Домой...
На этот раз мы приехали летом дочерью, которой было в то время лет двенадцать. В будний день. Когда мы приближались к Красногорской площади, что раскинулась перед самым входом в монастырь, я увидела священника, или монаха, тяжелой поступью идущего к Золотым вратам. Несмотря на лето, на нем были запыленные кирзовые сапоги, такой же запыленный подрясник. Загорелое, или скорее заветренное лицо и самая старомодная по тем временам прическа, которая называлась политзачес. Шел он тяжело, был явно изнурен, и в то же время - привычен, или равнодушен к своей усталости. Он был не просто несовременен, но трудно вообще было понять, из каких времен и из каких мест он появился. Может быть из маленького храма близлежащей деревни?
Наблюдая его, я застыла, я не могла оторвать от него глаз. Времена будто сместились, наложились… Ведь эту картинку - усталый, с заветренным лицом, священник тяжело идет вдоль древней монастырской стены – можно было бы видеть и в XVIII-м, и в XIX-м, и в XX-м веке. Я поняла, что я ее тоже уже видела. Когда? – не знаю. И здесь я уже была. Когда-то давно. Душа сохранила эти воспоминания. Да, я просто жила здесь, где-то неподалеку. И священника этого, который мне был чем-то очень дорог, я видела каждый день. Я все здесь знаю и помню, я вернулась домой. Ошеломительное чувство. Оно все во мне перевернуло. В этот день я увидела Лавру – впервые. Она стала частью моей жизни, то есть моей большой жизни, которая бесконечно удлинялась своей протяженностью в прошлое.
Каждый следующий приезд я вновь переживала это потаенное чувство возвращения, с удивлением вспоминая что-то еще, причем – до боли знакомое и близкое. И дорожки в монастыре, по которым идут монахи, и цветники, и храмы, и иконы. Все это действовало на меня так сильно, так обостренно!
В лавру я приезжала в будни и на весь день. До служб я тогда еще не доросла. Я только вспоминала, впитывала в себя эти воспоминания, насыщалась ими, привыкала к ним. И потом чувствовала себя так, как сейчас я чувствую себя после причастия. Сначала я неспешно гуляла по монастырю, заходила в храмы: в Успенский, Трапезный, Троицкий… Потом я уходила в ту тенистую аллею, что протянулась вдоль стен Духовной академии. Здесь я присаживалась на скамейку. Перечитывала и правила свои записи, просматривала купленные здесь книги. Время останавливалось, я никуда не спешила… В какой-то момент срабатывал привычный импульс: «Кажется, пора…», я поднималась и отправлялась в обратный путь. При этом я ощущала невероятную легкость: ну вот, теперь можно продолжать жить.
Долгое время я считала, что эту метаморфозу производит во мне какой-то особенный воздух этого места. Уж больно легко здесь дышалось. Будто бы он уже сам по себе очищал. И каждый раз, приезжая в Сергиев Посад, подходя к лавре, я вновь чувствовала это смещение времен и видела тяжелую поступь того монаха.
Большую часть времени я проводила в Троицком соборе. Здесь в виду мощей Преподобного Сергия, почти в самом центре храма, у колонны я могла стоять бесконечно долго. Времени я не чувствовала. Именно здесь я просто физически ощущала, как из меня уходит накопившееся напряжение, усталость и что-то еще, мне так мешающее. И чем дольше я стояла, тем легче и вдохновеннее я себя чувствовала.
Конечно я много читала и о Преподобном, и о Троицком соборе, и о лавре, рассматривала иконы, вживалась… Неожиданно я «споткнулась» об одну икону нижнего, местного ряда. Я уже знала – это «Спас Нерукотворный». «Нерукотворным» его называют потому, что, по преданию, на плате, на ткани, лик Христа был запечатлен в тот момент, когда он приложил его к своему лицу. Произошло это незадолго до Его распятия на Кресте. Глядя на икону, я увидела последний миг человеческой жизни и предел человеческого страдания одновременно. Это меня так обожгло, что я тут же отвела взгляд. Этого запредельного страдания, сосредоточенного во взоре, я перенести не могла. Помнится, очень долго, приезжая сюда, я могла смотреть на эту икону всего один миг. И тут же – отводила глаза. Потом, постепенно, либо привыкая, либо грубея душой, могла смотреть на нее уже дольше, могла рассуждать… Что именно показал иконописец? Тот, последний, предельный миг человеческого страдания, за которым – смерть… Но так достоверно мог это показать только человек, который сам мог бы это пережить, ощутить. И если он действительно, то есть без искусства, Это ощутил, в следующий миг он тоже должен был умереть. Но он не умер, он закончил свою работу над иконой, и после этого продолжал жить. Значит, это все-таки искусство… Талантливое, гениальное, проникновенное, но – искусство.
Кто же написал эту икону? Осторожно осмотрелась, но никого из служителей, к кому я могла бы обратиться с этим вопросом, я не увидела. У стены, правда, в инвалидной коляске, сидел схимник в характерном облачении - с письменами. Капюшон, тоже с письменами, был надвинут так, что почти скрывал лицо. В руках были четки. Он молился… Ну что, больше не у кого… Я подошла к нему:
-«Святой отец…», - сказала я так не потому, что считала его святым, я и вовсе его не знала, а потому, что не знала, как правильно обратиться. Он тут же меня прервал и стал говорить о том, какой он грешный. Говорил он долго, я терпеливо слушала, хотя все это мне было совсем не интересно. Наконец я уловила паузу в его речи и спросила, указывая на икону: «Не скажите ли, кто написал эту икону?» - «Не знаю, милая, не знаю…». В голове мгновенно промелькнула досадливая мысль: «А можно было бы и знать. И святости это не помешало бы…». Очень уж он утомил меня долгим рассказом о своей греховности. Я слегка поклонилась ему, намереваясь отойти. В этот момент он чуть приподнял руку, останавливая меня, и уже более естественным, не елейным, голосом сказал: «Это работа Симона Ушакова». Значит «поймал» мою мысль и не захотел, чтобы я ушла с ней. На этот раз я действительно благодарно поклонилась ему и отошла.
Позже я узнала, что таким образом лаврское священство скрывало подлинники.
Свидетельство о публикации №220121601593