С. Шевырёв. Очерк К. Павловой Двойная жизнь

Степан Петрович ШЕВЫРЁВ

ДВОЙНАЯ ЖИЗНЬ. Очерк Каролины ПАВЛОВОЙ.
Москва. Типография Готье и Монигетти. 1848. в 8-ку. 213 стран.


В современной Русской литературе, где журнальная суета и торопливость портят совесть художников-писателей и мешают спокойной обработке их сочинений, где все пишется и печатается по сроку и на заказ, приятно встретить произведение, на котором совесть художника положила печать свою, которое созрело в свободном раздолье кабинетного уединения. Такой пример добросовестного художественного труда принадлежит женщине.
Талант автора Двойной Жизни уже давно знак;м публике по многим прекрасным стихотворениям. Москвитянин может с удовольствием вспомнить, что в 1841 и 42 годах он был одним из первых посредников в знакомстве Русских читателей с поэтическим талантом К.К. Павловой. На двух противоположных языках запада пела ее муза, прежде чем овладеть ей Русским стихом. Германии послала она из Москвы свой Nordlicht, где верные переводы с Русского перемешаны были с оригинальными произведениями. Париж, упрямый и гордый Париж принял весьма дружелюбно ее перевод Иоанны д’Арк и поэтические отрывки. Помню, с каким сочувствием к иноземному дарованию отзывались об этом явлении даже те ежедневные листки Парижа, которые сюда к нам не доходят. Но Россия, воспитавшая у себя поэтическое дарование хотя и под чуждыми влияниями, взяла свое. Русский стих победил поэта-женщину своею мужественною красою, а она победила Русской стих - и отныне дарование К.К. Павловой принадлежит нашей Словесности.
В первый раз Автор является перед нами с произведением полным и окончанным. Это уже не отрывочное лирическое чувство, не отдельная мысль, не летучий образ. Нет, это довершенная поэтическая дума, нашедшая язык, это поэма - плод многих наблюдений жизни и заветной душевной мечты. Вот краткая биография произведения, выраженная словами самого Автора:

Взяла свое взлелеянная дума,
Нашла язык, в мiр внешний перешла;
Давно жила, среди людского шума,
Она во мне, свободна и светла.

И долго я в душе ее умела,
Безмолвною, сберечь себе одной...

Критике добросовестного художественного произведения следует быть не иным чем, как разумною отчетливою копиею с самого произведения, возведенною к сознанию эстетических начал, которых истина должна ненарушимо сиять в каждом произведении. Постараемся по возможности представить такую копию с Двойной Жизни.
Героиня Очерка взята Автором среди круга людей, «отделяющихся от остального человечества, и составляющих тот надменный свет, так наивно названный, для которого нет иного в Господней вселенной». Этот свет, эта по словам Автора «грешная ложь», для которой «нет ни будущего, ни прошедшего», эта «страна слепых», «ложный, цивилизированный быт», «всеобщая атмосфера пошлости» составляет глубину или лучше главное содержание одной половины произведения. Этой прозе жизни Автор предоставляет и прозу изложения.
Здесь все выведено существующим для одной формы, для соблюдения строгих законов, условий и утонченнейших приличий, которые нарушаются только в важных случаях. Сойдутся люди в нарядный салон: на них «как будто бы тяготеет какая-то обязанность, по-видимому, довольно трудная». Они самую забаву превращают в какую-то службу. Ничто задушевное не увлечет. «Громких голосов и споров не бывает», потому что от жизни удалена мысль, которая могла бы возвысить голос и заторопить слово. Пожелают деревни, захотят насладиться природою: и зелень окружит их какая-то «отличная, избранная, аристократическая», и цветы примут характер почти что фальшивых цветов с Кузнецкого моста, и «сама природа у людей», искаженных формою жизни, «становится неестественною». Захотят выучиться языку, усвоят речь великого народа Англии, народа, захватившего мiр своей историей, народа с литературой всеобъемлющей: они и это успеют обратить в форму, и знание Английского языка послужит у них только одним внешним «признаком хорошего воспитания». Соберут ли к себе людей в пышный салон: что же? пошлый человек покажется у них умнее гениального. Обнаружат участие к литературе, пригласят поэта как будто за тем, чтобы послушать его чудных стихов; но тайная мысль будет та, чтобы наполнить чем-нибудь праздное время еженедельной форменной субботы, которую сами же считают «настоящей эпитемьею», - да еще и тут готовы променять поэта на какого-нибудь «испанского гранда, преинтересного, смуглого, гордого карлиста, с блестящими глазами», который случайно забежал в Москву, и, забыв о поэте, готовы отдать иностранцу всю свою «неизлечимую приветливость». А если вместе с Автором спуститься еще поглубже в эту жизнь света, то найдешь в нем и такое, над чем более нежели задумаешься.
«Строгий свет иногда так добродушен, - говорит Автор, - смотря по обстоятельствам, он глядит с таким христианским чувством снисхождения на людей сильных, на женщин знатных и богатых. И притом, в аристократическом, образованном мiре все угловатое так оглажено, все резкое так притуплено, на каждое уродливое и гнусное дело есть такие пристойные слова и названия, все так умно устроено для большего удобства, что всякий срам среди этих превосходных условий катится как по маслу, без затруднения и шума». - «Вообще в собраниях светских не любят говорить о каком-нибудь разврате, вероятно, по той же причине, по которой в старинные времена не любили упоминать о чорте, опасаясь его присутствия».
Ясно однако, что эти черты света, которые мы передали красками самого же Очерка, сняты хотя не вполне с нашей копии, которую мы списали с западной модели, но списали неверно. В западном свете, в его салонах, громки голоса и живы споры, пошлый человек не предпочтется гениально-умному, забежавший иностранец своему молодому дарованию, и не будут учиться чужому языку для формы. Но с другой стороны, если бы запад взглянул на эту копию с своей модели, - как бы показалась она ему патриархальною! Он давно уже протестовал против условных приличий светских - и заменил лицемерие разврата наглою его откровенностью.
Из этого мipa красивой формы и пышной лжи взята вся прозаическая половина Двойной Жизни. Холод и чопорность материала отозвались и в самой прозе изложения. Затаенная ирония Автора одна оживляет и дает душу безжизненной картине.
Середи этого мipa живут «Психеи, лишенные крылий». Грациозны и милы являются оне светлыми роем в холодных его салонах - и кисть Автора любит останавливаться на этих образах: то шепчутся оне между собою в нарядной гостиной, то рады вырваться на балкон под звездную ночь; их грациозные головки теснятся вокруг поэта, их розовые губки умильно ему улыбаются; оне одни устремляют на него приветливые взоры, хотя лукаво и помнят, что пиэса будет длинна; передают оне друг другу невинные тайны, бросят иногда невзначай остроту или колкое словечко, и платят невольную дань подруге, им изменяющей, избраннице любви, и понимают ее право на эту дань - эти «догадливые, непосвященные Ундины».
Из круга их взята героиня Очерка: «стройная, черноволосая, бледная девушка, лет осмнадцати». Имя ей дано не русское, а германское: Цецилия фон Линденборн, - как будто в некоторое оправдание тех снов, тех фантастических мечтаний, которыми она живет в другой половине своей жизни.
Жизнь этой девушки раздвоена, и правильнее могла бы быть названа Раздвоенною, нежели Двойною Жизнию, потому что из обеих половин ее, к;к другая высшая ни прекрасна, не только не составишь двойной, но даже и одной полной жизни. Представьте себе вкусное яблоко, разрезанное на две половинки: одна из них сгнила; другая сварена в сахаре с удивительным вкусом. Такова и жизнь Цецилии, разделенная на две части. Но из обеих половинок уж не выйдет не только двойного, но и цельного плода. По-Немецки вы сказали бы не das doppelte, a das entzweyte Leben.
Одна половина этой жизни, происходящая наяву, совершается в той атмосфере света, которую мы изобразили выше. Здесь-то «вся жизнь Цецилии, - говорит Автор, - была только долгая и беспрерывная ложь». Здесь воспитали ее в равном чувстве «страха Бога и общества; заповеди Господни и законы приличия были равновесны в ее понятиях; нарушить, даже мысленно, первые или последние, казалось ей равно невозможно и невообразимо». - «Цецилия, готовая для высшего общества, затвердивши наизусть все его требования и уставы, никогда не могла сделать против них малейшего прегрешения, незаметнейшей ошибки, ни в каком случае не могла забыться на минуту, возвысить голос на полтона, вскочить со стула, увлечься разговором с мужчиной до того, чтобы беседовать с ним на десять минут долее, чем следовало, или взглянуть направо, когда должно было глядеть налево. И ныне она, осмнадцатилетняя, так привыкла к своему умственному корсету, что не чувствовала его на себе более своего шелкового, который снимала только на ночь. У ней, разумеется, были и таланты, но таланты умеренные, пристойные, des talents de soci;t;, как называет их весьма точно язык преимущественно общественный».
«Ее душа была так обделана, ее понятия так перепутаны, ее способности так переобразованы и изувечены неутомимым воспитанием, что всякий жизненный вопрос затруднял и стращал ее. Материнские уроки и нравоучения были ей, в отношении к жизни, точно так же полезны, как полезны относительно к Шекспиру и Данте бесконечные комментарии усердных ученых, которые прочитав, не поймешь уже и самого ясного и простого смысла в творении поэта. Ее нравственность и рассудок улучшили так же произвольно и тщательно, как улучшали бедные деревья в Версальских садах, бессовестно обстригивая их в колонны, вазы, шары, пирамиды, так что это представляло чт; угодно, только не дерево».
Кто же позаботился о том, чтобы так исказить это прекрасное Божие создание? Мать Цецилии, Вера Владимировна. Она воспитывала дочь свою одна, потому что отец Цецилии, человек ничтожный, и в свете не иначе был известен как под именем мужа Веры Владимировны. Не было никакого искреннего чувства, которое соединяло бы дочь с матерью. Здесь все убито светом, все сковано светскими отношениями, все для формы и для показу. Вместо чувств, вместо мыслей, вместо истинных правил жизни, одна сеть утонченнейших приличий создана была матерью как клетка для того, чтобы в ней возрастить дочь свою. Вера Владимировна принадлежала к числу тех ужасных матерей, которые «вместо духа дочерям своим дают букву, вместо живого чувства мертвое правило, вместо святой истины нелепый обман». Весь ужас этой системы воспитания выражен жестоко в таких словах: «Бывали примеры, что люди падали с третьего этажа на мостовую, и оставались невредимы: почему не столкнуть и дочь?».
Главным правилом Веры Владимировны было удалять от Цецилии всякое развитие воображения и вдохновения, этих вечных врагов приличий. Вот как Автор изображает понятия матери о любви. «Если б ее (Цецилию) научили глядеть в лице какой-нибудь правде, если б она могла догадаться, чт; значит любить... но где была возможность, когда не только это чувство, не только понятие о нем, но и самое слово всегда было от нее отдалено и отброшено, как чумная вещь? когда все старания вели к тому, чтобы подавить в ней всякие духовные силы, убить все внутреннее существование!».
Мрачная картина воспитания светского не дает нам еще понятия о том идеале воспитания, который принадлежит самому Автору; но мы конечно не позволим себе думать, чтобы этим протестом против запрета на любовь вызывались матери к тому, чтобы развивать в дочерях своих это чувство в личную сторону преждевременной страсти. Разве девушка не может жить этим чувством в любви к отцу и матери, к няне, к брату, к сестре, к подругам, к ближнему?
Главная задача таких матерей, как Вера Владимировна, по словам Автора, состоит в том, чтобы как можно спорее сбыть с рук усовершенствованных дочерей, и возложить на другого опасную обязанность, тяготеющую на них; «все искусные предохранительные потемки» устроиваются ими для того лишь, чтобы «довести дочь свою до хорошей партии».
Это искание партии для Цецилии составляет главное действие прозаической повести. Приемный вечер у Веры Владимировны, знакомство с Валицкой, последняя суббота с поэтом, читающим стихи, жизнь в Петровском парке и кавалькады в Останкино, бал в день рождения Цецилии, все эти отдельные картины сосредоточены около одного главного действия: - как бы матери пристроить дочь свою. Mip, в котором все происходит, утомительно однообразен, лишен в воображении Автора всякого чувства и всякой жизни. Его формальную монотонность прерывают иногда стихи поэта в гостиной, народная песня, которая раздается в Петровском парке, ночью под открытым небом; в самой же этой жизни - то порыв молодой девушки скакать во весь опор на коне, то какое-нибудь искреннее рукожатие, то тайный поцелуй перстов руки, то другой украденный в счастливое время помолвки, то шумная оргия молодечества перед свадьбой.
В виду у матери - один герой, пошлый богач, Князь Виктор, которому его положение в обществе дает право зевать в салонах. Матери, строгие на приличия света, позволяют их нарушать тому, кто может например взамен взятого цветочка дать полмиллиона ежегодного дохода. Но у Веры Владимировны есть хитрая соперница, Наталья Афанасьевна Валицкая, с теми же замыслами на Князя Виктора в пользу своей дочери Ольги, приятельницы Цецилии. Валицкая, женщина лукавая, с темным прошедшим, на которое добродушный свет накинул покрывало забвения, направляет все свои действия к тому, чтобы отбить Князя Виктора от Цецилии. Понятия о воспитании у нее те же, что у Веры Владимировны; чувств еще менее. Орудием к исполнению ее замыслов служит молодой человек, хорошей наружности, но ума ограниченного и довольно пошлый, Дмитрий Ивачинской, к которому Цецилия неравнодушна. Ольга, хотя и приятельница Цецилии, помогает своей матери в исполнении ее замысла. «Ольга, с своей стороны, - говорит Автор, - имея так же в виду сберечь для себя драгоценного Князя, и не очень будучи уверена в Цецилии в этом отношении, была, хоть слишком молода, чтобы придумать нужные рычаги, но довольно умна, чтобы их употребить по материнскому указанию».
Ков устроен таким образом. Дмитрию Ивачинскому объяснено, что Цецилия будет богата, потому что брат ее в чахотке, и еще сверх того предвидится наследство от старой родственницы. Ивачинской, добрый и благородный человек, но с тем вместе не чуждый желания быть богатым, решается искать руки Цецилии. Посредницею в своем искании он употребляет Валицкую. Ей это с руки. Она прибегает к матери Князя Виктора, которая весьма добродушно соглашается быть свахою для человека, которого в первый раз видит. Но предложение надобно устроить так, чтобы не упомянуть имени искателя, чтобы Вера Владимировна подумала, что мать прочит руку дочери ее для своего сына. Для того употреблена самая нежная струна самолюбия матери, которая думает всюду простереть свое всеведение и знать все наклонности дочери.
Дело совершенно удается. Вера Владимировна тотчас соглашается на предложение, не сомневаясь в том, что оно от Князя Виктора, тем более, что передано его матерью. Поздно узнает она свою ошибку, но отказаться уже нельзя. Дочь выразила согласие. Потом спросили для формы и мужа Веры Владимировны. «Ложь осторожной матери сменилась для Цецилии ложью нежного любовника, который, по всегдашнему обычаю женихов, вел эту неведущую, легковерную душу от обмана к обману, от заблуждения к заблуждению, одно другого утешительнее и прелестнее». -
Начались суеты матери собирать приданое невесте. «Эта живая тревога, этот веселый шум около невест, - говорит Автор, - напоминает невольно оглушительную музыку и барабанный бой, с которыми ведут солдат на смертную битву».
Но вот начались между помолвленными и беспрерывные прегрешения против строгих законов света. Однажды, в светлую ночь, когда были они одни, Дмитрий, несмотря на ограниченность ума своего, понял, что под Божьим небом, в виду звезд, не стыдно предаться сердечному движению; он быстро обхватил свою прекрасную невесту, и прижал смелые уста к ее бледной щеке... Тогда, в первый раз, сквозь все умственные пелены, сквозь все незнания, сквозь всю ложь ее жизни сверкнул отблеск небесной истины, чувство искреннее, откровение душевное... протекла минута, может быть, единственная в ее земном бытии».
Дмитрий Ивачинской заключил свою холостую жизнь оргией с друзьями - и за жженкой держал пари, что женатый через неделю позовет их всех на богатырскую попойку у цыган.
Между тем Цецилия лежала перед образом, в горьком забытьи, не молясь, если скорбь и смирение не молитва.
Потом, когда на постели она боролась со сном, ей постепенно наполняло всю душу робкое, сладостно-грустное ожидание, желание невнятное, будто другая, непостижимая любовь.
Когда же на другой день в сияющей огнями церкви совершалось над четою таинство брака, Цецилия чувствовала символическое бремя венца на молодом челе.
Ее члены слегка дрожали, и два-три раза взор ее взлетал трепетно вдоль иконостаса до верху купола, где сквозь высокое окно чернело ненастное небо.
Между тем и здесь около священного обряда не умолкал шумный свет, который полушепотом продолжал обыкновенные толки и замечания.
И вот, когда совершился обряд, церковь скоро потом стояла на опустелой, широкой улице, темная и немая. Над нею проходили медленно тяжелые, грозящие тучи и неслися, неведомо куда.
Так кончается прозаическая половина повести. Вся она представляет протест против условных приличий света, против его холодного деспотизма, сковывающего естественное движение чувства и мысли. Здесь художество принесено немного в жертву общественному отношению Очерка. Во всяком протесте непременно скажется исключительность, которая повредит свободе творческого искусства, чуждого всяких пристрастий. Свет н;хотя отмстил за себя художнику тем, что, будучи обнажен почти от всех чувств человеческих, дал один остов жизни, а не жизнь прозаической половине Очерка. Да, все это не жизнь, а только одна форма жизни. Но подобное самоубийство всего человеческого должно же непременно привести к каким-нибудь дурным последствиям, на которые ясен намек в заключении: не может же такое искажение законов природы и человека совершаться даром и безнаказанно. Есть что-то недокончанное, какая-то недомолвка в картине, может быть происшедшая от того, что мысль Автора обнажила весь этот мiр от всего человеческого и сама не решив, чт; поставить на место всей этой формы, в своем изображении как будто невольно должна была склониться перед условиями того же надменного света.
И вот гордый Очерк, это хладнокровное и грозное обличение светского общежития, назначен жертвою на столики тех же будуаров и гостиных, которых ложь он так строго обличает. И ему, как поэту в гостиной у Веры Владимировны, захотелось подействовать на сердца людей, закаленных в холоде света. И перелистывая с грустною думою такое давно небывалое явление в наших салонах, как-то невольно останавливаешься на этом вопросе Пилата задним числом, к которому пришла фантазия Автора, оскорбленная ложью света:
«...чего ей недоставало?
Можете быть одного: несколько истины среди всей этой прекрасной фантасмагории... Но что есть истина?»... (стран. 168).

Куда же спаслась Поэзия, где укрылся художник, которому нет места в холодных условиях света? От этой прозаической действительности он улетел в сны, в грезы, в блаженные мечтания. Здесь, под их летучими, облачными, зыбкими покровами, нашла убежище и истина, поскольку она живет в искусстве.
В той же самой Цецилии, которая так бездушна в мipe внешней светской формы, таится мiр другой, мiр волшебной фантазии. Он дремлет в ней, бессознательно для нее же самой. Есть некоторое таинственное соприкосновение между мiром наяву и мiром во сне, но оно так же неотчетливо, так же произвольно, как бывает и у нас в жизни. Этот мiр мечты соткан из прекрасных, неопределенных образов, из прихотливых, произвольно играющих звуков, которые даже иногда можно переставлять по своенравию каприза. Из какой природы взяты эти образы? Не спрашивайте о том. В снах и не может быть никакой определенной природы. Это природа не севера, не юга; это магическая декорация волшебного сна! Здесь, то повеет негою и роскошью светлолунный сад при сиянии звездного неба, и блестят стыдливые цветы, и склонились сикоморы; то вдруг пронесется река и увлекает ладью, и говорят ее волны, и поют ее сребристые струи; то забрызжут и забьют слезами фонтаны во тьме аллей; то шумит заупокойный пир и раздаются с кладбища незримые голоса, - и над всем этим мipoм светит постоянная луна, и сияет бездонное небо с его звездами.
Музыкальность стихов неподражаема. Поэт играет ими по прихоти своего мечтательного чувства, которое не могло найти лучшего образа, полнейшего выражения. Эти стихи, эти слова улетучиваются иногда в какие-то неопределенные звуки фантазии, которые вас уносят в мiр неведомый. Только в поэзии Англии и Германии можно найти что-нибудь подобное. Необыкновенное искусство, с каким Поэт владеет Русским стихом, дает ему право играть им по произволу. Туманный колорит Германской музы, воспитавшей Поэта, здесь ярко отразился на форме произведения.
Каждый раз, когда Цецилия отходит ко сну, начинаются эти чудные видения. Может быть, не без правды укорят Поэта в однообразии такого приема, который впрочем неизбежно проистекает из самой основной мысли произведения. Но эти видения, эти сны служат к тому, чтобы разоблачить черты той внутренней, прекрасной и бессмертной Психеи, которая незримо живет в этой куколке, оцепенелой в атмосфере света. Виновником этих таинственных откровений является какой-то безвестный посетитель. Между чертами, весьма верно подмеченными в светском общежитии, представлена автором одна: середи суетных визитов и разговоров равнодушные упоминания о похоронах и покойниках. Наяву, середи светского вечера, сказали о ком-то умершем. «Кто умер?» - спросила тогда Цецилия, но ей не могли назвать покойника. Это впечатление запало в душу и образовалось каким-то призраком, который неизбежно является в мiре мечты и властвует над ее душою. Это другой таинственный любовник, незримый страж души, изъяснитель и выразитель того, чт; покоится в ней бессознательно. Он дает ей беззвучные поцелуи, с ним бывают условные свидания, с ним ведутся задушевные беседы, в которых открывается жизнь, призвание и назначение женщины. Вот как в первый раз явился Цецилии этот чудный гость:

Каким таинственным сознаньем
Душа младая смущена?
Неотразимым ожиданьем
Кого предчувствует она?
Над кем склонились сикоморы?
Что в той тени блестит светло? .
Законодательные взоры,
Победоносное чело.
В ней помнит мысль о небывалом,
Невстреченного узнает;
Он отражен в ней дум зерцалом,
Как блеск звезды зерцалом вод.
Стоит он, полон строгой мочи,
Стоит недвижный и немой;
Он ей глядит очами в очи,
Глядит он в душу ей душой.

На вопрос ее: кто ж ты? - он отвечает:

                «Я то, что ты искала
В сиянье звездной высоты;
Я грусть твоя средь шума бала,
Я таинство твоей мечты;
Чего умом не постигала,
Что сердцем понимала ты».

И все существо светской девушки переобразуется от этих свиданий и бесед, и все искажение, которому там подверглась обделанная душа ее, здесь проходит, и вот что говорит ей призрак:

Быть может, там все было ложно,
Быть может, здесь ты наяву. -

Та узница людского края,
Та жертва жалкой суеты,
Обычая раба слепая,
Та малодушная - не ты.

Тебя они сковали с детства,
Твой вольный спеленали ум:
Лишили вечного наследства,
Свободы чувств, и царства дум.

Но у призрака есть свои странности: он пророчит, что в этих мечтаниях проживет она полную жизнь духа; он говорит:

Поймешь ты тайну вдохновений,
Жизнь духа проживешь вполне,
Что наяву узнает гений,
Узнаешь ты, дитя, во сне.

Мы не согласны с призраком и не думаем, чтобы мip мечты и мiр духа были одно и то же: здесь есть опять какое-то недоразумение, какая-то важная недомолвка: она проистекает от германского настроения мысли. Замечательно, что по-немецки слово Geist равно означает дух и призрак. Мысль языка отражается и в понятиях Немецкой поэзии и философии. Нынешние философы Германии считают дух не иным чем, как логическим призраком. Мечтательность в поэзии, философии и жизни есть болезнь Германского народа, который давно уже смешивал дух с привидением. Сказки о духах (Geistergeschichten), процессы о ведьмах, идеальные фантасмагории в поэзии и умозрительные формулы отвлеченной Логики, - все это в Германии одного и того же народного происхождения; а зародыш всему тот, что дух и призрак, по смыслу Германскому, синонимы, и что жизнь мечты и жизнь духа почти одна и та же. Придав жизни духа вид сонных мечтаний, Автор логически дошел вот до какого заключения:

И мне потом на ум приходит снова,
Что жизнь встречать иначе мне пора,
Что грезы ложь, что бесполезно слово,
Что звук и стих ничтожная игра.

Но если в этих грезах прожита полная жизнь духа, то видите ли, куда ведет заключение? Так спутала сама себя ложная Германская мысль; так погиб бы и весь Очерк со всем прекрасным, чт; он в себе заключает; но он спасает сам себя от этой самоубийственной мечты теми существенными истинами и красотами, которые только приняли аллегорически Германскую форму сна и мечтаний, сами же по себе вышли из другого живого источника, таящегося в душе Поэта. Грезы исчезли бы как грезы и оказались бы в действительности ложью. Но в этой волшебно-мечтательной и неопределенно-звучной половине Очерка, сквозь чудные фантастические облака и звучащие туманы, в которых и мысль самая поет, мы находим эти две существенные лирические песни, которых истина и красота взяты из лучших верований жизни. Одна из них посвящена поэтам и поэзии; другая, с стесненным ропотом в груди, выражает призвание женщины. Мы приведем их вполне, как одни из лучших созданий современной Русской музы.

Да, пройдут, быть может, лета,
И настанет лучший век;
Не всегда сил грешных света
Будет жертвой человек!
Может быть, дни упованья,
Дни блаженства впереди,
И священные алканья
Вновь взволнуются в груди.
Но зачем встречать упреки,
Гибнуть даром в нашей мгле,
Бесполезные пророки,
Бог вас ныне шлет земле?
Жизни горестные чаши
Пьете тщетно вы до дна:
Людям чужды веры ваши,
Ваша песнь им не нужна.

   Они идут средь потрясений,
Бросая в мiр свой громкий стих;
Им песнь важней людских стремлений,
Им сны нужней даров земных.
Их убежденьям нет ответа,
Их вдохновеньям нет наград;
Но недоступны власти света,
Они поют, они творят,
Не для толпы пустой отрады: -
Ей тщетно жизнь полна чудес,
И звезд сияют мириады,
И солнце блещет средь небес, -
Но чтобы люди, тайну чуя,
Ее отвергнуть не могли;
Но чтоб поэта аллилуйя
Неслось над ропотом земли.
Но потому, что для вселенной
Неистощима благодать;
Что всюду сходит дар священный;
Его хоть н;кому понять;
Что мipa каждое созданье
Должно, исполнясь бытием,
Свое взносить благоуханье,
Блеснуть сквозь мрак своим лучем;
И что в дали пустынь недаром
Век целый солнце пальму жгло,
Когда под ней, измучась жаром,
Склонилось хоть одно чело;
Когда в стране бесплодной зноя,
Один пришлец, лишенный сил,
Нашел у ней хоть час покоя,
И тень ее благословил.

Другая высокая песня, бьющая сильно из полного потрясенного чувства, бьющая не без ропота, не без тревоги, как бьет из земли все живое, поет призвание женщины так:

Пойми, что Господа веленья
Вас, безоружных, обрекли
На безусловное терпенье,
На дело высшее земли.
Учись, жена, жены страданьям,
Знай, что, покорная, она
К своим мечтам, к своим желаньям
Искать дороги не должна;
Что ропщет сердце в ней напрасно,
Что долг ее неумолим,
Что вся душа ему подвластна,
Что скованы и мысли им.
К немым слезам, к борьбе безвестной
Все силы юные готовь:
И дай тебе Отец Небесный
Непобедимую любовь!

Высокое звание женщины, великой долг ее, тайна высшей любви, как херувим, слетающий с неба - все это внушило много прекрасных лирических стихотворений, которыми украшен и оживлен Очерк. В голосе незримого гения слышатся иногда печально-роковые звуки, как например следующие:

Так иди ж, по приговору,
Только верою сильна,
Не надеясь на опору,
Беззащитна и одна.

Не тревожь преступно неба,
Заглуши свои мечты;
И насущного лишь хлеба
Смей просить у Бога ты.

Первые стихи отзываются Цецилии и наяву и предвещают ей грустное будущее. Но от чего же грозный дух так ограничивает ее молитву одним ежедневным прошением насущного хлеба? От чего же удалена женщина от участия во всемiрной и непрерывной молитве о царствии Божием? Нам странно это своенравное определение призрака: оно ни из чего не выводится, ни из чего не следует.
К сознанию какого же неизменного начала приводит нас разбор Очерка? Какую истину оправдает нам это произведение добросовестного художника, которое рассматривали мы со всем беспристрастием критики, откинув всякое лицемерие светское и получив на то право от самого же Автора, столь враждебного такому лицемерию?
Форма жизни омертвелой не может дать живого содержания произведению, разве хохот и ирония оживят его. Грезы и мечты, не представляя даже и половинной действительности в жизни, не могли бы дать полной действительности и искусству. Но остается навсегда прекрасным в искусстве то, чт; истинно и в самой жизни, а потому уцелеют долго в нашей словесности особенно те лирические песни Очерка, которых содержание глубоко почерпнуто в существенных основах нашей жизни, в тех коренных верованиях, где прекрасное и истинное одно.

С. Шевырев.
(Москвитянин. 1848. № 3. Критика. С. 1 - 19).
;

(Текст к новой публикации подготовила М.А. Бирюкова).


Рецензии