас, чувствуя и понимая всю святость присяги, исполнит свой долг, как честь нашего знамени того требует» [81, с. 360]. 

         Как и ожидалось, гвардия ответила единодушными возгласами верноподданнического энтузиазма. Не отстало от нее и дворянство – верная и постоянная опора престола в кризисные для империи моменты. На имя императора начали поступать верноподданнические адреса, с различными стилевыми оттенками варьирующие общую риторическую схему. Первыми представило адрес петербургское дворянство: «Вызванные польскими смутами притязания на достояние России возбуждают в нас и скорбь, и негодование. Завистники наши мнят, что время преобразований, предпринятых вами для пользы и преуспеяния государства, благоприятствует их замыслам на всецелость русской державы. Но тщетны были бы их покушения! Испытанное в преданности и самоотвержении дворянство, не щадя сил и жертв, в тесном союзе со всеми сословиями встанет на защиту пределов империи. Да узнают враги России, что жив еще в нас тот могучий дух предков, коим создано государственное единство любезного нашего отечества» [81, с. 363]. 

         С небольшим запозданием, вызванным территориальным расстоянием, в столицу прибыли многочисленные московские делегации, привезя с собой патетические адресы от разных сословий и общественных групп. Особенным державно-торжественным пафосом отличался адрес от московского дворянства: «Государь, мы все перед вами как один человек. Все заботы смолкают и падают пред всесильным призывом отечества. Враги, возмутившие Западный край ваших владений, ищут не блага Польши, а пагубы России, призываемой вами к новой исторической жизни. Государь, ваше право на Царство Польское есть крепкое право: оно куплено русской кровью, много раз пролитой в обороне от польского властолюбия и польской измены. Суд Божий решил нашу тяжбу, и Польское Царство соединено неразрывно с вашей державой. <...> ...война не страшит нас. Все устремимся на зов отечества, все поднимемся при малейшем покушении на всецелость вашей державы, при малейшем оскорблении нашей народной чести. <...> Дерзайте, уповая на Бога, на вашу правду и на любовь к вам всей России» [81, с. 364]. Аналогичный по духу адрес поступил и от Московской Думы: «Весь народ ваш с вами, государь! Весь народ ваш станет крепко, не страшась никакой борьбы и готовый на всякие жертвы, за неприкосновенность вашей державы, за величие дорогого Отечества! <...> Воздвигни же, великий государь, хоругвь свою, и около тебя соединятся все верные сыны России» [81, с. 364]. (XVIII)

         Насмешливый Герцен иронизировал в «Колоколе» над развернувшейся с высочайшего одобрения кампании неукротимого «адресоложства», проницательно указав на присущее большинству адресов контрастное противоречие между официально декларируемой незначительностью и неопасностью для империи очередного обострения польской смуты и в то же время гиперболизированной патетикой национального единства и сплоченности перед лицом грозных государственных потрясений: «...чем их всех так настращали, что нельзя больше удержать вопль, крик, плач, завыванье патриотизма, усердие без границ, преданность без смысла? Адресы, панихиды, молебны на чистом воздухе и в воздухе, продымленном ладаном, адресы от грамотных и безграмотных, от старообрядцев и новообрядцев, от кур-, эст и лиф-ляндских русских, от временнообязанных крестьян и бессрочноразоренных помещиков, от старшин Рогожского кладбища и от школярей кладбища науки, называемого Московским университетом. <...> Неужели столько чувства, души, славянских оборотов и верноподданнического лиризма вызвано этими “жалкими шайками мятежников в Польше”...» [67, с. 138].

        Блестящий образец идейно-стилевого пародирования инициированной самим правительством адресной истерии сумел дать в подцензурном «Современнике» М. Е. Салтыков-Щедрин. Не имея возможности подвергнуть критическому разбору и сатирическому комментированию официальные адресы дворянства и прямо покровительствуемых властью общественных корпораций, Щедрин выбрал объектом полемического переосмысления опубликованное в газете «День» и поэтому являющееся не столь официальным по своему статусу заявление, поданное в редакцию от имени студентов Московского университета, долженствующее, по замыслу его составителей, представлять желательную властям точку зрения молодежи, якобы разом избавившейся от прежних радикальных политических пристрастий: «Возмущенные теми оскорбительными надеждами, которые враги России осмеливаются возлагать на русское молодое учащееся поколение, – мы, студенты и слушатели Московского университета, громко, пред лицом и во всеуслышание всей России, чувствуя всю нравственную важность своего поступка, – объявляем следующее:
         
         Никогда и ни в каком случае не станем мы рознить с русским народом. <...> Враг русской земли и русского народа – наш враг.

         Мы не питаем ненависти к польскому народу; мы уважаем патриотизм польской нации; мы желаем свободного, самостоятельного развития для польской народности, но лишь под тем единственным условием, чтоб свобода Польши не стала неволею для России. Мы не отрицаем той доли неправды, которая могла быть относительно Польши с нашей стороны; но мы не только не признаем каких-либо прав Польши на Западный и Юго-Западный край России, но готовы, вместе со всем русским народом, отстаивать до последнего издыхания неприкосновенность русской земли. Вопли и стоны польской шляхты, оглушающие слух Европы, не могут заглушить для нас вековые мужицкие стоны, стоны угнетенного польскою шляхтою, польскою цивилизациею и латинством малорусского и белорусского народа.

         Мы считаем, что в настоящее, трудное для России время долг каждого русского – отложив в сторону неудовольствия, расчеты и пристрастие к тем или другим политическим теориям, – есть долг непоколебимой верности русской земле и тому, кого она признает своим представителем, кому вверила оберегательство своей чести и целости, кому вручила свои судьбы» [88, с. 117].

         Едко перебрав по косточкам официозно-декларативный текст, испещрив его язвительными вопросами и саркастическими комментариями, Щедрин заострил патетический пафос «студенческого» заявления до гротеска, вскрыв истинную подоплеку и политическую направленного такого рода претензий на выражение независимого общественного мнения: «Признаюсь, если б московские студенты по поводу этого заявления обратились ко мне за советом, то я проектировал бы им статейку совсем в другом роде, статейку, быть может, не столь красноречивую, но, льщу себя надеждой, более идущую к делу. Я написал бы:    

         “Мы, нижеподписавшиеся, студенты и слушатели императорского Московского университета, сим заявляем, что отнюдь не принадлежим к тому русскому молодому учащемуся поколению, на которое осмеливаются возлагать надежды враги России. В доказательство же, что это заявление с нашей стороны вполне искренно, мы вместе с сим подаем прошения об увольнении нас из университета и об определении в войска в качестве простых солдат”.
         И только. Желание очиститься от наносных слов было бы достигнуто, а вместе с тем и патриотическое чувство нашло бы себе правильный и не голословный исход» [88, с. 123–124].    

         Герцен, абсолютно не веривший в показной и казенно-демагогический патриотизм поданных императору и правительству многочисленных однотипных адресов, обвинил власти в стремлении с помощью адресной кампании манипулировать общественным мнением, искусственно создавать видимость патриотического подъема: «Восстание, вспыхнувшее в Польше, представило превосходный предлог, которым министр внутренних дел и воспользовался, чтоб начать знаменитую ныне патриотическую агитацию, побуждая ввиду возможности европейской войны подавать верноподданнические адреса царю. Чиновники министерства стали колесить по губерниям во всех направлениях, внушая властям мысль об адресе и предлагая даже самый текст. Отпечатанный образец текста оставлял, однако, достаточно простора для местных вариантов и изменений; он вовсе не был обязательным, при условии, чтобы тот, который составлялся взамен, выразил бы еще бОльшую преданность» [2, с. 201–202]. А вот И. С. Аксаков, горячо приветствовавший адресную кампанию как явственный знак наступающего долгожданного подъема общественной активности, наоборот, видел в этом отнюдь не казенную фикцию. А величайшее спасительное благо – «возрождение Руси в официальной России, пробудившаяся и всюду по всему организму разлившаяся жизнь русского народного духа» [89, с. 96].
   
         Однако позднЕе, по мере выявления успешности действия русских войск и гражданской администрации в подавлении повстанческого движения в Царстве Польском и Западном крае, удобная и наглядная форма покорных и ультралояльных адресов от местного населения, уже очевидно неискренних по тону и не просто инспирированных, а прямо-таки насильственно навязанных властями, использовалась для демонстрации торжества имперского принципа над сепаратистскими поползновениями. Так, Александр II особым высочайшим рескриптом на имя виленского генерал-губернатора М. Н. Муравьева от 3 августа 1863 года выразил высочайшее удовлетворение тем, что местное дворянство, под свирепым нажимом Муравьева, подало на его имя раболепный адрес с выраженными в нем имперски-патриотическими чувствами и безоговорочным признанием нераздельности Литвы с Россией. «Факт представления этого адреса я считаю весьма знаменательным. Выражаемые в нем чувства и признание нераздельности Литвы с Россией могут быть не вполне искренни, но он произведут сильное впечатление и, во всяком случае, компрометируют в глазах польских патриотов всех тех дворян, от имени коих они высказаны» [90, с. 242], – отметил император в рескрипте: тем самым в глазах Европы создавалась видимость примирительного решения польского вопроса и восстановления спокойствия и порядка на западных окраинах империи.         
 
                Разыграть Польшу по манифестам, а Европу – по нотам

         Другим эффективным инструментом внутриполитического воздействия на строптивых польских подданных Российской империи призван был стать высочайший манифест от 31 марта 1863 года о даруемой императором амнистии тем из повстанцев, кто в месячный срок добровольно сложит оружие и покаянно сдастся властям. В качестве идеологического обоснования такой меры (дабы ее, чего доброго, не сочли слабостью сами мятежники, а также внешние враги России) был выдвинут тезис о патерналистском великодушии и всепрощении императора по отношению к его вовремя образумившимся верноподданным: «При первом известии о вспыхнувшем в Царстве Польском мятеже мы, по движению нашего сердца, провозгласили, что не виним польский народ за волнения, для него самого наиболее пагубные. Мы относили их единственно к возбуждениям, издавна приготовленным вне Царства несколькими лицами, в которых многолетняя скитальческая жизнь утвердила привычку к беспорядкам, насилию, тайным замыслам и крамолам, погасила самые возвышенные чувства к человечеству и возбудила даже решимость запятнать народную честь преступлением» [81, с. 361].  Однако, несмотря на оптимистические разъяснительные комментарии проправительственной печати, в частности, аксаковского «Дня» («Целый месяц срока и заранее прощенного сопротивления! Подобных великодушных условий сдачи не предлагал врагу еще ни один победитель... Есть время образумиться!» [89, с. 55]), возлагавшихся на него надежд манифест не оправдал – мятеж разгорался, перебрасываясь из Царства Польского на территории Литвы, Белоруссии, Украины. В результате вместо добровольного великодушия пришлось прибегать к мерам законной строгости. Впрочем, реноме «доброго царя» было сохранено, а вся вина за продолжающуюся кровавую борьбу перекладывалась, таким образом, на смутьянов-революционеров. К имперской власти у общественности каких-либо претензий, после столь гуманного манифеста, больше не должно было возникать.      

         Гораздо более сложной и угрожающей оказалась внешнеполитическая ситуация, хотя поначалу, вроде бы, всё здесь складывалось достаточно благополучно для империи. В первые же недели польского восстания правительство соседней Пруссии по собственной инициативе предложило России заключить конвенцию о взаимопомощи в ликвидации возникшего мятежа. В феврале эта российско-прусская, так называемая Альвенслебенская конвенция, была подписана. Австрия, еще одна участница польских разделов, от какого-либо формального военно-полицейского участия в подавлении польской смуты уклонилась и на первых порах даже не препятствовала повстанцам провозить с галицийской территории оружие в Царство Польское, но постепенно и она, испуганная ростом масштабов восстания, стала более жестко контролировать всё происходящее на своей границе. Герцен чрезвычайно выразительно запечатлел пагубное для Польши единство действий трех покоривших ее держав: «Чем же держатся шайки?

         Оружия не пропускается. Цепная Пруссия бегает на веревке по всей познанской границе, лает, кусает и лижет казакам смазные сапоги. Австрия, утомленная двухмесячным благородством, раскаивается в красных поползновениях и тоже припирает дверь. Остальные державы помогают платонически: сочувствием, корпией, статьями и концертами, в которых последнюю ноту поет Горчаков. Дело сведется на то, что Польше только и было помощи и ободрения, что из Петербурга, – сначала рекрутским набором, а потом набором слов, выданным под ироническим названием амнистии 31 марта» [67, с. 138–139].

         Впрочем, вопреки сарказму и пессимизму Герцена, у польского восстания как раз-таки были вполне реальные шансы на вооруженную поддержку со стороны западных держав, в том числе, как это ни странно, и той самой «раскаивающейся» в своем нейтралитете Австрии. Бывшие союзники по Крымской коалиции, Англия и Франция, вкупе с поневоле сочувствующей им Австрией, встревоженные сближением России со всё усиливавшейся Пруссией, решили воспользоваться столь кстати представившимся предлогом и оказать на Россию энергичное дипломатическое давление с целью подорвать ее постепенно восстанавливающийся после Крымского поражения вес в европейских делах, а заодно, если удастся, то и оторвать от нее Польшу, формируя на границах России потенциальный плацдарм для возможного вооруженного вторжения в случае надобности. Российское правительство прекрасно это понимало и потому заняло совершенно четкую позицию в польском вопросе: это – сугубо внутреннее дело России, никакое вмешательство Европы в русско-польский спор не может быть приемлемо для государственной чести и суверенитета империи. Непреклонность русской позиции вызывала раздражение великих держав. Обстановка медленно, но верно накалялась. В сгущенном воздухе Европы вновь потянуло севастопольским порохом. Польское революционное правительство обратилось за поддержкой к Тюильрийскому и Сент-Джемскому кабинетам с надеждой на военно-дипломатическое содействие. Враждебный России европейский концерт затянул свои басовые ноты.

         5 апреля 1863 года министру иностранных дел России вице-канцлеру князю А. М. Горчакову были одновременно вручены три официальные ноты правительств Англии, Франции, Австрии с настойчивым требованием созвать европейскую дипломатическую конференцию по вопросу о Польше. От России ожидался ответ, в зависимости от которого западные державы намеревались в дальнейшем выстраивать свой курс – перейти ли от дипломатического натиска к военной агрессии или отступиться перед твердой оборонительной волей России. Всё общество напряглось в ожидании правительственного ответа. Капания патриотических верноподданнических адресов оживилась с новой силой. «Московские ведомости» вселяли бодрость в общественные настроения: «Агитация, которую вдруг подняли против нас из конца в конец Европы, журнальный треск, парламентские демонстрации, маневры правительств – всё это не страшно. На угрозы конгрессом или войною могли бы мы отвечать очень спокойною улыбкой: европейский конгресс – дело нелегкое, а война и подавно» [91, с. 30]. Ставка делалась на единство нации, придающее государству такую силу, перед которой неминуемо должна спасовать Европа, поскольку «вмешательство европейских держав в польские дела происходит именно оттого, что нас считают слабыми, и мы только подтвердим это мнение, если поспешим отдать кому-нибудь с рук на руки ту часть наших владений, которая служит поводом к вмешательству» [37, с. 198]. 

         Патриотический энтузиазм и мобилизационная готовность общества, отразившись в официозной прессе, стали хорошо заметны даже за пределами России. Находившийся в ту пору в Париже Шевырев делился с москвичом Погодиным своими впечатлениями от чтения доходивших к нему русских газет (письмо от 30 апреля 1863): «Война, говорят, будет зимою. <...> Грамоты есть прекрасные. Россия переживает славную минуту. Едва ли однако Европа взбеленится» [92, с. 51].

         И в самом деле, как проницательно-иронично отметил Герцен, последняя нота в европейском концерте осталась за русским канцлером Горчаковым. В ответ на ноту английского правительства, самую опасную для России, ибо в случае военной конфронтации сильнейший в мире английский флот мог непосредственно грозить с моря Кронштадту и Петербургу, Горчаков дипломатично-вежливо по форме, но твердо по существу отклонил любое европейское вмешательство во внутренние русско-польские дела: «Пред своею верною армиею, борющеюся для восстановления порядка, пред мирным большинством поляков, страдающих от этих прискорбных смут, пред Россией, на которую они налагают тяжелые пожертвования, государь император обязан принять энергичные меры, чтобы смуты эти прекратились. Как ни желательно немедленно остановить кровопролитие, но цель эта может быть достигнута в том только случае, если мятежники положат оружие, доверяясь милосердию государя. Всякая другая сделка была бы несовместна с достоинством нашего августейшего монарха и с чувствами русского народа» [81, с. 385].

         Чаши весов европейского военно-дипломатического равновесия заколебались. До разрыва отношений и объявления войны оставался один шаг. Минута была поистине критическая. Но былого согласия у прежних крымских союзников не оказалось. Успех новой войны с Россией представлялся всё же сомнительным, а рисковать никто не захотел. Всё закончилось более-менее недружелюбной дипломатической перепиской. Горчаков сумел найти нужную ноту – и дипломатический концерт не сменился пальбой осадных севастопольских мортир. Россия вышла победительницей из спора с Европой. «Московские ведомости» воодушевленно, торжественно и даже не без некоторой доли иронии подводили итоги завершившейся международной полемики:

         «Но теперь конец всем ожиданиям, конец всем тревогам: ответы нашего правительства у всех перед глазами и всякий, прочтя их, вздохнет легко и свободно; у всякого скажется на душе удовлетворенное чувство народной чести и вместе чувство гражданской благодарности к державной руке, управляющей судьбами России, – благодарности quod de rep;blica non desperasset, – за то, что не дрогнула она, за то, что не усумнилась в своем народе, за то, что доверилась его великим судьбам. <...>

         Россия с спокойною, но твердою решимостию, отклонила оскорбительные притязания трех держав на вмешательство в ее внутренние дела и не приняла конференции. Расчеты уловить ее в сети, запугать и смутить ее обратился в ничто. Из дипломатического испытания она вышла с торжеством. Три державы, если это угодно им, могут еще продолжать свою беседу с Россией; но отныне должны они убедиться в тщете своего замысла поставить ее в положение подсудимого. Отныне им стало известно, что этот обмен мыслей, на который они вызвали Россию, не наложил и не наложит на нее никаких обязательств, не приведет фальшиво возбужденного вопроса ни к какому практическому решению, и что ответственность за продолжение этих бесплодных объяснений, поддерживающих безнадежное восстание и терзающих несчастную страну, падет на них всею своею тяжестью. <...>

         В ответных депешах с полною отчетливостию обозначен предел законного участия европейских держав по польскому вопросу. Державы, подписавшие Венский трактат, имеют полное право так или иначе истолковывать его смысл, но обязательную силу может иметь только такое толкование, которое в точности соответствует подлинным выражениям, употребленным в трактате. Вот то право, которое мы предоставляем державам относительно Польши. Но державы, вступившие с нами в объяснение, сами находят, что эти толкования бесплодны, и в этом наш вице-канцлер вполне с ними соглашается. Право бесплодного толкования трактата предоставляется Россией всем, кому угодно: это единственная уступка, которую могли мы сделать, и эту уступку мы очень охотно сделали» [37, с. 364–365]. (XIX)

                Дни грозы и развязки

         На протяжении всего 1863 и большей части 1864 года общественное внимание было неотрывно приковано к борьбе в Польше и противостоянию с Европой. Свидетельства современников тех событий довольно многочисленны и ярко передают особую атмосферу и специфический колорит чреватой бурными потрясениями эпохи. Голоса того времени сохраняют свою выразительность и поныне. Приводимые ниже выдержки из писем и дневников представителей различных общественных группировок наиболее отчетливо передают поляризацию настроений, диапазон разброса мнений и общий эмоциональный фон русской общественной жизни в те тревожные дни.

         И. С. Тургенев – П. В. Анненкову (25 января 1863, Париж): «Известия из Польши горестно отразились и здесь. Опять кровь, опять ужасы... Когда же это всё прекратится, когда войдем мы, наконец, в нормальные и правильные отношения к ней?! Нельзя не желать скорейшего подавления безумного восстания, столько же для России, сколько для самой Польши» [93, с. 146].

         В. П. Боткин – А. А. Фету (22 февраля 1863, Париж): «Это хуже войны; в войне соблюдают известные правила вежливости, а тут слепая месть руководит всем. Уж год, как русского солдата постоянно оскорбляли поляки, – что ж мудреного, что он при случае дает волю своему чувству мести?» [94, с. 413].

         Он же – ему же (16 марта 1863, Париж): «Совершенно сочувствую твоему стремлению вступить снова в полк при известии о польском восстании. Поверишь ли, я с тех пор нахожусь в постоянной тревоге» [94, с. 414].

         Он же – ему же (26 марта 1863, Париж): «Поляки говорят: “Между русскими и нами не может быть иных отношений, кроме взаимного истребления и ненависти”. И это правда. Поляки хотят нам сесть на шеи, они правы; а мы хотим у них сидеть на шее, и мы правы, и будем стараться сидеть: это вопрос национальный, а вовсе не о большем или меньшем либерализме. Нам на Европу нечего рассчитывать, Европа всегда будет за поляков. Нам надобно быть сильным и крепким, вот в чем наша надежда. <...> Цель поляков вовсе не конституция, а прогнать и забить нас в Азию и обратить Россию в слабое второстепенное государство» [94, с. 416].

         А. А. Фет – графу Л. Н. Толстому (6 мая 1863, Степановка): «...самый мерзкий червяк, гложущий меня червяк, есть поляк. Готов хоть сию минуту тащить с гвоздя саблю и рубить ляха до поту лица. Это всё противоестественные системы уступок.
                А там, где действуют
                духом кротости –
                Палкой до кости,
                это не бывает» [95, с. 254].

         Боткин – Фету (8 мая 1863, Москва): «Есть основание думать, что поляки замышляют произвести смуты внутри России, особенно в Петербурге и в Москве. <...> Между тем раздражение против них растет. Здесь говорят о том, что следует сформировать городскую стражу из городских жителей, но не знаю, состоится ли это. Если бы я был в силах, то вступил бы волонтером в солдаты» [94, с. 423].

         С. П. Шевырев – М. П. Погодину (6 октября 1863, Париж): «Здесь был слух, что в совете министров и маршалов один только министр иностранных дел желал войны. Маршалы же сказали, что война невозможна. Более в Балтийское море отправить нельзя, как было отправлено в Черное, и более 60-ти тысяч войска высадить не могут. А тогда мы пришлем вдвое или втрое – и французами удобрим поля Курляндии» [92, с. 52].

         Показательная подборка мнений консервативно настроенных кругов общества отразилось в дневнике профессора Петербургского университета, члена цензурного комитета А. В. Никитенко.

         15 января 1863: «В воскресенье получена депеша о восстании в Польше. Какая гнусность: убивать солдат, ночью, безоружных, спящих!..» [96, с. 311].

         22 января: «Из телеграфических депеш видно, что одни из самых деятельных двигателей польского восстания – католические попы» [96, с. 311].

         10 февраля: «Польское восстание почти всеми приписывается неспособности варшавского наместника. Не было принято никаких своевременных мер и тогда даже, когда восстание по многим зловещим признакам становилось уже несомненным. Не было принято никаких предосторожностей, и зарезывание наших сонных солдат по ночам должно приписать не одному ожесточению возмутившихся, но и превосходящей всякую меру оплошности наших властей» [96, с. 316].

         14 февраля: «Вообще странна ненависть европейской печати к России и радость ее при виде замешательств в ней. Неужели она боится тени Николая Павловича? Но справедливо ли, разумно ли смешивать николаевское время с нынешним и мстить целому народу за ошибки или вину одного человека? Это-то прославленная гуманность Европы и этому-то учатся в ней наши ультралибералы!..» [96, с. 317].

         19 февраля: «С кем из умных и честных людей ни говори, всё слышишь одно и то же: ужасное время переживает Россия. По делам польским нам угрожает вмешательство Европы, которая с чудовищною, непонятною ненавистью, кажется, готова растерзать в клочки Россию. А что им сделала Россия? Они забыли 12 год. Но человек, видно, везде готов более на зло, чем на добро. <...> О, какой глубокий отвратительный разврат в этом поколении, руководимом мудрецами, подобными Герцену, Бакунину и пр.» [96, с. 319].

          18 марта: «Ужасное кровопролитие (в Польше) продолжается. Сколько погибнет несчастных, которые думают, что они режутся за отчизну, и добросовестно подставляют грудь свою под русские пули, а между тем служат только орудием или несбыточных, или честолюбивых стремлений нескольких коноводов. Кровь этих несчастных должна пасть на последних. Но что толку в этом?..» [96, с. 321–322].

         19 марта: «Враги готовы кинуться на нас со всех сторон, как звери... <...> А вот тут, возле, враги хуже – наши ультралибералы, которые готовы заменить на карте Россию Польшею...» [96, с. 322].

         1 апреля: «Какой мы следуем политике – покрыто мраком неизвестности. Но, кажется, едва ли мы не избрали несчастную систему уступок и мира во что бы то ни стало. Ничто не может быть плачевнее этой системы, если мы ее приняли. Ею не только нельзя избежать войны, но она прямо ведет к ней. Единственный способ избежать ее – это показать Европе, что мы не боимся войны. Но непременно показать, дать ей почувствовать это» [96, с. 323].

         9 апреля: «В воскресенье на площади у Зимнего дворца была огромная манифестация. Несметные толпы народа собрались перед балконом, выходящим к Адмиралтейству, и подняли страшное “ура!”, так что государь показался, наконец, на балконе. Толпы встретили его с неописанным восторгом. Народ просил показаться также царицу. Она явилась на балконе – тот же восторг и радостные клики.
         Во время концерта в пользу инвалидов государь был принят также с необыкновенным восторгом. Музыканты, между прочим, принуждены были четыре раза повторить гимн: “Боже, царя храни”.
         Обо всем этом либеральные петербургские газеты хранят глубокое молчание. На то они либеральные, чтобы быть бесчувственными к народным чувствам» [96, с. 324].

         10 апреля: «Если уж пошло на то, так Россия нужнее для человечества, чем Польша.
         Одни те народы могут служить человечеству, которые еще не прожили всего капитала своих нравственных сил, а Польша, кажется, уже это сделала. У России же есть будущность» [96, с. 324–325].

         14 апреля: «Мрачнее и мрачнее. Многие находят, что наше положение очень опасно. В народе, правда, пробуждается сильный патриотизм, но средства наши слабы в сравнении со средствами неприятеля или неприятелей. Войско наше храбро, но так ли хорошо оно вооружено и обучено, как войско, например, французское? Кронштадт худо укреплен. У нас нет панцирных судов. Начальство морское после Крымской войны мало заботилось о флоте. Есть ли у нас нарезные пушки и много ли их? Финансы наши в крайнем упадке» [96, с. 325].

         15 апреля: «Настроение умов у нас, мне кажется, хорошо: нет самохвальства, которым мы часто отличались, но нет и уныния, хотя все сознают, что война предстоит трудная и нам угрожают большие опасности. Как-то все понимают, что здесь дело идет о том, чтобы быть или не быть» [96, с. 325–326].

         18 апреля: «Множество адресов от разных сословий с изъявлением патриотических чувств. Замечателен адрес старообрядцев. Слава Богу!» [96, с. 326].

         25 апреля: «Всеобщее негодование на слабость нашего управления в Варшаве. <...> А главное, по причине совершенного бессилия нашего правительства восстание затягивается более и более и дает Европе повод вмешаться. <...>
         Самарское дворянство постановило приговор: вызвать из-за границы, и особенно из Парижа, наших путешественников, которые терпят там всяческие оскорбления русского имени и все-таки продолжают там жить» [96, с. 327–328].

         26 апреля: «Теперь знакомые не спрашивают при встрече друг друга: здоровы ли вы? а: война или мир?» [96, с. 328].

         28 апреля: «Это была огромная ошибка, что Константин Николаевич позволил полякам безнаказанно оскорблять русских – кидать в них грязью, даже плевать на солдат и офицеров. Это, конечно, заставило общественное мнение в Европе сильно усомниться в праве нашем на Польшу, в праве, не только не защищаемом, но явно нами самими не признаваемом. А с другой стороны, оно придало полякам бодрости, самоуверенности; нам же всем показало крайнюю слабость нашего правительства и утвердило в мысли, что нечего рассчитывать на его благоразумие и силу» [96, с. 328–329].

         26 мая: «Поляки совершают неслыханные варварства над русскими пленными. На днях сюда привезли солдата, попавшего к ним в руки, а потом как-то спасшегося: у него отрезаны нос, уши, язык, губы. Что ж это такое? Люди ли это? Но что говорить о людях? Какой зверь может сравниться с человеком в изобретении зла и мерзостей? Случаи, подобные тому, о котором я сейчас сказал, не один, не два, их сотни. С одних они сдирали с живых кожу и выворачивали на груди, наподобие мундирных отворотов; других зарывали живых в землю и пр. Своих они тоже мучают и вешают, если не найдут в них готовности пристать к бунту. Всего лучше, что в Европе все эти ужасы приписываются русским, поляки же там называются героями, святыми и пр. и пр.» [96, с. 335].

         30 мая: «Толки о войне как-то затихли, между тем все уверены в ее неизбежности» [96, с. 336].

         8 июня: «Всё показывает, что государь твердо решился на войну. Пора, пора действовать в духе одной системы, не сворачивая в сторону ни на одну линию, а система эта не может быть иная, как война» [96, с. 339].

         11 июля: «Отправляясь на заседание в Совет, я увидел на Царицыном лугу большое сборище народа, столы, нагруженные хлебом и водкою, полковые повозки и ящики, прямо против Павловских казарм. “Что это такое?” – спросил я у извозчика. “Это встреча Павловским солдатам, возвратившимся из похода”. Мне ужасно хотелось остаться здесь и посмотреть на наших храбрых солдат, бивших поляков. <...> Подъезжая к Большой Морской, я наткнулся прямо на баталионы павловцев. Впереди гремела музыка, а перед вторым баталионом звучали удалые песни; впереди солдатик отплясывал удалую пляску. Вид солдат мне чрезвычайно понравился: простые, добродушные, скромные загорелые и здоровые лица. “Что, ребята, из похода?” – спросил я одного усача с добродушнейшей физиономией. “Из похода, ваше благородие”.

         Музыка, песни, развевающиеся знамена, загорелые и окуренные порохом лица храбрых солдат наших – всё это сделало на меня глубокое впечатление. Я решился до заседания оставить свои дела и, сколько позволит время, побыть на площади. Сел на первого попавшегося извозчика и велел везти себя к Царицыну лугу и приехал туда в ту самую минуту, когда баталионы вступили на площадь. Тут возвышался алтарь. Войско сделало полукаре. Знамена осенили налой с Евангелием, и полукружием стояли георгиевские кавалеры вновь пожалованные, сделав ограду из штыков. Пришел священник, седовласый старик, и началось молебствие под открытым небом, при стечении многочисленного народа. День был хотя серенький, но теплый и тихий. Я дождался до конца молебна. Мне крайне хотелось главного: присутствовать при обеде или закуске солдат, прислушаться к их речам, самому поговорить с ними, но – служба. <...> Но я уехал умиленный и растроганный» [96, с. 349].

         17 июля: «Европа хочет у России отнять право развития, цивилизации, право великой державы, добытое ею ценою огромных пожертвований и крови, – и Россия должна уступить, отдать себя на поругание всему миру и истории, и пр. и пр. Это доказывает только одно, что Европа привыкла уступать самому грубому и наглому насилию. Но мы не привыкли...
         Россия и Польша – это понятно и естественно. Но Россия или Польша – нелепо, глупо и противоестественно (но еще безумнее: не Россия, а Польша). Это значило бы, что отжившее и гнилое должно жить вместо того, что действительно может жить...» [96, с. 351].

         12 сентября: «Право, старая европейская дипломатия бледнеет перед нашею молодою. Да и то сказать, за нас – право и правда, за них – покушение к насилию и ложь» [96, с. 363].
         
         27 января 1864: «России, однако, надобно быть осторожною. Ей оставят Польшу, как цепную собаку, которая, хотя и на привязи у нее, но всегда может оборвать цепь и кинуться на хозяина. Поэтому Польшу надобно так устроить, чтобы для нас подобной опасности не представляла» [96, с. 401].

         22 апреля: «Наши нигилисты поступают точно так же, как польские революционеры. Те требуют Польши 1772 года, Польши с 22 миллионами населения, или ничего. Нигилисты тоже – дай им жизнь без всяких нравственных опор и верований!» [96, с. 432].

         Совсем другая точка зрения на польский вопрос, характерная для либерально и демократически ориентированных общественных групп, зафиксирована в дневнике Е. А. Штакеншнейдер.

         2 февраля 1863: «В Польше страшно. Из Петербурга выходят полк за полком и все туда. Чем-то это кончится... Устанут ли биться и сломятся ли опять под нашей железной рукавицей, или устанем ли мы...
         Стрелок Васильев говорит: “Теперь кончится, и мы решим...” Решите... Сегодня выходят стрелки. Полетаев говорит: “Найти только зачинщиков”. У меня с Полетаевым был жаркий спор о поляках. Он утверждает, что всё заговор нескольких лиц, а масса на нашей стороне, но ее принуждают силой резать, и она режет.
         Мне кажется, что заговорщиков даже не несколько, а всего один, да стоглавый: отрубишь одну – вырастет другая.
         Мне кажется, что массу заставить нельзя действовать, как действуют поляки. В них остервенение. По чужой дудке плясать можно; а по чужому желанию пилить людей, резать им носы, уши и прочее, и всё это делать нельзя, а от чужой боли головы не потеряешь... Надо, чтобы у самого болело» [97, с. 312].

         10 февраля: «Да, в самом деле, вот узел хуже Гордиева, его и разрубить нельзя, или можно? Посмотрим, теперь должно разрешиться.
         О, великая Екатерина, о вы, все великие, мечтающие об увеличении царства, счастливы вы, что не вам приходится за то платиться! Что принесла Польша России, кроме лишнего громкого звука в императорском титуле? Теперь плати кровавый долг предков... Иегова, наказующий детей в пятом колене за грехи отцов.
         Мрачно было, говорят, прощание. Бесславно умереть зарезанным из-за угла – кому хочется? Убивать безоружных – кому хочется?
         Чем же всё это кончится, чем кончится?» [97, с. 315].

         9 апреля: «...польский вопрос стал вопросом европейским. Нам грозят Франция и Англия. До какого униженья мы дошли!» [97, с. 319].

         27 апреля: «Будет война или не будет? – вот великий нынешний вопрос. <...> Польские дела идут (судя по газетам) плохо. Ну, если бы и удалось затушить это восстание, – лет через двадцать разве не вспыхнуло бы оно снова? <...>
         Дворянство со своими глупыми адресами опять храбрится, опять хочет лить свою дурную кровь» [97, с. 322].

         9 мая: «Скверное положение России. За границей ругают. Нашим барыням, говорят, житья нет в Париже, везде карикатуры, насмешки на русских. <...>
         Россия, Россия, родная, до чего доигрались с тобой! Какого тяжелого драматизма полно положение всякого мыслящего русского!
         Я бы хотела теперь быть полячкой и с чистой совестью от всего сердца биться за родную землю.
         Франция и Англия, и против вас биться не стыдно, но это растерзанное польское тело мешает» [97, с. 326].

         25 мая: «Польский вопрос раздается всё громче и громче, он сделается ощутительным.
         Невольным образом я становлюсь на сторону поляков. Собственно говоря, я к ним особенной симпатии никогда не чувствовала, напротив того; но теперь, когда на них возводят Бог знает что, когда они слабы, мало того, что слабы, – в наших руках, и бьются так отчаянно за свободу, за родину, за мать свою? Теперь, когда мы-то виноваты во всем этом великом несчастье, этом безвыходном несчастье, теперь я не могу не защищать их. Польский вопрос растет в громадное безобразие. Было время, еще несколько месяцев тому назад, когда желалось и казалось возможным освобождение Польши, т. е. освобождение, дарованное нашим правительством, как соглашение на все их требования, признание всех их прав, кроме прав на наши западные губернии, и вывод наших войск из герцогства Варшавского; теперь это почти невозможно: польский вопрос вошел в русскую кровь, он заразил всю Россию, народная ненависть встала, ей поперечить опасно.
        Несчастье еще безвыходнее.

         И есть люди, – да что я говорю, это большинство, – которые радуются адресам дворян, радуются нашему воинственному духу. Разве не видят они, что это запутывает дело, что развязка становится всё труднее и невозможнее, что крови будет литься всё больше и больше... русской крови, о которой они так тужат. Не дурной крови русских дворян кичливых, а бедной крови русских солдатиков, неповинных в этом кровавом деле.

         Тяжелое время, чем кончится оно?
         О Екатерина Вторая, мать отечества!
         Спасибо тебе! Это твой старый грешок проклятием лег на наши души. Тебе обязаны мы и этим несчастьем, этим позором.
         Тяжелое время, с чем выйдем мы из него?
         С новым позором и с Польшей или только с позором и без Польши! Или без позора и без Польши?
         Нет, это было бы слишком хорошо!» [97, с. 331].

         Свое, особое, не смыкающееся с позициями консерваторов и либералов, принципиальное мнение по польскому вопросу было у представителей революционной демократии. Содержавшийся в ту пору в одиночном заключении Алексеевского равелина Петропавловской крепости Н. А. Серно-Соловьевич изложил на бумаге свои размышления, воспользовавшись, как предлогом, состоявшейся накануне беседой с навестившим его священником – протоиереем Полисадовым: «Не стану касаться здесь политической и гражданской сторон несчастной, братоубийственной борьбы. Скажу только, что сведущему и мыслящему человеку не трудно доказать, что каковы бы ни были ее ход и исход, – она была, есть и будет величайшим несчастием для отечества. Россия не может ею ничего выиграть, но теряет громадно во всех отношениях. Тут не может быть ни славы, ни выгоды. Если бы за каждую каплю русской крови было пролито сто ведер польской, а за каждую русскую копейку потрачено сто рублей польских, то все эти потери братьев-врагов не только не облегчат ни на одну драхму наших потерь, – но напротив, сделают их тяжеле всею своею тяжестью. Против нашей крови и наших денег льется кровь и тратятся деньги наших братьев, единоплеменного нам народа и на вечные времена нашего непосредственного соседа. Тяжбы, подобные нашим, не примиряются оружием. Оно может на время залить их кровью, – но только для того, чтобы они возобновлялись с возрастающею яростью, постоянно усиливаемою предыдущими потерями. Рассудок и история, прошедшее и настоящее неотразимо доказывают правильность этого положения. Таков, по-моему, в общих словах, должен быть взгляд истинного честного гражданина. <...>

         Между тем ни одно государство не могло бы в такой степени содействовать водворению всеобщего мира, как Россия. Ей это возможно и по политическому значению, и по географическому положению, и по территориальным условиям. Но она не будет в состоянии сделать ни одного шага к осуществлению такой великой роли, пока у ней в ногах порабощенная Польша, мешающая ей двинуться вперед в каком бы ни было отношении. Таким образом, и с общечеловеческой, и с христианской точки зрения, как и с гражданско-патриотической, приходится оплакивать несчастную борьбу и ее основную причину: несчастные отношения России к Польше, установившиеся в грубые времена насилия и нисколько не сообразные ни с духом века, ни с понятиями образованного мира, ни со здравою политикою, ни с народными интересами, ни, наконец, с духом христианства. <...> 

         Из нынешних 392 кв. миль пространства империи не более 18 тысяч кв. миль составляли основное достояние русского народа. Всё остальное приобретено насильственными захватами в течение последних четырех веков. Но из этих приобретений огромная часть совершенно обрусела; другие части, сохраняя национальные особенности, соединены с Россиею на условиях довольно благоприятных или же малочисленны и разрозненны. Таким образом, Россия, явясь добровольно представительницею начала международной справедливости, должна была бы отказаться от владений, незначительных в сравнении с ее колоссальностью, и без которых она была бы сильнее, чем теперь. А по применении этих же начал к ее соседям (к чему неизбежно приведут обстоятельства) она сделалась бы в короткое время сильнейшею из держав, следуя тем высоким началам во внутренних делах. Напротив, придерживаясь упорно старинных начал несправедливых захватов, она неизбежно навлечет на себя в более или менее близком будущем столько бедствий и такое ослабление, что истинно русскому сердцу больно подумать об этом. <...> Пока в мире господствовала исключительно физическая сила, – Россия приобретала. Как только начался перевес нравственных сил, – она начала терять. Это факт огромной и печальной знаменательности. Между тем пока наша тяжба с Польше не решена окончательно и справедливо, гроза постоянно будет над нашими головами. <...> Притом, как бы ни силен был патриотизм, чувство справедливости всегда скажет, что правда в этом несчастном вопросе всегда будет не на нашей стороне. Что за дело, что другие творили, может, в свою очередь больше нашего несправедливостей. Сто чужих неправд не сделают одной нашей – правдою. Если теперь льется русская кровь, мы обязаны этим несправедливостям предков, насильственно завладевших чужим достоянием. Чем больше крови мы будем лить, чтоб удержать его, тем тяжеле придется рассчитываться нашим потомкам, если только не нам же самим на старости лет. Я убежден, что если бы Россия употребила людей и деньги, потраченные в последнее столетие в польских войнах, на заселение собственных земель, она давно имела бы внутри себя населенный край, не меньший Польши, там, где теперь пустыри. <...>

         Слыша о наших неудачах, я скорблю как русский; слыша о наших успехах, я сокрушаюсь как мыслящий человек, знающий, что за них придется впоследствии расплачиваться сторицею. Если мы победим, – это навлечет на нас целый ряд несчастий в будущем. Побежденные – мы будем обесславлены, победители – не приобретем славы, но возбудим против себя общую ненависть. При такой страшной дилемме нельзя иметь никаких чувств, кроме негодования против прежних ошибок и несправедливостей, поставивших нас в подобное положение, и бесконечного желания, чтобы мы не оставили подобного же положения потомкам. Но и самое желание это растравляет сердце, потому что кажется безнадежным» [98, с. 202, 205, 207–208].

         Наконец, уж совсем по-иному виделась ситуация бывшим участником декабристского движения, воспринявшим некоторые положения официальной националистической пропаганды, – таким, как М. А. Назимов, с беспокойством писавший Е. П. Нарышкиной в июле 1864 года: «Очень мы пожалели, что Вы живете в тревоге от бродящих в ваших окрестностях поляков, из числа бежавших ссыльных; в летнюю пору, когда лес в листве, а народ занят полевыми работами, они легко могут укрываться в лесах. Впрочем, вероятно, что они пробираются на родину и что при нынешнем настроении русского народа им несдобровать. <...> Не могу довольно желать, чтобы Вы скорее были успокоены распорядительными мерами местной администрации.

         Кажется, что поляки скоро убедятся в том, что вдались в пошлый обман известного господина, подавшего руку революционному комитету (в Париже) и разогретого для достижения своих личных целей, что в громадном плане его вопрос о самостоятельности несчастного края их был возбужден, насколько это было нужно ему в известный момент, и что теперь роль их кончена, и Пилат обмывает руки в крови стольких жертв своей адской политики. С другой стороны – мы получили урок, как следует управлять своими приобретениями и завоеваниями, обличены в небрежении к нашей православной церкви и нашей народности и т. п., показав, как еще мы зелены в деле управления вообще: факты говорят сами за себя.

         В отношении церкви нашей неимоверно до какой степени мы равнодушны. Обратив в православие униатов, мы оставили их на произвол судьбы. Большая часть священников из обращенных униатов чистые ксендзы, не знают по сие время церковного устава и смотрят на православие, как на временное, насильственное явление в их крае, отправляют службы и требы как-нибудь, выпускают из них многие молитвы и нисколько не думают научить свою паству правилам новой веры и заботиться о распространении русской грамотности. Школы существуют на бумаге. Высшее духовенство – прелаты в полном смысле слова, только без духа той пропаганды, которою отличается католицизм, декорум соблюден, насколько нужно в глазах нетребовательного правительства. Церкви в полуразвалинах, монастыри в запустении и тунеядстве. Мудрено ли, что при этом ксендзы и папы успели глубоко подрыть в народе и веру православную, и веру в правительство, и силу государства. Одни только зверские неистовства инсургентов поправили там на время наши дела и восстановили связь с местным русским населением. Надо безотлагательно спешить воспользоваться этим нравственным переворотом в крае. Русская земля должна принять в этом живое, деятельное участие в помощь правительству. От одного уничтожения крепостной зависимости, при апатичности крестьянского населения и деятельности жидов нельзя ожидать скорого успеха в развитии этого населения, нужен свежий элемент великороссийский» [99, с. 144–145].

         Таким образом, единства в мнениях не было – да и не могло быть в силу чрезвычайной сложности, противоречивости и крайней запутанности самого польского вопроса.

                VII.  РОСС  РЕШАЕТ  ВОПРОС

                Славянские ль ручьи сольются в русском море?
                Оно ль иссякнет? вот вопрос [1, с. 209].
                А. С. Пушкин

                Суть вопроса

         В отличие от ситуаций 1794 и 1830 годов, новое польское восстание с самого начала вызвало открытое активное обсуждение в печати и в общественных кругах. В той или иной форме, кто более явно, кто с оговорками и полунамеками, но представители всех основных политических лагерей определили и высказали свою позицию по вновь предельно обострившемуся польскому вопросу. Наиболее значимым в этой консолидированной общественной позиции явилось то, что абсолютное большинство участников обсуждения вопроса сразу же акцентировали в нем не столько революционную, сколько геополитическую суть, напрямую увязав его решение даже не с проблемой восстановления политической стабильности в государстве, а ни много ни мало с перспективами возможности или невозможности дальнейшего существования самой России. Предельно четко такой аспект постановки польского вопроса обозначил Ф. И. Тютчев (письмо жене, 27 июня 1863): «Решительное мгновение приближается, и мои печальные предчувствия исполняются. <...> Здесь, как и во всей России, дух бодр; но бессилие и неспособность правительства вызывают недоверие. Нечего скрывать от себя: вопрос поставлен о самом существовании России» [100, с. 600].

         Конкретизацией тютчевской мысли может служить мнение Погодина, указавшего на агрессивный по отношению к России характер притязаний повстанцев, покусившихся на территориальную целостность империи: «В нынешней польской войне речь идет не об освобождении поляков от русского ига, а о покорении девятимиллионного русского по преимуществу населения в западных губерниях под власть будущей Польши, то есть об отнятии у России старых польских завоеваний, возвращенных нами вследствие так называемых разделов Польши. Западные русские губернии составляют теперь яблоко раздора между поляками и русскими» [82, с.  409]. В свойственной ему афористичной манере Погодин дал категоричную оценку территориальных притязаний Польши на Россию: «И вот что я должен заметить: границы 1772 года – это есть пункт помешательства у поляков!» [25, с. 634].
       
         С точкой зрения Погодина были солидарны практически все внутрироссийские участники дискуссии по польскому вопросу (о резко отличной позиции русской заграничной политэмиграции будет сказано ниже). Предметом обсуждения в российской печати стало не отношение к требованиям поляков – в необходимости решительного пресечения их агрессивных, захватнических притязаний ни у кого из публицистов официального лагеря не было ни малейших сомнений, а попытка найти объяснение тому, как вообще могли возникнуть такие притязания и что нужно им противопоставить со стороны России.

         М. Н. Катков и его энергичные сотрудники по «Московским ведомостям» и «Русскому вестнику» усматривали корень зла в так называемой «польской интриге», направленной против России и коварно прикрывшейся все эти годы маской «польско-католической пропаганды»: «Главная цель заключалась в ополячении и окатоличении края и постепенном отчуждении его от России, что в конечном результате должно было повести к восстановлению Польши в границах 1772 года. В прежние времена, когда край этот еще принадлежал короне польской, цель пропаганды состояла в ополячении и окатоличении народа с тем, чтобы навсегда срастить его с Польшей. Таким образом, цель была всегда одна и та же, и только обстоятельства заставили усложнить ее в последнее время» [101, с. 814–815].

         Не вполне разделяя катковскую политическую концепцию «польской интриги», И. С. Аксаков был, тем не менее, вполне солидарен с ним в признании необходимости решительной борьбы с далеко идущими притязаниями Западной Европы на самобытность и независимость духовной жизни славянского мира, олицетворяемого Россией: «Итак, вопрос сводится к тому, что поляки хотят часть России лишить русской народности и веры, окатоличить и ополячить; хотят сломить единственную опору славянства, независимую и могущественную державу славянскую, не поддавшуюся латинству и оставшуюся верною славянским преданиям, – Россию. Во главе польского восстания стоят латинские ксендзы. Польское восстание приветствуется романо-германским миром, как удар, наносимый славянству...» [89, с. 133].

         На подстегивающее русско-польский конфликт своекорыстное и неуместное вмешательство правительств стран Запада указывал и идейный антагонист Каткова политэмигрант князь П. В. Долгоруков: «Безрассудные притязания поляков на западный край, притязания, совершенно противные истории, справедливости и здравому смыслу, произвели во всей России неудовольствие сильное и вполне справедливое. Неудовольствие это превращено было в раздражение и даже в ярость вмешательством иностранных держав и в особенности дерзкими и нахальными требованиями паяца-мазурика, в настоящее время самодержавно управляющего Францией...» [102, с. 339]. Таким образом, признание необходимости сплочения всей нации перед внешним дипломатическим давлением и прямой мятежной агрессией оказалось общим как для лояльных к самодержавному правительству кругов русского общества, так и для некоторых представителей политической эмиграции. 

         И дело здесь было отнюдь не только в возможности более свободного, неподцензурного заявления своей позиции вне России. Находившийся во время начала польского восстания в Париже В. П. Боткин, настроенный вовсе не столь радикально, как князь Долгоруков, писал А. А. Фету в феврале 1863 в весьма созвучном духе, негодуя на враждебность Запада к России и злонамеренное использование польскими повстанцами антирусских настроений с целью причинения максимального ущерба России: «В Европе общественное мнение решительно на стороне поляков, не разбирая того, что претензии и требования поляков, очевидно, имеют целью не только ослабление России, но удаление ее из Европы в Азию. Этой цели не скрывают здесь ни журналы, ни английский парламент, и вполне сочувствуют польскому восстанию, как средству для достижения этой цели. Вот как становится Европой польский вопрос, и вот что будет значить для нас восстановление Польши. <...> Но представим себе Польшу восстановленною, самодержавною, да разве на этом она и успокоится? Разве она не будет стараться вредить России, и в этом всегда найдет поддержку в Европе, интерес которой как можно более ослабить нас. А при воинственном, легкомысленном духе поляков, при их натуральной склонности ко всякого рода авантюрам, – не будет ли это все равно что завести у себя на западе второй Кавказ? Двадцать лет тревоги и усилий ослабят и разорят нас. Вот как я понимаю восстановление Польши. Для безопасности России необходимо держать Польшу как можно в большей зависимости» [94, с. 414–415].

          Антироссийские нападки западной печати и польская вооруженная агрессия закономерно породили в русском обществе бурный рост националистических настроений, принимавших у некоторой части официально ориентированных публицистов ярко выраженный шовинистический налет. Так, отстаивая незыблемость государственных границ России, Катков видел источник постоянной угрозы для своей страны не просто в неблагоприятной внешнеполитической конъюнктуре, а в самой исторически сложившейся ментальности польской нации, в связи с чем он крайне предвзято и подчеркнуто негативно изображал характер типичного поляка: «Ему недостаточно простой независимости, он хочет преобладания; ему недостаточно освободиться от чужого господства, он хочет уничтожения своего восторжествовавшего противника. Ему недостаточно быть поляком; он хочет, чтобы и русский стал поляком или убирался за Уральский хребет. Он отрекается от соплеменности с нами, превращает в призрак историю и на месте нынешней России не хочет видеть никого, кроме поляков и выродков чуди или татар. ЧтО не Польша, то татарство, то должно быть сослано в Сибирь, и на месте нынешней могущественной России должна стать могущественная Польша по Киев, по Смоленск, от Балтийского до Черного моря» [91, с. 19–20]. 

         Борьба с таким неумолимым и беспощадным противником приобретала для России прямо-таки эсхатологический характер. Мирного соглашения и уж тем более каких-либо уступок в этой борьбе быть не могло: «Итак, все затруднения польского вопроса заключаются единственно в тех притязаниях, которые не может допустить Россия, с которыми не может вступить в сделку ни один русский человек. Этих притязаний нельзя допустить ни в каком виде, ни в какой степени. Всё, что может питать и поддерживать их, есть, очевидно, бОльшая или меньшая степень одного и того же зла. Таких притязаний Россия не может допустить ни внутри, ни вне своих пределов. На такие притязания извне она должна отвечать развитием всей своей оборонительной силы; на такие притязания внутри она должна отвечать энергическим развитием своих внутренних сил» [91, с. 59]. Исход противостояния мог быть достигнут только военной силой, поэтому от общества требовалась безусловная моральная солидарность со своей армией: «Если борьба, которая ведется теперь в Польше, имеет для нас значение национальной борьбы, то именно потому, что там, на берегах Вислы, решается теперь предварительно важнейший и существеннейший вопрос для каждого государства – вопрос о неприкосновенности и безопасности наших собственных исконных владений. Наши войска, подвергаясь теперь всем лишениям и трудам, неразлучным с партизанскою войной, должны знать, что они стоят за общенародное русское дело» [37, с. 109].

         С обоснованием недопустимости никаких уступок соседу-агрессору и отрезвляющим предостережением покусившимся на исторически принадлежавшие России земли не преминул в очередной раз выступить неутомимый и пылкий Погодин: «Но подумали ль они, что будут делать с своею независимостью и самостоятельностью?

         Ведь русской земли, с 10 миллионами жителей, в западных губерниях, на которую вы больше всего рассчитываете, без которой вам и делать нечего, без которой вы не можете иметь никакого политического значения, ведь русской земли, сказано, не можем мы уступить, не должны уступить: это было бы разделом России вместо раздела Польши! Мы потребуем еще себе часть Люблинской и Августовской губернии, заселенную нашим русским племенем. Мы не требовали ее до сих пор, потому что оставались под одною державою с Польшей, а разлученные, мы будем говорить иначе» [25, с. 598–599].

                Спрос на рок

         Если в четком имперском понимании геополитической сути который уж раз кроваво обострившегося польского вопроса абсолютное большинство русского общества проявило редкое патриотическое единодушие, то цветистая идеологическая риторика вокруг русско-польского спора имела достаточно разнообразные оттенки. Однако и здесь существовала общая метафора-идеологема, единый эффектный образ, варьировавшийся на все лады ведущими публицистами каждого из общественных лагерей. Почти одновременно и как бы сам собой у многих писавших в этот период об истоках и будущности русско-польского противостояния разом вырвалось, как тревожный выдох, емкое и яркое выражение: «Роковой вопрос». Это стало исходным мотивом, камертоном рассуждений, но дальше конкретный ход мысли вел авторов зачастую по весьма несходным и разным направлениям, приводя в итоге к не очень-то созвучным выводам. 

          Прямолинейнее всех шел в своей государственно-пафосной публицистике Катков. Для него роковой характер вопроса лежал исключительно в плоскости политики и сводился к силовому противостоянию двух государств: «Вопрос о Польше есть столько же русское, как и польское дело. Вопрос о Польше был всегда и вопросом о России. Между этими двумя соплеменными народностями история издавна поставила роковой вопрос о жизни и смерти. Оба государства были не просто соперниками, но врагами, которые не могли существовать рядом, врагами до конца. Между ними вопрос был уже не о том, кому первенствовать или кому быть могущественнее: вопрос между ними был о том, кому из них существовать. Независимая Польша не могла ужиться рядом с самостоятельной Россией. Сделки были невозможны: или та, или другая должна была отказаться от политической самостоятельности, от притязания на могущество самостоятельной державы. И не Россия, а прежде Польша почувствовала силу этого рокового вопроса; она первая начала эту историческую борьбу, и было время, когда исчезала Россия, и наступило другое, когда исчезла Польша. Навсегда ли удержит силу этот роковой вопрос или наступит время, когда при могущественной и крепкой России может жить и процветать самостоятельная Польша?» [91, с. 19].

         К этому же тезису Катков возвращался вновь и вновь: «Во всех положениях, при всех точках зрения вопрос между Польшей и Россией остается всё тот же. Очевидно, что тут речь идет не о политических началах и убеждениях. Это давний, “взвешенный судьбою” спор между двумя народностями. Необходимо, чтоб одна из них отказалась от политической самостоятельности. Или Польша, или Россия, – сделки быть не может. <...> Одно из двух: либо Россия, либо Польша, – середины нет. Должны же мы наконец понять, что нет никакой человеческой возможности согласить русский патриотизм с польским. Малейшая уступка в пользу одного есть неминуемый ущерб для другого» [91, с. 43]. 

         По мнению Каткова, вопрос силового противостояния мог быть решен только силовыми методами – не идеологическая полемика, а военная победа одной из сторон спора явилась бы непреложным фактом, ставящим точку в затянувшемся роковом вопросе: «Логические аргументы ни к чему не ведут в подобном споре; никакое красноречие не может помочь его разрешению; в подобном споре могут говорить только события, только они обладают убедительным красноречием и неотразимою логикой. В подобном споре решают не слова, а факты, и факты решили» [91, с. 20].

         Совсем иначе, не в материальном, государственно-силовом, а в духовном, религиозно-этническом измерении виделся роковой вопрос Ф. М. Достоевскому, зафиксировавшему свои раздумья над ним в записной книжке: «Что такое настоящая война? Польская война есть война двух христианств – это начало будущей войны православия с католичеством, другими словами – славянского гения с европейской цивилизацией» [103, с. 170].

         Неслучайно поэтому Достоевский предоставил возможность на страницах руководимого им журнала «Время» выступить с обширной статьей «Роковой вопрос» своему ближайшему сотруднику Н. Н. Страхову, выдвинувшему на первый план цивилизационную доминанту, объясняя коренные причины польско-русского исторической вражды непримиримым противостоянием двух типов цивилизации, двух разных уровней культур: «Поляки возбуждены против нас так же, как народ образованный против народа менее образованного или даже вовсе необразованного. Каковы бы ни были поводы к борьбе, но одушевление борьбы очевидно воспламеняется тем, что, с одной стороны, борется народ цивилизованный, а с другой – варвары.

         Таков, по крайней мере, должен быть взгляд поляков. Чтобы убедиться в глубокой действительности этой причины как составного элемента вражды, стоит только вспомнить, что польский народ имеет полное право считать себя в цивилизации наравне со всеми другими европейскими народами, и что, напротив, на нас они едва ли могут смотреть иначе, как на варваров. <...>

         Так как из всех славянских племен только они достигли высшей культуры, то по праву, по идее им должна принадлежать главная роль в славянском мире; они должны бы стоять во главе и руководить другими племенами. Такое притязание совершенно естественно вытекает из положения поляков и невозможно их осудить, если бы они стремились привести его в исполнение. <...>

         ...Польша стремилась распространять на варварские племена блага европейской цивилизации, старалась вывести их из мрака на свет. <...>
         И вот где правильный и в их мыслях вполне законный источник их притязаний на те русские земли, которые некогда входили в состав Польши. Они составляли не одно вещественное ее достояние; они или отчасти были, или рано или поздно должны были стать ее умственным завоеванием, подпасть победе ее культуры» [104, с. 38, 41–43]. 

         В такой ситуации если уж не прямые симпатии, то, по крайней мере, значительная доля сочувствия поневоле доставалась оказавшимися грубо обойденными в своей благородной исторической миссии полякам: «Несчастный народ! Как сильно ты должен чувствовать всю несоразмерность твоего положения с твоим высоким понятием о себе! Чем выше твоя цивилизация, тем тоньше ты чувствуешь, чем изящнее говоришь, чем яснее для тебя и для других твои достоинства, тем глубже тебе приходится страдать, тем невыносимее для тебя какой бы то ни было перевес на стороне твоих менее цивилизованных соперников. Твоя высокая культура есть для тебя наказание. Где другое племя могло бы еще примириться и покориться, там для тебя невозможно никакое примирение, никакая покорность» [104, с. 41].

         В соответствии со своей концепцией конфликта культур Страхов видит единственно возможный путь разрешения рокового вопроса не в грубой борьбе сил, а во взаимной культурной работе, в достижении примирения на основе сближения цивилизационных моделей жизненного уклада и государственного строя двух славянских родственных народов: «Какой же окончательный вывод из этого рокового дела? В чем можно искать для него правильного исхода и надежды на примирение? <...>

        Что касается до нас, русских, то мы очевидно должны с большей верой и надеждой обратиться к народным началам. Мы тогда только будем правы в своих собственных глазах, когда поверим в будущность еще хаотических, еще не сложившихся и не выяснившихся элементов духовной жизни русского народа. <...>   

         Что касается до поляков, то им предстоит также трудная задача. Очевидно, они должны отказаться от той доли своей гордости, которая опирается на их высокую цивилизацию. Даже в том случае, когда бы Польша была независима, поляки должны подавить в себе то надмение, которое им внушает их образование: иначе они никогда не будут в силах заглушить в себе то мучительное чувство, которое возбуждает в них большее могущество  России  или выход областей из-под польского влияния» [104, с. 48–49].

         Таким образом, с точки зрения Страхова, от обоих народов в равной мере требовалось приложить громадные усилия по осуществлению целенаправленной культурной работы над собой, чтобы получить высшее право претендовать на закономерное цивилизационное лидерство в исторически сложившемся народно-государственном союзе: «Пожелаем от всей души, чтобы при решении этого рокового вопроса как можно меньше лилось крови двух родственных племен; будем призывать всеми нашими желаниями самый мирный, наименее губительный внешний исход для этого дела. <...> И потому не станем скрывать от себя всех трудностей внутренней задачи, лежащей в вопросе. Польский вопрос, вероятно, еще долго будет глубоким русским вопросом; чем он труднее и важнее, тем нужнее для нас сознавать в этом отношении к нему свой долг» [104, с. 49–50].

         Сходную альтернативу в решении рокового вопроса взаимоотношений России и Польши, отличную от катковской силовой модели, предлагал и славянофил Аксаков: «Польско¬-русский вопрос именно такого рода, что разрешение его возможно только при полном действии всех наших, не одних государственных, но и общественных нравственных сил; а общество наше будет только тогда обладать естественными, а не искусственными, органическими, а не навязанными извне, действительно крепкими, творческими и зиждущими силами, когда будет вполне народным, то есть вполне русским. Без русского общества правительство, при самой горячей благонамеренности, при безграничном усердии народных масс, в силах разрешить, может быть, только одну государственную сторону польско-¬русского вопроса, далеко не исчерпывающую его сущности; без русского общества, т. е. без деятельности народного духа в высшей области мысли и знания, – сколько бы ни пролилось крови, сколько¬ б ни было пожертвовано жизней и достояний, мы всё же не достигнем полного и прочного разрешения этого важнейшего для нас вопроса!» [89, с. 106].

         Диалектическая логика мысли Страхова, стремившегося взглянуть на русско-польский конфликт беспристрастно, с позиции над схваткой, признавая частичную оправданность польской стороны в ожесточенном споре, оказалась категорически неприемлема для государственника Каткова, увидевшего в объективизме Страхова по отношению к полякам неуместное подыгрывание врагам России  чуть ли не скатывание к измене русским интересам: «Г. Страхов очень спокойно, сам не замечая того, принял точку зрения, которая как нельзя лучше соответствует видам поляков и дает смысл самым безумным из их притязаний. В самом деле, посудите, какой характер принимает тяжба между Россией и Польшей, когда вам говорят, что Польша есть передовой пост европейской цивилизации, что в Польше Европа видит и должна видеть дело цивилизации и что точно так же должна смотреть на нее и сама Россия?  <...> По здравому смыслу, по обыкновенным условиям действительности тонкие пророческие намеки должны были показаться очень грубым предательством, которое в самый разгар борьбы объявляет дело врагов своего отечества делом цивилизации» [91, с. 118–119].

         Сотрудник катковских «Московских ведомостей» К. А. Петерсон, кроме того, отверг и саму цивилизационную аргументацию Страхова в объяснение и защиту польской гегемонии: «Вся статья основана на ложных показаниях, а, следовательно, выводы должны быть ложны. Разве не ложь сравнивать цивилизацию высшего класса Польши с цивилизацией русского народа вообще? Разве не ложь говорить, что поляки с целью распространить цивилизацию завладели Украиной и Москвой? Странно, что с подобною благородною жаждой относительно чужих народов поляки с своими собственными крестьянами обращались как с скотами. Неужели поляки считали средством цивилизации отдачу на откуп жидам церквей Малороссии? Никогда Польша вся не восставала; восставала только шляхта и ксендзы, а масса народа, то есть крестьяне, никогда не сочувствовали панам, потому что раб своему угнетателю сочувствовать не может. <...> Теперь бунтует только частица Польши, и вся Россия единодушно дает ей отпор. Не может ли другой подумать, что в подписи статьи словом: „Русский“ таится коварный умысел?» [105].

         По сути дела, нападки «Московских ведомостей» на Страхова приобретали в условиях ожесточенной русско-польской борьбы характер политического доноса, обвинения в предательстве национальных интересов, и Страхову пришлось оправдываться, разъясняя подлинный смысл предложенной им концепции: «“Мы выше поляков”, – говорит г. Петерсон. Кто же говорит противное? И я этому верю, и я это чувствую. Я только жалел о том, что мы не можем доказать этого для всех несомненно, что не имеем права заявить этого перед целым светом, что не признает этого свет, что мы должны доказывать наше превосходство нашей кровью, нашими победами и погромами, а иначе никто нам не поверит» [104, с. 52].

         Впрочем, в обстановке общественной патриотической мобилизации и формирования единого идеологического антипольского фронта имперское правительство не имело ни времени, ни особого желания вникать в нюансы публицистических концепций и пошло по наиболее привычному и простому пути, закрыв журнал, чей голос выбивался из слитного ультрапатриотического хора. Как показывают отзывы современников, сожалея о насильственном закрытии журнала, они, тем не менее, признавали значительную долю вины в этом за самим Страховым, неуместно выступившим в диссонанс с общественным мнением: «С “Временем” случилось большое несчастье, его запретили за статью Страхова о Польше. <...> Хуже всего то, что статья не только написана в духе, противном правительству, но, что хуже всего, в духе, противном общественному мнению. В Москве всполошились, вступились за русскую честь, а Страхов под статьей подписался “Русский”» (Штакеншнейдер) [97, с. 331–332]; «В апрельской книжке журнала “Время” напечатана статья под названием “Роковой вопрос” и подписанная Русский, самого непозволительного свойства. В ней поляки восхвалены, названы народом цивилизированным, а русские разруганы и названы варварами. Статья эта не только противна национальному нашему чувству, но и состоит из лжей. Публика изумлена появлением ее в печати. <...> Журнал “Время” запрещен. Огромная ошибка правительства, то есть министра внутренних дел. Это запрещение даст благовидный повод нашим врагам говорить, что правительство употребляет насильственные средства, чтобы заставить замолчать истину, и проч.» (Никитенко) [96, с. 335–336].

         Воистину – статья стала роковой для либеральной печати. Но всё же внутриполитический эффект от обуздания чересчур свободомыслящих мнений перевешивал в глазах властей гипотетические внешнеполитические резоны. Отныне если не единомыслия, то, по крайней мере, единогласия в обществе ничто так открыто и прямо не нарушало. (XX)

                С народом против нации

         Идеологический монополизм Каткова прочно утвердился на весь период подавления польского восстания. Спорить с ним было несподручно. Поощрялась только безоговорочная солидарность, допускались лишь легкая нюансировка провозглашенных им постулатов либо благонамеренные вариации на государственно-патриотические темы. Впрочем, большинство общества сознательно и добровольно шло за Катковым. Даже голос аксаковского «Дня» иной раз оказывался созвучен патриотическому пафосу «Московских ведомостей» и «Русского вестника». Сколько-нибудь независимую и общественно значимую альтернативу катковской силовой концепции решения рокового вопроса удалось внятно выразить в российской печати, пожалуй, только А. Ф. Гильфердингу, поместившему в официозе военного министерства «Русском инвалиде» программную статью «Положение и задачи России в Царстве Польском».

         Главной мыслью гильфердинговской программы явилась предложенная им стратегия разобщения польской нации за счет покровительства и поощрения государством консервативного по мировоззрению и более спокойного в политическом отношении простонародья и, в то же время, подавления всяческой политической активности панов, шляхты и католического духовенства, с которыми было необоснованно, по мнению Гильфердинга, принято отождествлять польскую нацию. Особую роль должна была также сыграть поддержка властями русского (включая украинцев и белорусов) народа, проживающего на возвращенных от Польши землях и подвергавшегося недопустимой эксплуатации польскими землевладельцами. Благодаря настойчивому внедрению предложенного комплекса мер ожидалось не только действенное вытеснение польского элемента из Западного края, но и постепенное внутреннее преобразование самого польского общества. Под давнишний имперский принцип «Разделяй и властвуй» было, таким образом, подведено актуальное социально-этническое обоснование.   

         Система аргументации своей программы была тщательно продумана Гильфердингом и построена с опорой на исторические традиции русско-польского взаимодействия: «Тяжелая судьба исторически поставила друг подле друга в славянском мире и связала неотвратимым антагонизмом два племени, диаметрально противоположенных общественным строем, началами веры и просвещения, направлением мысли и ходом развития» [106, с. 219].

          Как и Страхов, Гильфердинг сосредоточивает основное внимание на характеристике ментальности польской нации, но приходит к выводам, резко отличающимся от страховских: «Малый и слабый народ подвластен большому и сильному. Но этот малый и слабый народ заключает в себе непомерно многочисленный высший класс, с аристократическим духом, с притязаниями на звание и права людей благородных и образованных, – и ему приходится повиноваться России, стоящей пред поляком не иначе, как в образе мужика и солдата. <...> Словом, аристократ и завоеватель в душе попал под власть смирного и равнодушного к своему завоеванию плебея, и того именно плебея, которого этот злосчастный аристократ считал себя некогда призванным взять под свое начало и оболванить по-своему. – Вот в чем, как мне кажется, главная причина трудности и ненормальности нашего положения в Польше, а не в простом материальном факте владычества над чужим народом. (XXI) <...>

         Сложите же все эти стихии: предание о господстве над русскими землями во имя аристократического принципа; чувство цивилизованного европейца в противоположность соседнему варварству русского, чувство исповедника религии, “вне которой нет спасения”, в противоположность соседней “схизме”; патриотическую страсть, возведенную до высоты веры, не признающей уже условий действительного мира и в то же время отравленной понятиями, отрицающими законы мира нравственного, – сложите в одно все эти стихии, которые мы добыли анализом, но которые проникают друг друга в политической жизни поляков и обусловливают ее характер; сложите все эти стихии и подумайте: способна ли такая среда к какой бы то ни было мирной политической сделке с Россией?» [106, с. 221, 230]. (XXII)

         Тем не менее, взаимоотношения двух наций, двух соседей все-таки, волей-неволей, неизбежно приходилось строить на какой-то основе; весь вопрос заключался в правильном выборе этой основы. Вот в этом отношении Гильфердинг как раз и предлагал дифференцированно подойти к польской нации и сделать упор на ее наиболее жизнеспособные элементы, с которыми и будет связана надежда на возможность создания в дальнейшем конструктивного взаимодействия между Россией и Польшей: «Если есть в Польше еще такая новая стихия жизни, то это, очевидно, простой народ, не принимавший никакого участия ни в процветании, ни в падении старой Польши. В противном же случае, ежели бы простой народ польский не представлял элементов для новой жизни, для нового развития в Польше, то пришлось бы отказаться от всякой надежды на будущность польской нации и предвидеть тогда, как неизбежный результат дальнейшего хода истории – замену польского народа новым племенем... <...> Но если возможно избегнуть этого исхода и суждено простонародной среде дать новые ростки для обновления Польши, то это будет именно только под властью России и благодаря этой власти. Вот в чем я вижу историческое требование, обусловливающее русскую власть в Польше, и причину, которая может оправдать там существование нашей власти, не с одной лишь точки зрения безопасности и интересов России, а по отношению к самой Польше. <...>

         Польский вопрос будет упразднен, когда, с одной стороны, польская народность утратит господство, не только материальное, но и нравственное, над народностью русскою и литовскою в нашем Западном крае, и когда, с другой стороны, устойчивая сила крестьянских общин в Царстве Польском переработает своим влиянием старые идеи польского обывательства. (XXIII)

         А до тех пор, это нам надобно сказать себе наперед, власть наша над Польшею не перестанет носить на себе характер насилия. Серьезного, действительного примирения с польским обывательством, пока оно не утратит надежд на возвращение западно-русских земель и пока не переродится под влиянием крестьянских общин, быть не может» [106, с. 237–238, 248]. (XXIV)

         Однако, в отличие от адептов традиционной имперской политики в Царстве Польском, Гильфердинг, как в прежние времена Погодин, придавал большое значение мерам просвещения и повышения уровня культурного самосознания народа, поднимающегося  до усвоения идей необходимости надгосударственного, всеславянского единства: «В ослеплении своем мы думали, что поляк малообразованный есть враг менее опасный, чем просвещенный поляк. <...> Мы не понимали, что именно враг опасных для нас польских идей и стремлений есть наука и просвещение, что эти идеи и стремления, будучи основаны на религиозном фанатизме и исторической неправде или ошибке, принуждены либо игнорировать выводы науки, либо искажать их. <...> С поляком основательно и серьезно образованным мы можем еще столковаться; полуобразованный или вовсе невежественный обыватель будет всегда игрушкою людей, которые захотят фанатизировать его религиозную и патриотическую ненависть к москалям» [106, с. 249].

         Итоговый вывод Гильфердинга был ближе к позиции Аксакова, нежели Каткова: «Я указал те два предмета, которые составляют, как мне кажется, существеннейшую задачу нашу в Царстве Польском. Наша обязанность там – и для нашей собственной пользы, и для блага польской нации – доставить самостоятельность польскому крестьянству и употребить все усилия для распространения в Польше серьезного научного образования. Эти вопросы несравненно важнее всяких вопросов о политическом устройстве Царства. Никакое политическое устройство, никакая система управления не может удовлетворить поляков; польский вопрос, как я сказал, неразрешим никакими политическими мерами, польский вопрос может быть только упразднен, и упразднить его могут только социальные средства» [106, с. 251].

         Впрочем, Катков, хоть и нехотя, и с существенными оговорками, но все-таки выразил солидарность с общей направленностью концепции Гильфердинга, усилив при этом имперские акценты и тем самым придав альтернативной программе необходимую общегосударственную корректировку: «Мысль, которую высказал г. Гильфердинг в заключение своих статей, есть мысль вполне здравая и вполне согласная с воззрениями, уже установившимися в нашей публике. Г. Гильфердинг пришел к тому убеждению, что Царство Польское не только не может быть отделено от России, но, напротив, должно теснее, чем когда-либо, быть соединено с нею. В этом совершенно здравомысленно г. Гильфердинг видит единственный способ к разрешению польского вопроса, – разрешению столько же благоприятному для польских народонаселений, сколько и для России» [91, с. 172].   

                Варианты решения вопроса

         С максимальной степенью яркости диапазон разброса мнений представителей различных общественных групп выразился в обосновании конкретных моделей устройства русско-польских отношений после подавления восстания, когда всем стало ясно, что Польше не удалось вырваться из-под диктата России. Тон здесь задавали консервативно-националистические силы, рупором которых выступал Катков. На повестку дня опять были выдвинуты знаменательные слова Александра II полякам, сказанные еще в 1856 году: «Никаких мечтаний, господа!» Катков лишь слегка перифразирует требование монарха: «Мы от всей души желаем лучшей участи польскому народу. Но чтоб эти желания сбылись, должно не распалять притязаний поляков, а, напротив, успокоивать и умерять их. От самих поляков зависит выбор между благотворным для обоих народов согласием и беспощадною борьбою, в которой они встретятся уже не с одним правительством, но с целым великим народом» [91, с. 24].

         При переводе с языка риторики на жесткие государственно-политические формулировки это означало только одно – сохранение административно-территориального единства России и Польши под властью российского императорского дома: «Итак, польский вопрос может быть решен удовлетворительным образом для России и для Польши, если Польша откажется от тех притязаний, которых ни в какой мере, ни под каким видом Россия допустить не может. Польский вопрос может быть решен удовлетворительным образом только посредством полного соединения Польши с Россией в государственном отношении» [91, с. 80]; «Возможно более полная политическая централизация при возможно более полной административной децентрализации – вот единственные отношения, в которых может и должна находиться Польша к Российской империи. <...> Пребывание Польши под одною общею с Россией державою должно быть понято в своем прямом и истинном смысле: Польша и Россия, оставаясь вместе, могут составлять лишь одно государство, с одним центром, а отнюдь не две политические организации, которым никогда не ужиться между собою» [91, с. 45].

         Тезис о приоритете России в польских делах лаконично и образно сформулировал министр внутренних дел П. А. Валуев в письме к Каткову (15 августа 1863): «Польский и западный вопрос разрешимы только в Москве и Петербурге, а не в Варшаве и Вильне» [107, с. 33]. 

         В качестве дополнительной аргументации в обоснование польско-российского государственного единства Катковым приводились традиционные доводы о несостоятельности польской независимости: «Никогда никакая страна не находилась в более жалком положении, чем Польша в то время, когда взяла ее Россия. Никакие злоупотребления господствовавшей у нас системы не могут сравниться с теми ужасами, которые там постоянно господствовали. Отсутствие самых элементарных условий общественного порядка, отсутствие всякой безопасности, всякой охраны для мирной жизни и мирного промысла, полное господство самой разнузданной анархии, – вот Польша старого времени. Народу не было в ней места; ему не было места и в польских понятиях того времени. Всё, что не входило в сословие шляхты, то оставалось вне всякого закона и условий общественного существования. Народ не принадлежал к составу человеческого общества; он был предметом природы и служил для шляхты безмолвною обстановкою, как лес или поле, или скот, работающий в поле. <...> И действительно, в старой Польше жили и действовали только шляхта и великие магнаты. Они терзали страну своими междуусобиями, они предавали ее иноземным влияниям, они продавали ее интересы чужим правительствам. Каждый шляхтич одним своим голосом мог разорвать сейм и пресечь движение всякого государственного дела; каждый магнат имел в конфедерациях узаконенное право противиться вооруженною рукою всем постановлениям и решениям верховной власти и сейма. Ни торговли, ни промышленных классов, никакого обеспечения для мирной жизни; повсюду страшный произвол и насилие: вот в каком положении Россия застала Польшу. Поступая под скипетр России, Польша только вышла из состояния совершенно невозможного и нестерпимого» [37, с. 214–215].

         Политический вывод из обрисованного заведомо сгущенными красками публицистического гротеска напрашивался у Каткова в однозначно государственнических тонах неоспоримого русского превосходства и лидерства: «Пусть Польша, по прекращении в ней мятежа, пользуется предоставленным ей самоуправлением во всем, что касается до местных ее интересов, но пусть своею конституциею, своим государственным устройством, как сказано в Венском трактате, она навсегда будет соединена с Россиею, то есть пусть ее государственное устройство будет приноровлено к общему государственному устройству России, улучшенному на широких основаниях...» [37, с. 180].

         Не остался в стороне и Погодин, подчеркивая благодетельность польско-русского единства для обеих сторон и указывая на опасности, которые могли бы последовать для России в случае обретения Польшей государственной независимости: «Оставив Польшу, мы должны были бы стоять всегда на страже, с многочисленными войсками, на западной границе, иначе она всегда будет подвергаться опасности вторжения.
         Чуть затеется с кем-нибудь у России война, Польша послужит неприятелю готовым бастионом и выставит потом отчаянный авангард.
         В продолжение мира Польша будет, как была и до раздела, гнездилищем всех враждебных для России замыслов, – и повторится старая история с прежним пролитием крови, с третьим взятием Варшавы, Воли и Праги» [25, с. 602–603].

         Итоговый вывод Погодина из всех комплекса этих геостратегических рассуждений и военно-политических прогнозов звучал совершенно категорично: «Да, только соединенная с Россией Польша может надеяться на что-нибудь высшее и лучшее, это единственный для нее полезный и возможный, почетный образ особого существования, реставрации. Так судила – география, история, судьба, народный характер, настоящие обстоятельства» [25, с. 600–601].

         Подобно Каткову, Погодин также использовал старый постулат об ущербности польской государственности, не преминув при этом задеть и ложных западных псевдодрузей братской славянской нации: «Братья, братья! Долго ли ж литься крови! Довольно, довольно! Вы видите, что ничего не выходит для вас, для польского дела из ваших усилий. Только лишний тяжкий грех берется на душу. Западные державы обманывают вас, проводят обещаниями для своих корыстных целей, играют вами, – и на них надеяться вам нечего. <...>
         А собственные ваши партии, аристократические и радикало-республиканские, не готовы ли разорвать надвое несчастную страну – на две!.. на мелкие части, на лоскутья? И какая добыча для лютых врагов наших, ждущих, как ворон крови, всякой войны!
         Если вы можете на что надеяться, так только в согласии, дружбе, тожестве с нами» [82, с. 455].

         Принципиально другую модель решения польского вопроса предлагала русская политическая эмиграция. А. И. Герцен и Н. П. Огарев выдвигали идею свободного самоопределения нации на основе учета мнения всех народов, населяющих спорные территории. Огарев справедливо подметил внутреннюю червоточину имперской концепции насильственных территориальных приобретений: «...людьми и деньгами из народа последний сок выжимают для того, чтоб царь мог сказать: “Польша наша”; кроме этого слова, от владычества над Польшею убытков было много, а прибылей никаких. <...> “Но, – говорят, – Польша у нас хочет отнять и Литву и Украйну, неужто же нам так всё и отдать?” <...> Отнять насильно у русских Литву и Украйну так же нельзя, как нельзя будет русским насильно удержать их, если Литва и Украйна захотят отстать. Тут дело не в том, чего Польша хочет или чего Россия хочет, а чего сама Литва да сама Украйна хочет. <...> Если б петербургский царь был не дворянский, а земский, крестьянский, народный царь, он бы сказал: “<...> Теперь пусть в Литве люди соберутся и без розни сословной, поголовно решат, куда они хотят примкнуть – к польскому Сейму или к русскому Земскому собору. То же пусть решат поголовным сбором голосов и на Украйне. А затем, что потянет к Земскому собору – составит один союз; что потянет к Сейму – составит другой союз, и жить обоим союзам в мире и дружбе”» [108, с. 121].

         Вполне обоснованно звучал итоговый вывод Огарева о самом существе отношения к национально-освободительному движению: «Восстание народа за свою свободу может быть умирено только одним способом: признанием его свободы» [108, с. 129].

         Еще один представитель политической эмиграции, князь Долгоруков также поддерживал идею независимого, демократичного национального самоопределения в решении Россией польского вопроса: «Петербургское правительство имеет в руках верное средство разрешить его; средство это – немедленное дарование конституции России, совершенное и безусловное освобождение и отделение Царства Польского и предоставление в западном краю каждому уезду решить свободно, всеобщей подачей голосов, с кем уезд хочет быть: с Россией или с Польшей? Может быть, тогда губерния Ковенская и несколько уездов губернии Виленской и Гродненской отошли бы от России; но что за беда? Если из семисот уездов империи Всероссийской убавится дюжина или полторы дюжины уездов, сила России не уменьшится, а зато честь русская высоко вознесется тем, что никого не будут принуждать быть русским, принуждать мерами насильственными и кровавыми, мерами гнусными, позорными для тех, которые их употребляют, и что каждый из граждан России будет гордиться тем, что он русский!» [102, с. 340].

         Именно такую программу свободного национального самоопределения настойчиво провозглашал в «Колоколе» Герцен: «Скажем вместе с поляками: быть Литве, Белоруссии и Украине с кем они быть хотят или ни с кем, лишь бы волю их узнать – не поддельную, а действительную» [86, с. 254]. И если Огарев и Долгоруков предлагали лишь общие принципы решения польского вопроса, то Герцен указывал конкретные примеры того, каким могло бы быть разумное и справедливое устройство русско-польских межгосударственных взаимоотношений, апеллируя к широкой автономии Венгрии в составе Австро-Венгерской империи; однако при этом Герцен оставался на позициях признания целесообразности сохранения в той или иной форме политического единства обновленных Польши и России: «Польша, как Италия, как Венгрия, имеет неотъемлемое, полное право на государственное существование, независимое от России. Желаем ли мы, чтоб свободная Польша отторглась от свободной России, – это другой вопрос. Нет, мы этого не желаем, и можно ли этого желать в то время, как исключительные национальности, как международные вражды составляют одну из главных плотин, удерживающих общечеловеческое свободное развитие?» [109, с. 18].

         Однако для достижения такого взаимовыгодного и справедливого решения Герцен не видел реальной возможности в сложившейся ситуации обостренной русско-польской вражды: «...что Польша имеет полное право на независимое государственное положение, в этом не может сомневаться ни один добросовестный человек. <...>
         Но признавая право Польши, остается вопрос – вовремя ли она его предъявила. Мы думаем и думали, что несчастнее минуты нельзя было избрать. Войска после Крымской кампании отдохнули, Европа и не думала поднимать крестовый поход из-за чужого права» [2, с. 458–459].

         По мнению Герцена, необходимо было, во-первых, успокоение умов, прекращение кровавой конфронтации между двумя народами, а, самое главное, требовалось предварительно решить проблему более точного и справедливого территориального размежевания двух соседей. В отличие от имперски мыслящих публицистов вроде Каткова, Герцену был чужд пафос русской великодержавности, достигаемой за счет притеснения соседей: «Я всегда считал насильственное соединение России с Польшей огромнейшим несчастием для обеих сторон» [109, с. 36].

         Вместе с тем, во избежание вечных взаимных территориальных претензий, надо было отыскать надежный критерий решения граничного спора. Определяющим признаком Герцену виделся здесь культурно-этнический фактор, преобладающие хозяйственные традиции и духовный уклад народов, проживающих на спорных территориях: «Но где черта, за которой оканчивается Русь и начинается Польша? <...>
         Давность владения ничего не доказывает. Утраченное владение – еще меньше. Право завоевания? Последний захвативший будет владеть, пока другая сила его <не> сгонит. Завоевание – факт, а не право. 

         Естественных границ нет – ни цепи гор, ни больших рек; остается искать иных оснований в самой жизни народа, в его быте... Там, где народ исповедует православие, говорит языком, более близким к русскому, чем к польскому, там, где он сохранил русский крестьянский быт, мир, сходку, общинное владение землей, – там он, вероятно, захочет быть русским. Там, где народ исповедует католицизм или унию, там, где он утратил общину и общинное владение землей, там, вероятно, сочувствие с Польшей сильнее и он пойдет с ней» [109, с. 20–21].

         В этом плане концепция Герцена неожиданно сошлась с точкой зрения Погодина, защищавшего право России на пограничные земли, населенные преимущественно носителями русской культуры, главным и определяющим критерием которой выступал родной для них язык:
         «Язык – вот естественная граница народов.
         Где говорят по-польски, там – Польша.
         Где говорят по-русски, там – Россия.
         Какое основание может быть вернее и справедливее?» [82, с. 350].

                Российская империя или славянская федерация?

         Выдвигаемые представителями различных общественных лагерей диаметрально противоположные методы решения польского вопроса закономерно обусловливали и совершенно разное видение российско-польского государственного устройства после завершения восстания. Для единомышленников Каткова не вызывал сомнений курс на сохранение польских территорий в составе империи на правах сугубо административной автономии; соратники Герцена призывали народы к объединению в славянскую федерацию. Огарев сформулировал лозунг: «...преобразовать империю рабства в союз самоуправления» [110, с. 538] и на базе выработки новой «естественной классификации народностей не по принципу завоевания и мнимого равновесия, где маленькие государства пожертвованы большим, но по принципу самостоятельности народов на основании племенного единства и подходящих географических условий» [110, с. 669].

          Более развернуто и последовательно о необходимости формирования вместо прежних имперских форм государственного порабощения нового типа объединения освободившихся народов в добровольном и открытом для всех славянском союзе неоднократно писал Герцен: «Польский вопрос так, как он ставился с 1831 года, вряд может ли ставиться в будущем, – но не видно ли из-за него целого ряда других вопросов, выдвигающих на первый план славянскую федерализацию, в которой сохранится народ польский и распустится империя всероссийская в равноправном славянском союзе? Казенные патриоты кричат с ужасом о сепаратизме, они боятся за русскую империю, они чуют в освобождении частей от старой связи и в федеральном их соединении конец самодержавию...» [2, с. 300].

         Идею союза свободных народов, механизм учитывающей взаимные интересы ее участников демократической федерации Герцен противопоставлял как имперским великодержавным тенденциям подчинения одним народом других, так и националистически-сепаратистским устремлениям бывших угнетенных наций: «Я искренно, от всей души желаю не разрыв славянского мира, а его свободную федерализацию» [109, с. 35]. При этом особо оговаривался добровольный характер федеративного государственного строительства, что требовало встречного движения от всех участников процесса. Именно такое взаимодействие призвано было стать, по мысли Герцена, искуплением прежних исторических счетов и грехов, условием для совместного движения народов и государств по пути общественно-политического прогресса и культурного совершенствования: «Федеральное соединение должно быть вольным даром; Россия не имеет прав на Польшу, она должна заслужить то, что взяла насильно; она должна загладить то, что сделали ее руками, и если Польша не хочет этого союза, мы можем об этом скорбеть, можем не соглашаться с ней, но не предоставить ей воли – мы не можем, не отрекаясь от всех основных убеждений наших» [109, с. 18–19].

         Вопреки очевидно складывающейся крайне неблагоприятной для такого развития русско-польских отношений политической ситуации Герцен призывал своих сторонников, как из числа русских политэмигрантов, так и из представителей польских революционных сил, с верой и оптимизмом смотреть на отдаленные перспективы единого исторического пути двух славянских государств: «Нам кажется, что Польша и Россия могут рука в руку идти одной дорогой к новой, свободной социальной жизни» [109, с. 19]. Однако в ближайшие за подавлением польского восстания годы такая вера выглядела чистейшей утопией. 

                VIII.  FINIS  POLOGNIA,  или  НЕТ  БОЛЬШЕ  ЛИТВЫ  И  ПОЛЬШИ

                Jeszcze Polska nie zginеla!..

                Реакция

         Итоги польского восстания имели катастрофический характер как для польской стороны, так и, в значительной степени, для солидарного с ней русского революционного движения. Разгром повстанческих отрядов, введение военного положения на территории Царства Польского и ряда западных губерний, политические и экономические преследования шляхты, ограничение свободы действий католического клира, расправа с подпольными революционными кружками в самой России (вроде известного «Казанского заговора»), бурный всплеск великодержавного национализма, резкое падение влияния герценовского «Колокола» на общественные настроения в России – всё это явилось закономерным следствием поражения в борьбе и торжества победителей. Политический режим в России стал принимать всё более реакционный характер, а господствующая в общественной мысли консервативная имперская коалиция во главе с Катковым приобрела статус ведущей силы, определяющей магистральное направление общественного мнения. Поражение польского восстания стало и поражением русской революционной демократии. Реакция наступала.   

         То, что для политических радикалов результаты окажутся столь плачевными, наиболее трезво мыслящие из них с сожалением предчувствовали заранее, с самого начала, не видя реальной возможности другого исхода: «Для России польское восстание было несчастием; оно врывалось в начатое русское дело, путало его, усиливало правительство и будило в народе чувства звериные и кровожадные» [67, с. 292 – 293].

         Точно эту же самую ситуацию торжества реакции, но с совершенно противоположным оценочным знаком, удовлетворенно отмечали представители консервативных кругов – такие, как, например, генерал А. О. Дюгамель: «Впрочем, польское восстание имело ту хорошую сторону, что оно очистило политическую атмосферу и доставило всем живучим силам России случай сгруппироваться вокруг престола. Борьба была продолжительна и ужасна, она наложила на Россию тяжелые жертвы, но результатом ее было то, что многие из болезненных увлечений рассеялись, и государственный организм окреп, отбросив зловредные начала, которыми был заражен» [111, с. 165].

         В полной мере почувствовавший свою силу и общественный вес Катков поспешил сделать обобщающие выводы об окончательном утверждении во внутри- и внешнеполитическом курсе России системы охранительного и сдерживающего консерватизма: «Польше, равно как и России, нужны теперь не какие-либо так называемые либеральные меры: той и другой стране в совокупности нужны более всего твердые и крепкие основы законного порядка. Нужно, чтоб общественная жизнь держалась на таких основаниях, которые не могли бы подвергаться никаким сомнениям и передвигаться по произволу ни в дурную, ни в хорошую сторону» [37, с. 215].

         Деятелям лагеря политэмиграции оставалось только продолжать борьбу, уже без малейшей надежды на прежний общественный успех, в ожидании когда-нибудь в будущем позитивных изменений общественного настроения, как об этом со всей определенностью высказался Огарев в письме к Бакунину (8 мая 1863): «...дикий национализм откликнулся и в России <...> теперь он в большинстве. Наше дело выдержать твердо знамя до лучшего времени» [108, с. 479].

                Изоляция

         Закономерным следствием расцвета националистических настроений в русском обществе, воспринявшем обращение мятежных поляков за помощью против России к западным державам как предательство общеславянских интересов, лучшей выразительницей которых призвана была стать именно Россия, явилась славянофильская тактика на изоляцию поляков, их политическое вытеснение из чаемого в грядущем всеславянского единства, гневное третирование этих злокозненных «отступников». Знаменательным явился тот факт, что даже через три года после подавления восстания, когда основные страсти, казалось бы, должным были давно улечься, устроители первого Славянского съезда в Москве в 1867 году демонстративно не пригласили на него польскую делегацию, наказав тем самым «неверных» поляков за отступничество от славянского дела и тяготение к западным державам – историческим врагам славянства. Этот мотив упрека полякам за близость к антиславянскому Западу отчетлив прозвучал в тютчевском приветствии гостям Славянского съезда:

                А между нас – позор немалый
                В славянской, всем родной среде,
                Лишь тот ушел от их опалы
                И не подвергся их вражде,
                Кто для своих всегда и всюду
                Злодеем был передовым:
                Они лишь нашего Иуду
                Честят лобзанием своим [1, с. 234].

         И хотя в поэтическом приветствии Д. П. Ознобишина представителям славянства интонации по отношению к полякам звучат гораздо более мягко, но уже сам факт противопоставления их всему остальному славянскому сообществу красноречиво свидетельствует о весьма настороженном отношении к ним, не говоря уж о довольно-таки шовинистическом и обидном для поляков требовании доказать их сыновнюю преданность России и право принадлежности к славянскому миру:         

                Не зная гордости и страха,
                Зовем славян в обитель муз.
                Зовем без укоризн и ляха
                Вступить в научный наш союз.
                Пусть он забудет спор племенный
                И, как России верный сын,
                На деле выскажет вселенной,
                Что он душою славянин! [112, с. 173–174] 

         И, наконец, вершиной «исправительного» изоляционизма по отношению к полякам стала процитированная с решительным осуждением Герценом в «Колоколе» высокомерно-покровительственная фраза крупного славянофила-практика князя В. А. Черкасского на обеде в честь славянских гостей: «Каждый из нас готов сказать, что будет рад видеть поляков, но пусть возвратится поляк в нашу среду не строптивым членом ее, а как блудный сын, кающийся в своих грехах!» [113, с. 272]. (XXV) Разумеется, поляки, осознавая свою историческую правоту и вовсе не чувствуя какой-либо вины перед русским правительством, государством и обществом, отнюдь не спешили возвращаться с покаянием в лоно славянского братства. В результате конструктивный диалог между русскими и поляками оказался на долгое время очень затруднен и с большим трудом налаживался в более поздние годы, так до конца и не став по-настоящему братским и добрососедским.               

                Русификация

         Ответом имперской власти на территориальные притязания поляков стала интенсивная кампания по русификации западных губерний. Насильственной русификации подвергалась как экономика, так и сфера духовной культуры и образования. Была сделана ставка на вытеснение поляков-землевладельцев из Западного края. У многих участников восстания были конфискованы поместья и поступили в собственность империи с последующей их продажей новым владельцам – этническим русским и отчасти немцам-остзейцам.

         Столь существенный радикализм проводимой имперскими властями земельной политики в Западном крае и Царстве Польском во многом объясняется тем, что именно в этой сфере правительству удалось переиграть революционную партию, внеся раскол в польское общество за счет противопоставления интересов крестьян, достаточно щедро наделяемых русским правительством землями и обеспечиваемых различными существенными льготами (понижением выкупных платежей, возвращением крестьянам отрезанных местными помещиками земель, увеличением надела), интересам польских землевладельцев, так и не решившихся на реальное, а не только декларативное проведение крестьянской реформы.

         В результате польское крестьянство, получившее от русских властей желанную землю, оказалось вполне удовлетворено и поэтому не имело особых причин поддерживать повстанческое движение, а имперская власть, в свою очередь, получила необходимую ей социальную опору в лице многочисленного сельского населения охваченных восстанием территорий. Огарев вынужден был с горечью признать: «Польское восстание побеждено не казнями, которые только вызывали готовность на геройские самопожертвования, и не войной, которая больше заключалась в грабеже и распущении дисциплины, чем в военных действиях, – польское восстание было побеждено отсутствием в нем крестьянского элемента.  <...> Польское восстание подавлено отсутствием в нем крестьянского элемента. Русское правительство привело в исполнение указ народного жонда и, окончательным разрывом сословий, привело восстание к бессилию» [110, с. 668–670].

         Такой результат был тем более досаден для Огарева, ведь он в еще самом начале польского восстания напрямую увязывал шансы на его успех с вовлечением в революционное движение широких слоев крестьянства как Польши, так и России: «Я думаю, что польская революция действительно удастся только тогда, если восстание польское перейдет соседними губерниями в русское крестьянское восстание. Для этого необходимо, чтобы и самое польское восстание из характера только национальности перешло в характер восстания крестьянского и таким образом послужило бы ферментом для целей России и Малороссии. <...> Сведения из Украины показывают, что в крестьянстве настроение совершенно антипольское, то же в Белоруссии. Остается для фермента одна Литва; если в ней движение будет антипанское, то и в Белоруссии, и в Украине легко может быть то же и предаться далее, заменяя характер национальности крестьянским. Если в Литве движение пойдет не из поземельного крестьянского вопроса, а только религиозное, при чем станут жечь русские церкви, то всё православное население пойдет против Польши и усилит правительство настолько, что восстание Польши будет подавлено, как католическое и панское» [108, с. 116].

         Однако польское повстанческое руководство сделало ставку не на солидарную помощь русского крестьянства, а на дипломатическое давление западных держав на России, тогда как, по убеждению Огарева, «Польше нужна была не помощь Европы, а социально-конфедеративное знамя...» [108, с. 669].

         Имперское правительство искусно сыграло на социальных противоречиях в польском обществе, обеспечив себе поддержку крестьянского большинства края. В январе 1864 года был высочайше учрежден комитет по делам Царства Польского из пяти членов под председательством самого императора Александра II для подготовки земельной реформы в Польше; кроме того, активную деятельность развернул особый комитет в Варшаве под председательством наместника Царства Польского графа Ф. Ф. Берга и под непосредственным руководством Н. А. Милютина. По свидетельству князя Кропоткина, на прощальной аудиенции перед отъездом Милютина в Варшаву император напутствовал его словами: «Поезжайте в Польшу и там примените против помещиков вашу красную программу» [85, с. 189].

         Идею вбивания социального клина между польским крестьянством и мятежными помещиками энергично выдвигал Катков, настаивая на необходимости для скорейшего успешного подавления смуты «изменить все существующие в Царстве Польском отношения, сильною рукою выдвинуть крестьянство и коренным преобразованием его быта поставить его не только в независимость, но и в некоторый антагонизм с шляхтой» [37, с. 769], утверждая, что до тех пор, пока «землевладельческие классы в Западном крае будут преимущественно состоять из поляков, правительство по необходимости должно будет поддерживать антагонизм между ними и крестьянством. Может ли оно не желать, чтобы интересы крестьян, православных и русских, не были в антагонизме с интересами польских панов, враждебно расположенных к России?» [37, с. 784]. 

         Аналогичные мнения, но в большей мере относительно взаимоотношений русского крестьянства и польской шляхты в Западном крае, высказывал и Погодин: «Западные губернии выкиньте только из головы. Там Русь, которую ваши помещики умели так поставить против себя, что она ждет только сигнала броситься и не оставить духу польского у себя. Правительство удерживает крестьян, но, в случае войны и нападения, они могут выйти из себя» [82, с. 456].

         По мнению Достоевского, именно проводимая русским правительством крестьянская реформа в Царстве Польском явилась подлинным ключом к решению польского вопроса: «Освобождая в Польше крестьян и уделяя им землю, Россия уж уделила Польше свою мысль, привила ей свой характер, и эта мысль – цепь, с которою теперь Польша с Россиею связана нераздельно» [103, с. 176].   
   
         Имперская власть и в дальнейшем продолжала поддерживать курс на крестьянскую реформу в Польше. 19 февраля 1864 года Александр II издал два указа, которыми был установлен обязательный выкуп крестьянами земли, находившейся в их пользовании, после чего земельные наделы переходили в их собственность, а также определены принципы самоуправления крестьян в гминах (волостях). В целом же неутешительные для революционного движения итоги подвел в своих позднейших воспоминаниях Кропоткин: «...радикальная часть русского общества с сожалением убедилась, что в Польше берут верх чисто националистические стремления. Революционное правительство меньше всего думало о наделении крепостных землей, и этой ошибкой русское правительство не преминуло воспользоваться, чтобы выступить в роли защитника хлопов против польских панов» [85, с. 188].

         Рубежной вехой русификации землевладения стал указ Александра II от 10 декабря 1865 года «О воспрещении лицам польского происхождения вновь приобретать помещичьи имения в девяти западных губерниях». Чиновничьи должности в массовом порядке замещались русскими служащими. Преподавание польского языка в школах было резко ограничено, а курсы изучения русского языка, напротив, расширены. Активно строились православные храмы и закрывались костелы. Для предотвращения повторения в будущем территориального спора о пограничных землях в Западном крае польское и католическое повсеместно вытеснялось русским и православным. В противовес польской точке зрения на западные губернии как на «забранный край» русское правительство декларативно рассматривало их как край, возвращенный из-под временного чуждого владычества.    

         Принципы политики широкой русификации западных губерний отчетливо сформулировал на государственном уровне виленский генерал-губернатор граф М. Н. Муравьев в представленной им в мае 1864 года императору Александру II аналитической записке о положении дел во вверенном ему крае: «Не следует ли правительству раз навсегда сознать прежние ошибки в управлении Северо-Западным краем, признать его окончательно русским, составляющим древнее достояние России, постановив непременным правилом, чтобы в крае отнюдь не было допускаемо ни малейших признаков польской пропаганды, и приняв деятельные меры к подавлению пришлого польского элемента и к окончательному восстановлению русской народности, отнюдь не дозволяя уклоняться от принятой в сем отношении системы?» [114, с. 186].   

         Катковские издания активно включились в пропагандистскую кампанию, регулярно публикуя пафосно поданные развернутые материалы об интересах русской народности в Западном крае: «Мысль о необходимости полного водворения в нашем Западном крае русской народности вызвала, как и следовало, конечно, ожидать, общее сочувствие русских людей. Нет никакого сомнения, что вся Русская земля горячо желает осуществления этой мысли. <...>

         Когда православие и русская народность замирали на нашем западе, католицизм и польщизна не останавливались, но шли вперед и проникали всё глубже и глубже. И теперь, когда наступило время восстановить и оживить эти братства, эту угасающую общественную силу, необходимым условием этого возрождения является единение народных интересов всей России. <...> Нашему духовенству мог бы предстоять здесь целый ряд подвигов, которые послужили бы главнейшею связью между центральною Россией и нашим Западным краем» [115, с. 430, 433]. 

         Такие мнения стали в обществе преобладающими. Разделявшие официальную русификаторскую линию современники также сочувственно относились к правительственным мероприятиям по закреплению русского влияния в приграничье с Царством Польским, причем иной раз в их суждениях звучали отчетливые нотки шовинизма, как, например, в дневниковых размышлениях профессора-цензора Никитенко в ноябре 1863 года, на волне подавления повстанческого движения: «Как ужиться польскому элементу с русским, – вот вопрос. А они обречены судьбами истории и территорий своих жить вместе, следовательно, уживаться. По закону вещей, сильнейший элемент должен быть преобладающим, – а сильнейшим здесь является русский. Вот чего поляки ни понять, ни снести не могут. Полонизм и руссизм не могут слиться уже по одним религиозным причинам, но они могут соединиться. Нельзя не согласиться с тем, что этому соединению могут много или, лучше сказать, исключительно, содействовать русские. Одними административными мерами этого достигнуть нельзя. Надобно, чтобы наш общественный дух стремился к этому соединению превосходством нравственным, превосходством образования своего и уравнением прав. Мысль о мщении должна быть выкинута из умов наших, как преступная. Но в состоянии ли наш общественный дух исполнить эту задачу? Увы! Я сильно опасаюсь противного» [96, с. 377–378];

         «По мнению Жандра, который хорошо знает край, потому что много лет служит там, единственный способ умиротворить страну – это истребить дотла польский элемент. Они непримиримы во вражде к нам и непоколебимы в уверенности, что Польское Королевство и может, и должно существовать в пределах, существовавших до раздела. Массу русского и малороссийского народа тех губерний они считают за совершенное ничто и думают, что Польша – это шляхетство. Между тем народ страшно их ненавидит, и если бы не правительство, то в первом взрыве восстания он растерзал бы каждого поляка. Из всего этого следует, что между двумя национальностями не может быть других отношений, кроме радикального истребления одной другою. Россия, разумеется, не может согласиться на уничтожение себя, и как она сильнее, то дело должно кончиться истреблением польской национальности. Кажется, и правительство, наконец, поняло эту печальную необходимость и начинает принимать меры, ей соответствующие. Мелкую безземельную или малоземельную шляхту оно намерено переселить в Оренбургскую, Самарскую и другие губернии, а богатых помещиков заставит продать свои поместья русским» [96 с. 380].

         Еще более энергично выразил подобные настроения темпераментный Погодин: «...из западных русских губерний должны быть выжиты поляки во что бы то ни стало, выкурены, выгнаны, выпровожены по казенной надобности с заемными на нас письмами, с ксендзами, со всем скарбом и трауром, со всем движимым имуществом, а недвижимое земля, наша кровная, русская, – и Польше из нее ни пяди» [82, с. 454].

         Непрерывно продолжался правительственный курс на возможно полнейшую унификацию административно-территориального устройства и управления коренных российских губерний и польских территорий. Указом 28 марта 1867 года Правительствующему Сенату Александр II объявил «полное слияние сей части с государством». Логическим завершением мероприятий имперской власти стало переименование в 1874 году Царства Польского в Привислинский край с заменой наместничества обычным генерал-губернаторством.   

         Однако если в признании необходимости противодействия польским территориальным притязаниям русское общество выступило практически единодушно, то в отношении политики принудительной русификации другого народа нередко раздавались скептические суждения. Показательна сатирическая «Песнь о Педефиле и Педемахе» (1871) В. П. Буренина, метящая в активных апологетов русификаторской стратегии Каткова и его ближайшего помощника П. М. Леонтьева:    

                Отторжение окраин
                Может Русь низвергнуть в прах;
                Что же видят по окрайнам
                Педефил и Педемах?

                Видят ковы и интриги,
                Равнодушье «высших сфер»
                К обрусительным приемам
                И забвенье прежних мер,

                Видят вывески на польском
                И немецком языках –
                И трепещут патриоты
                Педефил и Педемах [116, с. 236].

         О том, что Катков и Леонтьев были отнюдь не одиноки в своих опасениях относительно национальной ситуации на западных окраинах империи, наглядно свидетельствуют воспоминания графа Д. Н. Толстого, содержащие показательный эпизод о предпринятой им по заданию министра путей сообщения инспекционной поездке по железной дороге из Минска в Германию с последующим представлением отчета о полученных в пути впечатлениях: «Я сообщил ему мои замечания об опасности, какую я находил в том, что, начиная от Вильны, все члены инженерного и телеграфного ведомства, а также служащие на железной дороге – поляки. Я писал также о вреде, который неминуемо должен истекать из того, что все станции на том же пространстве имеют надписи на одном польском языке, даже без русского перевода, и приводил в пример Пруссию и Австрию, где все эти надписи сделаны по-немецки, даже с умышленным искажением польских наименований. Мне казалось, что употребление исключительно польского языка у нас поддерживало в жителях идею польской самостоятельности и даже господство польской народности над русскою, по крайней мере в этом крае, тем более что надписи эти не могли быть сделаны без воли правительства, которое как бы освящало своим авторитетом те вредные убеждения, о каких я упомянул» [117, с. 53].      

                Эмиграция

         Что же касается представителей русской политической эмиграции, то для них вместе с подавлением польского восстания отнюдь не всё представлялось оконченным: борьба продолжалась, вступая в новую, затяжную и медленную фазу – собирания сил, осмысления ошибок, выработки иной тактики и поиска новых союзников. По утверждению Герцена: «Когда успокоились страсти, легко можно было, несмотря на рыдания и крики бешенства, установить два факта. В первом убеждены вы, мы же нисколько не сомневаемся в другом. Один факт заключается в том, что польская Польша не погибла; другой – в том, что русское движение не приостановлено» [76, с. 53].

         Аналогичные мысли высказывал и Бакунин в письме к польскому революционеру-эмигранту С. Тхоржевскому (12 апреля 1864, Флоренция): «Первый и, без сомнения, самый горестный акт польской революционной трагедии, кажется, пришел к окончанию. Но... польская революция не только не окончилась, но, по моему глубокому убеждению, только что начинается. Кончился только кровавый пролог под названием “героическое падение польской шляхетской демократии”. Началось польское хлопское дело, которого русское правительство никогда не будет в состоянии ни умиротворить, ни удовлетворить» [87, c. 216–217].

         Отныне на ближайшую перспективу главной задачей русско-польских отношений надолго должно было стать стремление, по выражению Герцена, «с корнем выполоть всякое чувство ненависти между поляками и русскими» [86, с. 244]. И в этой связи особую значимость приобретало объективное, непредвзятое, без национальных и политических предубеждений, более близкое знакомство передовых общественных сил Польши и России. Только на основе взаимного уважения и полноценного знания обо всем том лучшем, что есть в духовной, культурной и интеллектуальной жизни соседа, можно было попытаться вновь выстраивать взаимоотношения. Отсюда – страстный призыв Герцена к интеллигенции Польши: «Мы требовали одного и теперь требуем, чтоб, разрываясь с Россией, она глубже узнала, что за всходы прозябают, прикрытые в ней солдатской шинелью и императорской мантией...» [109, с. 59].

         Герцен, а вместе с ним и бОльшая часть русской политической эмиграции, верили, что роковой старый спор между Россией и Польшей, Россией и Западом может быть наконец преодолен на условиях взаимного отказа от стереотипов вражды, от языка агрессии, на путях совместного поиска общего свободного и дружественного будущего: «На Западе Россию просто не знают. Поляки же умышленно не желают ее знать. Сколько несчастий можно было бы избежать, если бы поляки не боялись найти в своем враге что-либо хорошее» [76, с. 52].

         Домашний, старый спор славян между собою, так выразительно воспетый в свое время Пушкиным, действительно давно уже взвешен судьбой, точнее – трагическими судьбами двух соседних славянских народов, особенно в кровавом и жестоком XX веке. Но явственное эхо, ощутимые отголоски этого давнего спора до сих пор не отзвучали до конца, всё еще иной раз мешая вести нормальный межгосударственный и просто человеческий диалог между новой Польшей и новой Россией, между поляками и русскими, препятствуют им слышать и понимать друг друга. Едва ли можно считать такое положение дел соответствующим потребностям времени и интересам двух народов. Необходимо искать общую основу для взаимопонимания и компромисса. И, как нам кажется, в этом случае герценовский завет отнюдь не утратил своей актуальности и конструктивной содержательности, по-прежнему вполне может служить идейным вектором, подсказывая направления встречного движения наших народов друг к другу, через все нелегкие и непростые многовековые испытания общей истории.

                Примечания

         (I)  Вот краткий хронологический перечень основных системно-обобщающих работ, более или менее подробно охватывающих события всех трех (или, по крайней мере, двух последних) польских восстаний против российского владычества:

         Берг Н. В.  Записки о польских заговорах и восстаниях. 1831–1862. – М.: Кучково поле, 2008. – 399 с.
         Очерки революционных связей народов России и Польши. 1815–1917. – М.: Наука, 1976. – 602 с.
         Западные окраины Российской империи. – М.: Новое лит. обозрение, 2006. – 605 с.
         Широкорад А. Б.  Давний спор славян: Россия, Польша, Литва. – М.: АСТ; Хранитель, 2007. – 842 с.
         Тарас А. Е.  Анатомия ненависти: русско-польские конфликты в XVIII – XX вв. – Минск: Харвест, 2010. – 798 с.
         Денисов Ю. Н.  Россия и Польша: история взаимоотношений в XVII – XX веках. – М.: Флинта; Наука, 2012. – 605 с.
         Польша против Российской империи: история противостояния / Сост. Н. Н. Малишевский. – Минск: Букмастер, 2012. – 703 с.
         Рольф М.  Польские земли под властью Петербурга. От Венского конгресса до Первой мировой / Пер. с нем. – М.: Новое лит. обозрение, 2020. – 576 с.

         Кроме того, заслуживают упоминания также некоторые монографии и сборники научных статей, рассматривающие русского польские отношения в целом за весь драматичный период совместной истории: 

         Горизонтов Л. Е.  Парадоксы имперской политики: поляки в России и русские в Польше. – М.: Индрик, 1999. – 270 с.
         Поляки и русские: взаимопонимание и взаимонепонимание. – М.: Индрик, 2000. – 240 с.
         Поляки и русские в глазах друг друга. – М.: Индрик, 2000. – 272 с. 
         Россия – Польша. Образы и стереотипы в литературе и культуре. – М.: Индрик, 2002. – 344 с.
         Хорев В. А.  Польша и поляки глазами русских литераторов: Имагологические очерки. – М.: Индрик, 2005. – 231 с.

         (II)  По замечанию историка А. Ф. Смирнова: «Реакция Карамзина, осуждающего политическую направленность этих стихов, свидетельствует о борьбе мнений по польскому вопросу среди деятелей русской культуры тех лет. Карамзин не был сторонником ликвидации независимой Польши, хотя и одобрительно относился к таким аспектам сложного и противоречивого вопроса, как присоединение к России белорусских и украинских земель» (Карамзин Н. М.  Избранные статьи и письма. – М.: Современник, 1982. – С. 296).

         (III)  Большинство поэтических откликов этих лет выражены в традиционной для позднего классицизма одической форме, тесно переплетая военно-политические реалии с мифологическими отсылками и античными героическими аллюзиями. Примечательно, что начало активной разработки польской темы в российском геополитическом контексте возникает еще до восстания 1794 года, беря отсчет от второго раздела Польши в 1793 году.

         (IV)  Начало оды (первое четверостишие) было послано Державиным Суворову 8 ноября 1794 из Петербурга вместе с письмом: «Ежели б я был пиит, обильный такими дарованиями, которые могут что-либо прибавлять к громкости дел и имени героев, то я бы Вас избрал моим и начал песнь таким образом:

                Пошел – и где тристаты злобы?
                Чему коснулся, всё сразил:
                Поля и грады – стали гробы!
                Шагнул – и царство покорил!»

         Суворов без промедления ответил Державину письмом 21 декабря 1794 из Варшавы, включив в него свою импровизацию «Царица, севером владея...»: «Простите мне, что я на сей раз, чувствуя себя утомленным, не буду вам ответствовать так, как громкий лирик; но в простоте солдатского сердца моего излию чувства души своей. <...> Счастлив вития, могущий достойно воспеть деяния толико мудрого, кроткого, человеколюбивого, сидящего на троне Божества! Вы, имея талант, не косните вступить в сие поприще: слава ожидает Вас. Гомеры, Мароны, Оссианы и все доселе славящиеся витии умолкнут пред вами. Песни Ваши как важностию предмета, равно и красотою искусства возгремят в наипозднейших времянах, пленяя сердце... душу... разум. <...> Венчаю себя милостьми вашего превосходительства; в триумфе моей к Вам, милостивому государю моему, преданность, чистейшая моя к особе Вашей дружба не исчезнет, и пребуду до гроба моего с совершеннейшим почтением...» (Суворов А. В.  Письма. – М.: Наука, 1987. – С. 287–288, 668).       

         (V)  Характерно, что аналогичной аргументацией территориальных компенсаций оперировала и А. О. Ишимова в рассказе о решении Венского конгресса в 1815 году включить Царство Польское в состав Российской империи: «Россия была также частью вознаграждена за великие жертвы утверждением за ней герцогства Варшавского под названием Царства Польского (Ишимова А. О.  История России в рассказах для детей: В 2 т. Т. 2. – М.: Альфа, 1993. – С. 330).

         (VI)  Даже тридцать с лишним лет спустя Погодин оставался верен карамзинской концепции, и, что еще более важно, общественное мнение охотно принимало историко-патриотическую имперскую доктрину, как это явствует из дневниковой записи Е. А. Штакеншнейдер, зафиксировавшей свои впечатления от публичной речи Погодина в Петербургской Академии наук в честь 100-летия со дня рождения Карамзина: «Почтенный гость наш М. П. Погодин был встречен громкими и единодушными рукоплесканиями. Эти рукоплескания прорвались и в середину его речи, когда он приводил записку Карамзина о Польше, где Карамзин так чисто, сердечно и смело писал императору Александру I-му» (Штакеншнейдер Е. А.  Дневник и записки. – Л.: Academia, 1934. – С. 347).

         (VII)  Соответствующие булгаринские тексты за тридцать лет, с 1826 по 1856 год, полномасштабно представлены в фундаментальном издании: Видок Фиглярин: Письма и агентурные записки Ф. В. Булгарина в III отделение. – М.: Новое лит. обозрение, 1998. – 700 с. Огромный кропотливый труд, выполненный составителем сборника А. И. Рейтблатом, еще значительно дополнен и обогащен тщательно подготовленным им обширным корпусом комментариев и в особенности обстоятельной вступительной статьей, являющейся серьезным концептуальным научным исследованием, глубоко раскрывающим самую суть крайне непростой общественной позиции Булгарина.    

         (VIII)  Следует отметить, что первым разыгрывать польскую карту в националистических целях мобилизации общественных сил перед лицом внешних враждебных действий для борьбы с внутренними русскими беспорядками начал не сам император Николай I, а не весьма жалуемый им министр внутренних дел граф А. А. Закревский. В дневнике князя А. С. Меншикова содержится в высшей степени характеризующая тактику имперских властей запись о мерах противодействия холерным волнениям в столице: «Принуждены были двинуть войска, которые, не видя государя, показали недоверие к начальству, но магическое для русских слово всё переменило. Граф Закревский сказал, что поляки подбивают народ, и мигом преображенцы зарядили ружья» (Шильдер Н. К.  Император Николай Первый. Его жизнь и царствование: В 2 кн. Кн. 2. – М.: Чарли, 1996. – С. 337). 

         (IX)  Стихотворение было послано автором князю П. А. Вяземскому с сопроводительным (7 декабря 1832): «Вот уже месяца три, как я закупоренный во льде прозы; после же стихов твоих вино закипело и пробка хлопнула. Вот тебе – полная рюмка, я ее налил во стыд Д<ибич>а. Не мог простить ему, что от вялодушия, отсутствия рассудка и духа предприимчивости его – родимые войска наши, закованные в кандалах германизма, едва не осрамились и русский мундир едва не сделался посмешищем Европы… Посылаю тебе эти стихи, с тем только, чтобы, прочтя их сам и прочтя их Пушкину, Дашкову и Блудову (не как министрам, а как арзамасцам), ты бросил стихи в огонь. Я не хочу, чтобы о них знал кто-либо кроме вас четырех. Признаюсь, что я на это решаюсь скрепя сердце; боюсь, чтобы любопытные почтальоны, прочтя их без моего ведома, не разгласили о них. Некстати в мои преклонные лета играть роль B;rahger. Пожалуйста же, кроме означенных лиц, никому этой пьесы не показывай; прочтите ее вместе, посмейтесь и вместе предайте пламени и забвению» (Давыдов Д. В.  Полное собрание стихотворений. – Л.: Изд-во писателей, 1933. – С. 263–264).

         (Х)  Крайне отрицательные, уничижительные и пренебрежительные оценки действий фельдмаршала Дибича на посту главнокомандующего русской армией в Польше давали и другие современники, причем многие из них руководствовались не собственными наблюдениями, а ориентировались на мнения русских военных или отзывы польских ссыльных в Сибири. В частности, именно контакты с польскими участниками боевых действий стали для декабриста М. С. Лунина источником суждений о «баснословной неспособности военачальника» (письмо сестре, Е. С. Уваровой из Сибири, 5 ноября 1839): «Медлительность и бедствия последнего похода происходили единственно от самонадеянности и неспособности фельдмаршала, которому в начале вверена судьба войск, вопреки предостережениям Тайного союза» (Лунин М. С.  Сочинения, письма, документы. – Иркутск: Вост.-Сиб. кн. изд-во, 1988. – С. 106).
         Официальная же точка зрения на полководческие неудачи Дибича в польскую кампанию была выражена значительно мягче и завуалированнее (например, в записках графа А. Х. Бенкендорфа): «...звезда фельдмаршала Дибича померкла. <...> Он утратил свою славу и из экспедиции, которой следовало быть одним громовым ударом, брошенным рукою могущественного владыки России на слабых мятежников маленького Царства Польского, развил продолжительную и кровавую войну. С этого времени, убедившись сам, но уже поздно, в неизвинительной своей ошибке и тщетно искав ее поправить, Дибич потерял всю энергию и то, может быть преувеличенное, доверие, которое питал к своим дарованиям. <...> Заслуженная Дибичем укоризна глубоко отозвалась в благородном сердце его, преданном государю и России, и погасила его твердость и таланты. <...> Он умер в цвете лет, после блестящего поприща, омраченного единственно этой кампанией. Армия и Россия почти обрадовались его смерти, приписывая ему одному срам столь продолжительной борьбы против польской революции. Государь и все близко знавшие Дибича оплакали в нем человека прямодушного, ревностного слугу царского и доблестного, преданного гражданина» (Портфель графа А. Х. Бенкендорфа. Мемуары шефа жандармов // Николай I: Муж. Отец. Император. – М.: Слово, 2000. – С. 355–356).

         (XI) Неофициальную и, так сказать, закулисную сторону всех этих бурных служебных перипетий Давыдов приоткрыл в письме своему приятелю Н. В. Шимановскому (7 декабря 1830): «Ты знаешь уже, что в Варшаве суматоха и верно будет стукотня, я на сей раз пишу графу Чернышеву, чтобы он исходатайствовал мне быть употребленным. Мочи нет как хочется побить эту польскую каналью, в честь которой я написал это двухстишие, которое должно быть им памятно:

                Поляки, с русскими вы не вступайте в схватку:
                Мы вас в Литве глотнем, а в<ысере>м в Камчатку». 
     Давыдов Д. В.  Полное собрание стихотворений. – Л.: Изд-во писателей, 1933. – С. 121, 262).

         (XII)  Пушкинские инвективы в адрес политиков и прессы западных держав оказались в высшей степени созвучны мнениям правящих верхов России, что и обусловило столь оперативное издание по личному распоряжению императора Николая I полемическо-патриотической брошюры с включением в нее этого стихотворения. Вероятно, соображениями полного идеологического соответствия инвективы Пушкина и позиции русского правительства вызвана инициатива активно делавшего свою государственную карьеру С. С. Уварова по личному переводу-переложению этих стихов на французский язык с расчетом на их последующее распространение в Европе в качестве выражения принципиального имперского кредо.
         Во всяком случае, записки весьма приближенного к Николаю I графа Бенкендорфа содержат очень схожий с пушкинским подход к оценке роли европейского общественного мнения в развитии и разрешении русско-польского конфликта: «Поляков ободряли в их восстании обещания демагогов и надежды на помощь Франции. Либеральные журналы немецкие и английские поощряли и разжигали их своими напыщенными возгласами о свободе и национальной самостоятельности. Галиция и Познань рукоплескали варшавскому движению, как бы предвидя в нем и собственное свое возрождение, а европейские кабинеты улыбались этой новой помехе России на пути возрастающего ее могущества» (Портфель графа А. Х. Бенкендорфа. Мемуары шефа жандармов // Николай I: Муж. Отец. Император. – М.: Слово, 2000. – С. 353).

         (XIII)  Исторические мотивы многовекового противостояния русского и польского народов решались в русской литературе и общественной мысли неоднозначно. Наряду с усилившимся после польского восстания 1830–1831 годов и долго затем господствовавшим негативным восприятием образа поляка-агрессора, некоторыми авторами (в частности, Н. П. Огаревым) проводилась и примирительная линия, основанная на призыве к забвению прежних, давно прошедших взаимных обид и попытке выстраивания нового типа добрососедских отношений: «Неужто нам помнить, что 250 лет тому назад поляки ходили на Россию, и через 250 лет всё им мстить? Да такого глупого человека, который бы в самом деле хотел мстить за то, что было 250 лет назад, у нас в народе и не сыщешь. А в наше время не поляки ходили на Россию, а русские ходили на Польшу, и не по своей охоте, а по приказу царскому. И для чего? Чтобы не смел поляк жить как ему хочется, как ему удобнее» (Огарев Н. П.  Избранные социально-политические и философские произведения: В 2 т. Т. 1. – М.: Госполитиздат, 1952. – С. 549).
         Однако историческая традиция противостояния двух народов все-таки продолжала подспудно существовать, и даже у некоторой части деятелей русской политической эмиграции порой прорывались отдельные нотки отчетливо сознаваемого государственного превосходства русских над поляками и не вполне забытого давнего соперничества: «Мы готовы их уважать, а те из них, которые нас презирают, – глупы. Одно только мы им напомним, что в 1612 г., когда они были в Москве, а шведы – в Новгороде, у нас не более было союзников, чем у них в 1831 г., и что мы освободились от ига религиозного и политического, которое они покушались возложить на нас» (Сазонов Н. И.  Родной голос на чужбине. Русским пленным во Франции. –  Лондон: Вольная русская книгопечатня, 1855. – С. 9).      

         (XIV)  В опубликованном тексте погодинского отчета этой последней фразы (о нежелательности руководства редактором-поляком всеславянского журнала) нет. Однако она приводится в капитальном труде Н. П. Барсукова, доверительно общавшегося с Погодиным и имевшего доступ к его архивным бумагам (Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн.5. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1892. – С. 343). Таким образом, оставим вопрос о точности цитаты на умозрительной ответственности педантичного биографа Михаила Петровича. 

         (XV)  Обстановку скандала, вызванного публикацией «баллады» графини Ростопчиной, зафиксировал в своем дневнике цензор, литератор и профессор Петербургского университета А. В. Никитенко (5 января 1847): «Суматоха и толки в целом городе. В № 284 за 17 декабря “Северной пчелы” напечатано несколько стихотворений графини Ростопчиной и, между прочим, баллада “Насильный брак”. Рыцарь барон сетует на жену, что она его не любит и изменяет ему, а она возражает, что и не может любить его, так как он насильственно овладел ею. Кажется, чего невиннее в цензурном отношении? И цензура и публика сначала поняли так, что графиня Ростопчина говорит о своих собственных отношениях к мужу, которые, как всем известно, неприязненны. Удивляюсь только смелости, с какою она отдавала на суд публике свои семейные дела, и тому, что она связалась с “Северной пчелою”.
         Но теперь оказывается, что барон – Россия, а насильно взятая жена – Польша. Стихи действительно удивительно подходят к отношениям той и другой и, как они очень хороши, то их все твердят наизусть. <...>
         Кажется, нельзя сомневаться в истинном значении и смысле этих стихов. Булгарина призывали уже к графу Орлову. Цензура ждет грозы» (Никитенко А. В. Дневник. В 3 т. Т. 1. 1826–1857. – М.: ГИХЛ, 1955. – С. 299–300).

         Через несколько дней (11 января 1847) Никитенко вновь возвращается в своих дневниковых записях к этой теме и передает ее официальную развязку: «Толки о стихотворении графини Ростопчиной не умолкают. Петербург рад в своей апатичной жизни, что поймал какую-нибудь новость, живую мысль, которая может занять его на несколько дней. Государь был очень недоволен и велел было запретить Булгарину издавать “Пчелу”. Но его защитил граф Орлов, объяснив, что Булгарин не понял смысла стихов. Говорят, что на это замечание графа последовал ответ:
         – Если он не виноват как поляк, то виноват как дурак!
         Однако этим и кончилось. Но Ростопчину велено вызвать в Петербург. Цензора успокоились» (Там же. С. 300–301).

          История полемики вокруг стихотворения Ростопчиной подробно и детально освещена, с привлечением обширного архивного материала, в двух очень интересных и содержательных статьях В. С. Киселева-Сергенина: Поэтесса и царь (Страница истории русской поэзии 40-х годов) // Русская литература. – 1965. – № 1. – С. 144–156; По старому следу (О балладе Е. Ростопчиной «Насильный брак» // Русская литература. – 1995. – № 3. – С. 137–152).               

         (XVI)  Совсем иное, принципиально отличное и от официальной политики имперских властей, и от панславистской концепции Погодина, собственное видение проблемы взаимоотношений Польши, России и Украины, а также Белоруссии и Литвы, высказал позднее, накануне польского восстания 1863 года, А. И. Герцен: «Что Польша желает остаться в федеральном союзе со всеми народами, входившими в целость Речи Посполитой, – это совершенно естественно, и что она не может признать насильственного разделения, не отрекаясь от самобытности своей, тоже ясно. Если б это было иначе, то Варшава, как Петербург, признала бы Галицию – Австрией, Познань – Пруссией.
         С своей стороны поляки должны понять, что сохранить тот же федеральный союз будет стремлением не только правительства русского, но и всего русского народа. И это факт, который не следует упускать из вида. Какой же русский не считает – и притом совершенно справедливо – Киев таким же русским городом, как Москву?
         Что касается до нашего мнения, мы равно не принимаем ни материальную силу за право, ни историческое право за силу. Мы признаем не только за каждой народностью, выделившейся от других и имеющей естественные границы, право на самобытность, но за каждым географическим положением. Если б Сибирь завтра отделилась от России, мы первые приветствовали бы ее новую жизнь. Государственная целость вовсе не совпадает с народным благосостоянием.
         В силу этого нам было бы очень жаль, если б Малороссия, например, призванная свободно выразить свою мысль, не умела бы остаться при полной независимости. Память того, что она выстрадала после Богдана Хмельницкого чрез присоединение к Москве, и память того, что заставило Хмельницкого идти в царскую кабалу, могли бы послужить ей великим уроком.
         При теперичном положении знать, чего желает Литва, Белоруссия, Малороссия, очень трудно; гнет русского правительства не дает ни малейшей возможности высказаться, и тот же гнет заставляет их смешивать всё русское с правительственным. Из этого ясно, что и самый вопрос надобно оставить, не предрешая его без тех, кто единственно имеет право его решить...» (Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 30 т. Т. 16. Статьи из «Колокола» и другие произведения 1862–1863 годов. – М.: Изд-во АН СССР, 1959. – С. 253–254).      

         (XVII)  Поэтические отклики на последнее польское восстание резко поляризованы в политическом отношении. Наряду с традиционной для русской поэзии верноподданнически-патриотической риторикой и гневными инвективами по адресу новоявленных клеветников России, патетическими историческим обзорами векового права России на пограничные земли и доказательствами правоты русского дела, а также лирическим выражением сочувствия угнетенному коварными и хищными соседями одноплеменному единоверному народу, – в большом количестве представлены образчики революционной пропаганды и агитации, сатирические памфлеты и радикальные политические декларации.         

         (XVIII)  Однако при выражении идеи единства нации акценты варьировались. Если Погодин радостно свидетельствовал о большом, давно уже небывалом общественном подъеме, вызванном необходимостью сплотиться перед внешней угрозой, о наставшем в стране социальном мире: «Никто, даже из стариков, не запомнит такого согласия. Все оттенки мнений, а здесь их больше чем сорок сороков, слились в один цвет; все разнородные звуки, от самого низкого до самого высокого, слились в один голос. У всех на уме и на языке одно и то же» (Погодин М. П.  Вечное начало. Русский дух. – М.: Ин-т рус. цивилизации, 2011. – С. 626), то крайне нетерпимый к полякам М. Н. Катков призывал Россию к общественной мобилизации и выдвигал на первый план весьма воинственные мотивы (неспроста эти патетические пассажи, снабдив их обильными ироническими курсивами, процитировал в «Колоколе» Герцен – как наглядную иллюстрацию безудержного разгула имперского шовинизма: «Борьба наша с Польшей не есть борьба за политические начала, это борьба двух народностей, и уступить польскому патриотизму в его притязаниях – значит подписать смертный приговор русскому народу. Пусть же наши недруги изрекают этот приговор: русский народ еще жив и сумеет постоять за себя. Если борьба примет те размеры, какие желал бы придать ей польский патриотизм и наши заграничные порицатели, то не найдется ни одного русского, который бы не поспешил отдать свою жизнь в этой борьбе» (Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 30 т. Т. 17. Статьи из «Колокола» и другие произведения 1863 года. –   М.: Изд-во АН СССР, 1959. – С.113)
         
         Такое официально насаждаемое единение общества вокруг императорского престола закономерно вызвало прямо противоположные отклики в лагере радикальной политической эмиграции. Ближайший соратник Герцена Огарев с горечью отмечал: «Польское восстание совсем подняло на ноги чиновно-императорский союз», объясняя это своекорыстными интересами господствующего класса: «Дворянство, которое играло в оппозицию при освобождении крестьян, примкнуло к правительству, как скоро речь идет о порабощении Польши. Оно чувствует, что ему предстоит одна выгода – сохранить себя как чиновничество. Право чиновничествовать в покоренном крае – да как же уступить такое прибыльное право?» (Огарев Н. П.  Избранные социально-политические и философские произведения: В 2 т. Т. 1. – М.: Госполитиздат, 1952. – С. 658–659, 688). Главный корень зла для русского общества Огарев, как и Герцен, усматривал в поощряемом властями резком подъеме шовинистических настроений и усилении агрессивного национализма: «При теперешнем преждевременном восстании Польша, очевидно, погибнет, а русское дело надолго потонет в чувстве народной ненависти, идущей в связь с преданностью царю...» (Огарев Н. П.  Избранные социально-политические и философские произведения: В 2 т. Т. 2. – М.: Госполитиздат, 1956. – С. 89).

         (XIX)  О звездном часе вице-канцлера князя А. М. Горчакова, автора ответных депеш русского правительства на попытки западных держав оказать дипломатическое давление на Россию, с добродушной иронией вспоминал князь В. П. Мещерский: «Зато этот 1863 год был огромным козырем в руках Горчакова... Вдохновляемый великолепными статьями Каткова, sous main [втайне] подстрекаемый Бисмарком из Берлина и тонким собственным чутьем угадывая важность минуты и современность заговорить голосом твердым, Горчаков создал себе золотую страницу своим ответом западным державам на польскую ноту. Ответ этот был сочинен им самим. Прежде чем его обнародовать, он его смаковал в нескольких редакциях наедине с своими секретарями, писавшими под его вдохновенную диктовку, и когда он появился в свете, этот ответ России, полный величия и достоинства, и Английский клуб в Петербурге, и Английский клуб в Москве громким “ура” приветствовали князя-канцлера, и Катков загремел ему похвалою, и вся Россия ему ответила единодушным трепетом восторга и благодарности, тогда надо было видеть, как был счастлив Горчаков и с каким упоением он витал высоко над своими современниками и наслаждался ощущениями этого полета» (Мещерский В. П.  Воспоминания. – М.: Захаров, 2001. – С. 147).

         Выразительную характеристику политической значимости искусного дипломатического демарша Горчакова дал благожелательно настроенный по отношению к российским имперским властям редакор краковской газеты «Час» Станислав Козьмин: «Своим ответом князь Горчаков приобрел популярность среди русских и возбудил ненависть к польской народности, вычеркнул Польский вопрос из числа европейских вопросов и низвел его, к изумлению всего мира, к разряду вопросов внутренней русской политики» (Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 20. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1906. – С. 210).

         (XX)  Совершенно особое положение в общем контексте русской социально-политической мысли той эпохи занимали политэмигранты, безоговорочно причисляемые имперской властью к числу врагов России и злонамеренных полонофилов. Это касалось, в первую очередь, «лондонских агитаторов» – А. И. Герцена и Н. П. Огарева. Другие деятели русской эмиграции, включая князя П. В. Долгорукова или И. Г. Головина и даже М. А. Бакунина, хотя и доставляли правящим кругам империи всяческие неприятности, особенно Долгоруков своими памфлетами, но все-таки представляли собой гораздо менее значимую общественную силу.

         Высочайше дозволенная М. Н. Каткову полемика с издателями «Колокола» активно велась на страницах «Московских ведомостей» и «Русского вестника», в самых черных красках расписывавших «новые подвиги наших лондонских агитаторов». Однако и столпы славянофильства в лице редактора «Дня» И. С. Аксакова не могли принять позиции Герцена в польском вопросе, что привело к обмену полемическими посланиями между Герценом и Аксаковым в «Дне» и «Колоколе». Аксаков, с пропагандистской целью отождествляя позиции Герцена и Бакунина в польском вопросе, подверг их суровому осуждению от лица русского общества, обвинив в предательстве национальных интересов России в угоду ее заклятым врагам: «Эти притязания поляков – не на словах только, а на самом деле – выразились в покушениях произвести восстание в Волыни, Подолии, Белоруссии, – захватить себе русские области! Поляки объявляют православие упраздненным и навязывают народу замаскированное латинство под именем унии: Герцен и Бакунин не протестуют! Поляки восстанавливают старинное деление Польского государства, назначают поляков “русскими” воеводами, обнаруживают явное намерение ополячить русский народ: Герцен и Бакунин не протестуют... Поляки совершают неслыханные жестокости над русскими солдатами, священниками и крестьянами: Герцен и Бакунин не протестуют... Русские крестьяне восстают против дерзких замыслов польской шляхты, бьют повстанцев, вяжут помещиков... Герцен и Бакунин протестуют!! Протестуют против храброй защиты солдат, против народного восстания, свергающего деспотическое польское иго; протестуют, – заявляя верноподданническую преданность польскому знамени, т. е. польской шляхте и латинским ксендзам – своим новым вождям и союзникам!» (Аксаков И. С.  Сочинения: В 7 т. Т 7. Общеевропейская политика. Статьи разного содержания. Из «Дня», «Москвы», «Руси» и других изданий и некоторые, не бывшие в печати. 1860–1886. – М.: Тип. М. Г. Волчанинова, 1887. – С. 454).

         Хорошо запомнив аксаковское возмущение и неоднократно отвечая на него, в том числе через несколько лет, Герцен категорически отвел обвинения по адресу Бакунина в измене и преступном сговоре с поляками и четко разъяснил свои собственные гуманистические общественные принципы: «Мы протестовали, то есть сделали всё, что может сделать лично человек перед дикой силой, мы заявили наш голос, для того чтоб он в будущем свидетельствовал, что такой разврат общественного мнения и публичной речи не мог пройти без отпора, без слабого, отдельного, затерянного, но неизгладимого veto» (Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 30 т. Т. 18. Статьи из «Колокола» и другие произведения 1864–1865 годов. – М.: Изд-во АН СССР, 1959. – С. 460).

         Тем не менее, Аксаков остался при своем мнении, негативно настроенном по отношению к тем, кто в опасный для России час оказывался в одном лагере с ее врагами. Устами Касьянова, вымышленного парижского корреспондента «Дня», Аксаков задавал принципиальный вопрос о том, чем ответили представители русской политической эмиграции на вызов, брошенный России враждебными ей силами, и давал категоричный ответ: «Пустотой, отступничеством, изменой.
         Да, изменой. Никакими нравственными побуждениями не может быть оправдан союз с врагами родной страны, ничто в мире не может извинить призыв иноземной рати на родную землю!» (Аксаков И. С.  Сочинения: В 7 т. Т. 2. Славянофильство и западничество. 1860–1886. Статьи из «Дня», «Москвы», «Москвича» и «Руси». – 2-е изд. – СПб.: Тип. А. С. Суворина, 1891. – С. 112).

         Для Аксакова, отчасти сближавшегося в этом вопросе с представителями «старой русской партии», возглавляемой Катковым, и настаивавшего на жизненной необходимости сплочения всей нации, эмигрантские оппоненты непростительно компрометировали себя участием «в союзе с поляками – проповедующими не восстановление Польши, а порабощение русской народности в Западном крае и уничтожение русского народа, – с поляками, не признающими за нами никаких прав на политическое бытие и провозгласившими (в прокламации, изданной там, у Бакунина, в Швеции), что Польша должна быть восстановлена в пределах 1772 года» (Там же. С. 114). Он неоднократно высказывал свое сожаление об ошибочной позиции Герцена и призывал его к покаянию, но, разумеется, для Герцена такой призыв не мог быть приемлемым. 

         (XXI)  Любопытно сравнить размышления Гильфердинга о коренном отличии польской и русской культур с аналогичными суждениями Герцена: «А отчего это благочестие к вашим предкам? Оттого, что вы принадлежите слишком хорошей фамилии, чтоб дурно говорить об ней.
         А мы? Мы выросли, когда мать с отцом были в разводе. Мы видели, как отец – пьяный солдат – позорил и бил мать, бедную крестьянку, безмолвно рыдавшую. <...>
         Привитая нам западная традиция, несмотря на свое огромное влияние, не могла сделаться для нас тем кровным, обязательным, своим, как она выработалась на Западе и в высших слоях Польши. <...>
         Мы не возвращаемся к старым майоратам славы, а толчемся в новую жизнь, принося с собою не воспоминания, а дерзкую самоуверенность, горячую надежду и притязание на всё. <...>
         Вам жаль той жизни, вы бережете ваши своды, ваши огивы, чернеющие от времени; мы, с киркой в руке и замаранные известью, хотим строить, порядком не зная еще что.
         Эта разница будет нас преследовать во всем...» (Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 30 т. Т. 14. Статьи из «Колокола» и другие произведения 1859–1860 годов. – М.: Изд-во АН СССР, 1958. – С. 30–33).

         (XXIII)  Ср. с мнением Аксакова, также считавшего, что польский вопрос есть по преимуществу вопрос общественный: «Очевидцы и участники «польской кампании» [1831 года] удостоверяют, что, несмотря на ожесточенность борьбы, между русскими и поляками было тогда несравненно менее вражды нежели теперь; это понятно: польский вопрос не принимал еще вполне характера и размеров вопроса общественного, отчасти именно потому, что ответственность за успех восстания лежала не столько на обществе, сколько на тогдашнем польском правительстве. Эта вражда развилась и усилилась, и этот общественный характер и размеры усвоены польскому вопросу — с окончательным уничтожением всякого самостоятельно-политического польского бытия. <...>
         Наш враг – самый сильный и злой ¬– всё польское общество; опасны нам не повстанцы, а польское знамя! Трудность нашего положения происходит не от появления разбойничьих банд, а от всеобщей измены всей действующей и мыслящей части народа (разумея под изменой самое сочувствие польскому знамени), – от всеобщего заговора, в котором, за исключением крестьян, явно или тайно, по условию и соглашению, или без всякого соглашения, участвует вся страна» (Аксаков И. С.  Сочинения: В 7 т. Т. 3. Польский вопрос и западно-русское дело. Еврейский вопрос. 1860–1886. Статьи из «Дня», «Москвы», «Москвича» и «Руси». – М.: Тип. М. Г. Волчанинова, 1886. – С. 187).

         (XXIII)  Весьма симптоматично, что столь же дифференцированный подход к оценке участия различных социальных слоев польской нации в антирусском восстании предприняли независимо от Гильфердинга также некоторые другие русские публицисты, в частности Погодин: «Но не станем обвинять весь польский народ. Судя по всем обнародованным сведениям, это дело партии иностранных революционеров, которые имеют много других целей, кроме национальных. Они умели, несмотря на безверие, привлечь на свою сторону местных ксендзов, возбудив их фанатизм. Хорош союз атеизма с фанатизмом! <...> Простолюдины, в надежде спасения, повинуются слепо фанатическим внушениям, обещаниям и индульгенциям, молодежь увлекается блестящими призраками, мечтаниями, и несчастная страна делается игралищем козней и страстей, которые под новым видом стремятся погубить ее окончательно» (Погодин М. П.  Вечное начало. Русский дух. – М.: Ин-т рус. цивилизации, 2011. – С. 586–587).

         (XXIV)  Отнюдь не все современники были вполне согласны с Гильфердингом в безоговорочном предпочтении простонародного элемента в Польше в ущерб культурным и образованным сословиям. Показательно в этом отношении мнение министра внутренних дел П. А. Валуева: «Вы знаете мой взгляд на несчастный польский вопрос. Я не одобряю ни поляка-мятежника, ни поляка-мечтателя, но не могу также сочувствовать тем русофилам, которые хотят под предлогом обрусения посадить мужика в барские хоромы, в виде представителя русской народности. Подавлять мятеж не значит разрушать предания и цивилизацию, какой бы национальности она ни была» (Мещерский В. П.  Воспоминания. – М.: Захаров, 2001. – С. 174).

         (XXV)  Кстати, сам же Герцен, задолго до этих событий, справедливо отмечал обособленное положение Польши в славянском мире и ее сознательное дистанцирование от славянского братства: «Польша утратила на время нераздельную целость, государственное значение – в искупление своего отчуждения, своего западного аристократизма, своей преданности папежу» (Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 30 т. Т. 12. Произведения 1852–1857 годов. – М.: Изд-во АН СССР, 1957. – С. 90); «...Польша держала себя довольно далеко от западных славян, она на них смотрела свысока и равнодушно. Вот отчего, при развитии идеи панславизма, западные славяне обратились с своими симпатиями к России» (Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 30 т. Т. 14. Статьи из «Колокола» и другие произведения 1859–1860 годов. – М.: Изд-во АН СССР, 1958. – С. 40–41).


                Литература
                (Библиография обновлена и частично дополнена рядом новых изданий и переизданий по русско-польской тематике, появившихся уже после 2006 года)

     1.  Пушкин А. С.  Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 3. Стихотворения 1827–1836. – Л.: Наука, 1977. – 495 с.
     2.  Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 30 т. Т. 18. Статьи из «Колокола» и другие произведения 1864–1865 годов. – М.: Изд-во АН СССР, 1959. – 751 с.
     3.  Дмитриев И. И.  Полное собрание стихотворений. – Л.: Сов. писатель, 1967. – 504 с.
     4.  Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 30 т. Т. 12. Произведения 1852–1857 годов. – М.: Изд-во АН СССР, 1957. – 611 с.
     5.  Ишимова А. О.  История России в рассказах для детей: В 2 т. Т. 2. – СПб.: Альфа, 1993. – 368 с. 
     6.  Капнист В. В.  Собрание сочинений: В 2 т. Т. 2. Переводы. Статьи. Письма. – М.-Л.: Изд-во АН СССР, 1960. – 630 с.      
     7.  Письмо графа Ф. В. Ростопчина о состоянии России в конце екатерининского царствования // Русский архив. – 1878. – № 3. – С. 292–298.
     8.  Вести из России в Англию. Письма графа Ф. В. Ростопчина к графу С. Р. Воронцову // Русский архив. – 1876. – № 1. – С. 79–120.
     9.  Державин Г. Р.  Сочинения. – Л.: Худож. лит., 1987. – 502 с.   
     10.  Сподвижники Екатерины II: письма // Русская старина. – 1873. – № 11. – С. 691–733.   
     11.  Дмитриев И. И.  Сочинения. – М.: Правда, 1986. – 588 с.
     12.  Карамзин Н. М.  Избранные статьи и письма. – М.: Современник, 1982. – 351 с.
     13.  Московские письма от Н. Н. Бантыша-Каменского к князю А. Б. Куракину // Русский архив. – 1876. – № 12. – С. 385–413.
     14.  Тихонравов Н. С.  Сочинения: В 3 т. Т. 3, ч. 1. Русская литература XVIII и XIX вв. – М.: Изд-е М. и С. Сабашниковых, 1898. – [3], 602, 95 с.
     15.  Державин Г. Р.  Сочинения. – СПб.: Академический проект, 2002. – 711 с. 
     16.  Державин Г. Р.  Записки. 1743–1812. – М.: Мысль, 2000. – 334 с. 
     17.  Письма русских писателей XVIII века. – Л.: Наука, 1980. – 472 с. 
     18.  Энгельгардт Л. Н.  Записки. – М.: Новое лит. обозрение, 1997. – 256 с. 
     19.  Давыдов Д. В.  Военные записки. – М.: Воениздат, 1982. – 359 с.
     20.  Зотов Р. М.  Собрание сочинений: В 5 т. Т. 4. Военная история Российского государства; Двадцатипятилетие Европы в царствование Александра I (часть 1). – М.: Терра, 1996. – 618 с. 
     21.  Тучков С. А.  Записки // Золотой век Екатерины Великой: Воспоминания. – М.: Изд-во Моск. ун-та, 1996. – С. 167–272.
     22.  Вольная русская поэзия второй половины XVIII – первой половины XIX века. – Л.: Сов. писатель, 1970. – 918 с.   
     23. Записка графа Ф. В. Ростопчина о политических отношениях России в последние месяцы павловского царствования // Русский архив. – 1878. – № 1. – С. 103–110. 
     24.  Карамзин Н. М.  О древней и новой России: Избранная проза и публицистика. – М.: Жизнь и мысль, 2002. – 480 с.
     25.  Погодин М. П.  Вечное начало. Русский дух. – М.: Ин-т рус. цивилизации, 2011. – 832 с.
     26.  Погодин М. П.  Примечание к статье «Исторические размышления об отношениях Польши к России (по поводу разных статей о том же предмете в иностранных журналах)» // Телескоп. – 1831. – Ч. II, № 7. – С. 295–296. 
     27.  Жуковский В. А.  Полное собрание сочинений и писем: В 20 т. Т. 2. Стихотворения 1815–1852 гг. – М.: Языки русской культуры, 2000. – 840 с.    
     28.  Речь, произнесенная государем императором Александром I при открытии сейма Царства Польского // Русская старина. – 1873. – № 5. – С. 612–615. 
     29.  Щебальский П. К.  Рецензия на «Историю польского восстания и войны 1830 и 1831 годов», Ф. Смита, пер. с немецкого Ген. штаба кап. Квитницким. СПб., 1864 г. // Русский вестник. 1864. – Т. 52, № 7. – С. 336–346.
     30.  Бестужев-Марлинский А. А.  Полное собрание стихотворений. – Л.: Сов. писатель, 1961. – 311 с.
     31.  Кованько И. А.  Солдатская песня // Сын Отечества: исторический и политический журнал. – 1812. – Ч. I, № 1. – С. 42.
     32.  Шевырев С. П.  Итальянские впечатления. – СПб.: Академический проект, 2006. – 648 с. 
     33.  Архив братьев Тургеневых. Вып. 6. Переписка А. И. Тургенева с князем П. А. Вяземским. Т. 1. 1814–1833 годы. – Петроград: Рос. гос. академич. тип., 1921. – 542 с. 
     34.  Остафьевский архив князей Вяземских. Т. 1. Переписка князя П. А. Вяземского с А. И. Тургеневым. 1812–1819. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1899. – IV, 729 с. 
     35.  Документы по истории восстания декабристов. Т. 7. «Русская правда» П. И. Пестеля и сочинения, ей предшествующие. – М.: Госполитиздат, 1958. – 692 с. 
     36.  Восстание декабристов. Т. 4. Следственное дело П. И. Пестеля. Следственное дело С. И. Муравьева-Апостола. Приложения. – М.: Госиздат, 1927. – 485 с.
     37.  Катков М. Н.  Собрание передовых статей «Московских ведомостей». 1863 год. – М.: Тип. В. В. Чичерина, 1897. – VI, 785 с.
     38.  Русская эпиграмма (XVIII – начало ХХ века). – Л.: Сов. писатель, 1988. – 783 с. 
     39.  Видок Фиглярин: Письма и агентурные записки Ф. В. Булагрина в III отделение. – М.: Новое лит. обозрение, 1998. – 700 с.
     40.  Цесаревич Константин Павлович. 1816–1831: письма // Русская старина. 1873. – № 9. – С. 374–397.
     41.  Письма великого князя Константина Павловича к графу А. Х. Бенкендорфу // Русский архив. – 1885. – № 1. – С. 20–32.   
     42.  Тютчев Ф. И.  Полное собрание стихотворений. – Л.: Сов. писатель, 1987. – 446 с.
     43.  Портфель графа А. Х. Бенкендорфа. Мемуары шефа жандармов // Николай I: Муж. Отец. Император. – М.: Слово, 2000. – С. 332–415.
     44.  Устрялов Н. Г.  Русская история до 1855 года, в двух частях. – Петрозаводск: Фолиум, 1997. – 958 с.
     45.  Внутренние известия. Санкт-Петербург, 1-го декабря // Северная пчела. – 1830. – 2 декабря (№ 144).            
     46.  Император Николай I и Польша в 1830 году (Воспоминания подполковника Фаддея Вылежинского) // Исторический вестник. – 1903. – № 5. – С. 645–676.
     47.  Шильдер Н. К.  Император Николай Первый. Его жизнь и царствование: В 2 кн. Кн. 2. – М.: Чарли, 1996. – 640 с. 
     48.  Никитенко А. В.  Дневник: В 3 т. Т. 1. 1826–1857. – М.: ГИХЛ, 1955. – XLIV, 542 с. 
     49.  Вяземский П. А.  Записные книжки. – М.: Русская книга, 1992. – 379 с.
     50.  Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 3. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1890. – VII, 387 с.
     51.  Приложения к запискам Д. В. Давыдова // Русская старина. – 1872. – № 8. – С. 391–405.
     52.  Давыдов Д. В.  Полное собрание стихотворений. – Л.: Изд-во писателей, 1933. – 301 с. 
     53.  Записки партизана Дениса Давыдова: записки о польской войне 1831 года // Русская старина. – 1872. – № 7. – С. 1–38 (начало); № 8. – С. 309–390 (окончание).
     54.  Тургенев А. И.  Политическая проза. – М.: Сов. Россия, 1989. – 366 с.
     55.  Пушкин А. С.  Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 8. Автобиографическая и историческая проза. История Пугачева. Записки Моро де Бразе. – Л.: Наука, 1978. – 415 с. 
     56.  Боратынский Е. А.  Разума великолепный пир: О литературе и искусстве. – М.: Современник, 1981. – 224 с.
     57.  Александр Бестужев на Кавказе (1829–1837). Неизданные письма его к матери, сестрам и братьям // Русский вестник. – 1870. – Т. 87, № 6. – С. 485 –524.
     58.  Письма П. В. Нащокина к А. С. Пушкину // Русский архив. – 1904. – № 11. – С. 433–453.
     59.  Тыркова-Вильямс А. В.  Жизнь Пушкина: В 2 т. Т. 2. 1824–1837. – М.: Мол. гвардия, 1998. – 514 с. 
     60.  Пушкин А. С.  Полное собрание сочинений: В 10 т. Т. 10. Письма. – Л.: Наука, 1979. – 711 с. 
     61.  Переписка А. С. Пушкина: В 2 т. Т. 1. – М.: Худож. лит., 1982. – 494 с.
     62. Пушкин по документам архива С. А. Соболевского // Литературное наследство. Т. 16/18. – М.: Жур.-газ. объединение, 1934. – С. 725–757.
     63.  Чаадаев П. Я.  Статьи и письма. – М.: Современник, 1989. – 621 с.   
     64.  Вяземский П. А.  Стихотворения. Воспоминания. Записные книжки. – М.: Правда, 1988. – 480 с.
     65.  Мильчина В. А.  И еще одна книга о России // Новое литературное обозрение. – 1995. – № 13. – С. 285–290.
     66.  Поэты 1840–1850-х годов. – Л.: Сов. писатель, 1972. – 544 с. 
     67.  Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 30 т. Т. 17. Статьи из «Колокола» и другие произведения 1863 года. –   М.: Изд-во АН СССР, 1959. – 542 с.
     68.  Толстой А. К.  Полное собрание стихотворений: В 2 т. Т. 1. Стихотворения и поэмы. – Л.: Сов. писатель, 1984. – 640 с. 
     69.  Письма Николая Павловича И. Ф. Паскевичу. 1832–1847 // Николай I: Муж. Отец. Император. – М.: Слово, 2000. – С. 446–521. 
     70.  Выскочков Л. В.  Николай I. – М.: Мол. гвардия, 2003. – 693 с.
     71.  Шевырев С. П.  «Денница», литературная газета, посвященная словенским предметам, издаваемая Петром Дубровским. Варшава, 1842 // Москвитянин. – 1842. – Ч. V, № 9. – С. 166–178.
     72.  Лунин М. С.  Сочинения, письма, документы. – Иркутск: Вост.-Сиб. кн. изд-во, 1988. – 566 с. 
     73.  Тургенев Н. И.  Россия и русские. – М.: ОГИ, 2001. – 742 с.   
     74.  Бакунин М. А.  Исповедь. – СПб.: Азбука-классика, 2010. – 256 с.
     75.  Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 5. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1892. – XIII, 520 с.
     76.  Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 30 т. Т. 20, кн. 1. Произведения 1867–1869 годов. Дневниковые записи. – М.: Изд-во АН СССР, 1960. – 494 с.
     77. Князь Имеретинский Н. К.  Из записок старого преображенца. 1855-й год // Русский архив. – 1885. – № 2. – С. 227–241. 
     78.  Из литературного наследства Н. И. Сазонова. I. Литература и писатели в России. – II. Правда об императоре Николае. – III. Письма // Литературное наследство. Т. 41/42: А. И. Герцен. II. – М.: Изд-во АН СССР, 1941. – С. 178–252.
     79.  Сазонов Н. И.  Родной голос на чужбине. Русским пленным во Франции. – Лондон: Вольная русская книгопечатня, 1855. – 15 с.    
     80.  Н. И. Сазонов – Герцену // Литературное наследство. Т. 62: Герцен и Огарев. II. – М.: Изд-во АН СССР, 1955. –  С. 522–545.
     81.  Татищев С. С.  Император Александр II. Его жизнь и царствование. – М.: АСТ; Транзиткнига, 2006. – 1008 с.
     82.  Погодин М. П.  Статьи политические и польский вопрос (1856–1867). – М.: Тип. Ф. Б. Миллера, 1876. – 544, II с.
     83.  Меньков П. К.  Записки: В 3 т. Т. 3. Сборник статей. – СПб.: Изд. В. Березовский, 1898. – 368 с. 
     84.  Шевырев С. П.  «Год шестьсот двунадесятый...» // Отдел рукописей Российской Национальной библиотеки (РНБ). Ф. 850, ед. хр. 22, л. 27.
     85.  Кропоткин П. А.  Записки революционера. – М.: Моск. рабочий, 1988. – 544 с.
     86.  Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 30 т. Т. 16. Статьи из «Колокола» и другие произведения 1862–1863 годов. – М.: Изд-во АН СССР, 1959. – 530 с.
     87.  Пирумова Н. М.  Бакунин. – М.: Мол. гвардия, 1970. – 399 с.
     88.  Салтыков-Щедрин М. Е.  Собрание сочинений: В 20 т. Т. 6. Наша общественная жизнь. 1863–1864; Статьи. 1863; Журнальная полемика. 1864. – М.: Худож. лит., 1968. – 740 с.
     89.  Аксаков И. С.  Сочинения: В 7 т. Т. 3. Польский вопрос и западно-русское дело. Еврейский вопрос. 1860–1886. Статьи из «Дня», «Москвы», «Москвича» и «Руси». – М.: Тип. М. Г. Волчанинова, 1886. – VIII, 844 с.    
     90.  Барсуков Н. П.  Жизнь и труды М. П. Погодина. Кн. 20. – СПб.: Тип. М. М. Стасюлевича, 1906. – X, 402 с.
     91.  Катков М. Н.  Собрание сочинений: В 6 т. Т. 3. Власть и террор. – СПб.: Росток, 2011. – 1152 с.
     92.  Погодин М. П.  Воспоминание о Степане Петровиче Шевыреве. – СПб.: Печатня В. Головина, 1869. – 60 с.
     93.  Тургенев И. С.  Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Письма: В 18 т. Т. 5. 1862–1864. – М.: Наука, 1988. – 640 с.
     94.  Фет А. А.  Мои воспоминания. 1848–1889: В 2 ч. Ч. 1. – М.: Тип. А. И. Мамонтова и К°, 1890. – VI, 452 с.
     95.  Толстой Л. Н.  Переписка с русскими писателями. – М.: Гослитиздат, 1962. – XL, 719 с.
     96.  Никитенко А. В.  Дневник: В 3 т. Т. 2. 1858–1865. – М.: ГИХЛ, 1955. – 652 с. 
     97.  Штакеншнейдер Е. А.  Дневник и записки (1854–1886). – М.: Academia, 1934. – 582 c.
     98.  Серно-Соловьевич Н. А.  Публицистика. Письма. – М.: Изд-во АН СССР, 1963. – 432 с. 
     99.  Назимов М. А.  Письма, статьи. – Иркутск: Вост.-Сиб. кн. изд-во, 1985. – 238 с.
     100.  Из писем Ф. И. Тютчева // Русский архив. – 1899. – № 8. – С. 584–606. 
     101.  Польская пропаганда на Волыни // Русский вестник. – 1864. – Т. 50, № 4. – С. 814–847.
     102.  Долгоруков П. В.  Петербургские очерки: Памфлеты эмигранта. 1860–1867. – М.: Новости, 1992. – 558 с.   
     103.  Достоевский Ф. М.  Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 20. Статьи и заметки 1862–1865. – Л.: Наука, 1986. – 432 с.
     104.  Страхов Н. Н.  Борьба с Западом. – М.: Ин-т рус. цивилизации, 2010. – 576 с.
     105.  Петерсон К. А.  По поводу статьи «Роковой вопрос» в журнале «Время» // Московские ведомости. – 1863. – 22 мая (№ 109).
     106.  Гильфердинг А. Ф.  Россия и славянство. – М.: Ин-т рус. цивилизации, 2009. – 496 с.
     107.  Твардовская В. А.  Идеология пореформенного самодержавия (М. Н. Катков и его издания). – М.: Наука, 1978. – 279 с. 
     108.  Огарев Н. П.  Избранные социально-политические и философские произведения: В 2 т. Т. 2. – М.: Госполитиздат, 1956. – 683 с. 
     109.  Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 30 т. Т. 14. Статьи из «Колокола» и другие произведения 1859–1860 годов. – М.: Изд-во АН СССР, 1958. – 701 с.
     110.  Огарев Н. П.  Избранные социально-политические и философские произведения: В 2 т. Т. 1. – М.: Госполитиздат, 1952. – 863 с.
     111.  Автобиография А. О. Дюгамеля // Русский архив. – 1885. – № 10. – С. 161–224.
     112.  Ознобишин Д. П.  Стихотворения. Проза: В 2 кн. Кн. 2. – М.: Наука, 2001. – 634 с.
     113.  Герцен А. И.  Собрание сочинений: В 30 т. Т. 19. Статьи из «Колокола» и другие произведения 1866–1867 годов. – М.: Изд-во АН СССР, 1960. – 571 с.
     114. Четыре политические записки графа М. Н. Муравьева-Виленского о Северо-Западном крае (1830–1865) // Русский архив. – 1885. – № 6. – С. 161–199. 
     115.  В. Н.  Интересы русской народности в Западном крае // Русский вестник. – 1863. – Т. 47, № 9. – С. 430–437.
     116.  Поэты 1860-х годов. – Л.: Сов. писатель, 1968. – 763 с.
     117.  Записки графа Дмитрия Николаевича Толстого // Русский архив. – 1885. – № 5. – С. 5–70.   

         Февраль – май 2006


Рецензии