Супруги Лев и Софья Толстые по переписке 1897 г
ДЛЯ МЕНЯ ОГРОМНОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ…»
(Избранные cтраницы из Переписки
Льва Николаевича Толстого
с женой, Софьей Андреевной Толстой)
В выборке и с комментариями Романа Алтухова.
~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~
ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Годы 1896 - 1910.
Эпизод Сорок Второй.
ИСКУССТВО БЕСПРИЧИННОГО СТРАДАНИЯ
(1 февраля – 8 июля 1897 г.)
Снова, как и перед Новым 1896-м, накануне 1897 года супруги Толстые, встретив с семейством в Москве Рождество, на самое Новогодие расстались: Софья Андреевна встречала Новый год в Гринёвке, в имении и семье сына Ильи. С нею были дочери Марья и Александра и сын Андрей.
Лев Николаевич между тем оставался в Москве, где продолжал обдумывать и создавать два основных своих, на тот момент, сочинения: теоретическое, по эстетике, известное как трактат «Что такое искусство?», и роман «Воскресение». Но так получилось, что весь последующий, 1897-й, год прошёл для Толстого под знаком эстетики: трактат об искусстве был окончен в 1898-м и отдан в печать, а вот роман прервался писанием аж до июля 1898 года (времени, когда Толстому остро понадобятся деньги для эвакуации из России духоборов).
Соня уехала — и роман вдруг “встал”, настроение пало, а прежде написанное, не в первый уже раз, не удовлетворило Толстого. В Дневнике под 5 января появляется такая запись:
«Всё нечего записать хорошего о себе. Нет потребности работы и бес не отходит. Был нездоров дней 6. Начал перечитывать «Воскресенье» и, дойдя до ЕГО <Нехлюдова> решения жениться, с отвращением бросил. Всё неверно, выдумано, слабо. Трудно поправлять испорченное. […] Едва ли кончу» (53, 129).
Как ни томила Толстого вставшая художественная работа — кончить с удовлетворением хоть что-то не получалось: не было творческого настроя. В литературе приведённую нами жалобу из толстовского Дневника полюбили цитировать, опуская важные слова: «БЕС НЕ ОТХОДИТ». Имя же беса, который изводил в отсутствие жены, Толстого, было — ревность. И персонаж, на которого направлена была ревность Толстого, оставался прежний: молодой композитор Сергей Танеев, с которым Софья Андреевна сблизилась в период особенного своего увлечения музыкой: сразу после семейной трагедии, смерти Ивана Львовича, младшего сына. Внешние отношения С. А. Толстой и С. И. Танеева никогда не переходили границ знакомства и дружбы. О пристрастии к себе со стороны С. А. Толстой Танеев долгое время не догадывался. Л. Н. Толстой сохранял спокойствие во внешних отношениях с Танеевым; слушал его музыку и исполнение, охотно беседовал с ним, играл в шахматы, но не мог, конечно, совершенно не отреагировать на психологическую тяжесть создавшегося положения. С этой ревностью, по состоянию на конец 1896 года ещё не высказанной жене Толстым, во многом была связана неприятная психологическая обстановка в доме. И о причине её Соничка, судя по мемуарным записям (дневника её на эти дни нет) догадывалась ДО главных конфликтных бесед, уже в конце 1896 и начале 1897 гг. Вот что вспоминает она о той зиме:
«Хотя на вид внешняя жизнь наша шла обычным течением […], чувствовалась какая-то тяжесть жизни. Всё умалчивалось, было непросто, невесело. Я бросила свои занятия музыкой и уже не играла по-прежнему по несколько часов в день» (МЖ – 2. С. 466).
И далее, уже по воспоминаниям от позднейших объяснений с мужем:
«Бедный, милый муж мой! Со слезами пишу эти строки. Он страдал от ревности, с отвращением относился к моим музыкальным занятиям и увлечениям. А это было единственное, что давало мне в моей трудовой, семейной, сложной жизни — успокоение и радость» (Там же. С. 467).
“Между строк” в этой записи ощутимо проступает женское удовлетворение, даже чувство законного торжества и превосходства той, кто могла через полные 34 года семейной жизни вызвать ревность в муже — постарелом, но, как оказалось, способном на страстные свидетельства любви.
В дневнике 25 и 15 января Толстой квалифицирует жену как больную неким унизительным (для него) сумасшествием. Во сне в ночь на 15-е ему является какое-то «оскорбление» (53, 132). Вероятнее всего, неприятное сновидение так же было связано с Сергеем Ивановичем Танеевым, о гомосексуализме которого Толстой слишком долго не догадывался.
Но были причины для неудовлетворённости Толстого условиями семейной жизни — и куда более глубокие и возвышенные, нежели ревность, причём застарелые. Среди записей Дневника того же 5 января есть и такая, относящаяся к прерванной в то время художественной работе над автобиографической драмой «И свет во тьме светит»:
«Отчаяние от безумия и бедственности жизни. Спасение от этого отчаяния в признании Бога и сыновности своей Ему. Признание сыновности есть признание братства. Признание братства людей и жестокий зверский, оправдываемый людьми небратский склад жизни — неизбежно приводит к признанию сумашедшим себя или всего мира» (53, 129). Конечно же, в связи с этой записью Толстой вспоминает свои «Записки сумасшедшего» — сочинение уже отдалённого 1884 года, в который, как мы помним, Толстой впервые порывался УЙТИ ИЗ ДОМА, от духовно не близкой семьи, в которой, по страшной записи в Дневнике 8 мая 1884 г., ему показались «ближе всех золоторотец Александр Петрович и Лукьян-кучер» (49, 91).
В целом конфликтная атмосфера 1897 года в отношениях супругов, как и некоторые их высказывания и шаги позднее, имеют сходство с ситуацией 1910 года — разрешившей, с опозданием в десятки лет, экзистенциальную и духовную драму сожительства Толстого-христианина с не разделившими его чистой евангельской веры женой и детьми.
В письмах к людям, которым мог открыться, Толстой высказывал пожелания изменить жизнь, близкие к тем, которые выскажет в 1910 году, накануне Ухода. Так, в письме к «третьему нелишнему» (с того же самого 1884 года, как мы помним!) в Переписке с женой, к ближайшему другу, В. Г. Черткову от 12 января он интимно сообщает:
«Жизнь, окружающая меня, становится всё безумнее и безумнее: еда, наряды, игра всякого рода, суета, шутки, швырянье денег, живя среди нищеты и угнетения, и больше ничего. И остановить это, обличить, усовестить нет никакой возможности. Глухие скорее услышат, чем кричащие, не переставая. И мне ужасно, ужасно тяжело. Если бы я сказал, что несу терпеливо, делаю, чт; могу, я бы сказал неправду. Падаю духом, озлобляюсь, молюсь безнадежно, и отвратителен сам себе. Вот это правда.
[…] И нет того, что спасало прежде: напряженной, увлекающей, поглощающей работы. Пишу об искусстве, но эта работа отчасти, особенно теперь, учёная и не захватывающая, а на другие работы нет энергии. […] В хорошие минуты говорю себе, что то, что со мной, это мне нужно, что так нужно дожить до смерти, а потом — опять возмущение и желание и упрёк, зачем не дано мне хоть перед смертью пожить, хоть год, хоть месяц, свойственной мне жизнью, вне той лжи, в которой я не только живу, но участвую и утопаю» (88, 4).
И о том же — в письме 12 января возлюбленной дочери Маше:
«Жизнь, окружающая меня и в которой я по какой-то или необходимости, или слабости, участвую своим присутствием, вся эта развратная отвратительная жизнь с отсутствием всяких не то что разумных или любовных к людям, но просто каких-либо, кроме самых грубых животных интересов нарядов, сладкого жранья, всякого рода игры и швырянья под ноги чужих трудов в виде денег, и это даже без доброты, а, напротив, с осуждением, озлоблением и готовностью раздражения на всё, что против шерсти, до такой степени временами становится противна мне, что я задыхаюсь в ней и хочется кричать, плакать и знаешь, что всё это бесполезно и что никто не то что не поймёт, но даже не обратит внимания на твои чувства, — постарается не понять их, да и без старания не поймет их, как не понимает их лошадь. Вчера, сидя за обедом, слушая эти разговоры без единого живого слова, с невеселыми шутками и недобротой друг к другу, эти бессвязные монологи, я взглянул на <гувернантку> м-llе Aubert и почувствовал, что мы с ней одинаковы лишни и нам одинаково неловко оттого, что мы это чувствуем. Ужасно гадко, и гадко то, что я не могу преодолеть себя и не страдать и не могу предпринять что-нибудь, чтобы порвать это ложное положение и последние года, месяцы или дни своей старости прожить спокойно и не постыдно, как я живу теперь» (70, 16 - 17).
Если читатель теперь обратится в этой же нашей книге к знаменитому «прощальному» письму Л. Н. Толстого к жене от 28 октября ещё далёкого 1910 года — он увидит сходство не только идей, но и лексики, и даже синтаксических конструкций, посредством которых Толстой рационализировал свой роковой шаг.
Фрагмент Первый.
СНОВА ПОБЕГ В ДЕРЕВЕНСКУЮ «ВАННУ»
(1 февраля — 2 марта 1897 г.)
Итак, к экзистенциальному дискомфорту и репрессиям друзей (в начале 1897 г. были отправлены в ссылку В.Г. Чертков и П.И. Бирюков) прибавился для Толстого в зиму 1896-1897 гг. и «бес» ревности. И здесь супруги повели себя в декабре 1896 и январе 1897 гг. близко к году 1910-му, то есть контрпродуктивно: слишком много говорилось о пустяках, и не высказывалось ГЛАВНОГО. Это главное (опять же, как будет и в 1910-м) было отчасти доверено ПИСЬМАМ, эпистолярному диалогу. Повод для начала его у Л. Н. Толстого был: дружественное семейство Олсуфьевых зазывало его снова в гости, в полюбившуюся ему усадебную «ванну для чувств», великолепное имение Никольское-Обольяново. 31 января Толстой выезжает туда вместе с дочерью Татьяной. Уже оттуда вечером 1 февраля он пишет к жене письмо, в котором высказывает наконец то, что оказалось трудно высказать в личной изустной беседе (зачёркнутое в подлиннике письма даётся в угловых скобках):
«1 Февр[аля] вечер.
Милый друг Соня,
Таня написала тебе о том, как мы доехали и живём, о внешнем, мне же хочется написать тебе о том, что тебя интересует — о внутреннем, о душевном моём состоянии.
Уезжал я грустный, и ты почувствовала это и от того приехала, но тяжёлого чувства моего не рассеяла, а скорее усилила. Ты мне говорила, чтоб я был спокоен, потом сказала, что ты не поедешь на репетицию.
< КОММЕНТАРИЙ.
Речь о репетиции в Петербурге концерта, в котором участвовал С. И. Танеев. Концерт состоялся 8 февраля. С. А. Толстая присутствовала на концерте, приехав в Петербург накануне вместе с Львом Николаевичем. Он ехал в Петербург, чтобы проститься с ссылаемыми Чертковым и Бирюковым. – Р. А.>
Я долго не мог понять: какую репетицию? и никогда и не думал об этом. И всё это больно. Неприятно, больше, чем неприятно... мне было узнать, что несмотря на то, что ты столько времени рассчитывала, приготавливалась, когда ехать в Петербург, кончилось тем, что ты едешь именно тогда, когда не надо бы ехать. Я знаю, что это ты не нарочно делала, но всё это делалось бессознательно, как делается всегда с людьми, занятыми одной мыслью. Знаю, что и ничего из того, что ты едешь, теперь не может выдти, но ты невольно играешь этим, сама себя возбуждаешь; возбуждает тебя и ‹то› моё отношение к этому. И ты играешь этим. Мне же эта игра ‹признаюсь› ужасно мучительна ‹и унизительная и страшно нравственно утомительна›. Ты скажешь, что ты не могла иначе устроить свою поездку. Но если ты подумаешь и сама себя проанализируешь, то увидишь, что это неправда: во 1-ых, и нужды особенной нет для поездки, во 2-ых, можно было ехать прежде и после — постом.
Но ты сама невольно это делаешь. Ужасно больно и унизительно стыдно, что чуждый совсем и не нужный и ни в каком смысле не интересный человек руководит нашей жизнью, отравляет последние года или год нашей жизни, унизительно и мучительно, что надо справляться, когда, куда он едет, какие репетиции когда играет.
Это ужасно, ужасно, отвратительно и постыдно. И происходит это именно в конце нашей жизни — прожитой хорошо, чисто, именно тогда, когда мы всё больше и больше сближались, несмотря на всё, что могло разделять нас. Это сближение началось давно, ещё до Ваничкиной смерти, и становилось всё теснее и теснее и особенно последнее время, и вдруг вместо такого естественного, доброго, радостного завершения 35-летней жизни, эта отвратительная гадость, наложившая на всё свою ужасную печать. Я знаю, что тебе тяжело и что ты тоже страдаешь, потому что ты любишь меня и хочешь быть хорошею, но ты до сих пор не можешь, и мне <всё отвратительно и стыдно и> ужасно жаль тебя, потому что я люблю тебя самой хорошей не плотской и не рассудочной, а душевной любовью.
Прощай и прости, милый друг.
Целую тебя.
Л. Т.
Письмо это уничтожь.
Во всяком случае, пиши мне и почаще.
Зачем я пишу? Во 1-ых, чтобы высказаться, облегчить себя и, во 2-ых и главное, чтобы сказать тебе, напомнить тебе о всём значении тех ничтожных поступков, из которых складывается то, что нас мучает, помочь тебе избавиться от того ужасного загипнотизированного состояния, в котором ты живёшь.
Кончиться это может невольно чьей-нибудь смертью, и это во всяком случае, как для умирающего, так и для остающегося, будет ужасный конец, и кончиться может свободно, изменением внутренним, которое произойдёт в одном из нас. Изменение это во мне произойти не может: перестать видеть то, что я вижу в тебе, я не могу, потому что ясно вижу твоё состояние; отнестись к этому равнодушно тоже не могу. Для этого — чтоб отнестись равнодушно, я должен сделать крест над всей нашей прошедшей жизнью, вырвать из сердца все те чувства, которые есть к тебе. А этого я не только не хочу, но не могу. Стало быть, остаётся одна возможность, та, что ты проснёшься от этого страшного самнамбулизма, в котором ты ходишь, и вернёшься к нормальной, естественной жизни. Помоги тебе в этом Бог. Я же готов помогать всеми своими силами, и ты меня учи, как?
Заезжать тебе на пути в Петербург, я думаю, лучше не надо. Лучше заезжай оттуда. Виделись мы недавно, а я не могу не испытывать неприятного чувства по отношению этой поездки. А я чувствую себя слабым и боюсь себя. Лучше заезжай оттуда. Ты всегда говоришь мне: будь спокоен, и это оскорбляет и огорчает меня. Я верю твоей честности вполне, и если я желаю знать про тебя, то не по недоверию, а для того, чтобы убедиться, насколько ты связана или свободна» (84, 275 - 277).
Под 5-ое февраля С. А. Толстая по пути в Петербург таки заехала к Олсуфьевым. На следующий же день в Никольское прибыл из Петербурга И. И. Горбунов-Посадов, сообщивший Л. Н. Толстому грустные известия: за «вмешательство в дела сектантов» (т.е. за попытки помочь духоборам, преследуемым правительством) одного из друзей Толстого, П. И. Бирюкова, высылали в Курляндскую губернию, а другого, В. Г. Черткова — за границу. Из Никольского-Обольянова вместе с Толстым Софья Андреевна 7-го числа выехала в Петербург, где супруги остановились в доме А. В. Олсуфьева. На следующий день Соничка, конечно же, посетила желанную ей репетицию с участием Сергея Танеева. Толстой приехал преждевременно и вместе с женой 12 февраля выехал обратно из Петербурга — до отъезда Черткова в ссылку за границу.
Конечно, между супругами нашлось время и для общения на значимые для обоих темы — продолжением которого, после отъезда С. А. Толстой 16 февраля из Никольского в Москву, стала их переписка. Прямо к отъезду, а косвенно — к предшествовавшим ему непростым разговорам, относится следующая запись в Дневнике Л. Н. Толстого: «Нынче уехала Соня после огорчившего её разговора <о Танееве. – Р. А.>. Женщины не считают для себя обязательными и не могут двинуться вследствие требований разума. У них не натянут этот парус. Они идут на вёслах без руля» (53, 137).
В этот же день, ощутив сходную психологическую потребность (а Лев Николаевич — ещё и физическое недомогание, как бывало с ним часто после грешного с женой, с другими любимыми людьми, поступка), оба супруга продолжили свой разговор в образцово-встречных письмах. Начнём с письма Л. Н. Толстого, написанного “в спину” Соне — то есть, вероятнее всего, хронологически на несколько часов раньше соничкина письма, которое отправлено было уже из Москвы. Вот полный его текст:
«Как только ты уехала, да ещё и до того, как ты уехала, мне сделалось ужасно грустно, — грустно за то, что мы так огорчаем друг друга, так не умеем говорить. Главное, потому, что у меня к тебе и вообще не было после Петербурга, а особенно в нынешнее утро, никакого другого, кроме самого хорошего любовного чувства и никаких других соображений, МЕНЯ огорчающих. Их и теперь нет. Пишу это затем, чтобы сказать тебе, что это чувство осталось и ещё усилилось во мне после твоего отъезда, и я виню себя за то, [что] не могу выучиться обращаться с тобой не логикой, а другим — чувством. Ещё пишу затем, чтобы подтвердить то, что мы решили, чтобы ты вызвала меня, как скоро тебе это нравственно будет нужно. Я приеду с радостью. И только при этом условии могу здесь жить спокойно. Целую тебя нежно и просто.
Л. Т.» (84, 277 - 278).
Ненавязчиво, но вполне прозрачно ревнивец сообщает жене, что не желает возвращаться в семейный московский дом, в котором, пусть даже и незримо, поселился, как ему представилось, «третий лишний». Фраза о логике и чувствах, очевидно — продолжение их устного диалога: Соничка говорит о том же во встречном письме мужу, как будто отвечая — и очень умно! Приводим ниже и его полный текст:
«Если б я могла вчера, уезжая, написать всё то, что я думала о тебе и наших отношениях, то ты бы хорошо понял, что происходит в душе моей. Теперь же не могу ничего ни вспомнить, ни сказать, так жизнь вдруг охватила со всех сторон своими практическими требованиями — и письмо это будет только бумажкой от меня, и мне это жаль, а не мыслями и чувствами.
Я рада, что ты признал наконец, что я живу только чувством. Ты обращаешься всё к моему разуму, а я хорошо знаю, что до чего я не умела додуматься разумом, — всё поправляло сердце.
Прежде, чем ты измучил меня этим последним неприятным разговором, я написала детям очень горячо о том, как теперь, когда ты лишился стольких друзей, мы должны как можно ближе быть к тебе и стараться, чтоб ты не так больно чувствовал их отсутствие. И сколько раз в моей жизни было, что чем горячей я относилась к моим сердечным отношениям к тебе, тем холодней и больней ты отталкивал меня. В словах твоих не было ничего особенно оскорбительного, но в враждебности тона, в упрёках, которые чувствовались во всём, было много злобной горечи, которая как раз попала на моё умилённое сердце и сразу охладило его. И как это жаль!
Как-то ты провёл этот весь день, как твоё здоровье? Не хотелось мне тебя оставлять, и теперь очень прошу тебя, извещай меня почаще о себе. У меня 26 листов корректур, пропасть писем, распоряжений, и Сашин костюм, чужие поручения, — дела так много, что не знаю, как буду справляться. <В 1897 г. Софья Андреевна выпустила уже десятое издание сочинений Толстого (в 14 томах). – Р. А.>
Опять понесётся жизнь с страшной быстротой и пустотой позади её. Таня расскажет тебе разные истории в роде свадьбы Тани Нагорной и др. <Дочь В. В. Нагорновой Татьяна Николаевна вышла замуж за Григория Эммануиловича Волькенштейна. Через 7 лет они разошлись. – Р. А.>.
Когда я ехала, из вагона 3-го класса в окно выскочил на ходу человек и убежал так быстро, что его нельзя было догнать. Я очень испугалась, когда вдруг остановили поезд.
От Андрюши отчаянное письмо, его не пускают и командир им недоволен, и я вижу, что он в отчаянии. Я уже написала командиру, прося отпустить его на 3 дня, не знаю пустит ли. Прощай, милый друг, целую тебя. Жду твоего письма.
Соня» (ПСТ. С. 666 - 667).
О сыне С. А. Толстая преувеличивала: Андрей Львович чувствовал себя на военной службе хорошо. Он писал ей из Твери следующее: «Полковой командир меня наказал, велел дежурить на конюшне кажется целые сутки, но это всё ничего. Вчера у меня было 5 человек вольноопределяющихся, и мы очень хорошо провели вечер» (Цит. по: Там же. С. 667).
И ни слова о Танееве… Всё сказано “между строк”: она любит ТЕБЯ, не смей, не остужай это сердце!
Толстой более и не смел: письмо его от 17 февраля выдержано в “покаянных” настроениях. Написано оно, по выражению научного комментатора — «в два присеста». Разделяет части писем ТЕЛЕФОННЫЙ ЗВОНОК Сони из Москвы (в роскошном усадебном доме Олсуфьевых был телефон!), благодаря которому мы можем считать письмо Толстого от 17-го ОТВЕТОМ жене на высказанное в приведённом нами выше её письме и повторенное наверняка по телефону. Ниже следует полный текст ответа Льва Николаевича.
«Письмо моё вчера уехало. Посылаю то, что думал, и, главное, чувствовал. Нынче — вторник <ошибка Толстого: 17-го был понедельник. – Р. А.> — встал вялым, — не бодрым, но здоровым и надеюсь работать. Вообще как бы вернулся к моему состоянию, в котором был до Петербурга.
Ради Бога, не вини себя ни в чём, потому что я и не думаю винить тебя, а только себя виню и очень в отношении тебя. Ну, так прощай пока, целую тебя очень и прошу, главное, беречь себя, не мучать себя коректурами и выписать меня, если тебе не хорошо. — Напиши поподробнее о детях, я ничего не знаю, кроме вчерашних старых открытых писем. Ну вот.
Л. Т.
Хочется ещё писать тебе, после того, как ты поговорила в телефон. Грустно, грустно, ужасно грустно. Хочется плакать. Вероятно тут большая доля физической слабости, но всё таки грустно, и ничего не хочется и не можется делать. Но не думай, чтобы ты была чем-нибудь причиной. Я потому и пишу тебе, что в этом чувстве нет ни малейшей доли упрёка или осуждения тебя, да и не за что. Напротив, многое в тебе — твоё отношение к Черткову и Бирюкову — радует меня. Я пишу, что логикой нельзя действовать на тебя, да и вообще на женщин, и логика раздражает вас, как какое-то незаконное насилие. Но несправедливо сказать, что нельзя общаться с вами логикой, надо сказать: одной логикой, или на ней основывая свои требования к вам. Нельзя ставить логику впереди чувства, надо, напротив, впереди ставить чувство. Впрочем ничего не знаю, знаю, что мне больно, что тебе сделал больно, и хотел бы, чтобы этого не было, и мне кроме физических причин или вместе с физическими причинами от этого очень грустно. Это у меня пройдёт. А если у тебя будет, — напиши, милая, и мне будет большая радость чувствовать, что я тебе нужен. Ну и всё. Зовут обедать.
Л. Т.» (84, 278 - 279).
Софья Андреевна отвечала мужу 18 февраля из Москвы следующим:
«Чувствую себя всё время виноватой, что ты всё грустишь и грустишь, милый друг. Сейчас получила твоё второе письмо на двух листочках маленьких и даже удивилась, что вызов мой тебя в телефон — мог подействовать на тебя опять-таки огорчительно. Я вызвала тебя опять по тому же чувству, что мне жалко было от тебя оторваться, хотелось льнуть к тебе душой и жить, опираясь нравственно на тебя. Кроме того мне жалко было тебя слабого физически и огорчённого всей петербургской историей и просто захотелось услыхать твой голос, ещё раз почувствовать тебя. Ты говоришь, что надо на нас женщин действовать не логикой, а чувством. Но со мной на этот раз нечего было никак ДЕЙСТВОВАТЬ. Я вся была полна хороших чувств, я так мало — да и вовсе на этот раз — не чувствовала в себе ни вины, ни дурных мыслей, что, расставшись с тобой без последнего мучительного разговора, я донесла бы своё умилённое чувство от наших (моих скорее) хороших отношений и жила бы ими. Теперь прошла боль, я живу здесь спокойно, хорошо, и занята с утра до вечера теми требующими от меня непосредственного и необходимого решения и удовлетворения — делами практической жизни. Опять с утра приходит Мария Васильевна, читаем корректуры; потом выезды по делам; вечером были вчера Буланже и Дунаев, к ночи опять корректуры, счёты, письма.
Ты спрашиваешь о детях. Мало я ещё в них вникла. Саша всё кашляет, но меньше, мы с Машей решили показать её горловому и носовому специалисту, записались у доктора на четверг. Миша спокоен, много очень танцует, умеренно занят костюмом и учится, как он говорит, лучше. С Машей мы очень хороши, но ни слова не говорим о её деле. Вера <Кузминская> очень ровна, играет с няней иногда в дурачки, никуда не ходит и иногда болезненно говорит о необходимости замужества. Сегодня вечером Маша собирается к Колокольцовым, и там будет и Варя, и, может быть, и я поеду, если подвину дело корректур и если не будет трудно. Вчера вечером чувствовала себя такой слабой, что даже легла и лежала долго в гостиной на тахте. Это ещё остатки нездоровья. И болит спина немного, и всё в жар и пот бросает. — Только бы ты поправился и окреп поскорее. Масленицу, я знаю, что мы почти не заметим, как она пройдёт, всегда суеты много; а если нам покажется одиноко друг без друга дальше, то бог даст съедемся. Неужели тебе может быть не ясно, что наше обоюдное дёрганье за сердце есть несомненный признак нашей душевной близости. Ради бога не порть и не нарушай её такими разговорами и с доверием дай мне итти самой своим внутренним путём к хорошему и помоги мне, когда я оглянусь на тебя за помощью, а не упрекай мне.
Прощай, милый друг, если что в моём письме опять больно тебе, прости меня, я его написала, как и всегда, не ОБДУМЫВАЯ, только ЧУВСТВУЯ. Бери меня, какая я была всю жизнь, помирись наконец, через 35 лет с тем, что послала тебе судьба в моём лице, и постарайся любить и прощать, как и все мы должны это делать.
Твоя Соня» (ПСТ. С. 667 - 668).
Этот свой ответ мужу, письмо от 18 февраля, в части его, упоминающей “петербургскую историю”, Софья Андреевна снабдила позднее, как бы в помощь исследователям, такой хитрой “пояснительной” пометкой: «Мы ездили с Львом Николаевичем прощаться с сосланными: семьёй Черткова, и Бирюковым и др.» (Там же. С. 669). На деле же, как мы можем видеть по тексту письма, для НЕЁ всё значение поездки свелось к этому самому потаённому «и др.»: к свиданию с пусть платонически, но всё же обожаемым и возлюбленным Сергеем Ивановичем Танеевым, состоявшемуся на публичной репетиции 8 февраля. Менее всего от автора трактата о красоте могла ждать она парадоксального НЕПОНИМАНИЯ значения в её жизни музыкального и концертного великолепий, противостоящих тоске и рутине повседневности, а значит — и приближённого к семье дарителя этой красоты, композитора и пианиста С. И. Танеева. Но беда обоих платонических любовников была в том, во-первых, что Толстому не близки были, как мы уже говорили в предыдущем Эпизоде, ни религиозные (на христианство), ни модерновые эстетические воззрения Сергея Ивановича, и в значительной части как собственных сочинений Танеева, так и сочинений иных композиторов, входивших в его исполнительский концертный репертуар, он не находил красоты. Во-вторых же, вполне по толстовской эстетической теории, завлекательная красивость как оживляемой Танеевым музыки, так и его самого НАРУШАЛА, по мнению Толстого, ДОБРО, и самое важное: чистоту брачной, семейной жизни его супруги. А значит Соничкина связь с тем и другим делалась в восприятии мужа не просто связью нежелательной, а абсолютным моральным злом.
«…С доверием дай мне идти самой своим внутренним путём к хорошему и помоги мне, когда я оглянусь на тебя за помощью, а не упрекай мне» — эти строки Сониного письма почти беспрецедентны в Переписке и по глубине, и по значительности для судеб обоих. Толстой ещё не окончил писанием знаменитый свой трактат об искусстве, а уже Высшее Разумение, удивительным образом и не без иронии, указывало ему на то в его кабинетных умозрительных построениях, что было в них слабо, сомнительно и, быть может, ошибочно: на элементы рассудочности и схематизма, вызвавшие после публикации обоснованную и весомую критику, не прекращающуюся до наших дней. И музыка, и всё Искусство мира тоже, как вверенная судьбой Льву Николаевичу мудрая женщина — «идёт своим внутренним путём к хорошему» и нуждается в помощи гения, а никак не “погромном” резонёрстве с позиций недостижимого пока для большинства человечества идеала! Парадоксальным образом утверждая в теории, в своём трактате для искусства его значение с позиций ВЫСШЕГО, христианского религиозного понимания жизни — в отношениях своих как к экспериментам в искусстве, посредством сложнейшей и окказиональной, авторской диалектики ведущим к более глубокому пониманию высших смыслов человеческого бытия, так и к экспериментам, пробам себя в малопригодной для того патриархальной России незаурядной своей жены, Толстой относился, скорее, с позиций того понимания жизни, которое сам в своей концепции обозвал «первобытно-эгоистическим». Между итогом многих усложнений и «первобытной» простотой произведения искусства он ВСЕГДА готов был выбрать последнее, хотя не всегда и в его эпоху спутниками упрощённости были Истина, Добро и Красота. От влияния этой животной и языческой исконности он, как мы покажем в дальнейшем нашем анализе, не избавится до конца жизни: даже и в 1910-м году, когда между первобытной языческой ВОЛЕЙ, на которую, как лисица, отгрызающая из капкана свою лапу, можно бежать ценою жизни, и СВОБОДОЙ христианской как сложнейшим плодом усилий любовной, братской жизни в терпении, смирении и страхе Божием (страхе самому нагрешить — и осознании всегда наличествующего СВОЕГО греха!) Лев Николаевич, переживая духовный упадок, близкий такому же состоянию в 1884-м и 1897-м годах, выбрал, к несчастью, худшее из двух: побег к соблазнительно-сладкой, но недолгой и смертной ВОЛЕ.
Супруги в 1897 году много раз покидали семейный кров, но всё-таки и виделись достаточно для того, чтобы значительную часть тематики эпистолярного диалога перенести в менее доступный нам изустный дискурс. Кое-что всё же доступно: например, благодаря довольно скудным подённым записям в личных дневниках, известиям в письмах другим адресатам… Но всё же тематическая логика письменного диалога нарушается: оба берут на себя умалчивать в ответных письмах о том, что хочется сказать при встрече. Не будем забывать и о возможностях ТЕЛЕФОНА, который так же ощутимо “отбирает” у нас в «никольских» письмах Льва Николаевича к жене ряд ценных его мыслей и признаний. Пишем об этом особо, дабы у читателя не возникло впечатление, исключительно на основании писем, некой “глупости” или “чёрствости” Толстого. На трудность принятия им позиции жены в отношении её связи с Сергеем Танеевым мы указали выше. Но она не тождественна совершенному непониманию, и дальнейшая переписка, надеемся, подтвердит это читателю.
Вот ответ Л. Н. Толстого жене от 21 февраля из Никольского-Обольянова:
«Сейчас, говорят, есть случай послать письмо. Пишу несколько слов, хотя Таня тоже написала. Что ты? Как здоровье? Как духом? спокойна ли, добра? Будь пожалуйста и то, и другое. Не мучай себя работой. Верь нам, близким, когда мы говорим тебе: перестань работать, передай работу другим, — найми. Главное не мучай себя. Важнее ничего нет жизни той, которой сейчас живём, и портить и грех, и глупо. — Что Серёжа? что Маша? Миша? Саша? Вера? Хочется мне послать тебе письмо Маши ко мне о своих отношениях к тебе. Если пошлю, не показывай ей и не говори. Послать же мне хочется потому, что ты из него увидишь, какая она хорошая. Здесь полон, битком набит дом, но для меня полное одиночество и спокойствие. Нынче прекрасная погода, и я под предлогом взять от портнихи платье для Над. Мих. <Надежда Михайловна Юшкова — учительница воспитывавшихся А. М. Олсуфьевой девиц, жила зимой 1897 г. в Никольском-Обольянове. – Р. А.>, куда посылали человека, поехал один на санках за 10 верст. Было очень хорошо. Я — духом совершенно спокоен и хорош, но желудок плох, — запор и изжога; с завтрашнего дня начинаю по твоему совету пить эмс. Прощай, мой милый друг; дай Бог, чтобы тебе также хорошо и спокойно было на душе, как и мне. Знать, что мне хорошо, тебе поможет быть покойнее. Целую тебя и детей.
Л. Т.» (84, 279 - 280).
Как мы уже говорили в своём месте, работа над корректурами для издаваемых ею книг имела для Софьи Андреевны не одно денежное, ради семейных доходов, значение, но и смысл заполнения жизни работой, отличной от обычной для той эпохи женской рутины. Оттого-то непросто было Соничке отказаться от этих занятий в пользу наёмных помощников…
Следующее по хронологии письмо Софья Андреевна пишет мужу 22 февраля, и, к сожалению, судя по содержанию его – ДО получения только что приведённого нами письма Льва Николаевича.
«Ты написал мне два письма <от 16 и 17 февраля. – Р. А.>, оба грустные, и замолк. Как ты себя чувствуешь, милый друг, окреп ли немного телом и духом, или всё тревожен и вял? Очень бы мне хотелось передать тебе ту свою душевную бодрость, которой я жила все эти дни. Как мне теперь редко приходится так жить! Просто, спокойно, с детьми дружно и очень занятой. С утра корректуры с Марьей Васильевной, потом общительность, как мы называем, с детьми, Верой, разными друзьями. Сегодня обедали у меня брат с женой, Сухотин и Варичка. Вечером […] играли в винт, потом в шахматы; потом Гольденвейзер играл, и превосходно сыграл балладу Chopin. Мне весь день было очень приятно. Завтра угощаю Верочку и Лёву с Дорой, и Серёжу — оперой «Генрих VIII» Сен-Санса <в январе 1897 г. состоялась премьера этой оперы на русской сцене. – Р. А.>, и тем закончим масленицу. Лёва с Дорой ездят и на выставки, и в манеж, и на балаганы, и на горы кататься, — чтобы исчерпать все московские удовольствия. Я с ними не езжу, и только была третьего дня у Глебовых на костюмированном бале, но дети мало веселились, было жарко, неудобно и не привычно в костюмах, и все были вялы. Но нам, большим, было забавно смотреть, и мне было весело. Были там <великие князья> Сергий и Павел Александровичи, и великая княгиня, но они были очень любезны и не мешали.
Одно, что я не налажу, это сон. Весь день столько суеты, что корректуры приходится вторично прочитывать ночью, и для сна остаётся часа четыре, пять, и это мало. Никак не нагоню работу, не сделанную во время моего отсутствия.
Много ли ты гуляешь и работается ли тебе? От Черткова к тебе есть письмо, оно у Маши. С Машей мы живём дружелюбно, но ни слова не говорим о том, чего я никак признать не могу, и что мне просто и противно, и страшно. <Об увлечениях М. Л. Толстой разнообразными мужчинами. – Р. А.> — Миша пляшет всякий день и осунулся от этой жизни. Я с радостью приветствую пост. Саша совсем перестала кашлять и всюду ездит с Дорой. Вчера они были все на спектакле в Поливановской гимназии, играли Шекспира отрывки: Лёвочка Сухотин, Вовик Голицын, Лопатин и другие, все поливановцы. Говорят, что очень хорошо было. Был ли ты на костюмированном бале в школе у вас в Никольском? Сшила ли Таня себе костюм? Что как поживает Таня? Я ей не пишу, потому что ей пишут Маша и Вера, но я её очень помню и иногда скучаю по ней, так же, как и по тебе. Очень бы мне хотелось, чтоб наладилась твоя работа: я знаю, что ты только тогда счастлив, когда тебе пишется. Очень жалею, что не я буду переписывать твою статью, она меня очень заинтересовала. Если б не мои корректуры и не Лёва с Дорой, я бы приехала к тебе сменить Таню. Но у меня от своей работы уехать нельзя. Целую тебя и Таню и кланяюсь всем. Напиши мне хорошее, откровенное письмо, чтоб тебя почувствовать.
Твоя Соня Толстая» (ПСТ. С. 669 - 670).
Уникальные культурные, эстетические переживания Софьи Андреевны в это время и её интерес к трактату мужа «Что такое искусство?» связаны напрямую. Ум хорошо — два лучше. Если бы Лев Николаевич доверил Соничке даже не переписывание, а критическое толкование и корректирование его выкладок — возможно, трактат оставил бы меньше пищи для последующих за его публикованием и не столь снисходительных критиков.
До 25 февраля мы не имеем корреспонденций к С.А. Толстой от Льва Николаевича. По хронологии следует ещё одно её письмо из Москвы — от 24 февраля:
«Сейчас была А<нна> С<ергеевна> Губкина <знакомая Толстых, домашняя учительница М. Л. Толстой в 1880-е гг.; частая гостья в доме Толстых и в Никольском, где дружила с Лизой Олсуфьевой. Одна из постоянных переносчиц сплетен: услуга, всегда охотно востребовавшаяся Софьей Андреевной. – Р. А.> и много мне рассказывала про вас и про всю жизнь в Никольском. Хотя она и говорит, что ты здоров и бодр, милый Лёвочка, но я не совсем верю: сам себя ты иногда подбадриваешь, а потом вдруг придёшь в ещё более слабое состояние. Если б я была с тобой, я бы тебя попросила утром и вечером мерить температуру, пить эмс, и если печень плохо действует, — класть на ночь компрессы. — Я писала вчера Тане, чтоб везла тебя домой, если ты нездоров. Сегодня же, идя из Кремля, где отстояла вечерню в Архангельском соборе, я думала, что тебе в эту оттепель, туман, слякоть и вонь в Москве будет хуже, и если тебе лучше, то конечно оставайся лучше в деревне. Спасибо Олсуфьевым, что тебя соблюдают. Рассказывала мне Губкина о Танином костюме <не домашнем спектакле у Олсуфьевых. – Р. А.>, более комичном, чем красивом, и я огорчилась. Ещё она мне говорила, что <братья> Конюсы <Жюль скрипач и Лев пианист. – Р. А.> играли, и ты так умилялся, трогался и восхищался, что она никак не ожидала видеть тебя в таком волнении от музыки. Без меня всё можно, т. е. можно любить музыку, можно завидовать танцам, можно всему радоваться.
<Т. Л. Толстая писала о том же матери 21 февраля: «Вчера папа говорит, что ему хотелось танцовать и он завидовал Адаму Васильевичу <Олсуфьеву>, который так со мной мазурку откалывал, точно он опять сделался офицером» (Цит. по: ПСТ. С. 672). – Р. А.>
Как жаль, что люди не умеют быть просты, искренни и радостны! Насколько легче и счастливее была бы жизнь! А те, которые не умеют быть не искренни, те проигрывают в жизни, на тех нападают и мучают их. Я только сегодня ясно поняла, почему тебе так много легче жить без меня. Ты можешь жить во всю, т. е. просто. А насколько я тебя больше люблю, когда ты искренно сам весел и на веселье других смотришь снисходительно.
Мы вчера были в опере «Генрих VIII»: Лёва, Серёжа, Саша, Дора и я. Хотели взять Веру Кузминскую, но она заболела животом, и вместо неё взяли Соничку Колокольцову, которая случилась у нас. И она больше всех веселилась. Опера не дурна, местами музыкальна, поставлена великолепно, но певцы плохие. Сегодня с утра читала корректуры с Марьей Васильевной, Лёва с Дорой ездили за покупками; потом я ходила к вечерне, Лёва с Серёжей играли в шахматы. Потом пришли Губкина, Дунаев; утром завтракали у нас Сухотин и Федя Свербеев. Первый день поста, — а всё народ. Серёжа с Лёвой сначала повздорили за яснополянское хозяйство, но теперь дружны; Дора скучает, сидит прямо и шьёт что-то для подарка в Швецию. Лёва озабочен денежными делами и тревожится, что мало осталось денег прожить этот год. Саша эти дни изводила няню и mademoiselle, и сегодня я очень строго к ней отнеслась, после чего она стала лучше, добрей и веселей.
Ну, прощай, милый Лёвочка, я рада, что тебе работается хорошо над статьёй, которая меня очень интересует, и я желала бы любить её. — Пришли за корректурой, прощай, пока. Теперь дня два не буду писать, много мне работы, и я спокойнее немного, что тебе лучше. Но лучше ли? и правда ли?
Поцелуй Таню, очень её благодарю за письмо и следующее уже напишу ей. Маша всё недоумевает, хочет ли Таня, чтоб она её сменила или нет? И на всё готова: и охотно и поедет, и останется; ей всё равно.
Поклонись всем Олсуфьевым. Не надо ли что прислать?
Твоя С. Т.» (Там же. С. 671 - 672).
Жизнь Толстого в Никольском оказывалась, действительно, гармоничней: в ней находилось место и для творческих трудов, и для столь же благословенного, невинного досуга. Но Соничка напрасно подчёркивает разницу настроений мужа в имении Олсуфьевых и в её московском доме. Если нельзя натопить печкою весь мир — не значит, что не нужно заботиться о горнице. Так и Толстой-исповедник Христа: он не пытался воздействовать на людей пусть и милых, весёлых, умных, но — бесконечно далёких от его духовных исканий, да и не близких родственно. Не жить же своею истинною, серьёзною, пророческою и исповедническою, жизнью и дома, среди гостей и семейных — он НЕ МОГ, как не мог отречься от себя. Поэтому и роскошь, суету, траты денег родными детьми он воспринимал инако, нежели то, что мог наблюдать вовне: будь то никольская деревенская «ванна для чувств» или, скажем “воды” (курорт) с их незатейливым обществом… если бы Толстой надумал наградить таковое своим посещением.
Толстого как писателя, художника даже восхищал иногда открыто-языческий образ жизни (или безобразие жизни?) богатейших, радостнейших и всем довольных Олсуфьевых. В Дневнике под 1 марта 1897 г. он рассуждает об А.В. Олсуфьеве «как типе для драмы — добродушном, чистом, балованном, любящем наслаждения, но хорошем и не могущем вместить радикальные нравственные требования» (53, 142).
25-го февраля, только получив через приехавшего сына Сергея письмо жены от 24-го, дохнувшее на него беспокойством любящего сердца, он, едва прочтя, срочно шлёт жене успокоительную телефонограмму:
«Получил письмо. Мы здоровы. Пожалуйста пришлите письмо, главное, от Черткова» (84, 280).
Если в прежние, дотелефонные времена Толстого при отправлении телеграмм подводил его удивительный почерк, то при отправлении телефонограммы подвело уже качество телефонной связи той эпохи: как ни надрывался в аппарат Лев Николаевич, служащий телеграфа вместо «Черткова» разобрал на слух «Сверечкова», да с тем и отправил телеграмму. Умнейшая и многоопытная Софья Андреевна, конечно же, сразу догадалась, что речь идёт о первом заграничном (из английского Кройдона) письме В. Г. Черткова от 18 февраля (2 марта), полученное ею в отсутствие мужа и упомянутое ею в приведённом выше письме к Л. Н. Толстому от 22 февраля. Конечно же, Толстой заботился о судьбе сосланного товарища. У того, впрочем, всё было хорошо: его сразу приютил в своей Братской церкви и во всём помог пастор-толстовец Джон Кенворти.
«Неприятное письмо от Сони. Или скорее я не в духе» -- записывает Толстой в Дневнике на 25 февраля (53, 141). Ему было, отчего быть не в духе: веселье в доме Олсуфьевых приостановилось, гости разъехались, а писание статьи шло “со скрипом”, и к началу марта встало совершенно: камнем преткновения оказался на этот раз «исторический ход искусства» (Там же. С. 143). Снова пора было вылезать из усадебной «ванны для чувств»: ехать в зимнюю, промозглую, вонючую, постную Москву, к заждавшейся жене… Перед отъездом он пишет ещё одно (открытка) письмо к жене, датируемое исследователями приблизительно: 27 или 28 февраля. Приводим ниже его текст.
«Ты пишешь, что получила от меня только 2 письма, а я писал третье. <Толстой писал 16, 17 и 21 февраля. – Р. А.> В тот вечер, как послал открытое письмо, приехал Сережа и привёз письма. Немножко мне неприятно было, что ты почему то, по рассказу А. С. Губкиной, решила, что я как-то при тебе притворяюсь, а без тебя бываю особенно весел, что уж вовсе не подходило к моему настроению во время их бала и музыки, которая меня всегда физически трогает (как Аксинью А[нны] М[ихайловны]) до слёз, а вместе с тем тяготит. Письма были нужные и интересные, и надо было на них ответить, что я и сделал. <К 26 февраля относится первое из писем Толстого к В. Г. Черткову в Англию. – Р. А.>
Надеюсь, что Лёва поправится до нашего приезда (мы хотим ехать в воскресенье) и вместе с тем доживет до нас. Мне по немножку работается, менее энергично, чем я бы желал, но дело подвигается, и всё очень интересует меня. Что Маша не напишет? Мы с ней скоро забудем друг друга, так давно не видались. Я здоров совершенно. Хозяева, как всегда, милы до бесконечности. Прощай, милый друг, плохо очень, что ты не спишь. Целую всех» (84, 280 - 281).
После обеда 3 марта 1897 г. Толстой возвращается от гостеприимного, весёлого и дружного семейства Олсуфьевых — в московский дом своего семейства, которое с сожалением застаёт «не дружным» (53, 143). По поводу этого суждения Софья Андреевна рассуждает в мемуарах «Моя жизнь» следующим образом:
«Всё зависело от него же самого. Мы все так радостно и любовно относились к возвращению Льва Николаевича. Но какая же могла быть дружба, после того как Лев Николаевич особенно подчёркивал своё недоброжелательство к семье и свои умышленные отлучки из дому?
Андрюша служил вольноопределяющимся, а отцу хотелось, чтоб он отказался от военной службы. Миша учился в лицее, а отец отрицал науку. Жили в городе, а Лев Николаевич предпочёл бы жить в деревне, и всё так. Бедный, добровольный мученик своих идей, он счастлив дома не мог быть. Страдали часто и мы. А могли бы быть все так счастливы!» (ПСТ. С. 474).
Соничка изрядно слукавила в этом суждении. Она понимала хорошо, что к образу жизни своих детей, часто с негативными нравственными последствиями для них, муж и отец не мог относиться с тою же степенью равнодушия, как, скажем, к образу жизни семейства Олсуфьевых. Именно на ложь и зло этой жизни, а не на самих жену и детей, было направлено его “отрицание”. И “недружественность”, замеченная им, была никак не ЕГО недоброжелательством к семейным, а — множеством мелких и не очень конфликтов в семье, детей между собой и с матерью, которая сама, как мы увидим из её письма ниже, страдала от них и от создаваемой ими в доме негативной атмосферы.
Между тем рабство у учения мира, в плену мирской лжи, давало себя почувствовать и им. Готовя к 4 марта возвращение в московский семейный дом Толстой знал, что, возвратись он на пару дней ранее, он не застал бы в нём жены: она тогда ненадолго, буквально на день, выехала в Тверь, где проходил военную службу, ожидая экзамена на чин унтер-офицера, сын Андрей, а в юнкерском училище учился её племянник, Андрей Александрович Берс (1878 - 1939). Мы помним, что, не будучи отпущен со службы к семье на Масленицу Андрей Львович сильно огорчился, жаловался матери на тяжести службы и буквально “вытянул” её в эту поездку, о которой она вспоминает следующее:
«Какой-то безотрадной тоской повеяло от их <обоих Андреев. – Р. А.> рассказов о жизни и обстановке военных в полку и особенно в юнкерском училище… В Твери я почувствовала себя так далеко от Льва Николаевича, так грустно было, что не получала от него писем и так давно не видала его» (Там же). В этом грустном настроении Софья Андреевна пишет 2 марта своё единственное в эту поездку письмо к мужу. Оно не имеет ответа, потому что, по всей видимости, уже не застало Толстого у Олсуфьевых и было переслано адресату позднее личной встречи и общения в Москве, по которым так изголодалась Соничка. В завершение данного Фрагмента Переписки приводим и его полный текст.
«Как далеко я себя чувствую от тебя, милый Лёвочка, и как давно, давно я тебя не чувствую: ни писем, ни личного общения, — ничего давно с тобой у меня не было. Пишу из гостиницы в Твери, где сидела целый вечер с двумя Андрюшами: своим и сыном брата — Берс. Как всегда не дома и в необычной обстановке — на людей находит откровенность, так и сегодня эти два мальчика пришли в такое откровенное состояние, что наперерыв рассказывали мне с какой-то безотрадной тоской о жизни их в военной обстановке: мой Андрюша о жизни в полку (ещё сравнительно лучшей), а Андрюша Берс о жизни в Тверском юнкерском училище, откуда сегодня его отчислили, и которая просто ужасна. Этот Андрюша Берс очень жалок, жалок своей внутренней полнейшей бессодержательностью и вместе брезгливостью ко всему дурному без понимания хорошего. — Я очень рада, что приехала сюда; эти два мальчика сегодня говорили, что день проведённый со мной поможет им легче жить дальнейшее время службы. Ходили мы с Андрюшей к милейшим Петрункевич, и прекрасно поговорили часа два. Утро я провела у Андрюши на его квартире за Волгой, пила с ним чай, потом поправляла взятые с собой корректуры, а он читал, — и вникла в его жизнь. По какой-то тайной причине, о которой он мне ни за что не хочет сказать, Андрюша разошёлся с товарищами, говорит, что по его вине, и живёт у мещанки с 4-мя детьми, с которыми играет, возится, клеит домики, но вообще скучает, видно, очень. На унтер-офицера экзамена ещё не держал и всё ждёт назначения.
Из Москвы я тебе не писала последнее время, потому что всё как-то сложилось не хорошо. Болели у меня глаза, а корректуры не ждали, и я работала до 3-х ч. ночи. Наконец раз вечером, после того, как я упала на спину на грибном рынке и сильно ушибла локоть, голову, зуб и спину сбоку, — я целый вечер пролежала неподвижно на тахте в гостиной, и думала, что совсем заболею. Потом Маша, которая всё время была тиха, вдруг грубо и несправедливо, с визгом и злобными слезами мне страшно нагрубила, как только она это умеет делать — злобно и несправедливо. Она очень раскаивалась, поняла свою неправоту и просила прощения. Но есть вещи, — ты сам это знаешь, которые трудно забыть. — И Лёва, всё время бывший хорош, от болезни ли, или просто от голода перед обедом, тоже был неприятен на другой день после Маши, — и всё это меня очень расстроило, и я тебе не писала. Теперь всё прошло.
Посетители у нас были: один вечер Дунаев, Сухотин, Маша Свербеева и Бутенёв с Голицыным к Мише. На другой день пришёл: Алексей Маклаков и Танеев, который играл весь вечер в шахматы, сначала с Лёвой, потом с Маклаковым. Потом ещё вечером приходил Ф. А. Страхов и Грот, а потом вчера я уехала, и сегодня в 2 часа ночи <т.е. в ночь уже на 3-е марта. – Р. А.> еду домой, очень жду иметь известия о вас и о том, как вы живёте и когда вернётесь домой. У меня на этой неделе всё те же корректуры и два концерта: Гофмана с Верой и Сашей, и Никиш, и мне это доставляет удовольствие, не могу этого скрыть. Надеюсь, что вы все здоровы, целую тебя и Таню и кланяюсь сердечно Олсуфьевым.
С. Толстая» (ПСТ. С. 673 - 674).
Весьма прозрачно Соничка снова даёт понять мужу, что её отношения с Танеевым — это общение не столько лично симпатизирующих друг другу любовников, сколько поклонников, соединившихся в любви К МУЗЫКЕ, к искусству и к прекрасному вообще. И в этом аспекте для неё не менее ценны отношения с талантливым пианистом-евреем Иосифом Гофманом или полувенгром, скрипачом и дирижёром Артуром Никишем — в симпатиях к которым, как к мужчинам, её уже никак нельзя было заподозрить! К сожалению, намёки или не “срабатывали”, или забывались, а чувство ревности к красивому, молодому русскому композитору, как мы увидим из дальнейшего, только разрослось, принеся обоим супругам немало страданий.
Конец Первого Фрагмента
________________
Фрагмент Второй.
ВЕСНА ВЗЫСКУЕТ ДОБРОЖЕЛЮБНОСТИ
(3 – 19 мая 1897 г.)
Ровно два месяца, с 4 марта по 3 мая 1897 года, отделяют нас от Второго Фрагмента 42-го Эпизода нашей аналитической презентации. В этот период Л. Н. Толстой подвигается в писании статьи об искусстве и возвращается, буквально в первые дни после приезда, к планам будущей повести «Хаджи-Мурат». Помимо сбора исторического материала, обдумывалась и концепция: в Дневнике на 4 апреля появляется запись: «Думал очень хорошо о Хаджи-Мурате, о том, что в нём, главное, надо выразить обман веры. Как он был бы хорош, если бы не этот обман» (53, 144).
Обдумывалось и начато было писанием и новое публицистическое «воззвание» к общественному мнению, в конце принявшее форму статьи, известной под заглавием «Где выход?»
Статья об искусстве то “застревала” на очередной трудности, то “сходила с мели” в день очередного инсайта либо просто повышенных энергии и работоспособности писателя и публициста. 27 марта в письме к В.Г. Черткову М.Л. Толстая сообщала: «Папа здоров и бодр и очень много пишет свою статью об искусстве, говорит, что чувствует, что подходит к концу этой работы, и радуется этому. Последние дни после писания он приходит очень весёлый, шутит, подпрыгивает, и это всегда признак того, что ему хорошо работалось» (Цит. по: 30, 525). В письме 30 апреля сам Толстой хвастался В. Г. Черткову: «Всё работаю — совестно говорить такое слово — вожусь с статьёй об искусстве и вижу уже не только конец, но вижу только lacunes, пустые места, которые надо заполнить» (88, 22).
Софья Андреевна в этот же период упорно была занята своим доходным семейно-издательским бизнесом: с 1 апреля по 8 мая вышли в свет семь из 14-ти томов нового, уже 10-го по общему счёту, подготовленного её трудами Собрания сочинений Льва Николаевича. Находилось и немало иных рутинных дел, о которых она вспоминает в мемуарах:
«И вот жила я в Москве всё с той же работой над корректурами; шила Льву Николаевиичу шёлковые шапочки на голову, шила и панталоны, так как он не хотел тратить на себя деньги и радовался, что всё я ему шью сама. Жизнь пролетала быстро, без мечты, без запросов и с одним желанием, чтоб все были довольны и чтоб не расставаться с Львом Николаевичем. […] Посещала я часто концерты… Когда никого не было дома, я сама много играла, и если не делала больших успехов, то выучивалась лучше понимать музыку. […] Пошла я раз на лекцию в Синодальное училище, на которой священник читал «О клятве» против Толстого. Всё время было досадно, и злоба кипела во мне, слушая эти нелепые, кощунственные поповские парадоксы…
[…] Приближалось лето, и то, что мы отказали Кузминским жить у нас <в Ясной Поляне, в знаменитом флигеле. – Р. А.> вследствие вредного влияния из сына Миши на наших мальчиков, очень огорчало меня. Всё, что любила, чем жила, — всё отпадало понемногу, и я чувствовала себя старым, корявым, облетевшим деревом, которое когда-то пышно, с густой листвой и цветами, росло бодро и весело» (МЖ – 2. С. 476-477).
Весенняя депрессия посетила и Льва Николаевича: в том же, цитировавшемся нами выше, письме к В. Г. Черткову от 30 апреля он признаётся: «Не скажу, чтобы был упадок духа, потому что когда спрошу себя: кто я? зачем я? отвечаю всё себе удовлетворительно, но нет энергии и чувствую, как лилипутские волоски <верёвки лилипутов, которыми был связан в сказке Гулливер. – Р. А.> накладываются на меня, и всё меньше и меньше предприимчивости и деятельности» (88, 22).
Удивительна глубина образа опутанного Гулливера в Дневнике Толстого. В записи 10 ноября таким спящим Гулливером становятся уже все народы лжехристианского мира:
«Шёл по деревне, заглядывал в окна. Везде бедность и невежество, и думал о рабстве прежнем. Прежде видна была причина, видна была цепь, которая привязывала, а теперь не цепь, а в Европе волоски, но их так же много, как и тех, которыми связали Гюливера. У нас ещё видны верёвки, ну бичёвки, а там волоски, но держат так, что великану народу двинуться нельзя. Одно спасенье: не ложиться, не засыпать. Обман так силён и так ловок, что часто видишь, как те самые, которых высасывают и губят — с страстью защищают этих высасывателей и набра-сываются на тех, кто против них. У нас царь» (53, 160).
Начатое в противостояние ревности мужа объяснение на словах Соничка продолжила в апреле 1897-го делом: она наполнила хамовнический дом музыкой, исполнявшейся самыми разнообразными, зачастую именитыми, гостями дома: А. Б. Гольденвейзером, К. Н. Игумновым, А. Н. Скрябиным, певицей М. Н. Муромцевой и другими (Там же. С. 477). Сергей Танеев был лишь одной из ярких звёзд в этой плеяде… К сожалению, “излечения” не совершилось, и супруг позднее вернулся к своим ревнивым настроениям.
От рутины и городской депрессии оба к концу апреля устремлялись мыслями из Москвы — в милую Ясную Поляну. Толстому, не связанному доходным бизнесом, эти устремления было осуществить легче, и 2 мая он осуществил их, оставив Москву. 3-го он уже пишет жене первое письмо из Ясной Поляны, которое отчасти “отвечает” на встречное, тоже 3 мая, письмо жены. Приводим оба письма именно в логическом порядке: начиная с письма С. А. Толстой.
«3 мая 1897 г. вечер.
Когда вы доехали и как вам в Ясной, милый друг Лёвочка? Я думаю, очень хорошо. У меня с вашего отъезда тоже сделалась тоска по весне и потянуло по старым чувствам — в Ясную. Сижу за корректурами и работаю непосильно до 3 часов ночи. Сейчас пришла в изнеможение от тщетного искания «Мужиков» Чехова. Напишите мне, где эта книга, я просила её мне оставить прочесть. Ещё прошу написать о пианино Лёвы, оставит ли он мне ключ от дома? Уже меня торопя «Герман и Гроссман» <магазин муз. инструментов. – Р. А.> с ответом о рояле, взятом на прокат. За Лёвино заплачено давно Гутхейлю. — Сегодня у Миши много мальчиков; вчера была у меня Анна Ивановна Маслова, а то больше никто. Сёстры мои: и Машенька, и Лиза с своими делами и личными заботами требуют моего сочувствия их делам, а я очень занята и далеко не весела. Завтра едем на пикник, опять с Глебовыми, Треповыми, Леонтьева и проч. в Сокольники. А в понедельник поеду на могилки детей. Прощай же, милый друг, целую Таню, Дору, Лёву и тебя.
Соня Толстая.
Напишите же о книге и пианино» (ПСТ. С. 674 - 675).
Софья Андреевна интересуется здесь первой публикацией повести А.П. Чехова «Мужики» в апрельском номере журнала «Русская мысль» 1897 г.
Встречное письмо Л. Н. Толстого:
«Очень я себя чувствовал вялым и слабым в день отъезда и дорогой. Но необыкновенная красота весны нынешнего года в деревне разбудит мёртвого. Жаркий ветер ночью колышет молодой лист на деревьях, и лунный свет и тени, соловьи пониже, повыше, подальше, поближе, сразу и синкопами, и вдали лягушки, и тишина, и душистый, жаркий воздух — и всё это вдруг, не во время, очень странно и хорошо. Утром опять игра света и теней от больших, густо одевшихся берёз прешпекта по высокой уж, тёмнозелёной траве, и незабудки, и глухая крапивка, и всё — главное, маханье берёз прешпекта такое же, как было, когда я, 60 лет тому назад, в первый раз заметил и полюбил красоту эту. Очень хорошо и не грустно, потому что ничего позади этого не воображаю, а хорошо, как должно быть хорошо в душе и бывает хоть изредка.
Спал дурно, убирался, почти ничего не делал. Проехался верхом на Горелую поляну и кругом на пчельник, пообедал в 2 и пишу. Должно быть, займусь своей статьёй <«Что такое искусство?»> теперь. С Лёвой и Дорой приятно. Хозяйство, как кажется, Лёва ведёт хорошо. Он огорчился, что ты не дослала ему 50 рублей. Он говорит, что он сделает что может для экономии, и просил то, меньше чего нельзя. Пришли ему с Машей, если можно. Пожалуйста, пожалуйста, не увлекайся ты работой, т. е. не засиживайся ночами. Это ужасно нехорошо тебе. А езди за город, ходи по саду. И не говори, что нужно, принесли 8 листов. Нельзя подчинять своё здоровье и потому жизнь типографии. Она может подождать. Прощай, целую тебя, Мишу и Машу, и Сашу, и особенно сестру Машеньку. Очень жаль, что мало видел её» (84, 281 - 282).
Отклик С.А. Толстой на это письмо, 4 мая:
«Получила сегодня твоё письмо и встревожилась твоим нездоровьем головы и бессоницей. Если будет недомоганье, то померяй температуру; у Лёвы есть градусник максимальный, но его надо долго держать. Сегодня были в Сокольниках 26 человек, гуляли, пили чай, ели апельсины, — все как всегда, рвали нераспустившиеся ландыши. Весна уходит — и её жаль. Ты хорошо описал свои впечатления. Без тебя и Тани тут стало скучно. Сегодня уехала Лиза сестра с дочерью. Получил Миша письмо от Андрюши, он благополучен. Обедали с Машенькой и Мишей поздно; вечером корректуры, был Маклаков, теперь час ночи, все легли; скучно, что <Сидорков> Илья лакей пьян совершенно, и без двух Иванов — плохо <т.е. без двоих других слуг, один из которых, совершенно определённо — И. П. Арбузов. – Р. А.>. У меня глаза болят опять; пускаю капли, но работаю слишком много. Маша привезёт и книги, и деньги, которые для Лёвиного хозяйства нужны, и розовый фай. Целую всех.
С. Т.» (ПСТ. С. 675).
Письмо Л.Н. Толстого от 5 мая, но, судя по содержанию, не служащее ответом на предшествующие письма Софьи Андреевны и демонстрирующее разве что быстроту включения Л.Н. Толстого в дела и заботы родной усадьбы:
«Продолжается безумная июльская погода: ландыши, жёлтые розаны, сирень, в лесу, как в июле, въедешь то в свежий, то в жаркий, стоячий воздух. Я пишу это с Козловки, куда приехал к почтовому поезду. […] Утром Таню разбудила с Груманта баба, прося помочь Дарье <Степановой>, сестре Пелагеи Морозовой, которая 3-й день не может разродиться. Таня послала за Рудневым. Я был там. Он побился с ней, но ничего не мог сделать и увезли её в Тулу. Положение правильно и опасного нет. Я все эти дни был очень слаб, и не работалось, а нынче хорошо, и подвинулся в работе, и в голове свежо, и в сердце добро. Что ты? Не получал ещё ничего от тебя. Ты, кажется, пишешь в Ясенки. Завтра побывают там. Таня хорошо. И Лёва с женой недурно. Яблони цветут, точно хотят улететь на воздух. Сестру Машеньку целую и детей.
Прощай, голубушка, будь здорова душой и телом, и не мучай и то, и другое. […]» (84, 282 - 283).
С образом жизни Льва Николаевича на эти дни, очень привычным и возлюбленным им, более-менее всё ясно. А вот о делах и днях Софьи Андреевны должна рассказать нам она сама — дабы облегчить понимание дальнейшего эпистолярного диалога её с мужем. Дадим же слово мемуаристке!
«2-го мая Лев Николаевич уехал с Таней в Ясную Поляну. Я ещё оставалась в Москве с <детьми> Мишей, Сашей и <сестрой Льва Николаевича> Марией Николаевной, сожительство с которой мне было чрезвычайно приятно.
Я была страшно занята печатанием нового издания и чтением корректур. Сидела за работой от шести до восьми часов в день, засиживалась до рассвета и страшно уставала. Помню, как, видя мои непосильные труды, зашедший к нам раз С. И. Танеев предложил мне свою помощь и исправил несколько листов корректур. Не подозревая недоброжелюбного отношения к себе Льва Николаевича, этот добрый человек иногда приходил к нам играть, зная музыкальность Марии Николаевны и мою любовь к музыке. Завидуя тишине в нашем доме и саде, он просил разрешения приходить по утрам заниматься в беседке в нашем саду, так как ему страшно мешали дома и, кроме того, в городе душно и жарко. Мы с Машинькой ему это разрешили, тем более что после занятий он нам иногда играл. Но дорого мне стоили эти невинные посещения, которые опять огорчили Льва Николаевича и доставили мне немало слёз и горя.
6-го мая я поехала на могилки своих мальчиков, Алёши и Ванички, похороненных в Никольском, в 12 верстах от Москвы, по Петербургскому шоссе. Взяла я с собой дочь Сашу, няню, Соню Колокольцову и Верочку Арбузову (девочку, ходившую за Ваничкой при няне).
Как всегда, собрались вокруг нас крестьянские девочки, которые помогали сажать на могилки цветы и поливать их. А мы раздавали им ситнички, пряники и сладости. Сфотографировала я тогда могилки в нескольких экземплярах и пошла с девочками гулять в Покровское-Глебово, где я родилась и провела всё своё детство до замужества, каждое лето.
После прогулки мы пили чай, ели яйца и привезённую нами провизию в садике избы Камоловых, крестьян, которых я знала с детства и которые помнили ещё моих родителей. Вернулись к обеду, и девочки говорили, что это был самый счастливый день их в году. И у меня на душе было так хорошо и мирно!» (МЖ – 2. С. 479 - 480).
Об этой счастливой поездке и рассказывает Софья Андреевна в очень бодром письме к мужу 6 мая:
«Хотя Маша и расскажет тебе, милый друг, всё, как мы живём, но я по себе знаю, как приятно получить письмо, когда кто приезжает, и потому пишу тебе.
Провела сегодня прекрасный день, потому что была с детьми и с природой: с детьми и живыми, и умершими. С утра по конке я поехала к Арбатским воротам, наняла коляску и поехала на могилки детей своих с Сашей, Соней Колокольцовой и нашей Верочкой. Дорогой, в Всесвятском, купили пропасть цветов (высадков) и повезли всё на могилки. Там, по обыкновению, собралось много, много девочек вокруг меня; они с нашими девочками таскали землю и воду для насыпи и поливки цветов, которые мы и посадили. Затем я сняла 5 снимков фотографических с могилок. Потом мы у наших Камоловых пили чай, ели яйца; раздали детям конфеты, пряники и ситчики, и отправились в Покровское гулять. В Покровском очень грустно то, что везде видна злоба хозяйки: всё огорожено проволокой колючей, везде злые сторожа, и гулять можно только по пыльным, большим дорогам. Утром, когда мы уезжали, пришёл Сергей Иваныч <Танеев> заниматься, и мы оставили его с Мишей, обоих заниматься, к чему Мишу очень поощрял Сергей Иваныч.
Теперь 9-й час, мы вернулись и только что отобедали. Соня Колокольцова и Верочка говорят, что это самый счастливый день их жизни в этом году. Уж и веселы же они были! Мне тоже было хорошо; слышала соловья, видела и чувствовала только детей, и сегодня точно душа моя опять стала на место, а вчера вечером я мучительно тосковала; точно что-то внутри сошло с рельс, а сегодня опять покатилось правильно и спокойно.
Хотела ехать в Ясную, но воздержалась. Очень и тебя хочется видеть, да и пропускаешь что-то в этой чудной весне, что будет безвозвратно, и на всегда. А всё-таки и весеннее чувство хочется опять и опять приложить к яснополянской, привычной, любимой и полной воспоминаний — природе.
Корректур пропасть, даже ужас берёт. Сейчас будем читать с Марьей Васильевной, которая тоже ездила в Серпухов и вернулась днём.
Посылаю Лёве 50 р. Остальные поручения исполнила Маша. — Противный Сухотин, даже как человека ему не жаль жены. <Первая жена М. С. Сухотина — Марья Михайловна, рожд. Боде, скончалась 23 июня 1897 г. – Р. А.> Сухая, подлая душа! Только бы за барышнями ухаживать. Я его когда-нибудь ПОЛЮБЛЮ по-своему, благо он так старательно мне льстит, чтоб замазать глаза. Но моё правильное чувство он ничем не обманет, и я его всё-таки ненавижу.
Но за то целую тебя крепко и Таню, и Лёву с Дорой. Очень хочется вас всех повидать.
С. Толстая» (ПСТ. С. 676).
Следующее по хронологии письмо Л.Н. Толстого к жене датируется приблизительно — 12 или 13 мая. Ему предшествовали два события. Первым был приезд 8 мая в Ясную Поляну самарских сектантов «молокан» с целью просить у Толстого совета и помощи в деле возвращения детей, отнятых у них и устроенных в епархиальном «приюте» при монастыре для принудительного воспитания в “истинно-христианском”, то есть православном, духе. Толстой 10 мая пишет по этому поводу письма имп. Николаю II и ещё нескольким влиятельным лицам. Приятельские отношения с семейством Олсуфьевых оказались весьма кстати: письмо царю было передано через гр. А. В. Олсуфьева, помощника начальника императорской главной квартиры. Софья Андреевна вспоминает об исходе этого дела: «Письмо было оставлено тогда без внимания, а когда впоследствии дочь Таня лично хлопотала у Победоносцева о возвращении детей молоканам, Победоносцев немедленно сделал об этом распоряжение и сказал: “Да, это архиерей там перестарался”» (МЖ – 2. С. 481).
Вторым же событием было — очень радостное для обоих супругов, хотя и краткое, около 11-12 мая, свидание в Ясной Поляне, о котором Софья Андреевна вспоминает в мемуарах так:
«Соскучившись в Москве по Льву Николаевичу и не имея ещё возможности уехать от дел издания и экзаменов <сына> Миши, я решилась съездить хоть на два дня в Ясную Поляну. Рано утром в прелестный весенний день я ехала со станции Козловки-Засеки, и сердце радостно билось при мысли, что сейчас увижу своего Лёвочку. Тихонько вошла к нему в спальню, он ещё не вставал, но тотчас же проснулся и вскрикнул от радости. Мы встретились точно молодые супруги…
Тот день, который я провела с Львом Николаевичем в Ясной Поляне, мы как молодые не расставались и вместе ходили гулять по любимым местам, собирали ландыши, зацветшие преждевременно. Не хотелось мне возвращаться в Москву, а нужно было» (Там же. С. 481 - 482).
Под впечатлением этого визита Толстой и пишет вышеназванное письмо от 12 или 13 мая — в Москву, вослед отъехавшей жене:
«Читай одна.
Как ты доехала и как теперь живёшь, милый друг? Оставила ты своим приездом такое сильное, бодрое, хорошее впечатление, слишком даже хорошее для меня, потому что тебя сильнее недостаёт мне.
Пробуждение моё и твоё появление — одно из самых сильных, испытанных мною, радостных впечатлений; и это в 69 лет от 53-летней женщины.
Вчера отправил молокан с письмом и письмами. Кажется, что письмо не должно оскорбить Государя. То, что я тебе читал и что ты нашла рискованным, я выкинул. Нынче два раза была чудная гроза с ливнями. Лето спешит жить — сирень уж бледнеет, липа заготовливает цвет, в глуби сада в густой листве горлинки и иволга, соловей под окнами удивительно музыкальный. И сейчас ночь, яркие, как обмытые, звёзды, и после дождя запах сирени и берёзового листа.
Серёжа приехал в тот вечер, как ты уехала; он постучал под моё окно, и я с радостью вскрикнул: “Соня”. Нет, Серёжа. Все мы дружны, и всем приятно. Работается недурно. Нынче вечером чувствую себя как будто бодрее и почти не чувствую головы. Может быть, болезнь моя только старость.
Нынче была Марья Александровна. Маша с Таней едут завтра в Тулу. Если будет в “Русских ведомостях” статья Буланже о духоборах, пришли, пожалуйста.
Прощай, целую тебя, — Машу, Мишу, что Миша? Успокоился ли? Если он так влюблён и его любят, то ему надо было бы особенно хорошо заниматься, — потому что спокойно и радостно.
Ну вот и всё. Теперь 1-й час. 13-го.
Л. Т.» (84, 283 - 284).
Из последующих писем С.А. Толстой от 14 и 16 мая в нашем распоряжении только первое, от 14 мая — ответ на приведённое выше письмо Л. Н. Толстого. Ниже — полный его текст.
«Получила сегодня твоё ласковое письмо, милый Лёвочка, и потом всё радовалась, и когда шла по Пречистенке в Охотный ряд покупать вам, вегетарианцам, провизию, то всю дорогу мысленно с тобой разговаривала и думала, что напишу тебе сегодня вечером всё то, что тогда думала. Но вот пришёл вечер, и я уже не могу с той ясностью и искренностью передать свои мысли и чувства; дневная, житейская суета их все перетолкла, и я не найду уж тех выражений, в которых мысленно высказывала тебе, идя по Москве, утром. Но я, конечно, помню их суть и передам её тебе, как могу. Я думала, что сколько раз в нашей супружеской жизни были эти волны: подъёма и упадка наших отношений. С какой сильной душевной энергией и радостью я всегда встречала эти подъемы. И мне казалось сегодня, что и на закате нашей жизни — он опять возможен и был бы опять радостен. И что теперь не надо портить наших хороших отношений ни чтением дневников жестоких, ни ревнивыми мыслями, ни упрёками, ни презрением к занятиям твоим или моим, надо БЕРЕЧЬ отношения; уже так многое безвозвратно утеряно, и так болезненно прикосновение ко всему наболелому в прошедшем ... Всё это я думала, — а что сделает жизнь, — это ещё бог знает!
Сейчас разошлись: Машенька <М.Н. Толстая> ушла спать, приехавшая Лизанька <Е.В. Оболенская> уехала в Конюшки <к Дьяковым>, и Игумнов, который играл очень много и очень хорошо. Особенно хороша была баркаролла Шопена, которую он теперь учит. А вчера вечером Юша Померанцев много играл, а утром играл Танеев свою симфонию. Он приходил заниматься в беседку два раза по утрам. В монастырь он не уехал; я его не поняла; он сказал, едет в понедельник, и это и будет, но в следующий понедельник. <Танеев любил уединяться под Москвой в Гефсиманском скиту близ Троице-Сергиевской лавры для сосредоточенной композиторской деятельности. – Р. А.>
Продолжаю усиленно заниматься по утрам, часов до трёх читаю с Марьей Васильевной, потом до трёх ночи читаю одна. Ужасно утомляюсь; а тут укладка, покупки, посетители. Была <издательница> Гуревич, и у меня к ней всё не хорошее чувство, в роде как у детей к полу, о который они ушибаются, сами падая. Потом от <переводчика> Гальперина какой-то Жданов, потом разные портнихи, купцы, типографщики и т. д.
Миша, кажется, на греческом уже провалился, а латынь надеется завтра выдержать; он сегодня весь день дома занимался. Как холодно стало! Немного я боюсь за Сашу, тем более, она едет с довольно бестолковой mademoiselle Aubert.
Пришлите к почтовому за прислугой на Козловку: Дуняша, Вера, Иван, Семён с женой и двумя детьми и багаж. Пожалуйста, не забудьте. Не знаю, когда приеду сама; кроме корректур пропасть дел типографских, денежных, и зубы — необходимо. Устала и тоскливо, что не живу с тобой, с природой и в тишине. Да уж так, видно, прогорит моя нынешняя весна в лихорадочной работе. Что Таня? Целую её, Машу, Лёву, Дору, и особенно тебя, мой друг. Прощай, берусь опять за дела и корректуру, хотя уже первый час ночи.
Твоя Соня Толстая» (ПСТ. С. 677 - 678).
К сожалению, подать друг другу всегда разумный совет о бережении отношений супругам легче, нежели следовать ему. На этот раз нарушителем их стал Лев Николаевич, ревниво воспринявший известия о — хотелось бы верить! — чистых и исключительно с музыкой связанных отношениях жены с С. И. Танеевым. То, что думалось Толстому в эти месяцы, становится ясным из записи его Дневника от 12 января 1897 года (выше нами уже цитированной) с оценкой поведения С. А. Толстой как «старческого flirtation [флирта] или ещё хуже», «болезни, которую принимают за здоровье и поддерживают в ней, а не лечат» (53, 132). (Страницу с этой записью Толстой впоследствии вырвал из тетрадки Дневника, но сохранился её снимок, сделанный В. Г. Чертковым).
И ещё, из Дневника на 15 января — судя по всему, о ней же, о Соничке:
«После того, как я всем божеским, служением Богу жизнью, раздачей именья, уходом из семьи, пожертвовал для того, чтобы не нарушить любовь, — вместо этой любви должен присутствовать при унизительном сумашествии» (Там же). К чести Льва Николаевича следует добавить, что он здесь же аттестует эти свои мысли как «скверные, слабые».
Продолжением такого же бреда ревнивца стали записи в Дневнике от 16, 17 и 18 мая — в которых речь о, казалось бы, совершенно невинном по содержанию письме Софьи Андреевны от 14 мая. Вот как Толстой воспринял известие из него о продолжении отношений жены с С.И. Танеевым:
«16 мая. […] Вчера получил от неё письмо. Всё то же. Всю ночь не спал. Никогда страдания не доходили до такой силы. Отец, помоги мне. Научи. Войди, усилься во мне. Не могу придти ни к какому решению. Не думать? Нельзя. Решить же ничего не могу. Жалеть не могу и противодействовать не могу по жалости. Боже, помоги.
17 мая. Е[сли] б[уду] ж[ив], что очень сомнительно. Сердце ужасно болит. Слёзы стоят в горле. Только пуститься, и я разрыдаюсь. — Особенно днём.
18 мая. Всё так же не переставая болит сердце. Три ночи не спал и чувствую, что не буду спать и нынче. Не могу ничего работать. Кажется, пришёл к решению. Трудно будет исполнить, но не могу и не должен иначе» (Там же. С. 145 - 146).
Толстой решил уйти из Ясной Поляны, о чём и написал в письме к жене в бессонную ночь 18 мая. Письмо не было ни дописано, ни отправлено и сохранилось в черновике, в виде вот этого перечёркнутого фрагмента:
«Сближение твоё с Т[анеевым] мне отвратительно, и я не могу переносить его спокойно. Продолжая жить с тобою при этих условиях, я сокращаю и отравляю свою жизнь. Вот уж год, что я не живу. Ты это знаешь. Я говорил это тебе и с раздражением и с мольбой. Я пробовал последнее время молчание. Я всё испробовал и ничто не помогло: сближение продолжается, и я вижу, что так будет идти до конца. Я не могу больше переносить этого. Очевидно, что ты тоже не можешь прекратить этого — остаётся одно — расстаться. На что я твёрдо решился. Надо только обдумать, как лучше это сделать.
Я думаю, что лучше всего мне уехать за границу. Впрочем, обдумаем, как лучше. Одно несомненно, что оставаться в теперешнем положении нельзя» (84, 284).
Письмо не было н окончено, ни переписано начисто, а в следующую бдящую ночь, на 19 мая, Лев Николаевич на основе черновика 18 мая написал к жене — и тоже не отправил! — другое письмо, кажется, одно из самых длинных его писем во всей Переписке с женой. И в этом письме оценки ситуации и планы действий были уже не столь радикальны:
«Ночь. 19 мая.
Милая и дорогая Соня.
Твоё сближение с Т[анеевым] мне не то что неприятно, но страшно мучительно. Продолжая жить при этих условиях, я отравляю и сокращаю свою жизнь. Вот уже год, что я не могу работать и не живу, но постоянно мучаюсь. Ты это знаешь. Я говорил это тебе и с раздражением, и с мольбами, и в последнее время совсем ничего не говорил. Я испробовал всё, и ничего не помогло: сближение продолжается и даже усиливается, и я вижу, что так будет идти до конца. Я не могу больше переносить этого. В первое время после получения твоего последнего письма я было решил уехать. И в продолжении трёх дней жил с этой мыслью и пережил это и решил, что, как ни тяжела мне будет разлука с тобой, всё-таки я избавлюсь от этого ужасного положения унизительных подозрений, дерганий и разрываний сердца и буду в состоянии жить и сделать под конец жизни то, что считаю нужным делать. И я решил уехать, но когда я подумал о тебе, не о том, как мне будет больно лишиться тебя, как это ни больно, а о том, как тебя это огорчит, измучит, как ты будешь страдать, я понял, что <я> не могу этого сделать, не могу уехать от тебя без твоего согласия.
Положение такое: продолжать жить так, как мы теперь живём, я ПОЧТИ не могу. <Зач.: Во всяком случае, если бы продолжать жить так, то я наверно не выдержу года. – Р. А.> Я говорю ПОЧТИ не могу, потому что всякую минуту чувствую как теряю самообладание и всякую минуту могу сорваться и сделать что-нибудь нехорошее: без ужаса не могу думать о продолжении тех почти физических страданий, которые я испытываю и которые не могу не испытывать.
Ты знаешь это, может быть забывала, хотела забывать, но знала, и ты хорошая женщина и любишь меня и всё-таки не хотела, я не хочу ещё думать, чтобы не могла избавить меня, да и себя от этих ненужных, ужасных страданий.
Как же быть? Реши сама. Сама обдумай и реши, как поступить. Выходы из этого положения мне кажутся такие: 1) и самое лучшее, это то, чтобы прекратить всякие отношения, но не понемногу и без соображений о том, как это кому покажется, а так, чтобы освободиться совсем и сразу от этого ужасного кошмара, в продолжении года душившего нас. Ни свиданий, ни писем, ни мальчиков, ни портретов, ни грибов Ан. Ив. <Масловой> <С. И. Танеев был давним другом всего семейства Масловых. – Р. А.>, ни Померанцева <Юрий Николаевич Померанцев (1878 - 1933), ученик и гомо-партнёр Танеева, стал позднее выдающимся композитором. – Р. А.>, а полное освобождение, как Маша освободилась от 3[андера], Таня — от П[опова]. — Это одно и лучшее. Другой выход это то, чтобы мне уехать <одно или два слова густо замараны. – Р. А.> за границу, совершенно расставшись с тобой, и жить каждому своей независимой от другого жизнью. Это выход самый трудный, но всё-таки возможный и всё-таки в 1000 раз для меня более лёгкий, чем продолжение той жизни, которую мы вели этот год.
Третий выход в том, чтобы тоже, прекратив всякие сношения с Т[анеевым], нам обоим уехать за границу и жить там до тех пор, пока пройдёт то, что было причиной всего этого.
Четвёртый не выход, а выбор самый страшный, о котором я без ужаса и отчаяния не могу подумать, это тот, чтобы, уверив себя, что это пройдёт и что тут нет ничего важного, продолжать жить так же, как этот год: тебе самой, не замечая этого, отъискивать все способы сближения, мне видеть, наблюдать, догадываться и мучаться — не ревностью, может быть есть и это чувство, но не оно главное. Главное, как я тебе говорил, стыд и за тебя и за себя. То самое чувство, которое я испытывал по отношению к Тане, с П[оповым], с С[таховичем], но только ещё в 100 раз болезненнее. Пятый выход тот, который ты предлагала: мне перестать смотреть на это, как я смотрю, и ждать, чтобы это само прошло, если что и было, как ты говоришь. Этот пятый выход я испробовал и убедился, что не могу уничтожить в себе то чувство, которое мучит меня, до тех пор, пока продолжаются поводы к нему.
Я испытал это в продолжение года и старался всеми силами души и не мог и знаю, что не могу, а напротив, удары, всё по одному и тому же месту довели боль до высшей степени. Ты пишешь <в письме 14 мая. – Р. А.>, что тебе больно видеть Гуревич, несмотря на то, что чувство, которое ты с ней связала <в конфликте февраля 1895 г. – Р. А.>, не имело никакого подобия основания и продолжалось несколько дней. Что же должен я чувствовать после 2-х летних <т. е. в 1896 и 1897 гг. – Р. А.> увлечений и имеющих самые очевидные основания, когда ты после всего, что было, устроила в моё отсутствие ежедневные — если они были не ежедневные, то это было не от тебя — свидания? <С 1 по 20 мая С. А. Толстая виделась с С. И. Танеевым пять раз. – Р. А.>
А ты в том же письме пишешь как бы программу нашей дальнейшей жизни, чтобы не мешать тебе в твоих занятиях или радостях, когда я знаю, в чём они.
Соня, голубушка, ты хорошая, добрая, справедливая женщина. Перенесись в мoё положение и пойми, что иначе чувствовать, как я чувствую, т. е. мучительную боль и стыд, нельзя чувствовать, и придумай, голубушка, сама наилучшее средство избавить, не столько меня от этого, сколько себя самое от еще худших мучений, которые непременно в том или другом виде придут, если ты не изменишь свой взгляд на всё это дело и не сделаешь усилие. — Я пишу тебе это третье письмо. Первое было раздражённое, вторую записочку оставляю. Ты увидишь из неё лучше моё настроение прежнее. Уехал я в Пирагово, чтобы дать и тебе и себе свободу лучше обдумать и не впасть в раздражение и ложное примирение.
Обдумай хорошенько перед Богом и напиши мне. Во всяком случае, я скоро приеду, и мы постараемся всё спокойно обсудить. Только бы не оставалось так, как есть; хуже этого ада быть не может для меня. Может быть мне так надо. Но тебе наверное не надо. Правда, есть ещё два выхода — это моя или твоя смерть, но оба они ужасны, если это случится прежде, чем успеем развязать наш грех.
Открываю письмо, чтобы прибавить ещё вот что: Если ты не изберёшь ни первого, ни второго, ни третьего выхода, т. е. не перервёшь совершенно всякие сношения, не отпустишь меня за границу с тем, чтобы нам прекратить всякие сношения, или не уедешь со мной за границу на неопределённое время, разумеется, с Сашей, а изберёшь тот неясный и несчастный выход, что надо всё оставить по-старому и всё пройдёт, то я прошу тебя никогда со мной про это не говорить. Я буду молчать, как молчал это последнее время, дожидаясь только смерти, которая одна может избавить нас от этой муки.
Уезжаю я тоже, потому что, не спав почти 5 ночей, я чувствую себя до такой степени нервно слабым, только попуститься и я разрыдаюсь, и я боюсь, что не вынесу свидания с тобой и всё, что может из него выдти.
Состояние моё я не могу приписать физическому нездоровью, потому что всё время чувствовал себя прекрасно и нет ни желудочных, ни желчных страданий» (Там же. С. 285 - 287).
На этом текст письма прерывается. Обычной подписи нет, что указывает на незаконченность письма. Принято считать, что, как и первое, оно не было послано к адресату. Во всяком случае, судя по соответствующей части её воспоминаний, Софья Андреевна искренне не подозревала, какой её ждёт сюрприз при готовившемся переезде на лето в Ясную Поляну. С другой стороны — о ЗАПИСКЕ, оставленной мужем, она тоже в связи с событиями 1897 года не упоминает. «Всплыла» она в 1899 году, о чём тогда же, под 21 июня, Софья Андреевна оставила в дневнике такой рассказ:
«Вчера было мне тяжёлое впечатление от следующего события: Лев Николаевич отдал одному самоучке крестьянину переплетать книги. В одной из них оказалось забытое письмо. Смотрю, на конверте синем рукою Л. Н. написано что-то, а конверт запечатан. Читаю и ужасаюсь: он пишет на конверте ко мне, что он решил лишить себя жизни, потому что видит, что я его не люблю, что я люблю другого, что он этого пережить не может... Я хотела открыть конверт и прочесть письмо, он его силой вырвал у меня из рук и разорвал в мелкие куски.
Оказалось, что он ревновал меня к Т... до такого безумия, что хотел убить себя. Бедный, милый! Разве я могла любить кого-нибудь больше его?» (ДСАТ – 1. С. 451).
В литературе принято считать, что в порванном конверте была именно та самая записка, упомянутая Толстым в письме к жене от 19 мая (Там же. С. 592. Комментарии; Опульская Л. Д. Материалы… 1892 – 1899 гг. С. 251).
Вот её версия событий, вплоть до счастливого (хотя не окончательного) разрешения текущего супружеского конфликта:
«Танеев, не зная об отношении к себе Льва Николаевича и его ревности, о чём и сейчас так больно и совестно писать, — опять приходил к нам с сестрой Машинькой и прекрасно сыграл нам тогда свою симфонию. Он продолжал иногда по утрам приходить заниматься в беседке, в саду, но мы его редко видали.
[…] 15-го мая я отправила в Ясную Поляну дочь Сашу с её гувернанткой, мадам Обер, а 17-го я узнала, что Миша проваливается на экзаменах и мне придётся взять ему репетитора на лето, так как он оставлен в 6-м классе и надеялся на осенние переэкзаменовки. И в этом помог мне С.И. Танеев, рекомендовав мне воспитателя братьев Сабанеевых — И. В. Туркина, который был очень хорошим преподавателем… Миша впоследствии говорил, что Туркин в три недели выучил его математике лучше, чем во весь год учения в лицее.
18-го мая уехала в монастырь Мария Николаевна, и я страшно заспешила с своими делами, чтоб тоже уехать. […] Наконец, кончив всё, измученная, но радостная, я поехала 22-го мая в Ясную Поляну, послав предварительно телеграмму о высылке мне лошадей.
Приехав рано утром, меня как громом поразило, что Лев Николаевич, получив известие о моём приезде, немедленно уехал к брату в Пирогово. <Отъезд Л. Н. Толстого состоялся не позднее 20-го мая. По оставленной им записке Софья Андреевна могла узнать дату, так что, вероятнее всего, здесь ошибка её памяти: Толстой выехал к брату, ещё не зная точной даты приезда жены и независимо от её телеграммы. – Р. А.>. Я тотчас же поняла причину <! – Р. А.> и немедленно отправилась с скорым поездом в Лазарево и оттуда на ужасном ямщике в Пирогово. Там встретил меня, вглядываясь своими любопытными, испытующими глазами, брат Льва Николаевича, Сергей Николаевич.
— Что у вас произошло? — спросил он у меня. — Лёвочка так расстроен. Что же это? — как бы иронически допрашивал он.
— Да ровно ничего не произошло, — ответила я. — Даже совестно говорить о ревности к 53-летней старой женщине, а между тем причина всего что произошло, — это ревность Льва Николаевича к Танееву.
И я рассказала, как мы жили с сестрой Машинькой в Москве и Танеев приходил заниматься в беседке в саду, а это вызвало досаду в Льве Николаевиче и огорчило его, о чём очень сожалею.
— Где Лёвочка? — спросила я.
— В саду.
Я пошла в сад его искать. Вижу, лежит, бедный, на траве, прикрывшись полотняным халатом, сшитым мной, и в белой фуражке, тоже сшитой мной. Он спал. Увидав его, я заплакала. Как скучны, не нужны, ничтожны показались мне все люди, все события, вся музыка рядом с моей любовью к этому спящему, любимому человеку. Он открыл глаза.
— Зачем ты приехала? — спросил он меня недобрым голосом.
— Как зачем? Приехала за тобой…
Сначала Лев Николаевич был суров и строг. Но мы хорошо поговорили, я просила его простить меня, если я его огорчала, уверяла его в любви своей и смягчила его сердце.
23-го я уехала в Ясную Поляну, где ещё никого не видала. Ничего не разложила, а 25-го Лев Николаевич вернулся из Пирогова» (МЖ – 2. С. 482 - 483).
Конечно же, на некоторое время отношения супругов после того стабилизировались. Но стабильность, всегда так соблазняющая простодушных, слишком часто бывает недоброй: состоянием отдыхающих в своём торжестве лжи и самообмана, состоянием затаившегося зла, а вовсе не победивших истины и добра. «Лев Николаевич был со мной необыкновенно нежен, и это составляло моё счастье…» — вспоминает с грустью Соня-мемуаристка (Там же. С. 483). Такое же, недолгое и обманчивое, счастье обрела и дочь их Маша, женившаяся на “своём” для семейства Толстых, но безденежном, безвольном и глупом Николае Леонидовиче Оболенском. Поселившись с мужем в Пирогове, она годами тосковала по яснополянскому духовному приюту, в котором остался её отец, которому она была много лет ближайшей в семье христианской единомышленницей. Она старалась не пропускать ни одного повода навестить отца и милую Ясную. Очередная поездка в ноябре 1906 г. оказалась роковой… За 14-ть лет до отца дочь погибла от той же тяжелейшей простуды, которая убьёт и его в 1910-м.
На следующий день после свадьбы в Москве, 3-го июня, «молодые» прибыли в Ясную Поляну. С ними увязался и С.И. Танеев, привезший для младшего сына Толстых Миши обещанного им талантливого учителя, Николая Васильевича Туркина. Но уже через пару дней милейший Сергей Иванович, будто что-то почуявший, засобирался из Ясной Поляны к старым своим радушным друзьям Масловым в имение Селище — под предлогом, что он хочет там кататься на велосипеде. К его неудовольствию, велосипед вдруг нашёлся в Ясной Поляне: ведь Лев Николаевич уже успел освоить этот нехитрый транспорт. Поддавшись уговорам, музыкально одарённый гей оседлал толстовского железного коня… и, конечно, тут же свалился с него и ушиб ногу. Пообижался, поплакал… и всё-таки уехал! Софья Андреевна приписала это падение скорый за ним отъезд любимого музыканта “проискам” мужа-ревнивца и у неё случилась истерика:
«Я хотела убить себя, уехать, умереть, только бы не испытывать таких душевных терзаний. Упрёки, ссоры… Наконец, я раз поздно вечером убежала из дому. Шла одна по лесу, и плакала, и молилась. Плакала о Ваничке, о себе, о нашем разладе с мужем. […] Во сне я видела тогда Ваничку, точно он хотел меня утешить своим появлением хоть во сне; и рыдания разбудили меня и удивили Льва Николаевича» (МЖ – 2. С. 485).
Толстой продолжал «долго и болезненно», как подметила жена, трудиться над своей статьёй об искусстве — идеи которой, как она почувствовала уже тогда, были в оппозиции эстетическим воззрениям и Танеева, и массы современных ей и мужу «людей искусства». Мучения Льва Николаевича над этим трактатом были трудом, в чём-то близким женскому: трудом “вынашивания” и “рождения” в мир новой концепции — ХРИСТИАНСКОГО искусства, служащего, посредством влияния на сознание и чувства, делу единения человечества в актуальном и спасительном христианском религиозном понимании жизни, в общей ВЕРЕ ЖИВОЙ, руководящей помыслами и поступками человека как сознательного дитя и работника Божия в мире. Но Соничка — отчасти и вследствие недоверия ей мужем своих писаний — не постигала этого значения великого трактата, и судила по-своему: мужу просто хочется отрицать искусство из-за её увлечения музыкой (Там же).
Муж допускал и в этом недоверии Соничке своих эстетических штудий жестокую ошибку. В дневнике на 21 июня 1897 г. и в мемуарах она признаётся, как именно в то лето она особенно тяготилась всем материальным, стремясь к духовным и дружеским отношениям с Львом Николаевичем: чтобы, например, вместе слушать и анализировать сложную музыку, «чтоб душа моя вся напрягалась от внимания и усилия понять, что хотел выразить композитор этим таинственным музыкальным языком, чем жил он в глубине своей души, когда сочинял такое или иное произведение» (Там же). Академическая музыка осмысливалась ей, в продолжение её многолетних, восходящих к общению с Л. Д. Урусовым, увлечений философией, как «речь философская», интеллектуально насыщенный культурный текст, крайне интересный и имеющий по своему жизнетворческому потенциалу не меньше прав на уважительное внимание, чем простая мелодия или песня, «простые, разговорные слова, понятные мужику, ребёнку…» (Там же. С. 486; ср.: ДСАТ – 1. С. 254 - 255). А вот с идеей мужа о «заразительности» (добрыми чувствами и мыслями) как критерии значительности произведения искусства она не могла согласиться: «Вопрос: заразительности КОГО? уже уничтожает всё. Мужика заражает гармоника и песнь, меня соната Бетховена или “Песнь без слов” Мендельсона, Страхова — “Руслан и Людмила”, m-me Гельбиг — Вагнер, башкирца — его дудка» (ДСАТ – 1. С. 249).
Это и подобные этому полезные остроумности Соничка готова была сообщить мужу — в обмен на простое внимание и доверие, на возможность не простого монотонного переписывания, а, как когда-то, СОТВОРЧЕСТВА с тем, кто был для неё, как бог. Увы! великий бог словесного искусства не понимал, не чувствовал, не доверял жене сотворчества в писании трактата. В записи уже от 28 августа 1897 г. Соничка, несостоявшийся соавтор, уже только сожалеет, что статья мужа «Что такое искусство» «могла бы быть так хороша, а в ней так много несправедливого, парадоксального и задорного» (Там же. С. 289).
Не только по течению многолетнего конфликта супругов, но даже хронологически год 1897-й оказывается посередине, своеобразной «осью» между апофеозными по конфликтности 1882-1884-м и 1909-1910-м годами — и, на наш взгляд, не напрасно. Софья Андреевна пережила период климакса и, значит, окончательного сексуального охлаждения. Записи её дневника свидетельствуют, что, как никогда, она вожделела от привычного спутника жизни отношений возвышенных, чистых. Но не простой дружбы:
«Что интересного в жизни Льва Николаевича? Что интересного в жизни Сергея Ивановича? Их любишь не за них, не за жизнь и внешность их, а за ту опять-таки МЕЧТУ бесконечную, глубокую, из которой вытекает их творчество и которую любишь в них чувствовать и идеализировать» (ДСАТ – 1. С. 311; запись 23 октября).
Ей справедливо, законно хотелось поменяться местами с супругом, своим «пигмалионом» который ещё до брака так же, как и юная Соничка, “вылепил” её в своих фантазиях, по своим идеалам, а после брака — и в реальной жизни воспитал по ним!
В Танееве Соня ценила сочетание мужской приятности с весёлостью и культурной элитарной просвещённостью (ДСАТ – 1. С. 261). Мы помним, КТО воплотил в её жизни этот идеал до Сергея Ивановича: князь Леонид Дмитриевич Урусов, которого у Сонички забрала смерть за десять лет до трагедии с младшим сыном… И покойный Урусов, и Ваничка, и, конечно, муж — в них всех она искала свой идеал чистоты. Но Танеев и Урусов были только желанными гостями дома и никогда не были ПОВСЕДНЕВНО близки ей — оттого в них этот умозрительный идеал было отыскивать легче, чем в муже.
«Барьер невосприятия» между супругами в 1897-м году и в 1910-м возникает при несколько схожих даже внешних обстоятельствах: например, РЕВНОСТЬ Сони в 1910 году к В.Г. Черткову, которого она заподозрила в гомосексуальных отношениях с супругом. И в обоих случаях ссоры катализируются записями в их личных дневниках: если Толстому удалось потаить тогда, в 1897-м, приводившиеся нами выше записи о жене, то у неё скрыть возобновление своих записей в дневнике летом 1897 года не получилось: муж взломал замок её рабочего стола, похитил дневник и прочитал его (Там же). Конечно же, в сочетании с новым наездом 4 июля в Ясную Поляну С. И. Танеева, впечатления от Сониного дневника, какого-то очень “задиристого” в том году — породило бурю. Узнав 4 июля о приезде “любовника”, Толстой обрушил на супругу «упрёки во лжи, требования искоренить какое-то особенное чувство к Сергею Ивановичу или прекратить всякие отношения». Соничка основательно и задорно парировала эти наскоки мужа: и тем, что требование «искоренить чувство» глупо (в чувствах люди не властны), и тем, что не менее глупо с его стороны Танеева, отказав ему от дома, «оскорбить без всякой причины и компрометировать свою жену тоже без всякой причины, не говоря уже ВИНЫ» (Там же. С. 261). Ничего не сумев доказать ревнивцу, в следующие дни, 5 и 6 июля, она старалась лишь молчать, не принимая его вызовов и лишь беспокоясь о том, чтобы Танеев ничего не заметил (Там же. С. 261 - 262). А вот 10 июля в дневнике её записано уже: «Мои отношения с Львом Николаевичем опять исправились» (Там же. С. 262). Примирение состоялось накануне, 9 июля, но ещё за день до того Толстым было написано письмо, занимающее, как нам кажется, как сам 1897-й год, «осевое», главнейшее место в эпистолярном диалоге Л. Н. Толстого с супругой в период со времени духовного перелома конца 1870-х до ухода и смерти в 1910-м. Вот это письмо:
«Дорогая Соня,
Уж давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог, уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас, продолжать жить так, как я жил эти 16 лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружён, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, — уйти, во-первых, потому что мне, с моими увеличивающимися годами, всё тяжелее и тяжелее становится эта жизнь, и всё больше и больше хочется уединения, и, во 2-х, потому что дети выросли, влияние моё уж в доме не нужно, и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным моё отсутствие.
Главное же то, что как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому, религиозному человеку хочется последние года своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, тенису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения, и хоть не полного согласия, но не кричащегo разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью.
Если бы открыто сделал это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделает вам больно, и в душе своей, главное ты, Соня, отпусти меня добровольно и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня.
То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты НЕ МОГЛА, буквально не могла и не можешь видеть и чувствовать, как я, и потому не могла и не можешь изменять свою жизнь и приносить жертвы ради того, чего не сознаёшь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, с свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твёрдо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать, <и> дала много материнской любви и сам[о]отвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни, последние 15 лет мы разошлись. Я не могу думать, что я виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому что не могу иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне. Прощай, дорогая Соня.
Любящий тебя Лев Толстой.
8 июля 1897 г.» (84, 288 - 289).
Биограф Толстого Л. Д. Опульская называет это письмо «прощальным» и справедливо замечает: «Если бы под ним не стояла авторская дата…, можно было подумать, что оно относится к октябрю 1910 г.» (Опульская Л. Д. Материалы… 1892 - 1899). Если сравнить это письмо с не менее знаменитым, оставленным Л. Н. Толстым жене в ночь рокового своего ухода, 28 октября 1910 года — можно увидеть целый ряд совпадений как на уровне высказанных идей и образов, так даже и текстовых. Понятно, что Толстой вспомнил и использовал этот текст при составлении того, последнего яснополянского, своего письма к жене.
Толстой спрятал своё письмо в кабинете за подкладку клеёнчатого кресла (там уже покоилась до времени другая тайна от жены, рукопись повести «Дьявол»). Во время тяжёлой болезни 1901 – 1902 гг. тайна была открыта дочери Марии Львовне. Толстой просил дочь вынуть письмо и надписать на конверте: «Вскрыть через пятьдесят лет после моей смерти, если кому-нибудь интересен эпизод моей автобиографии». Но тогда он выздоровел, и до 1907 г., когда Софья Андреевна решила переобить мебель, письмо пролежало в кресле.
О дальнейшей судьбе письма мы узнаём из сообщения вышеупомянутого H. Л. Оболенского, мужа Марьи Львовны, которое тот сделал уже после смерти Толстого. В 1907 г. Толстой вынул письма и передал Н. Л. Оболенскому, надписав на сером конверте: «Если не будет особого от меня об этом письме решения, то передать его после моей смерти С. А.». «Это он мне велел взять, — пишет Н. Л. Оболенский, — и хранить пока у себя, что я и сделал, пока не отдал его Мих. С. Сухотину для передачи Софье Андреевне теперь. Когда после смерти Л. Н-ча С. A-не передали этот серый пакет, она вынула оттуда два письма, прочтя одно, она тотчас разорвала его; другое письмо именно было об уходе его, предполагавшемся в 1897 году» (ПСТ. С. 289 – 290. Комментарий). Разорванное письмо, вероятнее всего, было “дублёром” оставленного, но более интимным: Л. Д. Опульская полагает, что речь в нём шла о Танееве, так как «в сохранившемся письме имя музыканта даже не упоминается» (Опульская Л. Д. Материалы... 1892 – 1899. С. 252).
«Вероятно, тяжёлое состояние сердца Льва Николаевича побудило его написать то письмо, — комментирует С. А. Толстая в книге “Моя жизнь”, — То же желание уйти, бежать, как было и в конце его жизни. […] Но тогда он не ушёл, и всё прошло, всё обошлось, потому что мы были одни, никто не влиял на Льва Николаевича, никто его на меня не натравливал. <Намекает на В. Г. Черткова, который в 1897 г. жил в ссылке в Англии. – Р. А.> Он знал в глубине своей души мою любовь к нему, мою верность. […] И не ушёл тогда, слава Богу! Прожили ещё вместе 13 лет. Жизнь шла тогда обычным порядком, и никто не подозревал ни о письме, ни о той тяжёлой драме, которая происходила в душе моего бедного милого мужа» (МЖ – 2. С. 486 - 488).
Конец Второго Фрагмента
___________________
Фрагмент Третий.
ПАРАЛЛЕЛЬНЫЕ МИРЫ
(14 сентября – 9 октября 1897 г.)
Эпопея конфликтных отношений супругов Толстых в 1881-1910 гг., перевалила в 1897-м, как мы уже заметили для читателей, через некую свою незримую, но ощутимую ось. Жизнь обоих в лето и осень этого года была до предела насыщена помыслами, впечатлениями и трудами весьма возвышенными, могущими обрести некий синтез. Но… такового не предвиделось. Соничка продолжала бояться и не признавать христианской веры мужа, муж — свыкся с тем, что не может раскрыть перед женой сердце и помыслы так же, как раскрывал их перед более близкими ему духовно дочерьми или даже такими спутниками его христианского исповедничества, как Бирюков, Буланже, Чертков… Причинённые обоими друг другу многолетние обиды усугубляли отторжение, ощутившееся чуткой и умной Софьей Андреевной как сопутничество двух параллельных миров. Вот что она записала об этом в дневнике на 19 сентября 1897 года:
«Ветер, пасмурно и грустно. Тянет к музыке и только к музыке. Нездоровится, одиноко, хочется любви, общения с людьми — а где их взять? И всякому хочется любви, а дать её редко кто может. А то отдаёшь её горячо, самоотверженно, а её не берут — не нужна любовь, а только в тягость. И большей частью так: линии любви параллельные и не сходятся…, а так <чтобы сошлись>, почти не бывает никогда. И всегда один ЛЮБИТ, другой ПОЗВОЛЯЕТ себя любить» (ДСАТ – 1. С. 299 - 300).
Жизнь стареющей, освободившейся от сексуальных влечений женщины — стала как никогда ей скушна и пресна. Позади, в недавнем прошлом, была страшная семейная трагедия: утрата любимого маленького сына. Впереди же… Печальный парадокс: писавший в 1897-м трактат ОБ ИСКУССТВЕ Лев Николаевич Толстой не мог понять и разделить с Соней её радостей от искусства, от музыки — и от игры гениального гомосексуала С. И. Танеева. Выслушать её размышления по музыкальным впечатлениям — полезные для его трактата, не менее замечательные, чем многие мысли Софьи Андреевны по прочтении в 1880-1890-х гг. очень “мужских” философических книг: древних мудрецов, А. Шопенгауэра, Н. Страхова, А. Шпира, А. Амиеля… С другой стороны, и она в глубине души отторгала и воскресший с высылкой в Англию В. Г. Черткова, так соблазнивший Толстого в 1880-е, проект «всемирного “Посредника”», и эпопею помощи сектантам духоборам, в которую в 1897 г. Толстой включился самым непосредственным образом, и массу гостей мужа со всего мира, осаждавших ИХ семейный дом – но чтобы видеть ЕГО, говорить… С НИМ, А НЕ С НЕЙ. Даже для женского, и неглупого, меньшинства гостей Толстого она слишком часто была… только пресловутой ХОЗЯЙКОЙ ДОМА: поставщицей столовых приборов и самовара, распорядительницей попутных угощений и развлечений… А она уже ВТОРОЙ ДЕСЯТОК ЛЕТ хотела, и чувствовала, что могла — большего: в писательстве, в философии, в музыке и ином творчестве… в науке, в общественной жизни. Но самостоятельный путь в эти сферы был женщине тогдашней России затруднён, а муж, изранив сердце её неприятием ГЛАВНОГО, открывшейся ему во всех значении и силе истинной, евангельской веры Христа — теперь уже искал иных спутников, помощников, друзей… искал и находил их во всём мире, но не в доме своём. И тоже хандрил, в особенности после ухода из отцовского дома близкой ему по убеждениям дочери Маши, чьё замужество он сравнивал в записи Дневника на 16 июля с порчей «высоких кровей лошади, на которой стали возить воду». И здесь же — запись о своём одиночестве без духовно близкой Маши: «Моя жизнь никому <из домашних. – Р. А.> не только не интересна, но скучно, совестно им, что я продолжаю заниматься такими глупостями» (53, 147).
В то же время Толстого мало интересовала жизнь семьи, детей — огорчавших в те лето и осень Софью Андреевну и учёбой, и долгами, и здоровьем… С болью констатировала она, что, по возвращении её из поездки 25-31 августа в Москву муж, встретив её, о детях, занятый своими мыслями, не спросил ничего (ДСАТ – 1. С. 290). Мучимые вместе с родителями, убиваемые тем летом дети духоборов беспокоили его разум и волновали христианское сердце значительно больше…
К «глупостям» прежним, писания статьи «Что такое искусство» и обдумывании, подступам к «Хаджи-Мурату», добавились в те месяцы ещё две, опасные с точки зрения Софьи Андреевны, «глупости» Толстого: открытые письма в газеты в защиту преследуемых в России сектантов, духоборов и молокан. Письмо о духоборах было написано 29 августа 1897 г. для шведской газеты «Stokholm Tagblatt». Софья Андреевна записывает о нём в дневнике на 31 августа следующее:
«Дело в том, что шведский керосиновый торговец Нобель оставил завещание, что всё его миллионное богатство он оставляет тому, кто больше всего сделает для мира (la paix) и, следовательно, против войны. […] Тогда сказали, что Лев Николаевич заслужил это наследство. Конечно, Лев Николаевич не взял бы денег, но он написал письмо, что больше всех сделали для мира духоборы, отказавшись от военной службы и потерпевши так жестоко за это.
Я ничего не имела бы против такого письма, но оказалось, что в письме этом Лев Николаевич грубо и задорно бранит русское правительство, и некстати, не к делу, а так, из любви к задору. Меня очень расстроило это письмо, на мои слабые нервы я просто пришла в отчаяние, плакала, упрекала Льва Николаевича, что он не бережёт своей головы и дразнит правительство без нужды. Я даже хотела уезжать, потому что не могу больше жить так нервно, так трудно и под такими вечными угрозами, что Лев Николаевич напишет что-нибудь отчаянное и злое против правительства и нас сошлют.
Он тронулся моим отчаянием и обещал письмо не посылать. Сегодня он опять решил, что пошлёт, но смягчённое» (Там же. С. 299 - 300).
Софья Андреевна здесь имеет в виду изобретателя, инженера и предпринимателя Альфреда Нобеля, который вместе со старшим его братом, тоже инженером и изобретателем, нефтяным магнатом Людвигом Нобелем, действительно был широко известен продажей в России и странах Европы керосина — но, конечно же, отнюдь не простым «керосинным торговцем»!
Поездка С. А. Толстой в Москву 25-31 августа 1897 г. сопровождалась краткой и малоинтересной перепиской супругов, которую мы здесь опустим (см.: 84, 290; ПСТ. С. 678, 681). Гораздо интереснее для нас следующая поездка Сони в Москву, с 11 по 22 сентября, не исключительно хозяйственно-деловая: в день своих именин, 17 сентября, она снова принимала в доме С. И. Танеева и тот играл для неё… К этой же поездке, к 19 сентября, относится приведённая нами выше запись С. А. Толстой в дневнике о несходных «линиях любви» — её и мужа, как легко понять. От неё самой мы писем на эти дни не имеем, а вот два толстовских к жене, от 14 или 15 (точной датировке не поддаётся) и от 21 сентября, нам необходимо привести здесь — как подтверждение Соничкиных мыслей о расхождении с мужем в повседневных интересах, о появлении двух самостоятельных “линий” их жизни и любви. Вот письмо от 14 или 15 сентября:
«Маша, вероятно, всё описала тебе и о себе, и о наших посетителях <из Англии, от В.Г. Черткова. – Р. А.>, милая Соня, я же только пишу, чтобы о себе сказать: посетители вместе с чирьем <на лице. – Р. А.>, который я не могу забыть, немного портят мне жизнь, т. е. не портят, а делают менее приятными досуги. St. John очень милый и хороший человек. Lodian совсем грубое существо и вовсе ненужное и чуждое мне, чирей же и вовсе ненужный и неприятный посетитель. Работаю всё по-прежнему над тем же и не скучаю этим, потому что подвигаюсь.
Погода чудная. Теперь I hope. I hope, что твои ноги, — ломота только случайное в связи с твоим состоянием недомогания, и главное, что в Москве тишина, хотя должно бы быть обратное, и ничто тебя не тревожит, что Миша хорош и зубы благополучны и скоро вставляются. Таня всё расскажет. Погодой я мало пользуюсь от чирья и гостей. Ну, прощай, целую тебя и Мишу.
Л. Т.
Сейчас вечер, засел писать письма» (84, 290 - 291).
Упомянутый в письме Артур Карлович Син-Джон (St. John; ум. после 1907 г.) был незадолго до 1897 года офицером колониальной службы в Индии, но, познав через Льва Николаевича истину учения Христа, вышел в отставку и поселился сначала в аграрной общине в Перлее. Переписывался с Толстым и сумел заранее, заочно, произвести на него положительное впечатление. В 1897 г. Син-Джон приехал в Россию для передачи пожертвований духоборам от английских квакеров. При личной встрече Толстой быстро “раскусил” испорченную натуру Син-Джона, и записал о нём 19 сентября в Дневнике: «Был St. John, джентльмен и серьёзный, но боюсь, что больше для славы человеческой, чем для себя, для Бога» (53, 151-152). Но Син-Джон стремился исправиться: принимал участие в переселении духоборов из России и в 1899 г. поселился вместе с ними в Канаде.
Что касается Лодиана, это был уже не первый случай, когда, под предлогом свидания с Толстым в Россию, предположительно, являлся шпион. По рассказу H. Л. Оболенского, Лодиан выдавал себя за американского инженера, на самом же деле, по его убеждению, был японским шпионом, пробиравшимся осмотреть Тульский оружейный завод: «Глаза косые, скулы выдаются, ничего не понимал… плохо говорил по-английски…» (Маковицкий Д. П. У Толстого. Яснополянские записки: В 4-х кн. – М., 1979. - Кн. 1. С.196). Но Лодиану сразу не повезло: на фоне Син-Джона, хорошо “подготовившего” Толстого предшествовавшей перепиской, ему не удалось произвести на Толстого положительного впечатления и заручиться его влиятельной поддержкой. (А вот Син-Джона российскому правительству удалось арестовать и выслать из России лишь в июне 1900 г.).
И следующее, очень характерное, письмо Льва Толстого к жене — от 21 сентября:
«Милая Соня,
Я в этот твой отъезд не писал тебе — написал только раз, и то не от души, — потому что у меня было по отношению тебя неприятное чувство за письмо в шведские газеты. Я думал, что после того, как я согласился подождать и Буланже говорил с тобой, что ты сама пошлёшь его, хотя и сомневался. Я думал это тем более, что нигде не нашёл этого письма. Но когда написала мне <это письмо не сохранилось. – Р. А.>, что ты считаешь, что это дело покончено, мне стало очень неприятно. Рада Бога, Соня, пойми, и прими это раз навсегда, что опасно ли ЭТО ПО ТВОЕМУ МНЕНИЮ или не опасно, я руководиться тем, что, как, кому писать, не могу твоими желаниями и советами, могу принимать их в соображение и стараться как можно менее огорчать тебя, что я и делаю. Так вот и теперь, без тебя приехали опять молокане, прося помочь им выручить детей. Я написал было очень резкую статью в заграничные издания, потом решил, что этого ещё не следует делать, и написал довольно мягкое, — мягче прежнего письмо Государю и опять Олсуфьеву, Heath’y <Карл Осипович Хис (Charles Heath, 1826—1900), преподавал английский язык детям Александра III, в том числе Николаю II. – Р. А.> и Лизавете Ивановне Чертковой. Письмо посылаю тебе. Статью же в шведские газеты я должен написать, и вновь написал её, и теперь с тем шведом <Вольдемаром Ланглетом>, который был весной и который заехал опять и рассказал мне подробности про деньги Нобеля, перевожу её по-шведски. Ради Бога, милая Соня, будь благоразумна, отгони неосновательный страх, а если не можешь, то перенеси его спокойно, не нарушая наших хороших отношений, которыми мы оба так дорожим, потому что дорожим друг другом, потому что изменить этого нельзя, и я буду писать всегда то, что по своей совести и внутреннему убеждению считаю и буду считать нужным и должным, не соображаясь ни с какими внешними соображениями, в том числе и с тем, что это тебе неприятно. Хотя делать тебе неприятное мне ужасно мучительно. Так вот, Соня, обдумай всё хорошенько, с Богом, и приезжай здоровая, весёлая и добрая. С любовью ожидаю тебя» (84, 291 - 292).
Вряд ли Софье Андреевне могло понравиться такое письмо от мужа — больше похожее на манифест публициста и общественного активиста, порвавшего с узко-семейными привязанностями и интересами. В мемуарах она этот эпизод обходит, а в дневнике её на 22 сентября есть такие раздражённо-обиженные строки, несомненный отклик на заявленную Львом Николаевичем позицию:
«…И всё ему хочется шума, гласности, риска. А не верю я его доброте и человеколюбию. Знаю я источник всей его деятельности. Слава и слава, ненасытная, безграничная, лихорадочная. Как поверить любви, когда Лев Николаевич своих детей, своих внуков — всех СВОИХ не любит, а так вдруг полюбил молоканских и духоборческих детей» (ДСАТ – 1. С. 300).
* * * * *
До конца сентября и в первые октябрьские дни Толстой всё так же озабочен трактатом об искусстве, Заключение к которому, постоянно перемарываемое мужем, Соничка переписала до своего отъезда из Ясной раз, как минимум, семь. Держит Толстой в поле зрения и судьбы сектантов, за которых взялся радеть, духоборов и молокан: 26 сентября отправлено письмо о детях молокан в «Русские ведомости» (редакция побоялась опубликовать его). В дневнике С.А. Толстой на 6 октября об этом же деле есть такая запись: «Ходила […] по делам Льва Николаевича в банк к Дунаеву, чтоб он передал письмо Льва Николаевича в газету об отнятых у молокан детях, взяв в “Русских ведомостях”, которые не согласились печатать, передать в “С.-Петербургские ведомости”, князю Ухтомскому» (ДСАТ – 1. С. 306). (Кн. Эспер Эсперович Ухтомский (1861—1921), публицист и поэт, с 1896 г. редактор-арендатор «С.-Петербургских ведомостей».) О поручении передать письмо из одной редакции в другую пойдёт речь ниже, в письмах супругов 7 октября.
До 5 октября Софья Андреевна прожила с мужем в Ясной Поляне, с 5 по 12-е — в Москве, куда отвезла дочь Сашу и где, конечно, снова виделась с Сергеем Ивановичем, с 12-го по 18-ое — снова с мужем, и с 18-го по 27-ое снова в Москве. К этому периоду относятся только четыре письма Софьи Андреевны к мужу, два из которых (от 6 и 22 октября) не опубликованы. К письмам этих дней Софья Андреевна сделала такое примечание: «Письма из Москвы, куда я переехала уже всем домом, в Ясную Поляну, где я побывала тогда на короткое время» (ПСТ. С. 682). Вот первое из этих писем, доступное нам, от 7 октября:
«Милый Лёвочка, я Дунаеву ещё вчера передала твоё поручение и он, вероятно, сегодня уже послал письмо Ухтомскому. Вероятно он сейчас зайдёт. Бодлера «Fleurs du mal» <«Цветы зла»> запрещены в продаже, я постараюсь у знакомых найти, да вряд ли найду. Верлена завтра Готье магазин вышлет в Ясенки, почтой. Продают уже все сочинения Метерлинка, 5 р. 50 к., и объявление вывешено ОСОБЕННОЕ, видно успех. Лидии Петровне писала, но ещё она не приходила: вот я уже два дня здесь, а ещё ничего тебе не переписала. Я забыла уже, что такое город. С утра у зубного врача, после завтрака бегаю по городу, после обеда вчера раскладывалась, сегодня делами занималась, самыми разнообразными. От утомления половина головы болит. Ещё горе: Сашина русская учительница отказалась, и теперь я всюду ей ищу другую. Была нынче у тульских Давыдовых, спрашивала о свадьбе Вани Раевского. Ещё неизвестно, когда будет, может быть 19-го. Что твоё здоровье и как одиночество тебе?
Целую тебя и детей. Вера Толстая тут.
С. Т.» (Там же. С. 681 - 682).
Софья Андреевна похлопотала разыскать для мужа сочинения Бодлера и Верлена, что нужно было ему для работы над трактатом «Что такое искусство?» В главе X-й Толстой разбирает творчество П. Верлена по сборнику 1897 г. в переводе Коппе и Ш. Боделера, опираясь главным образом на тексты «Цветов зла». Что же касается письма о детях молокан, то, как следует из приводимого нами ниже письма Л. Н. Толстого от 7 октября, он после отъезда жены изменит своё решение и отправил 6 октября в «С.-Петербургские ведомости» другой, заново подредактированный, текст. На этот раз письмо пройдёт внутреннюю «самоцензуру» редакции и будет опубликовано — 15 октября.
По хронологии завершающие данный Эпизод письма — все от Льва Николаевича, из Ясной Поляны, начиная с этого встречного письма 7 октября, переданного, очевидно, по оказии (на конверте вместо адреса только помета: «Софье Андревне»):
«Нового ничего нет у нас, милая Соня. — Погода ещё лучше была нынче, но сейчас пасмурно и темно. Дора мне принесла фонарь, чтобы ходить, и очень озабочена мною. — Скажи Дунаеву, что ничего не нужно. Я сказал глупость. Нельзя то письмо послать Ухтомскому. Я написал нынче <другое> и отсылаю. Ездил в Ясенки <на почтовую станцию. – Р. А.>, потому что было три объявленья <т.е. три почтовые повестки. – Р. А.>. Всё насморк и не так бодр, как прежде, но здоров и поправил утром 2 главы <трактата>. Филипп вступил в отправление своей обязанности и ставит сейчас самовар. От девочек <дочерей Марии, Татьяны и от Веры Кузминской, выехавших в Крым. – Р. А.> всё нет известий. Не привезут ли сейчас с почты. Ну вот я и весь вышел. Целую тебя и Мишу, и Сашу.
Л. Т.
Тебя вспоминаю при всех удобствах, которые ты устроила. Ключ мне дала Дора, чтобы отворять их парадную, и этим ключём я запер дверь на лестницу» (84, 293).
Продолжение новостей в письме 8 октября:
«Живу я, милая Соня, как Марья Александровна <Шмидт> говорит: так хорошо, как только можно желать. Марья Александровна не была всё это время, и я нынче, после послеобеденного сна, поехал её проведать, а она сюда пришла и пила чай у Лёвы. Здоровье моё совсем хорошо, и шишка, и палец, и нос приходят в нормальное состояние. Как ты и твои — т. е. чужие зубы, которыми ты завладеваешь? <Софья Андреевна посещала тогда в Москве дантиста. – Р. А.> И здорова, спокойна ли. Я ещё ни одного письма не получил. Не привезут ли нынче, отвезя М[арью] А[лександровну]?
Нынче получил письмо от <П. А.> Буланже <единомышленник и помощник Толстого, высланный из России. – Р. А.> из Эссекса. Он ещё у <Эйльмера> Моода <английский переводчик и биограф Толстого. – Р. А.>, который очень добр к нему, но уж нанял себе дом и сделал смету, что жизнь обойдётся ему 1500 р. в год. Теперь у него есть эти деньги, но что будет дальше. Он не унывает, и письмо его дышит кроткой бодростью.
Я работаю не дурно. Сегодня окончил поправлять 17 главу. Так что осталось три главы, кроме заключения, — на 2 дня, если так будет работаться, как эти дни.
3-го дня ночью привёз мальчик из Ясенков телеграму от Грота, требующего немедленной присылки статьи, о чём пишет заказным письмом на Козловку. <Письмо Н. Я. Грота от 6 октября, в котором он просил дать «Что такое искусство?» в редактируемый им журнал «Вопросы философии и психологии». – Р. А.> За телеграму рубль заплатил, а письма, разумеется, не получил. Сейчас 8-й час, хочу ещё немножко заняться до ужина. Погода чудная, всё теплеет. Нынче было жарко, как летом. В комнатах не топим, потому что, несмотря на открытые форточки, 14°. Целую тебя и детей двух.
Л. Т.» (Там же. С. 294).
И, наконец, письмо 9 октября:
«Дора хочет написать тебе о моём здоровьи, и я боюсь, что ты не поймёшь как следует из её письма. У меня несколько дней не освобождается вполне желудок, и нынче немножко заныло во время работы под ложечкой, и я так испугался, что без тебя заболею, в том смысле, что тебя напугаю, что тотчас же принял решительные меры: компрес, эмс, и даже принял ревень, так что теперь вечер и не болит больше, и ем, и ещё хочу есть.
Бодлера и Верлена лучше взять у Стороженка. <Николай Ильич Стороженко (1836—1906) — профессор всеобщей литературы Московского университета; был знаком с Толстым с 1881 г. – Р. А.> Всё, что есть Бодлера [?].
Так, пожалуйста, не тревожься. Я наверно не заболею теперь животом» (Там же. С. 295).
Толстой в этом году несколько раз пугался болезни или травмы — быть может, не из одной только мнительности, которую замечала за ним Софья Андреевна, но и осознавая общественное значение своих текущих предприятий и писаний. Так или иначе, но и домашние лекарства, и слова поддержки от жены е раз в 1897-м оказывались ему как раз кстати. «Параллельные миры» двух великолепных судеб таки иногда, если и не пересекались, то сближались очень интимно и тепло.
Конец Третьего Фрагмента 42-го Эпизода.
КОНЕЦ СОРОК ВТОРОГО ЭПИЗОДА
____________________
Эпизод Сорок Третий.
ОХ, БОЛИТ, БОЛИТ СЕРДЕЧКО,
ОЙ, ГОЛОВУШКА БОЛИТ:
МИЛЫЙ МОЙ КО МНЕ НЕ ЕДЕТ —
ТОЛЬКО ПИСЬМАМИ СОРИТ!
(19 октября — 6 декабря 1897 г.)
К концу сентября уехали в Крым для лечения дочери Толстых Татьяна и Мария. Софья Андреевна, по воспоминаниям, восприняла это максимально негативно, надрывно: как РАСПАД СЕМЬИ, и ей «тем больше хотелось примкнуть к мужу» (МЖ – 2. С. 491). Поэтому, разумеется, обмолвка Льва Николаевича в письме от 9 октября об очередном, давно привычном для супруги, расстройстве пищеварения, да ещё с мучительно пугающей просьбой: «не тревожься», конечно же, вытянула Софью Андреевну из Москвы. В Ясную Поляну она приехала в приподнятом настроении: сразу после слушания концерта, где исполнен был, помимо Бетховена, и квартет её музыкального возлюбленного — С. И. Танеева. Но дома она, прийдя в ужас, «насилу вычистила» комнаты, в которых жил без неё Лев Николаевич, «запущенные в высшей степени беспорядка и грязи» (ДСАТ – 1. С. 308). Кроме того, пришлось снова переписывать мужу трактат «Что такое искусство?». Заключение к нему, в частности — уже в ДЕВЯТЫЙ РАЗ. Измучила и руки, и глаза, и простудилась… «Лёвочка-муж был со мной ласков и добр. – записывает Соничка в дневнике на 20 октября. – Трогательно завязывал на больной руке и плече компрессы, благодарил за переписыванье и на прощанье поцеловал даже мою руку, чего давно не делал» (Там же).
В Москве Софья Андреевна начала в те дни брать уроки музыки и, как и прежде, активно посещала концерты.
Муж, как выяснилось, хворал по нарастающей несколько дней — и она явилась “воскресить” его очень вовремя. Толстой вернулся к обычной, нормальной для себя трудовой жизни: «Сам рубил себе дрова, таскал воду, топил печи, убирал комнату… Работая физически, сдав статью об искусстве Гроту, в журнал «Философия и психология», поправлял в конце октября корректуру предисловия к статье «О науке» Карпентера, отданного «Северному вестнику»; брался и за излюбленного им «Хаджи-Мурата», но с этим дело не пошло и пришлось оставить» (МЖ – 2. С. 493 - 494). Надо здесь уточнить, что названные здесь Соней-мемуаристкой работы Толстой производил всё-таки в ноябре, а не октябре: например, первые главы трактата «Что такое искусство?» отправились в журнал Н. Я. Грота «Вопросы философии и психологии» около 18 ноября, а сбором материалов для «Хаджи-Мурата» по многотомному «Сборнику сведений о кавказских горцах» и правкой перевода статьи Э. Карпентера «Современная наука» и окончанием своего «Предисловия» к ней Толстой занимался ещё позднее, в 20-х числах ноября, и вплоть до 4 декабря 1897 г. Странный “сдвиг” времени этих работ в мемуарах Софьи Андреевны исключительно на октябрь трудно объяснить ошибкой её памяти: личных её архивов, тех же писем мужа к ней, было достаточно, чтобы определить как время этих работ и октябрь, и ноябрь. Но читательская судьба «Хаджи-Мурата» сложилась так, что впервые повесть была опубликована только в 1912 году, и подробности её создания, не говоря уже о подробностях работы Толстого над куда менее популярными и по сей день трактатом по искусству и «Предисловием» к вовсе забытой книге Э. Карпентера, не были доступны публике в годы писания С. А. Толстой мемуаров «Моя жизнь». Это, вероятно, и соблазнило её на хронологический “подлог”, обман читателя, с хорошо понятной целью: представить супруга эгоистическим домашним своевольным деспотом, который весь ноябрь и начало декабря 1897 г., не имея серьёзных занятий в Ясной Поляне, просто-напросто избегал её из-за беспричинной ревности к молодому композитору С. И. Танееву и из-за нежелания разделить с ней семейные обязанности и хлопоты.
Кстати сказать, были в Ясной и такие, помимо дома и хозяйства, дела, в которых нельзя было обойтись без Софьи Андреевны. Она вспоминает в мемуарах:
«В конце октября меня вызвал сын Лёва в Ясную Поляну по очень неприятному делу. Молодой сосед наш, Владимир Александрович Бибиков, поднял дело о земле, проданной его отцом Льву Николаевичу более 35-ти лет тому назад. Бибиков заявил, что Лев Николаевич незаконно оттягал эту землю, тогда уже подаренную мне мужем. Пришлось взять адвоката, и хотя я это дело и выиграла, оно стоило мне много денег и неприятностей» (Там же. С. 494).
Наконец, Софье Андреевне посчастливилось узреть гостя, ставшего новым любимцем Льва Николаевича: поэта “из народа” Вячеслава Дмитриевича Ляпунова (1873 - 1905), который покорил Толстого стихотворением «Пахарь».
Таковы некоторые событийные вехи в жизни супругов, значимые для последующего анализа и понимания их переписки. Первое из писем, вослед выехавшей в Москву жене, отправляет Лев Николаевич — без точной датировки, 19 или 20 октября:
«Первое дело, что твой насморк и все твои недуги, которые показывались в Ясной Поляне? Надеюсь, что прошло, и что и платье и зубы, всё устроилось, что не расстроило твои планы. — Я совершенно здоров, и так хорошо, как только бывает в уединении, хотя это совсем не означает того, что с тобой не было хорошо. С тобой тоже было очень хорошо, но по-другому.
На другой день после тебя получил трогательное письмо от Серёжи-брата, который так трогательно огорчён, что я не приехал. Хотел сам ехать, но боится заболеть, так как не выходит из комнат целые месяцы. Ещё трогательнее озабочен о моём здоровье и присылает розовый пластырь от чирьев. — После тебя доправил сам 10-ю главу и очень легко — конец уж был тобой поправлен. В этот раз ты меня сглазила не в физическом, а в умственном отношении: ты говорила, что я всё работаю. А вот как раз никакой нет охоты к работе; только поправляю дальнейшие главы, а больше ничего не хочется. Вячеслав <Ляпунов> ночевал у меня, и он мне не мешает. Хочу попробовать дать ему работу переписки и внесения поправок. Сегодня получил письмо от Буланже <из Перлея>: оказывается, что в английских газетах было известие, что мне делали операцию в желудке. Прощай, милая Соня, целую тебя и детей. Изобилие у меня всех устроенных тобою благ земных огромное.
Л. Т.
Вчера ездили в Ясенки, где получил переписанное.
Нынче рубил дрова и приятно устал» (84, 295 - 296).
Небольшое письмо Толстого от 21 октября логически дополняет предшествующее и содержит столь обычную для Толстого просьбу к жене — о деньгах:
«Пишу тебе, милая Соня, о деле, а вместе с тем рад писать. Дело в том, что два общества погорелых пришло ко мне. Одному, долговскому <из села Долгое, в 19 км. от Ясной Поляны. – Р. А.>, я давно обещал, а другие 3 двора. Я отдал свои деньги, оставив себе 10 р[ублей], но тебя прошу, если есть деньги, назначенные на этот предмет, то пришли мне 100 р[ублей].
<«Гонорар из театра за “Плоды просвещения” и “Власть тьмы”, который я выхлопотала, шёл в 1891 – 1892 гг. на голодающих, а впоследствии на помощь погорелым». – Прим. С. А. Толстой.>
Нынче лежу на диване, читаю во 2-м часу, слышу голос: пап;, можно к вам? Оказывается Соня <С.Н. Толстая. – Р. А.> приехала, как говорит, проведать. Верно, надеялась тебя застать. Я и мы ей были очень рады. Она сейчас уезжает с почтовым, и я тороплюсь написать с нею. Я совершенно здоров, наслаждаюсь уединением. Вячеслав, кажется, наладится переписывать.
[…] Прощай пока, милая Соня, целую тебя и детей. Ездил нынче в Ясенки, получил письмо от Буланже и Черткова. Всё хорошо» (84, 296 - 297).
Вечером того же 21 октября Софья Андреевна следующим образом ответила на первое, уже полученное ею, из вышеприведённых писем Л. Н. Толстого:
«Мне совестно, что ты написал мне, милый Лёвочка, а я тебе ещё нет. Но я всякий день пишу Лёве по этому противному бибиковскому делу, и потому ты всё обо мне знаешь.
Здоровье моё хорошо, я в Москве себя всегда лучше чувствую; ещё есть насморк, но боли прошли все бесследно. Так досадно, что в Ясной я была такая больная и неприятная! Оставила дурное впечатление — невольно. Надеюсь, что в следующий раз оно изгладится. Какая мне вышла досада с двумя праздниками: сегодня восшествие на престол, завтра — Казанская, и оба эти дня мой зубной врач не принимает. А вчера, в понедельник, я спешила с делами, покупками, и два раза была у нотариуса. Теперь не знаю, когда кончит мои зубы Знаменский, и могу ли я приехать в Ясную, когда хотела. Надеюсь всё-таки выехать во вторник вечером, и мы, может быть, поедем в Пирогово. Пожалуйста, не езди без меня. — Напрасно ты дрова рубишь, опять натрудишь печень и живот; право, ты точно меня подразнить хотел, написал о том, что опять себе вредишь.
Впечатление от тебя, твоего заботливого ко мне отношения во время боли, и впечатление от Лёвы и Доры у меня остались очень хорошие; но жизнь в Ясной Поляне очень сера, скучна, неудобна и грязна. Мыши, дымный самовар, грязный пол, темнота, переходы в тот дом с фонарём под мелким дождём, декадентские стихи, голые деревья, гудящий ветер, грызущая боль в голове, и потом плече, — всё это какие-то кошмарные воспоминания. Очень я избаловалась и не стала любить трудностей и неудобств жизни.
Жаль, что тебе не работается, а без работы и тебе покажется тяжело. Но каково, что нет ещё зимы! Здесь темно и довольно тепло. Была сегодня вечером с Сашей, по случаю приезда сестры Лизы у брата Саши. Завтра еду в первый раз в жизни смотреть «Свадьбу Кречинского» в театре Корша. Взяли ложу за 4 р. 50 к. и беру с собой Сашу, Сашку Берс, Соню Колокольцову и Верочку горничную. Они все в восторге; и я хотела Саше доставить какое-нибудь удовольствие. Спектакль денной, по случаю праздника. Живу бестолково и собой не довольна. Была у меня нынче m-me Грот и не застала меня…
[…] Ну прощай, милый друг Лёвочка, целую тебя; пожалуйста береги себя, не руби дрова и извещай меня хоть коротко о себе.
С. Толстая» (ПСТ. С. 682 - 683).
Следующее письмо С. А. Толстой, от 22 октября, не публиковалось. В Полном собрании сочинений Л. Н. Толстого приводится цитата из этого письма: «Сегодня пришлось в 4 места послать: тебе, Тане, Андрюше и ещё в одно место. А всё денег не надо!» (Цит. по: 84, 299). Можно догадаться, что речь идёт о деньгах, просившихся Л. Н. Толстым в письме от 21 октября для погорельцев.
В следующем своём письме от 24-го Толстой, вероятно, отвечает на оба полученных от жены письма. Приводим ниже текст этого ответа.
«Получил твою посылку и твоё письмо нынче, милая Соня. Я совершенно здоров и доволен своею судьбою, понемногу работаю, всё над тем же. — Вячеслав хотя медленно и немного неправильно, но умно переписывает. Погода и дорога прекрасны, и я хотел ехать в Пирагово, но ты просишь не ехать без тебя, — подожду. М-me Грот была у тебя вероятно тоже о статье об искусстве. Грот пишет, что он согласен печатать всё сразу, и если я согласен, то прислать его жене, а он сам всё в Петербурге при больном дяде. Я почти решил отдать в их журнал, и отдал бы сейчас, если бы он был в Москве. Подожду, пока он вернётся. Вчера вечером, часов в 7, приехал Серёжа сын из Тулы, ездил по делам и завёз коректуру переведённой им статьи <Э Карпентера «Современная наука»>, которая мне была прислана из «Северного вестника» и которую я посылал ему с Соней. Я написал маленькое предисловие к этой статье, но ещё не кончил. С Серёжей было очень приятно. Он хотел в субботу быть в Москве, так что ты его увидишь, пожалуй, раньше этого письма. Пожалуйста, не торопись сюда ездить, поезжай только тогда, когда будешь совершенно свободна и зубами, и всем другим. Как ни приятно тебя видеть, неприятно знать, что ты из-за поездки не доделываешь чего-нибудь или лишаешься чего. У меня в комнате очень тепло, мышей стало гораздо меньше: ловят уж не больше двух. Благодарю за карандаши. А икра и томаты так были дурно уложены, что испортились немного. Сейчас, собираясь писать тебе, перебрал полученные письма и такие, на которые надо ответить, и насчитал их 13.
Серёжа вчера мне сказал, что Генри Джордж умер. Как ни странно это сказать, смерть эта поразила меня, как смерть очень близкого друга. Такое впечатление произвела на меня смерть Александра Дюма. Чувствуешь потерю настоящего товарища и друга. Нынче в «Петербургских ведомостях» пишут о его смерти и даже не упоминают об его главных и замечательных сочинениях. Он умер от нервного переутомления спичей. Вот чего надо бояться хуже велосипеда. <Толстой не умел и не любил выступать с речами публично. – Р. А.>
Сейчас пришли звать ужинать. На дворе светло как днём, и я хочу сам свезти это письмо на Козловку и надеюсь получить от тебя. От дочерей, главное, от Маши, — ни слова. Мне это грустно.
Целую тебя и детей. Ты не пишешь о Мише. Стало быть, всё хорошо.
Л. Т.
24. 9 часов.
Нынче многое новое открылось, по отношению искусства, и с удовольствием переделал гл. 15, но не кончил, потому что надо это высказать, когда будешь в полной силе, а нынче не вполне.
Пришли или привези мне, пожалуйста, полушубок и толстую фуфайку, рукам холодно, а там длинные рукава» (84, 297 - 298).
Хорошо известно, что Толстой особенно чтил квазинаучные, замешенные на религии, утопические воззрения американского экономиста-проповедника Генри Джорджа (1839 - 1897), посвящённые теме т.н. «единого налога» на землю. Оказавшись под обаянием генри-джорджиевых прожектов в феврале 1885 года, когда прочитал в оригинале его сочинения «Прогресс и бедность» и «Общественные задачи», Толстой, к несчастью, удержал зависимость от внешне логичных и привлекательных утопий Джорджа на многие годы: как, к примеру, и зависимость от пропаганды близкого революционерам В. И. Алексеева, которого в конце 1870-х называл «учителем» и который внушил Льву Николаевичу романтизированный и героизированный, во многих чертах положительный образ революционерства, обаяние которого сказалось даже в публицистических выступлениях Толстого 1900-х гг. Именно на таких противоречиях паразитировал негодяй В. Г. Чертков и революционаристская сволочь, с которой он стакнулся в открытую в годы английской ссылки, под его с помощниками контролем и руководством печатавшая в “бесцензурной” заграничной печати писания Толстого-христианина в одних и тех же типографиях, а иногда и под одной обложкой со своими пропагандистами. Именно такие противоречия превращали для современников чистую евангельскую проповедь Толстого — в мутно-сомнительное «толстовство».
Толстой, всегда скептически относившийся к «толстовцам», но примеривающий на себя пресловутую «толстовку»… сшитою заботами жены — это ли не печальный символ 1897 года? Соничка не права была, когда утверждала в записях своего дневника, в мемуарах, что мужем её движет тщеславие по преимуществу, либо даже исключительно. Но желание пусть и знаменитого, но стареющего, что-то уступающего молодым поколениям человека — сохранить себя в пространстве актуальных общественных дискурсов — присутствовало в мотивациях публицистического и общественного активизма Льва Николаевича в этом и ряде последующих лет. Сколько в этом пожелании было именно тщеславия — знают Бог и старики. Но бесспорно, что вереница лет, закончившаяся тяжёлым, едва не смертельным заболеванием Толстого уже в 1901-1902 гг., может быть осмыслена как такая же уступка мирским преданиям и суете, как то, во что превратили всю свою жизнь такие общественные заботники и публичные витии, как “угоревший на работе” (языком) в 1897 году Генри Джордж.
Какие настроения и мысли порождали письма этих дней в жене — можно видеть из записи её дневника 21 октября, (по поводу письма 19(20?) октября):
«Было письмо от Льва Николаевича, холодное и чуждое. Он постарался ласково отнестись ко мне — и не вышло. Ему, должно быть, досадно, что я живу в Москве, а не с ним, в Ясной, где бы с утра до ночи переписывала ему. А я не могу, не могу больше! Я устала, стара, разбита душой и, может быть, уже избалована. Вспомню неделю, проведённую там: грязь на дворе, грязь в тех двух комнатах, где мы теперь жили с Львом Николаевичем. Четыр мышеловки, беспрестанно щёлкавшие от пойманных мышей. Мыши, мыши без конца... холодный, пустой дом, серое небо, дождь мелкий, темнота; переходы из дома в дом к обеду и ужину к Лёве, с фонарём по грязи; писание, писание с утра до ночи; дымящие самовары, отсутствие людей, тишина мёртвая; ужасно тяжела, сера теперь была моя жизнь в Ясной. Здесь лучше, только надо ПОЛЕЗНЕЕ жить и содержательнее» (ДСАТ – 1. С. 310).
И ещё, из записей уже на 23 октября:
«Мы легко живём врознь, а прежде этого не было. Но мне не легко без друга, без человека, который бы интересовался моей жизнью, с которым бы можно жить душой вместе. А Лев Николаевич жил со мной вместе телом и любил меня только плотской любовью. Эта сторона стала отживать, и вместе с этим отживает желание жить не разлучаясь» (Там же. С. 311).
В этих строках нет этического осуждения мужа: только усталая констатация ХОЛОДНОСТИ старца и его нового письма. А на главном месте — неприязнь ЭСТЕТИЧЕСКАЯ к удалённому от “высокой” культурной жизни «семейному гнезду». Мы вставили эту сентенцию на место отсутствующего в нашем распоряжении письма С. А. Толстой по той причине, что, судя по ответу на него Л. Н. Толстого, в этом письме Соничка как-то выразила ту же свою потребность в перемене образа жизни и отношений с мужем, которую высказала в дневнике. Она и пыталась осуществить её, не только посещая концерты и общаясь с С. И Танеевым, который, по справедливому выводу А. Самбурской, стал для неё не просто особенно близким мужчиной-«эпохой», но «олицетворением её любви к музыке, утешения, личной внутренней свободы, которой ей так недоставало» но и взявшись в эти дни за «секретное» писание нового своего творческого ответа мужу: повести «Песня без слов», о чистых отношениях своих с музыкой и с С. И. Танеевым, о которой, в отличие от гениального мужа с его вечными метаниями и маранием черновиков, была заранее уверена, что «напишет её хорошо» (ДСАТ – 2. С. 311).
Открытка Л. Н. Толстого от 26 октября, как и последовавшая за ним в тот же день вторая (первую Толстой, кажется, затерял и вовсе не отправил в тот день), не нуждаются, пожалуй, ни в каких дополнительных с нашей стороны комментариях. Приводим их тексты по порядку.
Открытое письмо («открытка») 26 октября:
«С полушубком, пожалуйста, пришли валенки — тонкие — толстые не влезают в стремя.
Мы по-прежнему живы и здоровы.
Л. Т.
Деньги получил, благодарю» (84, 299).
И ещё одно открытое письмо 26 октября, отправленное:
«Получил сейчас с деньгами, милая Соня, твоё не в духе писанное письмо, в котором ты почему-то находишь, что тебе надо находить какие-то СВОИ радости. Мне очень жалко тебя, что тебе так отчего-то неприятно, и рад бы был устранить эту неприятность, если бы знал как. Мы продолжаем быть живы и здоровы. Написал тебе сегодня письмецо, прося прислать тонкие валенки, да потерял. Утешаюсь тем, что твоё дурное расположение духа и причина его — невралгия прошли и что ты спокойна и счастлива. Ты пишешь: «главное, ты здоров». Совсем это не главное. Главное быть спокойным и добродушно настроенным к людям.
Что деньги у тебя просят с разных сторон, я тоже не виноват, так как просил выслать деньги для употребления их по назначению, если таковые есть» (Там же).
Как ни холоден был муж в своих письмах, но Соничка, судя по записи в её дневнике 25 октября, тосковала по ГЛАВНОМУ ИЗ ТРЁХ любимых ею в жизни мужчин и мечтала увидеть его, вместе навестить его брата в Пирогово (ДСАТ – 1. С. 312). В Ясную Поляну она приехала солнечным морозным утром 28-го, радостно ощущая тот подъём, который вызывал в ней обыкновенно вид великолепного ковра первого, свежего, искрящегося на солнце снега: но только не в Москве, где накануне, 27-го, снег, как печальный белый саван в саду, оставил её равнодушной, лишь поддержав подавленное настроение последних дней (Там же. С.312 - 313). Лев Николаевич, к сожалению, отчасти вернул её в эту депрессию, встретив «неласково, сурово» (Там же. С. 313). Но злее всех поступила с Соней одна из мышеловок яснополянского дома — как будто уловившая неприязнь Софьи Андреевны к ней и её товаркам и решившая отомстить. В дневнике на 27 октября Соня жалуется на неё так: «она захлопнулась и палкой ударила меня в глаз, так что я упала и думала, что ослепну», а после этот и следующий за ним день пролежала «с компрессом на глазу», и, увы, «с мрачными мыслями». Невозможность быть полезной хотя бы переписыванием привела её в раздражение, вылившееся вечером 29 октября в конфликтное общение с супругом:
«На вопросы мои, приедет ли он в Москву и когда, он отвечал уклончиво и неопределённо; па желание моё ближе, дружнее быть с ним, помогать ему в деле его писания, переписывать, посещать его, обставляя его и здоровой вегетарианской пищей, и заботой обо всём, — он брезгливо отвечал, что ему ничего не нужно, что он наслаждается одиночеством, что он ничего не просит, переписывать ему тоже не нужно — вообще он всячески хотел лишить меня радости думать, что я могу ему быть полезна, уж не говоря приятна.
[…] Сначала я плакала, потом со мной сделалась истерика, и я дошла до того крайнего предела отчаяния, когда, кроме смерти, ничего не желаешь.
[…] Кое-как совершилось примирение, когда я чуть не сошла с ума от напряжённого горя и слёз. На другой день, уже в Пирогове, я весь день писала и писала для Льва Николаевича. И всё стало нужно: и тёплая шапка, которую я догадалась взять, и фрукты, и финики, и моё тело, и мой труд переписыванья — всё это оказалось более чем необходимо» (Там же. С. 313 - 314).
Случившуюся ссору Софья Андреевна характеризует в дневнике как «тот надрез в отношениях, которые не проходят даром, а ещё больше отдаляют людей, любивших друг друга, друг от друга» (Там же. С. 313). И признаётся далее: «Что было? это неуловимо. Собственно ничего. Результат был тот, что я почувствовала опять тот лёд сердца его, который столько раз в жизни заставлял меня содрогаться; почувствовала равнодушие полное ко мне, к детям, к нашей жизни.
[…] Это ледяное отношение Льва Николаевича ко мне и порождает в сердце ту сильную потребность привязаться к кому-нибудь, заместить ту пустоту, которая остаётся в сердце от непринятой, отвергнутой нежности к тому, кого законно и просто можно любить. Это большой трагизм, который мужчины не понимают и но признают.
[…] Боже мой! Помоги мне до конца жизни Льва Николаевича исполнять мой долг перед мужем, т. е. служить ему терпеливо и кротко. Но не могу я заглушить
в себе эт потребность дружеских, спокойно заботливых
отношений друг к другу, которые должны бы быть между
людьми близкими» (Там же. С. 313 - 314).
Во имя справедливости следует заметить, что к переписыванию Толстой не допускал жены только один-два дня, в связи с травмой глаза: она, с удручающими результатами, пыталась переписывать, разбирая его удивительный почерк одним глазом! Отобрав непосильные вследствие травмы работы, он отпустил её в Москву на симфонический концерт 1 ноября, после чего прожил с ней спокойно, ничем не обременяя, до четверга, 6 ноября, и ласково проводил утром 7-го на поезд в Москву. Сам он, не один, а с сыном Львом и его супругой Дорой, остался в Ясной Поляне для своих писаний, обретя помощником в них старого, с почти 20-тилетним стажем своего переписчика — Александра Петровича Иванова.
Прочитав в дороге до Москвы биографию по-немецки (Ноля) Бетховена, она заключила, что сумела через характер Бетховена лучше понять “эгоцентрические” интенции мужа: «Для него тоже мир есть то, что окружает его гений, его творчество; ОН берёт от всего окружающего его только то, что служит… для его работы. Всё остальное он отбрасывает» (ДСАТ – 1. С. 316).
Между тем уже 8-го ноября “эгоцентрик” отправляет жене письмо с такими признаниями:
«Вот пишу тебе, милая Соня, совершенно здоровым. И даже сам везу письмо это в Ясенки. Вчера весь день был поглощён письмами <т.е. отвечал разнообразным адресатам. – Р. А.>, только немного поработал. Заснул в 11 и проснулся в 7, нынче, кажется, кончил самую существенную работу над «Искусством», так что могу приняться за новое. Ещё сам не знаю что. Вчера получил от Моода умное, обстоятельное письмо с вопросами — более 20 — о переводе <на англ. яз. нового трактата>. Александр Петрович прекрасно взялся переписывать. Это не потому, что бы ты дурно переписывала, или чтобы мне не была приятна твоя переписка и чтобы я не был тебе благодарен за неё, но только, чтобы его похвалить.
Как ты доехала? Хорошо ли тебе? Дай Бог, чтобы было хорошо. Вчера подумал о тебе, и так тебя понял, и так мне тебя стало жалко. И я очень рад был этому чувству.
Нынче пришёл ко мне писарь, бывший военный, Новиков. Приятный. А вчерашний мужик, поэт, тоже очень интересный и хороший. Что будет через 30 лет, когда все эти искры света сольются в один свет? — Целую Сашу и Мишу. Жду девочек.
Л. Т.» (84, 299 - 300).
Писарем, навестившим Л. Н. Толстого в тот день, был не иной кто, как Михаил Петрович Новиков (1871 – 1939), из крестьян села Боровково Лаптевской волости Тульского уезда Тульской губ. Один из умнейших, самостоятельно мысливших религиозных во Христе единомышленников Льва Николаевича, он уже не позволит нам забыть о нём в анализе Переписки следующих лет: став на много лет другом Льва Николаевича, он сохранит с ним общение до последних дней его земной жизни, и именно к нему, в свободную избушку его села, будет желать отправиться Толстой, задумывая в 1910-м роковой уход из дому…
Явно не эгоистическое, заботливое содержание письма смутило Софью Андреевну в установках, вызванных чтением бетховенской биографии. Всё же, собравшись с мыслями, она внесла в записи дневника на 10 ноября такое суждение:
«…Пишет: думал о тебе и ПОНЯЛ ТЕБЯ (?) и мне стало тебя ЖАЛКО. Во-первых, КАК он меня понял. Он никогда не трудился понять меня и совсем меня не знает. Когда я его просила указывать мне что читать, он указывал мне, что ЕМУ интересно, а не что мне может быть интересно и полезно. В этом, т. е. чтении, мне много помог покойный князь Л. Урусов, а теперь помогает Сергей Иванович. Когда я чему-нибудь огорчалась — он приписывал это тому, что желудок не в порядке (у меня, такой здоровой); когда я чего-нибудь желала — он или игнорировал, или говорил, что я капризна или не в духе. А теперь он что-то во мне ПОНЯЛ и ПОЖАЛЕЛ. Мне оскорбительна жалость, и я не хочу её. Если нет любви хорошей, настоящей, дружеской и чистой — мне ничего не надо, я окрепла и сама найду радости и смысл жизни» (ДСАТ – 1. С. 317).
Этот образцовый бунт против положения не её одной, но множества женщин в лжехристианской, гнусно-патриархальной России, много лет с грустным постоянством несправедливо адресуемый Соничкой одному супругу, нашёл своё смягчённое выражение и в письме к нему, написанному вечером 8 ноября, открывающем корпус писем заключительного в данном, 42-м, Эпизоде фрагмента переписки супругов в 1897 году. Эти письма С. А. Толстая пометила следующим примечанием: «Письма в Ясную Поляну из Москвы, после того как я ездила туда к Льву Николаевичу и жившим там Лёве и Доре, и после моей поездки в Тверь к служившему там Андрюше» (ПСТ. С. 685).
Вот полный текст письма С. А. Толстой 8 ноября:
«Сейчас вернулась из Твери, милый друг Лёвочка, куда уехала вчера утром. Андрюшу застала здоровым и бодрым, хотя ему придётся делать операцию. Рана затянулась и сделала плёнку, которую надо будет срезать. Андрюша вообще точно опомнился в жизни к лучшему. Миша же, напротив, пустился дурно жить, и я решительно не знаю, с какой стороны за него взяться.
Ты меня за что-то жалеешь. А если меня жалеть, то именно только за то, что я так одинока в воспитании сыновей и справиться не могу с ними, а они от этого гибнут один за другим.
Мои разъезды, это несносное существование в вагонах, с сальными щами на станциях, с прерываемым, коротким засыпанием в полумраке, с курящими и плюющими пассажирами — всё это опротивело ужасно, и я больше никуда не поеду.
У Саши обрезан без меня очень сильно палец, нарывает и чернеет, и завтра её надо показать доктору. С Мишей был очень тяжёлый разговор, он начал грубо отвечать, как все виноватые.
От Тани телеграмма, что <внук> Андрюша захворал лихорадкой и потому задержал её, а Вера Кузминская приезжает завтра сюда со скорым. И письмо есть от неё, что она ужасно веселится и ведёт светскую жизнь. Маша совсем здорова и тоже много ездит.
Удивляюсь, что Таня ничего не пишет о заезде в Ясную и очевидно собирается прямо в Москву. Неужели она не получила моего письма!
Всю дорогу (5 часов) в Тверь и из Твери я читала биографию Бетховена. Как это интересно, как многое мне открылось и навело на разные мысли. Как много интереснее мне будет теперь слушать его музыку. Кстати, сейчас еду в квартетное <собрание>, которое почему-то не состоялось в четверг и назначено на сегодня. Будет квартет Моцарта, Бетховена и Сен-Санса. Это судьба мне услужила.
Радуюсь, что ты здоров, желаю тебе всего хорошего, и целую тебя, Лёву и Дору. Ей послано в Ясенки то, что из Швеции.
Твоя Соня Толстая» (Там же. С. 684 - 685).
Четвёртое квартетное собрание московского отделения РМО состоялось 10 ноября. В нём участвовали Ж. Ц. Нарбут-Грышкевич и постоянный состав квартета: Гржимали, Крейн, Соколовский и фон-Глен.
Не дождавшись от жены, своё следующее письмо шлёт Толстой 11 ноября:
«Пишу тебе, милая Соня, второе письмо. От тебя ещё не получал. No news, good news. [англ. Отсутствие новостей — это хорошие новости.] Вероятно, ты в Твери уж побывала. <С. А. Толстая снова ездила в Тверь к сыну Андрею, проходившему там военную службу. – Р. А.> Про себя сказать нечего. Простудиться я не простудился, чего ты боялась, а все эти дни был не совсем бодр. Спина болит между лопатками и чувствовал себя вялым, но всё-таки не так, чтобы не выходить и не работать. Нынче же гораздо бодрее. Погода тяжёлая. И Лёва и Дора жалуются. Только Марья Александровна, которая нынче приехала, бодра и оживлена за всех. Я всё поправляю «Искусство» по посылаемым Моодом замечаниям, кое-что новое начал и написал вчера 10 необходимых писем. Александр Петрович очень хорош. Вчера он исправил главу с примерами французских стихов. Этакие стихи, говорит, писать очень легко. Я сам напишу: «Tr;s malade mon coeur, voulez vous du beurre. Je suis triste, j’ai perdu mon Montecrist». [Очень болит моё сердце, хотите ли вы масла? Я печален, я потерял моё монтекристо.] Это больше для Миши.
Третьего дня получил письмо <из Крыма> от Тани, что она выезжает 8 и 10 будет проезжать с Верой прямо в Москву. Так не выеду ли я в Тулу? Я вчера и проехал в Ясенки к курьерскому, но её не было. Вернувшись, хотел уже ехать в Тулу к скорому, когда получил от неё телеграмму: лихорадка <внука> Андрея задержала, и остался дома, и дальше ничего не знаю. Про Машу ни слова. Письмо её хорошее, с самыми добрыми намерениями, но с сознанием своей слабости. <Т. е. грешна, что вышла замуж и покинула отца, общее с ним христианское служение. – Р. А.>
Да будет воля Божья.
У меня тепло, хорошо и во всём, благодаря твоей заботе преизобильно.
Если что узнаешь про Урусова, сообщи. <Князь Сергей Семёнович Урусов (1827 - 1897) был с октября тяжело болен. – Р. А.>
Прощай пока, целую тебя.
Л. Т.
Такая отвратительная погода: ветер, дождь, что Марья Александровна осталась ночевать, и потому письмо это не пойдёт. Открываю его, чтобы приписать, что я совершенно здоров и очень доволен своей работой. Надеюсь, что ты не огорчилась тем, что я писал о чувстве жалости, которую испытал к тебе. Это не унизительно, а самое любовное чувство, которое чувствуешь только к тому, кого любишь» (84, 300 - 301).
Как мы видели из записи Сониного дневника и письма её 10 ноября, которое тогда Толстой не успел получить, надежды его не оправдались.
Письмо Л. Н. Толстого от 11 ноября С. А. Толстая оценила в дневнике как «доброе» (ДСАТ – 1. С. 319). Но вместе с тем её вольное положение в Москве начинает не удовлетворять и даже раздражать её. Ещё 11 ноября она внушает себе в дневнике: «Я не одинока: целый мир новой жизни во мне, и мне никого и ничего не нужно ДЛЯ РАЗВЛЕЧЕНИЯ. Я рада видать своих…» (Там же. С. 318). Но самые-пресамые “свои” в лице Сергея Ивановича Танеева вдруг стали недоступны: он, по известиям, снова ушиб себе ногу и лечился дома, никого не принимая. А без Танеева не только рутина московской повседневности показалась Соничке ещё рутинней, но и от музыки удовольствия стало меньше прежнего. И под 15-м ноября в дневнике её мы находим уже такую запись: «То, что Лёвочка не приезжает, делается и грустно и досадно. […] Досадно, что он со мной не живёт и радуется на своё одиночество без меня, а мои действия и привязанности стесняет. А на что я ему, если он не со мной?» (Там же. С. 319).
Вот её ответ супругу на его письмо от 11-го, письмо того же дня, что и недовольная запись в дневнике — 15 ноября:
«Вчера получила твоё письмо, милый Лёвочка, в котором ты пишешь, что Марья Александровна задержалась по случаю дурной погоды. Сегодня ужасная метель, наводящая на меня ужас. Не поехал ли ты куда? И вообще, с самого Пирогова всё ветер и ветер и гололедица. Это я о погоде разговорилась, потому что сейчас вернулась с довольно скучного симфонического концерта.
Эти дни у нас люднее стало: приехала Вера Кузминская, а вчера Андрюша на три дня. После моего отъезда из Твери он почувствовал себя таким одиноким, что отпросился на три дня и сияет счастьем, что дома. — О бедной Верочке нельзя сказать, чтоб она была счастлива: она всякий день плачет. То письмо получила от отца, с которым у ней по-видимому жестокая ссора; а то мать ей написала, что женится М., тот, с которым у ней был роман, и которого она не разлюбила.
О наших она много рассказывала, но из слов её я никак не могла понять настроения своих дочерей, что в сущности самое интересное.
С Мишей идёт большая борьба. Сегодня он просил у меня прощения за то, что огорчает меня и даже прослезился. А завтра собирается на цыганский концерт, а утром на завтрак, и у меня сейчас опять был с ним тяжёлый разговор. Буду бороться до конца, т. е. пока не уяснится его положение: выгонят его из лицея или он перейдёт в 7-й класс.
Было письмо от Тани; у маленького Андрюши всё жар, и приезд её неопределёнен. Сегодня меня очень взволновал Миша Олсуфьев. Он приехал ко мне и очень прямо и откровенно спросил, в каком положении дела Тани с Сухотиным. Я ему сказала, что она ему написала не писать ей и отнюдь не приезжать в Ялту. Он говорит: «вся Москва говорит, что она выходит за него замуж и что он поехал к ней в Ялту». Я сказала, что это неправда. Слово за слово, разговорились о ней, он очень взволновался, говорил, что такие страстные, талантливые натуры, как Таня, страшны для мужа, что она очень переменчива, и видно, ему не всё равно было, а что-то его волновало. До конца мы не договорились; нельзя же прямо ВСЁ сказать. Но намёки были разные с обоих сторон, и мы друг друга, кажется, поняли.
Теперь, конечно, он бы на Тане не женился. Впрочем... от неё бы многое зависило.
По твоему письму я поняла, что у тебя спина болела от излишней усталости после 35 вёрст верховой езды <при поездке в Пирогово. – Р. А.>. Поняла, что ты очень боишься, что я начну тебя звать в Москву и нарушу твоё НАСЛАЖДЕНИЕ одиночеством и твою работу. Поняла, что ноябрьская погода вас всех замучила. В городе не так замечаешь ненастье.
О приезде твоём я стараюсь не думать и никак к нему не относиться. Столько НАБОЛЕЛОГО в жизни было по этому вопросу. А я так стала бояться всякой сердечной боли, что все те вопросы, которые можно обходить, — я уже не поднимаю. Всякий живи и делай, что хочет, лишь бы не было страданий, упрёков и сердечной боли.
Целую Лёву и Дору, получила ли она свои вещи? Желаю тебе здоровья, бодрости и хорошей работы. Прощай.
С. Толстая» (ПСТ. С. 685 - 686).
Соответствующая, о 1897-м годе, глава мемуаров Софьи Андреевны «Моя жизнь» была писана ею уже после утраты мужа, и в ней она пишет о его решении жить до самого декабря в Ясной Поляне без того раздражения, которое чувствуется в записях дневника ноября 1897-го — даже с некоей снисходительной попыткой понять… хотя всё-таки без подлинных понимания и сочувствия. Причиной своего тогдашнего настроения она называет в мемуарах не разлуку с Танеевым, как видно из дневника, а совершенно иное:
«Я начинала волноваться и сердиться, что Лев Николаевич не едет в Москву и совсем не хочет влиять на сыновей и их воспитание. Я была, конечно, не права. […] Но я очень скучала без него. […] Чтоб утешать меня, Лев Николаевич весь ноябрь писал мне много писем, прямо закидал меня ими» (МЖ – 2. С. 497).
Вот очередное в этом потоке писем Толстого к жене — без точной датировки, 17(18?) ноября:
«Давно нет от тебя писем, милая Соня; последнее известие было твоё письмо к Доре. Боюсь, что ты досадуешь на меня за то, что я не приезжаю, и надеюсь, что ты понимаешь, как мне, несмотря на разлуку с тобой, хорошо и прямо нужно жить в тихом уединении, как теперь, чтобы сделать всё то, что я могу и должен сделать в последние, а, может быть, и последний год, — а может даже и не год, а месяцы моей жизни. Здесь я как будто и скучаю, и часто ничего не делаю, — делаю пасьянс, читаю газету, а результат тот, что и в голове уясняется, и на бумаге пишется то, что, думается, нужно. Написал я предисловие к статье Карпентера о науке, которая мне кажется очень важной, так что, может быть, я выкину её из статьи об искусстве, кончил об искусстве поправлять, — только придётся исправить кое-что по коректурам, и начал новое: художественный кавказский рассказ, который me hante [фр. преследует меня] уже давно.
Нынче или завтра пошлю Гроту об «Искусстве» 10 глав. Я бы послал всё, но хочу равномерно выпускать с <английским> переводчиком. Приятно, что кончил. Пока писал, казалось важно, а теперь кажется, что нужнее более важные вещи. Вчера видел Степан <Пелагеюшкин, яснополянский крестьянин. – Р. А.> Илюшу в Туле, и он велел за собой прислать в понедельник, видно, какие-нибудь у бедного денежные дела.
Погода у нас гадкая; точно такая же, как те дни, как мы были в Пирагове, с прибавкой такой гололёдки, что невозможно ехать. Я здоров, но желал бы побольше энергии, — а то вял. Да, вероятно, так надо. Что ты? Напиши же мне про себя хорошенько, чтоб я чувствовал тебя. Хочу Андрюше написать нынче. Жалко стало его. Надеюсь, именно надеюсь, что тот дурной дух Миши прошёл, и он больше не огорчает тебя. Прощай пока, милая Соня. Целую тебя. От Тани было письмецо от 13 <ноября>, что жар Андрюши затянулся уж 7 дней и не знают что. Верно, она тебе тоже пишет. Про Машу, к сожалению, ничего не знаю. Верно, она уже уехала» (84, 302).
В дневнике Софьи Андреевны, на 19 ноября, по поводу этого письма находим такое суждение:
«Было письмо от Льва Николаевича; он пишет, что хотя скучает без меня, но ему хочется уединения для работы, так как он стар и жить и писать осталось недолго. Для человечества эти аргументы, может быть, и очень важны, но для меня лично — надо делать большие усилия, чтобы
думать, что писанье статей важнее моей жизни, моей любви и моего желанья жить с мужем, находить в этом счастье, а не искать его ВНЕ этого» (ДСАТ – 1. С. 320).
На очереди у нас два подряд письма С. А. Толстой, от 18 и 19 ноября, первое из которых она написала и отправила, ещё не дождавшись вышеприведённого письма от мужа, написанного накануне или даже в тот же день, 18-го. Вот полный текст этого письма Софьи Андреевны Толстой:
«Почему-то сегодня всё ждала от тебя письма, милый Лёвочка, и так и не получила. От Тани было письмо и ещё её положение и отъезд остаются неопределённы, потому что у Андрюши всё жар.
У нас нового ничего нет. Льёт сильный дождь, тепло, грязно и скучно по-ноябрьски. Как выносишь ты эту погоду? Я очень плохо сегодня себя чувствую: бросает в жар и пот так часто, как никогда прежде, голова всё болит и сердце бьётся. Как будет мороз, вероятно это пройдёт. — У меня теперь гостят Серёжа, Стёпа и Вера Кузминская, и стало оживлённей, хотя я одиночеством не скучала. Да и не бываю никогда одна. Сегодня Маша Колокольцова вечер сидела, а обедала Наташа Ден. Я никуда почти не езжу и вечера сижу дома, и Миша сидит дома, ни разу в течение этой недели никуда не ушёл и уроки стал готовить немного лучше. Саша тоже благополучна. Только дела Стёпы с Серёжей меня очень тревожат. Покупают большое именье с целью заложить его в сумму почти всей стоимости именья. Всё это и гадко, и рискованно, и я это высказываю, но бесплодно. Серёжа очень кашляет, и давно, и говорит, что некогда поберечься. Удивительно! Хочет денег приобресть, а здоровье сберечь не хочет. Везде какое-то безумие на свете, и всё его яснее видишь.
Впрочем, других нечего осуждать, сама я живу довольно бесполезно на свете. Весь день как будто занята и что-то нужно делать, ложусь в 3 часа ночи, — а что делала день — и не вспомнишь. Кто-то <«кажется, Сенека». – Прим. С. А. Толстой> хорошо сказал про жизнь кого-то, что она: «laborieusement d;soeuvr;e» [трудом жизнь сведена на нет] так и моя. Не много таких счастливых как ты, которые несомненно уверены, что делают полезное и хорошее дело. Извещай о себе почаще, и будь осторожен и здоров. Целую тебя и детей. Как тебе живётся и прошла ли вялость? Что ты пишешь и в каком положении «Искусство»? Всё ли отослано? Ну, прощай, 4-й час ночи.
С. Толстая» (ПСТ. С. 687).
Следующее по хронологии письмо С А. Толстой, от 19 ноября, очень честный и искренний ответ на письмо мужа:
«Удивительно, что я вчера НАВЕРНОЕ ждала письма от тебя, милый Лёвочка, и оно должно было прибыть вчера, а его почему-то принесли сегодня утром. И ты отвечаешь мне на те самые вопросы, которые я тебе делаю в том письме, которое я послала только вчера вечером, и которое ты ещё не мог получить. Т. е. ЧТО ты пишешь, в каком положении статья об искусстве и о твоём приезде. — Этот вопрос: сержусь ли я, что ты не едешь, мне разрешить всегда трудно. Ты совершенно прав, говоря, что тебе важно уединение для твоей работы, что тебе не долго, может быть, осталось жить и ты дорожишь и временем и досугом своим; весь мир, всё человечество, которому ты служишь своим писательством, — найдут, что ты совершенно прав.
Но мне, как отдельной личности, как жене твоей, надо делать большие усилия, чтоб признать, что то, что немного лучше или хуже, меньше или больше написано статей, — важнее моей личной жизни, моей любви к тебе, моего желанья жить с тобой и находить В ЭТОМ счастье, а не ВНЕ этого.
Это я тебе пишу как рассужденье, а не как вызов. Теперь я приспособилась и не скучать и жить хорошо и без тебя. Мне даже часто кажется, что когда мы врознь телом, — мы больше вместе душою; а как сойдёмся материально, так, как будто, больше разойдёмся душевно. — Твой аргумент, что может быть не долго осталось жить, — и я могла бы в свою пользу сказать, — что тем более надо бы доживать последнее время ВМЕСТЕ. Но последнее время, особенно после чтения биографии Бетховена, я прозрела уже окончательно, что люди, служащие человечеству и получающие за это высший дар — СЛАВУ, уже не могут отказаться от этого соблазна и откидывают всё, что стоит на дороге к этой славе, и мешает этому служению. У Бетховена, к счастью, не было семьи, — и потому он был прав.
Всё это я передумываю и переживаю. Ты хотел меня ПОЧУВСТВОВАТЬ, и я боюсь, что тебе неприятно то, что я пишу. Но как-нибудь надо относиться ко всем обстоятельствам жизни, и не остановишь ни работы мысли, ни борьбы разных чувств.
Живу я внимательно к себе и другим. До настоящей минуты, с тех пор как мы расстались не было у меня ни злобы, ни досады на кого бы то ни было, и я нисколько не сердилась и не сержусь, что ты не едешь. Живи сколько тебе покажется нужным и приятным; здесь тебе будет всё досадно, и это тяжелей разлуки.
Например, я опять играю очень много на фортепиано; часов по 5 иногда; ложусь спать часа в три ежедневно; сегодня из дому не выходила, только вечером съездила часа на два к тётеньке Вере Александровне <Шидловской>, у которой ещё не была. Приехал из Ялты Борис Шидловский и говорил, что Таня, может быть, выезжает сегодня, в среду, что маленькому Андрею лучше. — Странно, сегодня я гадала на картах себе, и мне вышла два раза СМЕРТЬ. Увидим!
А пока я жива, целую тебя, и часто думаю о тебе, и чувствую, как мимо меня проходят все твои дни, и мысли, и интересы, и уходят в статьи, повести, в Англию, в чертковские письма и т. д. Прежде твои писанья сливались со мной, и я везде себя чувствовала. — Твои запасы, верно, все истощились, и у тебя нет ни фиников, ни сухариков, — ничего. Не прислать ли чего? Прощай.
С. Т.» (Там же. С. 688 - 689).
Опять налицо невозможность для Софьи Андреевны встать на одну высоту с мужем — христианского религиозного понимания жизни, смысл которой для христианина в служении Богу (даже совершенно бесславном, даже осуждаемом миром!), а никак не в славе перед людьми, перед «человечеством» — пусть даже и от добрых дел перед людьми, от ой самой “благотворительности”, на критическом отношении Толстого к которой, как явлению не христианскому, мы уже задерживали внимание читателя в Эпизодах, анализирующих переписку супругов начала 1890-х гг., в связи с темой организации Л.Н. Толстым дела помощи голодавшим крестьянам. Именно краткость и скорый финал обоим оставленной жизни и исполненность ими долга родительского, семейного перед миром — могли бы соединить их на этом пути жизни. К сожалению, надо констатировать, что даже трагедия утраты мужа не открыла Софье Андреевне высших, христианских смыслов его исповедничества, его жизни и проповеди во Христе в последние три десятилетия земной жизни. И в мемуарах С. А. Толстой «Моя жизнь» мы находим, в связи с перепиской, то же, по существу, экстраполированное ею с личности Бетховена (или, быть может, с ЕЁ ПОНИМАНИЯ этой личности, внушённого чтением биографии?) суждение о Льве Николаевиче, что и в вышеприведённом письме, и в дневниковых записях ноября 1897 г.:
«Он был призван к другому. Написав ряд статей о труде, об отречении от собственности, об упрощении жизни, ему надо было это показывать человечеству на деле. И в Ясной Поляне, в одиночестве, это было легче, чем в Москве.
[…] Весь дневник Льва Николаевича того времени был полон глубоких мыслей, внимательного анализа всех движений души. Недосягаема была для нас эта гениальная душа, по-своему одинокая и величественная. Ничто тогда извне не могло уже его сильно захватывать. Он весь жил жизнью СВОЕЙ души и своего творчества. Где же ещё заниматься внешним миром, семьёй, близкими и какими-либо делами, кроме благотворительных?» (МЖ – 2. С. 496-497).
Следующим по хронологии письмом от 20(21?) ноября Лев Николаевич отвечал на письмо жены от 18-го:
«Нынче получил твоё хорошее письмо, милая Соня, и был очень рад ему. Ты пишешь, что надеялась получить от меня письмо и не получила. А я, быстро читая (когда прочёл первый раз), понял, что ты уже получила, потому что я уж дня 4 как написал тебе 3-е письмо; это 4-е. Как жаль, что ты так поздно сидишь. Именно это тебе нехорошо. Как бы хорошо было, если бы ты это перебила. Ты спрашиваешь меня о моих работах и говоришь, что хорошо мне знать, что мои работы нужны. Этого я никогда не знаю, также, как и все мы. Я писал тебе в том письме о работах. От искусства пуповина уж оторвалась, и я обращаюсь, общаюсь скорее с ним уж извне, а не изнутри, как прежде. Я послал Гроту 10 глав набирать. Что-то будет: и в смысле цензуры и в смысле достоинства сочинения? — Я не знаю. Мысли же все и занятия мои направлены на кавказскую повесть, которой мне совестно заниматься, тем более, что она нейдёт, — но от которой не могу отстать. Здоровье хорошо; но погода, главное, дороги ужасны. Верхом нельзя ездить. Вчера был хороший день. Я уж пешком пошёл в Ясенки и упал много раз. Нынче опять тает и гололёдка. Александр Петрович хорош. Я очень рад, что Лёву я полюбил больше. Был разговор с ним, после которого я почувствовал его молодость и большую близость к нему. Как хорошо, что Миша пришёл в акуратность; не сглазить.
От Тани нового ничего не знаю. Про Машу ничего. Боюсь, что моё письмо <от 28 октября> её огорчило, это было бы очень больно.
Целую тебя, детей, Веру» (84, 303).
О налажении отношений с сыном Львом в Дневнике Л. Н. Толстого, есть среди записей 20 ноября такая: «Вчера был раздражённый разговор с Лёвой. Я много сказал ему неприятного, он больше молчал, под конец и мне стало совестно и жалко его, и я полюбил его. В нём много хорошего. Я забываю, как он молод» (53, 164).
Особняком в переписке данного Фрагмента стоят телеграмма С.А. Толстой 21 ноября, письмо того же дня, и, быть может, неизвестный нам какой-то телеграфический ответ Л. Н. Толстого — связанные с трагическим событием: смертью Сергея Семёновича Урусова, старого севастопольского друга Льва Николаевича, послужившего одним из прототипов героя его повести «Отец Сергий». Текст Сониной телеграммы таков: «Князь Сергей Семёнович Урусов скончался. Похороны воскресенье» (ПСТ. С. 690), а за нею к Толстому отправилось и небольшое письмецо, такого содержания:
«Посылаю телеграмму с известием о смерти Урусова. Очень жаль, старые друзья уходят, а новых нет. И так мне грустно, что мы как будто отклонили его приезд в Ясную! Он любил нас больше, чем мы его, и за это ему на всегда в душе моей благодарность.
Была сегодня у Грота, он сидит над статьёй об искусстве, сам больной, но конечно очень довольный. Мы здоровы, только у меня правый глаз всё болит и мутнеет, и правая сторона головы подёргивается от невралгической боли иногда.
Писать не хочется, скучно вообще, и завидую Урусову.
Не обмануло меня моё гаданье: я тебе писала, что вышла по картам СМЕРТЬ. Я думала моя, а вышла Урусова.
С. Т.» (Там же).
Даже в этом письме она чувствительно задевает мужа фразой: «старые друзья уходят, а новых нет» — тем самым исключая из числа друзей Толстого всех его единоверцев. Урусов был убеждённо православным: духовный переворот Толстого вызвал размолвку его со старым другом, в ходе которой Сергей Семёнович даже уничтожил в припадке религиозного гнева значительную часть писем к нему Толстого.
Ответ Толстого на эти письмо и телеграмму не известен. С. С. Урусов “позаботился” при жизни о том, чтобы стать не очень близким человеком для Толстого. Оттого, по всей видимости, тот больше заботился в эти дни о своих жене и детях и о повести «Хаджи-Мурат», для которой, счастливо отделавшись пока от трактата, снова стал собирать материалы и обдумывать планы. Ожидалась с беспокойством из Ялты дочь Татьяна. В ночь на 22-е отцу приснился о ней гадкий сон: «Видел во сне очень живо, что Таня упала с лошади, разбила себе голову, умирает, и я плачу о ней» (53, 165). Вероятно, здесь как-то косвенно повлияли известия об С. С. Урусове. Но Татьяна Львовна, к счастью, приехала 24 ноября благополучно, и, навестив отца, 25-го выехала к матери. Но до отъезда зашёл у неё вдруг с отцом разговор о том, что, дескать, хорошо поехать вместе: она и оба Льва, отец и сын. То-то была бы радость Софье Андреевне! Но Толстой постарался объяснить дочери, почему ДЛЯ НЕГО это не стало бы радостью… и уже после отъезда понял, что наболтал лишнего: «Дурно сделал, что говорил с ней про своё положение» (Там же. С. 166). Таня, конечно же, всё должна была пересказать, отвечая на расспросы матери.
Так и вышло. В дневнике С. А. Толстой на 25 ноября находим следующую запись о разговоре с дочерью:
«Таня говорит, что Л. Н. о жизни в Москве говорил как о САМОубийстве. Так как он будто бы для меня приезжает в Москву, то значит Я его убиваю. Это ужасно! […] Моё желание сожительства с ним вытекает из моей любви к нему, а он ставит вопрос так, что я его УБИВАЮ. Я ДОЛЖНА жить тут для воспитания детей, а он мне это всегда ставит в упрёк!» (ДСАТ – 1. С. 322).
В довершении несчастия, Танюшино известие ударило по сердцу матери, и без того израненному накануне, только 23 ноября, поступком детей:
«Вчера вечером Андрюша и Миша собрали большое общество мальчиков и пошли караулить привиденье в доме Хилковой на Арбате. Под этим предлогом пропадали всю ночь и вернулись домой в 9 часов утра. Всю ночь, до 8 утра, я их ждала с таким волнением, что задыхалась просто. Потом плакала, сердилась, молилась... Когда они проснулись (в первом часу), я пошла к ним, делала им выговор, потом разрыдалась, сделалось у меня удушие и спазма в сердце и горле, и весь день я лежала, и теперь как разбитая. Мальчики присмирели…» (Там же. С. 321).
И вот в тот же день, как приехала Таня, 25 ноября состоялась реакция Софьи Андреевны на пересказанный ею разговор с отцом — в письме к мужу следующего содержания:
«Приехала Таня и, по-видимому, очень поправилась и духовно и телесно, чему я очень рада. Только Маша, бедная, всё плоха. Я думала, Лёвочка, что ты приедешь с Таней, но ты, по-видимому, этого до такой степени не желаешь, что оттягиваешь свой приезд насколько можешь. Таня говорила даже, что ты говорил, будто жизнь твоя в Москве — САМОУБИЙСТВО. Так как ты ставишь вопрос, что ты приезжаешь для меня, то это не САМО-убийство, а я тебя убиваю, и вот я спешу тебе написать, что ради бога НЕ приезжай; твой мучительный приезд лишит нас обоих спокойствия и свободы. Ты будешь считать себя постепенно УБИВАЕМЫМ, я буду считать себя УБИЙЦЕЙ. Хороша жизнь во имя любви! Если уедут Лёва и Дора, то я могу опять поехать в Ясную, к тебе на несколько дней, только не сейчас, потому что после последней истории с мальчиками я очень нервна и могу тебя расстроить.
История была тяжёлая, привела меня в ещё худшее состояние истерического удушия, чем то, которое у меня было в Ясной, когда ты меня так огорчил. Коротко сказать, что они пропадали ВСЮ ночь, до 8; часов, утра, что я просидела в страшном беспокойстве и негодовании всю ночь, не ложась даже, а потом, после сцены с ними, пролежала больная весь день. Это так подкосило мои силы и нервы, что не скоро успокоюсь. Чем я больше теперь буду в одиночестве, тем мне легче; чем больше людей и шуму, тем мне хуже.
А уж слышать ещё тяжёлые, незаслуженные упрёки — тогда уже я куда-нибудь убегу. Мне и так жизнь очень тяжела, трудна и сложна. Все члены моей семьи страшные эгоисты, все требуют всего от меня, — а у меня сил нет, и последние надорвутся скоро. — Так вот, не будем друг друга УБИВАТЬ упрёками и требованиями, и будем дружелюбно переписываться и посещать я тебя буду, когда успокоюсь нервами.
Очень мне был приятен Серёжа всё время. Как был, так и остался самым деликатным членом моей семьи; и так он успокоительно и добро на меня действует.
Жду Дору и Лёву; в Москве очень плохо только отсутствием снега. Большая часть (извозчиков) на санях, а свои лошади на пролётках. Сегодня видела как упала лошадь в переулке между Ильинкой и Никольской. После двух дней инея, всё-таки стало получше.
Ну, прощай, теперь я тебя ждать больше не буду. Всякое напряжение душевное мне стало невыносимо. Буду проводить вечера в концертах сколько возможно. Это одиночество в толпе с слушаньем музыки я стала очень любить. Будь здоров и счастлив.
С. Толстая» (ПСТ. С. 690 - 691).
В Дневнике Толстого 28 ноября об этом письме кратко: «От Сони огорчённое письмо. Я дурно сделал, что сказал, а Таня дурно сделала, что передала» (53, 166). Софья Андреевна, будем понимать, не сделала дурного ничего: её реакцию определяло не только подавленное настроение, но и давнее общее состояние нервной системы и психики, чаще всего это настроение и вызывавшее. К нарушениям же психики и нерв вели её с детских лет её темперамент и менталитет. Не вина, но беда, несчастие.
Очередной попыткой Толстого объяснить христианские смыслы своей жизни стало довольно пространное его письмо от 26 ноября. Кажется, он не получил ещё раздражённого её письма от 25-го: во всяком случае, отвечает он на более ранние письма. Вот в полноте ответ Льва Николаевича:
«Вчера проехала Таня, пробыв один день, и оставила мне радостное впечатление освобождения от своей одержимости. <В то время Т. Л. Толстая была сильно увлечена М. С. Сухотиным; в 1899 г. вышла за него замуж. – Р. А.> Дай Бог, чтобы только удержалось то хорошее свободное состояние, в котором она находится, и ещё чтобы она нашла себе по сердцу и хорошую работу.
Я нынче получил твоё письмо к Доре, из которого видно, что тебе тяжело и нехорошо. И это очень мне больно, главное потому, что я не могу помочь тебе.
Твоё рассуждение <в письме от 19 ноября. – Р. А.> о том, что гораздо важнее и нужнее мне быть в Москве с тобою, чем то, что что-то такое будет написано немножко хуже или лучше, поразительно своей несправедливостью. Во 1-х, вопрос совсем не в том, что важнее, во 2-х, живу я здесь не потому только, что будет немного лучше написано какое-нибудь сочинение; в 3-х, присутствие моё в Москве, как ты очень хорошо знаешь, не может помешать ни Андрюше, ни Мише жить дурно, если они этого хотят. Никакой строжайший отец в мире не может помешать людям с выросшими бородами жить так, как они считают хорошим; в 4-х, если бы даже вопрос так стоял, что важнее: написать то, что я пишу и что, я по крайней мере думаю и надеюсь (иначе бы я не работал), будет читаться милионами, а на милионы может иметь доброе влияние, или жить в Москве без всякого в Москве дела, суетно, тревожно и нездорово, то и тогда всякий решит вопрос в пользу не езды в Москву.
Это не значит то, что я не хочу приехать в Москву, не хочу сделать всё, что могу, чтобы сделать твою жизнь более хорошею, или что просто сам не желаю быть с тобой, напротив, я очень желаю этого, но это значит, что рассуждения твои очень несправедливы, также как и рассуждения твои, которые ты почерпнула из чтения биографии Бетховена, что цель моей деятельности есть слава.
Слава может быть целью юноши или очень пустого человека. Для человека же серьёзного и, главное, старого цель деятельности не слава, а наилучшее употребление своих сил. Все мы призваны жить и действовать, как лошадь на колесе. Будем ли мы ездить в «Славянский базар» <ресторан в Москве. – Р. А.>, копать руду, играть на фортепиано, что-нибудь мы должны делать. Человек же не глупый и поживший — я считаю себя таким — не может не видеть, что единственное благо, одобряемое совестью, есть работание той работы, которую я лучше всего умею делать и которую я считаю угодной Богу и полезной людям. Вот тот мотив, который руководит мною в моей работе, а про славу я уж давно спрашивал себя: что, буду ли я точно так же работать, если никогда не узнаю, одобрится ли моя работа людьми или нет, и искренно отвечаю, что, разумеется, что буду так же работать. Я не говорю, что я равнодушен к одобрению людей, одобрение мне приятно, но оно не есть причина, мотив моей деятельности. Пишу я это особенно для того, что я тебе бы, милая Соня, желал такой деятельности, такой деятельности, при которой ты бы знала, что это лучшее, что ты можешь делать, и, делая которое, ты была бы спокойна и перед Богом, и перед людьми. У тебя была такая деятельность: воспитание детей, которое ты делала так самоотверженно и хорошо, и ты знаешь это сознание исполненного долга, и потому знаешь, что к этой деятельности побуждала тебя никак не слава. Вот этакой деятельности я желаю тебе, — страстно желаю, молился бы, если бы верил, что молитва может сделать это. Какая это деятельность, я не знаю и не могу указать тебе, но деятельность эта есть, свойственная тебе и важная, и достойная, такая, на которую положить всю жизнь, как есть такая деятельность для всякого человека, и деятельность эта для тебя никак уж не в игрании на фортепиано и слушании концертов.
Как бы я хотел, милая Соня, чтобы ты приняла это письмо с той же любовью, бескорыстной, с полным забвением себя, и с одним желанием блага тебе, которую я испытываю теперь.
Работа моя опять вся в поправках «Искусства». Нужно послать и Мооду и Гроту. Кое-что обдумываю. Я совсем здоров, сейчас с Лёвой и деревенскими мальчиками катался на коньках. И хорошо! Весь большой пруд, как зеркало. Отчего ты не катаешься? Я уверен, что это тебе было бы очень хорошо. А ложиться в 3 очень дурно. Целую тебя крепко.
Л. T.
Нынче очень важное, бывшее прежде никчёмным, уяснилось, в “Искусстве”» (84, 304 - 306).
Получив вскоре за тем письмо С. А. Толстой от 25-го, Толстой вовсе не стал отвечать на него — справедливо посчитав сказанное в своём ответе 26-го достаточным объяснением — или попыткой оного.
Что, если не погрязание в рутине и суете московской жизни, одно безумие на двоих, ждало бы Льва Николаевича, уступи он во все годы московской жизни, начиная с 1881-го, желанию Софьи Андреевны: жить постоянно при ней и детях, участвуя в воспитании? То высокое состояние сознания, ради которого с глубокой древности духовные учители бежали, напротив, из городов в монастыри, и даже из ставших слишком людными, суетными и грешными монастырей в отшельнические скиты — стало бы едва достижимо ему. Да, он мог бы в большей степени участвовать в РАЗНООБРАЗНЫХ воспитательных влияниях на “родных” детей, которые, как известно оказывают не одни родители, а ВСЯ воспитующая среда. Но это влияние лишилось бы того именно христианского содержания, которое, начиная с первых бесед-проповедей с семейными, так раздражало и выбешивало не одних детей, хотевших, «как все» в зажиточном сословии, делать карьеру, веселиться и тратить деньги, но и Софью Толстую: огорчённую таким их поведением, но вместе с тем мирящуюся с ним, как образом жизни вредным, но всё-таки менее страшным, нежели христианский Путь Жизни супруга. А так — трудненько ЕЙ было: в голове своей надо было состряпать негативный образ мужа и всячески его поддерживать, уловляя его, как сатана, на всякой слабости, фиксируя “для потомков” действительные и мнимые отступления в поступках от своего же проповеднического слова. Дабы можно было, со всеми натяжками, грубо вывести: смотрите, люди мира! муж мой НЕ христианин, А обманщик и тщеславящийся эгоист!
На деле собственная её позиция в сложившейся ситуации не была чужда эгоизма. Всё та же любовь — нездоровая, взыскующая принадлежности и подконтрольности любимого и обязательной общности с ним тех мирских, суетных интересов, которые уже не могли быть актуальны для 70-тилетнего писателя. В записях дневника её этот эгоизм проступает ощутительней, нежели в соответствующих главах её мемуаров. Вот что читаем в дневнике на 27 ноября:
«О Льве Николаевиче известий нет. Какая-то глухая тоска и о нём сидит в моём сердце; но рядом и недоброе чувство, что он добровольно живёт врознь с семьёй и сложил с себя уже очень откровенно всякое участие и заботу о семейных. Я ему больше писать не буду; не умею я так жить врознь и общаться одними письмами. О Сергее Ивановиче очень скучаю» (ДСАТ – 1. С. 323).
Получив письмо мужа от 26-го, она, конечно, выставила против идейного его христианского содержания обычный свой “барьер невосприятия”, нежелания понимать: поперёк последней страницы письма, будто перечёркивая, похеривая всё, сказанное в нём мужем, она написала: «Всё слова, а дела противные им» (84, 306). Но, успокоившись и, вероятно, перечтя письмо, хотя бы ПОСТАРАВШИСЬ понять сказанное в нём, она таки восприняла его, чуждое ей, религиозное настроение, равно как и некоторые, напротив, близкие ей образы повседневности: Толстого, катающегося на волшебном, ещё не испорченном снегом, первом льду с детьми, чем он любил заниматься ещё с их родителями в их детстве — и сердце её оттаяло. Через годы, в мемуарах она только и вспомнит из этого письма — эту, радостную для неё, умозрительную картинку: Льва на льду с детьми (МЖ – 2. С. 498). А тогда, в 1897-м, в дневнике на 29 ноября, она записала:
«Вчера получила длинное, доброе и благоразумное письмо от мужа. Я очень старалась проникнуться им; но от него повеяло таким старческим холодом, что мне стало грустно. Я часто забываю, что ему скоро 70 лет и несоразмерность наших возрастов и степени спокойствия. На тот грех моя наружная и внутренняя моложавость ещё больше мне мешает. Для Л. Н. теперь дороже всего СПОКОЙСТВИЕ; а я жду от него порывистого желания приехать, увидать меня и жить вместе. Эти два дня я страшно по нём тосковала и мучительно хотела его видеть. Но опять я это пережила, что-то защёлкнулось в сердце и закрылось...» (ДСАТ – 1. С. 323).
И на том спасибо, Соня, и слава Богу!
В этот день она возобновила сладко-желанные встречи с С.И. Танеевым и продолжила читать одолженную им ранее многотомную биографию Бетховена. Когда позднее, от вернувшегося в Москву супруга, она “выжала” признание, что его нежелание ехать к ней было, в числе прочего, связано и с ревностью его к Танееву — уже это, лестное ей, обстоятельство, вышло для неё на первый план, и в ещё более лестном перетолковании:
«Какая теперь РЕВНОСТЬ, в наши-то годы, скорее ЗАВИСТЬ, что я полюбила ещё одно искусство, а не только его, литературное, и посредством человека постороннего, а не его» (Там же. С. 325).
До 1 декабря мы не имеем более писем к Толстому от Софьи Андреевны: она, конечно же, постаралась исполнить своё обиженное обещание к мужу — более не писать. Уловив эту “установку”, Лев Николаевич в своём небольшом открытом письмеце от 30 ноября немного “поддевает” благоверную, намекая, что и у него, помимо её писем, есть иные информаторы о делах и днях хамовнического дома:
«Вчера получил от Тани письмецо, и рад, что знаю про вас, и что [у] вас всё хорошо. Мы всё ждём снега, которого нет. Я здоров, что тебе передаст Маковицкий. Сейчас еду в Ясенки в санях и свезу эту записку. Надеюсь нынче получить от тебя.
Л. Т.» (84, 306).
Врач из Словакии и убеждённый толстовец, Душан Петрович Маковицкий нанёс 28 и 29 ноября Толстому уже второй (после августа 1894 г.) визит. «Милый, кроткий чистый», как охарактеризовал его Толстой в Дневнике на 28-ое, и беспредельно наивный, он как раз застал 29 ноября момент, когда Толстой отправил для набора в редакцию журнала «Северный вестник» готовое предисловие к статье Карпентера. Отправившись от Толстого в Москву, нанести визит Софье Андреевне, он, конечно же, поведал ей об этом деле Толстого с ненавистным ей журналом. И грянул гром: Софья Андреевна припомнила в тот же день в дневнике, как ей «чуть не стоила жизни и рассудка» история с рассказом «Хозяин и работник», которую Толстой решил отправить для первой публикации в этот журнал, а не отдать ей (ДСАТ – 1. С. 324). Домашний скандал и напряжённая, много дней, тяжёлая психологическая обстановка спровоцировали тогда болезнь и смерть Ванички, любимого младшего сына… Но прошло почти три года, и Толстой, заклявшийся в тот страшный февраль отправлять свои, пригодные для доходных изданий Софьи Андреевны, произведения в этот журнал, ослабил бдительность: речь ведь в данном случае шла не о художественном произведении, даже не о большой статье Толстого, а о ПРЕДИСЛОВИИ к сочинению совершенно другого человека, которое взялся опубликовать в русском переводе «Северный вестник» и без которого, само по себе, Предисловие выглядело бы в другом издании нелепо. Душан Петрович ещё худо знал русский язык, да и не разобрал обстоятельств дела, и ПО ОШИБКЕ назвал статью Э. Карпентера (перевод которой Толстой проверял) с толстовским небольшим Предисловием — «длинной статьёй» самого Л. Н. Толстого (Там же). Но Софья Андреевна не стала разбирать подробности дела, задавать Маковицкому уточняющих вопросов или писать мужу, а сходу, в тот же день 30 ноября, предалась обычному своему болезненному состоянию:
«…Пережила я сегодня опять всю прошлую историю, всю боль, все страдания. В первую минуту я хотела лишить себя жизни, потом хотела уехать куда-нибудь, потом проиграла на фортепьяно часов пять, устала, весь день ничего не ела и уснула в гостиной, как спят только в сильном горе или возбуждении — как камень повалилась» (Там же).
Затаившись в обиде и злости, готовя, по настроению, то ли побег из дома, то ли самоубийство, она на следующий день, 1 декабря, прервав самопровозглашённый “обет молчания”, пишет мужу письмо. Дочь Таня, вероятно, успела немного раньше, и именно из её письма, судя по записи в Дневнике, Толстой узнал 2 декабря о недовольстве супруги. Тогда же (беда не ходит одна!) Толстой получает письмо от Н. Я. Грота, в котором тот решительно отказывается от прежнего своего же решения: публиковать трактат «Что такое искусство?» в одном номере журнала (Толстому это было нужно из-за договора с Э. Моодом, по которому новое сочинение должно было быть опубликовано в России и Англии одновременно). Толстой “накидал” в трактат столько дополнений, что потребовалось разделить публикацию на два номера журнала. Зная, что Толстой будет возражать, хитрая бестия Грот изложил свои аргументы в пользу разделения трактата и в письме к Софье Андреевне, предположив, что Толстой согласится ужать текст трактата, а жена снова возьмётся за работу корректора. Не без оснований он рассчитывал, что Софья Андреевна, дабы избежать таких новых трудов, может “надавить” своим характером на мужа — чтобы тот согласился нарушить договор с Моодом и разделить «Что такое искусство?» на две журнальные публикации. Но время для такого хода выбрано было неудачно, и Софья Андреевна, будучи 1 декабря в расстроенных чувствах, начала письмо к мужу с жалоб на Грота. Письмо это, кстати сказать, смогло бы всякого внимательного читателя насторожить — общим своим настроением сдавленной, плохо скрываемой неприязни. Вот полный его текст:
«Мне очень неприятно, что Грот обращается всё ко мне с своими сомнениями и, по-видимому, недовольством. Я совершенно не причём, а он чего-то ждёт от меня. Посылаю его записку. Корректуру я охотно буду держать, но нужно ли? Времени у меня много, и я люблю работу.
Ты, я думаю, рад, что нет снега и можно сидеть в деревне, ссылаясь на плохую дорогу. Хорошо, что ты здоров, желаю тебе хорошей работы и спокойствия. Таня опять не спокойна, получила письмо от С[ухотин]а, который просит ОБЪЯСНЕНИЯ отказа. Какая наглость!
А ФЕЛЬДШЕРА она не видит и скучает по нём. <«Прозвание, данное Львом Николаевичем одному из близко знакомых молодых людей, симпатичному Тане». – Примечание С. А. Толстой.>
Бедная! как ей хочется любви. Кому её не хочется? А как мало её дают вообще.
Мы все здоровы; писать не хочется, я начинаю ТРЕТЬЕ письмо и не пишется.
Помнишь, мы говорили: «не берёт»? И совсем не от того, что ты не едешь, нет, напротив, даже хорошо, что ты не едешь, твоё недовольство и нежеланье жить в Москве хуже, гораздо хуже твоего отсутствия. Пока хорошо, наслаждайся деревней, тишиной, работой; ведь ты опять теперь работаешь новое...
С. Т.» (ПСТ. С. 691 - 692).
Продолжение темы с Гротом и публикацией трактата — в уже совершенно “холодном”, деловом письме С. А. Толстой 3 декабря, заключительном в этом году и Эпизоде её письме к мужу, написанном после визита к ней С. Н. Трубецкого (1862—1905) — профессора философии Московского университета и одного из редакторов журнала Н. Я. Грота «Вопросы философии и психологии»:
«Сегодня был у меня князь Сергей Николаевич Трубецкой и просил меня написать тебе, что Грот очень болен, в постели, что до него не допускают ничего, что бы могло его тревожить, и что последние письма он писал уже в крайне нервном и возбуждённом состоянии.
Кроме того князь просит от всей редакции журнала, чтоб статью об искусстве РАЗДЕЛИТЬ, выставляя следующие аргументы:
1) Статья так длинна, что займёт целую книгу.
2) Если цензура её запретит, то нечем будет наполнить книгу и заменить такую длинную статью.
3) Шрифту у них такого количества нет и быть не может, чтобы не разбирать набор целой книги.
4) Если желательно, чтоб её не перепечатал никто до появления английского перевода, то если выйдет сразу, то её немедленно перепечатают всё на свете, принимая во вниманье позволение печатанья всего написанного с 1881 года; если же статья выйдет частями, то никто до выхода конца перепечатывать не будет, и английский перевод успеет выдти.
5) Цензура отнесется строже к ЦЕЛОЙ книге, чем к разбитой на части статье, принимая даже во внимание то, что статья начата и должна быть кончена.
Все эти доводы приводил Трубецкой, а Грот так решительно стоит на невозможности печатать всё сразу, что прекратил занятие этой статьёй, и всё отдал мне, и я не знаю, что делать с ней.
Ещё Трубецкой велел передать благодарность от всей редакции за статью и надежду, что ты не лишишь их возможности её издать.
Кажется, всё. Надеюсь, что вы все здоровы, так же как и мы.
С. Т» (Там же. С. 692 - 693).
В Дневнике на 6 декабря (т.е. писанном уже в Москве), вспоминая события до 5 декабря, дня своего отъезда из Ясной Поляны в Москву, Толстой в числе прочего упоминает полученные «от Сони самые тяжёлые письма». Упоминаются здесь же и «глупые письма от Грота» (53, 169). Дело, однако, закончилось тем, что Толстой уступил Трубецкому и Гроту! Да ему было не до Грота. Жена недобро воздала ему за недавнее, неожиданное при её возвращении, бегство в Пирогово: приехав 5 декабря в московский дом своего семейства, он… не застал её в доме. В Дневнике покаянная запись: «Она в страшном возбуждении уехала к Троице. Всё наделала моя статья в ”Северном вестнике”. Я нечаянно ошибся» (Там же).
Воспоминания об этих событиях неприятно различаются в мемуарах С. А. Толстой и в записях её же дневника. По мемуарам, она 2 декабря, после «чудесного бетховенского концерта» она сразу же поехала в Ясную Поляну, «со слезами» умоляла супруга вернуться с ней вместе в Москву, но тот «сурово отклонял мольбы», и якобы только необходимость «держания корректур и напечатания статьи» вызвала его в Москву — чему-де она, Соничка, была только рада, «что приезд его был вызван не ей» (МЖ – 2. С. 498 - 500).
На деле, как мы показали, с Гротом и публикацией статьи об искусстве он мог, просто уступив ему, решить дела и из Ясной Поляны. Но вот ЕЁ речи и всё поведение, о которых ему сообщали информаторы — вряд ли были не на первом месте в мотивах его возвращения. Не правдиво утверждает Софья Андреевна и о том, что была «довольно равнодушна» к публикации статьи Э. Карпентера с Предисловием Л. Н. Толстого в журнале с ненавистными ей «еврейскими редакторами», С. Гуревич и А. Флексером (Там же. С. 499). Дневниковые записи её за 10 и 11 декабря, в которых она реконструирует события предшествующих дней, свидетельствуют против её мемуарного мифотворчества. Приводим их ниже в выдержках.
10 декабря. «2 декабря я была в концерте “Бетховенский вечер”. Ауэр и д’Альбер играли четыре сонаты со скрипкой. Наслаждение было полное, и душа моя успокоилась на время. Но на другой день я увидала в газетах объявление «Северного вестника» о статье Л. Н. Кроме того, Таня со мной поссорилась, упрекая за моё мнимое отношение какое-то к С. И., а я его месяц до того не видала. Я оскорбилась страшно…
На другой день получена была телеграмма от Доры и Лёвы, что они едут, от Л. Н. ничего. […] Известие о том, что после месяца разлуки он не едет ко мне да ещё печатает статью в «С. в.», привело меня в состояние крайнего отчаяния. Я уложила вещи и решила ехать куда-нибудь. Когда я села на извозчика, я ещё не знала, куда поеду. Приехала на Петербургский вокзал, хотела ехать в Петербург, отнять статью у Гуревич; но опомнилась и поехала к Троице. Вечером, одна, в гостинице, с одной свечой в грязном номере, я сидела как окаменелая и переживала всю горечь упреков моему равнодушному к моей жизни и любви мужу. Я хотела себя утешить, что в 70 почти лет уже нельзя горячо чувствовать; но зачем же обман и тайные от меня сношения и статьи в «С. в.»? Я думала, что я сойду с ума.
Когда я легла и заснула, меня разбудил нянин и Танин голоса и стук в дверь. Таня почему-то догадалась, что я именно поехала к Троице, обеспокоилась и приехала ко мне. Я была очень тронута, но состояние моего отчаяния не изменилось. Таня мне сообщила о приезде Доры и Лёвы и о том, что Л. Н. приезжает на другой день. И это уж меня не тронуло. Я слишком долго и горячо его ждала, а тогда уж сломалось во мне опять что-то и я стала болезненно равнодушна ко всему.
Таня уехала, а я пошла к обедне. Весь день (девять часов) я провела в церкви. Я горячо молилась о том, чтоб не согрешить самоубийством или местью за эту боль, постоянно причиняемую мне мужем. […] На другое утро я причащалась в Трапезной церкви. Был царский день (6 декабря)… Телеграммы, которой я ждала от Тани о приезде Л. Н., не было. Поев, я поехала на телеграф, и там были две непосланные телеграммы: одна от Тани, другая длинная, трогательная от Л. Н., который меня звал домой.
Я немедленно поехала на поезд.
Дома Лев Николаевич встретил меня со слезами на глазах в передней. Мы так и бросились друг к другу. Он согласился (ещё в телеграмме упомянув об этом через Таню) не печатать статьи в «Северном вестнике», а я ему обещала совершенно искренно не видать нарочно С. И.»
11 декабря. «Была Гуревич, плакала и представлялась несчастной перед Таней. Л. Н. к ней не вышел. Статью пока он у нее спросил назад. Что дальше будет! Я утратила всякое доверие к правдивости Л. Н. после всей этой обманной истории печатания статьи в «Северном вестнике».
Если б я не жила под семейным деспотизмом, поехала
бы в Петербург на концерт…» (ДСАТ – 1. С. 325 - 327).
Вот текст телеграммы Л. Н. Толстого от 6 декабря, которую упоминает в своём рассказе Софья Андреевна и который уже совершенно завершает корпус Переписки данного Эпизода и всего 1897 года:
«Хотел ехать, но чувствую себя слабым. Приезжай, пожалуйста, нынче, причин страданий нет. Отвечай» (84, 306).
Конечно же, отношения разной степени “ненарочности” её с С. И. Танеевым продолжились. Даже в дневнике ей потребовалось как-то оправдаться перед собой, и она легко отыскивает такую возможность — в записях Дневника мужа на 6 и 7 декабря, в который не преминула заглянуть:
6 декабря. «Вечером приехала Соня, успокоенная. Поговорили и стало хорошо».
7 декабря. «Вчера ещё и ещё говорили и я слышал от Сони то, чего никогда не слыхал: сознание своей вины. Это была большая радость. Благодарю тебя, Отец. Что бы ни было дальше. Уж это было, и это большое добро» (53, 169).
И тут всю напускную набожность, выказанную Соней при посещении «троицы», как рукой сняло. Возмущению её о возможном повреждении имиджа в глазах потомков не было предела:
«…В его дневнике написано, что я созналась в своей вине в первый раз и что это радостно!! Боже мой! Помоги мне перенести это! Опять перед будущими поколениями надо сделать себя мучеником, а меня вино
ватой! А в чём вина? Л. Н. рассердился, что я с дядей Костей зашла месяц тому назад навестить С. И., лежащего в постели по случаю больной ноги. По этой причине Л. Н. страшно рассердился, не ехал в Москву и считает это виной.
Когда я стала ему говорить, что за всю мою чистую,
невинную жизнь с ним он может простить меня, что я зашла к больному другу навестить его, да ещё с стариком дядей, Л. Н. прослезился и сказал: «Разумеется, это правда, что чистая и прекрасная была твоя жизнь». Но никто не видал ни слёз его умиления, никто не знает нашей жизни, а в дневнике сказано о вине моей! Прости ему Бог его жестокость ко мне и несправедливость» (ДСАТ – 1. С. 327).
Сравним эту запись с соответствующим местом в мемуарах С. А. Толстой «Моя жизнь», писанных, между прочим, тоже с оглядкой на “грядущие поколения”. Об опасениях её в 1897 году, что запись в Дневнике Толстого 7 декабря свяжут как-то с Танеевым — ни слова! Зато есть признание перед покойным мужем вины в том, «что мучила его своим беспокойным, горячим характером». А неправ супруг, по версии в мемуарах, лишь в том, что называет её покаяние 6-7 декабря первым в её жизни, тогда как она «всегда так охотно и легко винилась, когда расстраивала мужа, ЛИШЬ БЫ УСПОКОИТЬ ЕГО» (МЖ – 2. С. 500. Выделение в тексте наше. – Р. А.).
Муж, от усталости своих трудов этого года и переживаний, в значительной степени вызванных собственной его безобразной ревностью жены, поддался и обману, и самообману — и действительно на время успокоился и примирился, хотя вряд ли мог не знать, что “музыкальные” свидания супруги с С. И. Танеевым продолжаются. Успокоилась и она. Но предрождественское перемирие без настоящего разрешения причин противоречий не сулило им мира и в новом, 1898-м, году. Предвестием его непокоя для обоих стало данное в последний день 1897 года, 31 декабря, министром внутренних дел разрешение для духоборов на переселение за границу без права возвращения. Сбор денег на это переселение и организация его в 1898-1899 гг. станут новым благотворительным предприятием Льва Николаевича, которое добавит в эти годы и славы, и беспокойства не одному ему.
КОНЕЦ СОРОК ТРЕТЬЕГО ЭПИЗОДА
_____________
Свидетельство о публикации №220120501027