Тетрадь в косую линейку

               

Нет, я не осыпаю проклятьями свою старость. Она пришла неторопко, степенно. Она пришла, постучалась – вежливая – и без лишних рассуждений цепко взяла меня за руки и за ноги. Руки ещё немного подчиняются мне, а ноги бессовестно подводят. С моим темпераментом, с моей жаждой движения, хлопотливостью грозящая неподвижность хуже худшего. Но я ещё поживу, я не готов, я чувствую это – два конца моего пути ещё не сомкнулись, не слились в одну точку. Круг не очерчен, я ещё поживу, я это знаю.
Врачи, отдав должное, отступились от старика. У меня появилась уйма свободного времени, я часами предоставлен самому себе. Сперва это угнетало, нервировало, но потом я смирился. Почуяв вольготность, мысли мои пошли вразнос. У меня возникла потребность вещать, мудрствовать. Казалось, я знаю уже всё на свете, знаю, например, как это трудно – жить. Это для всех трудно: для молодых и старых, добрых и злых, умных и глупых, для праведников и преступников, – для всех. Молодых спасает неведение, они верят, что судьба, в конце концов, окажется благосклонной, что скоро случится то, ради чего и следовало родиться. Наивные… На своём веку каждый, непременно каждый, познает ошибки, болезни, потери близких, предательства, унижения, – они наслаиваются, они тяжелы. А радости легки, словно птицы, – вспорхнули и улетели. Надо уметь жить с грузом, уметь правильно разместить его на плечах.
Я хотел рассказать об этом своему сыну, но он уклонился. Я не корю – занят, для него время – деньги, а деньги – будущее. Для меня время – это в большей степени прошлое, в меньшей – настоящее, а будущего у меня – чуть. Мне ли с сыном в одну колею метить? У невестки времени вовсе нет. «Нет времени», – сетует. И я верю – нет. Потому что себя не видит, не слышит. А себя потерял в маете – и выпал из времени.
Внучок мня любит, Иванушка, двенадцати лет. Жалеет меня, хворого. Бывает, сидит у изножья кровати, чего-ни-то спрашивает. Всё реже и реже сидит, пообвык: больной дедушка да и больной, так ему вроде и положено быть. А то слу-у-шал… Я его жизнью не шибко пугал, нет. Но о себе кой-чего насказывал, всё больше про детство, известное дело. А детство было военное, не мёдом пахнущее. Что помнил, обрисовал внуку. О войне – это он понимал, кто же этого не поймёт? Да только мне о другом поведать хотелось. Занозой во мне сидит, а почему – ума не приложу. Иванушка уже обособился, не надо ему дедовых баек. Но во мне-то сидит, докучает. Вот как руки чуток отпустило, взял я тетрадь в косую линейку – в ящике стола завалялась – да и записал по памяти. Перечёл – мама родная! – я ж, похоже, рассказ написал! Первый в жизни…

«Рассказ»

Отец мой с войны воротился, но был «не жилец». Эти два слова настигали меня, пацана, во всех закутках нашей коммунальной квартиры. Они падали неожиданно, как с потолка тараканы, которых у нас на кухне были целые полчища. Щупленький, малого роста, я запутывался в хламье коммуналки, и соседи не всегда вовремя замечали меня. Я уходил  в свою комнату и, подавленный, исподтишка разглядывал «не жильца», зябко кутавшегося в солдатское одеяло. Два чувства – жалости и страха – боролись в моей душе. Я успокаивался только тогда, когда мама возвращалась со своей фабрики.
А однажды я узнал, что мы переезжаем из опостылевшей коммуналки в деревню к бабушке, папиной маме.
С этой поры жизнь для меня стала вольницей. Конечно, у меня были обязанности, но с ними я управлялся без особой натуги. «Не жилец» превратился в настоящего папу, и не только мне, но и крохотной Оленьке. А через три года его отнесли на погост, и когда все разошлись, я долго лежал за оградой в траве, задыхаясь от горя.
Мама и бабушка ладили между собой, лишь одна закавыка мешала их полному единению: бабушка была рассудительной и, можно сказать, по-крестьянски хитрой, а мама простой, как вода, и правильной, как действие арифметики. Бабушка терпеливо учила её, городскую, мудрости жизни, давала советы, как, «обретаясь в миру», притереться к его неписаным правилам, как, при необходимости, обойти его писаные законы. Но ученица была с норовом, наука не достигала её. И всё бы ничего, да жил в нашей деревне Максим Галабуда, никчёмный такой мужичок, взрывной и крикливый, как баба. Разве что птах перелётный не знал его стыдную тайну: Галабуда был дезертиром – убежал с фронта и несколько лет, до самой Победы, прятался дома на чердаке, плёл корзины и туески. Никто на него не донёс, а пришло время – поставили его бригадиром. И этого мама вынести не могла. Её бунт был не словесный – кое-что бабушка все же вложила, – бунт выражался в том, чтобы всячески подчёркивать перед Галабудой своё моральное превосходство, не дать повода этому, как считала мама, недочеловеку в чём-то её упрекнуть, потешить его командирскую спесь. Галабуда чувствовал мамину ненависть и отвечал тем же. Все вокруг радовались наступившему миру, а эти двое вели молчаливую, неугасающую войну.
Взрыв произошёл осенью. Она выдалась ранняя и дождливая, картошка в земле подгнивала, наш не второй – первый хлеб: есть картошка – нет голода. На ней и семья держится, и скотинка, и прочая живность при доме. Так вот, не успели мы подступиться к уборке – получили из района приказ: пять дней в неделю от темна до темна на колхозном поле работать и ни ногой на своё, а два как хочешь используй. Охнул народ, запаниковал – а не ослушаешься, пуганые уже все были. Мама весть приняла как должное, ей и в голову не могло прийти, что «наверху» неправы. Звонкие фразы о государстве, о долге советского человека перед погибшими на войне выкрикивались по радио, эхом повторялись на колхозных собраниях приезжим начальством, вбирались кровью и мыслью, всем естеством… Бабушка всхлипывала и крестилась, отворачиваясь к ухватам.
Наступил день, когда дождю надоело литься и сквозь разреженные тучи пробилось усталое солнце. Я уже собрал ранец и ждал завтрака, сердился на бабушку: копается там, из-за неё опоздаю в школу. Бабушка вошла в горницу строгая, решительная, со вскинутой головой, повязанной темным платком. Что-то в ней угадывалось такое, что заставило даже Оленьку притихнуть над куклами и открыть удивлённо ротик.
– Внучек, – сказала бабушка, – в школу сённи ты не пойдёшь. Будем картоху спасать.
Клубок возражений так и не скатился с моего языка. Я был достаточно взрослый, чтобы понять голос нужды.
Мы добрели до своего поля только к полудню. Я нёс на спине Оленьку с её самодельными куклами, бабушка нагрузилась кошёлками, мешками, лопатами и еле плелась. Все-таки она была уже старенькая, я впервые это заметил. Оленьку мы посадили в борозду на разостланный фартук, а сами принялись за работу. Рядом с нами стояли три кошёлки: для крупной картошки – себе, мелкой – скоту и средней – на семена. Бабушка заняла два рядка, я же едва справлялся с одним. Оленька щебетала в борозде, она была послушная девочка, исполнительная – вся в маму. И ей никогда не бывало скучно.
Я уже дважды сходил к мешкам, освободил наполненные кошёлки. Не успел вытереть пот со лба, как услышал радостный крик сестры:
– Виля, Виля, к нам лошадка едет, смотри!
Бабушка разогнулась, подняла руку к бровям. У глаз, как живые, сбежались морщины, сплелись в частую сетку. Но уже в следующую минуту бабушка заметалась, выронила лопату, толкнула маленьким кулачком в моё плечо:
– Беги – быстро – к Оленьке, ущипни её или ударь, пусть заплачет. Беги же, пусть заревёт, ну, скорее! И сам, сам завопи, что не будешь с ней нянчиться, да не стой же столбом, орясина!
Я действительно остолбенел, услышав такое от бабушки, но она больно ткнула меня под ребро и, обиженный, я подался к сестре.
К нам подъезжала двуколка, в ней, словно на троне, восседал Галабуда. Оленька, завидев так близко лошадку, исходила восторгом, лицо её с ямочками на щеках сияло – только последний злодей мог бы сейчас ударить это дитя. Я обернулся – бабушка делала мне угрожающие знаки, казалось, она готова меня уничтожить взглядом. Я упал на колени, схватил в объятья сестричку и крепко прижал к себе. По щекам моим текли слёзы, я их стеснялся.
– Га-га-га, – заржал бригадир, – попались, праведники. Так-то вы государство морочите, народу в глаза туман пускаете! Я давно говорил, что выведу вас на чистую воду. Саботажники!
– Максим, да что ж ты, опомнись, – увещевала несчастная бабушка. – Какие же мы саботажники? Дуся с утра до ночи на делянке, а я ж старая, с дитями сижу, на час вышла – а вона они уже плачут: то ести, то пити, – да то ж ли работа?..
– Для колхоза ты, значится, старая, а для себя ты могёшь? Ничего, разберёмся.
Бабушка запричитала. Я вскочил. Галабуда бросил в двуколку наши мешки и лопаты. Я рванулся вперёд, но, сражённый суровым бабушкиным взглядом, споткнулся на полпути. Бригадир укатил не отомщённым.
Вечером в нашем доме бушевал ураган. Мы с Олей спрятались под одеяло. Ураган перенёсся на кухню, а потом стих, но мы все лежали, не шелохнувшись, и не было у нас никого роднее друг друга. Оля уснула, а я осторожно выполз из-под одеяла, прокрался к двери и заглянул в щель. На кухне сидели в обнимку две женщины и тихо плакали…

Теперь у меня была тайна – тетрадь в косую линейку с моим первым в жизни рассказом. Я прятал её поблизости, под матрацем, и когда все уходили из дому, доставал и перечитывал. Вскоре я выучил рассказ наизусть, и мало-помалу он перестал удовлетворять меня. Чего-то в нём не хватало, а чего – я не мог поймать. Рассказ уже как бы и не существовал, он не оставлял в моей душе следа, а бесследно не проходит даже дуновение ветра. Ничто – да, ничто – бесследно не проходит. Иногда мелочь, забытая чепуха догонит тебя на дороге и тюкнет по затылку. Так добывается жизненный опыт. Его не купишь и не получишь в наследство. Он – одно из немногих приобретений, которые человек может добыть себе только сам.
Я помню, что было дальше. Может быть, память и не даёт мне покоя? Может быть.
Дальше всё шло обыкновенно. Ночи сменялись рассветами, зимы – вёснами, мы с Олей росли, бабушка старилась – всё шло своим чередом, по законам природы. До тех пор пока мама не нарушила этот порядок. С того случая с картошкой в ней словно что-то сломалось. Она стала пугливой, замкнутой, в работу вгрызалась как заведённая. Казалось, её не покидает чувство стыда – будто она обворовала кого-то или непосильно кому-то задолжала. То ли от этого выдуманного стыда, то ли от тяжкой работы, она рано надорвалась и ушла в мир иной прежде бабушки. Жизнь между тем менялась, для колхозников ввели пенсию по старости, и бабушка нас вырастила. Оля так и осталась в деревне. Она всё такая же – доверчивая, непосредственная. А я… Городской человек, поскитавшийся и повидавший всякого, я не то что человека ударить, бродячую кошку никогда не мог пнуть.
Но это вовсе не значит, что я безгрешен. Я грешен всеми грехами, какие обычно числятся за человеком. «Вольными или невольными». Я не вёл им счета, но иногда вдруг ощущал себя до крайности одиноким. Чудилось – в моих порах уже нет места ни для чего, что не было бы одиночеством. Ни семья, ни работа не защищали, я впитывал одиночество, как губка воду. Одиночество и тоску. Теперь я знаю – это из глубины души поднималась во мне вина, не осознанная, безадресная, потому что всякий раз постичь её исток не давала мне суетность моих дней. Теперь, когда она улеглась, будто старый пёс у крыльца, пришло время расплаты. Я терзаюсь за каждый свой легкомысленный шаг, за каждый бездумный поступок, которым когда-то, возможно, ранил близкого человека. Я укоряю себя за чёрствость, за душевную слепоту, за то, что я не сделал, не почувствовал, не сказал. Однажды, когда моя совесть особенно взбунтовалась, я выудил из-под матраца тетрадь и написал:

Продолжение «Рассказа»

Окончил я ПТУ, женился и навсегда связал себя с городом. В деревню наезжал редко, но отпуск обязательно проводил у бабушки. Только в деревне я ощущал себя полностью дома. Меня здесь помнили и люди, и травы. А родившиеся и выросшие в моё отсутствие сельчане кланялись при встрече как своему. Руки мои не забывали изгиб топорища, слух не отвыкал от полуночной тишины, глазам не надо было подсказывать, где искать настоящую, неповторимую красоту.
Но что моё счастье по сравнению с чувством бабушки! Она высохла и побелела, я мог взять её, невесомую, на руки и нести, как когда-то носил Оленьку, а бабушка по-прежнему считала меня неразумным Вилькой, воспитывала, а то и грозилась выпороть.
В тот приезд, о котором я хочу рассказать, в бабушке нельзя было не заметить резкую перемену. Она ходила непривычно задумчивая, иногда разговаривала с собой вслух и уже не интересовалась моими семейными делами. Последнее меня вполне устраивало. В семье начинались разлады, я даже пытался уйти от жены. Позже нашёл иной выход: махнул рукой на науку, на аспирантуру – воткнулся на предприятие, в отдел сбыта. Дорос до начальника, сам себя гонял по командировкам. Сложился другой образ жизни, удовлетворявший и меня, и жену. Но это было потом, а в то лето я опасался бабушкиного чутья. Оно не проявилось. Все остальные перемены я решил не брать близко к сердцу: старость есть старость, куда от неё денешься? Да и с кем поговорить одинокому человеку, как не со своим «я». Внуков, двойняшек Олиных, бабушка вынянчила. Уже только изредка забегают. Ровесниц своих пережила. Осталась одна, как палец в перчатке. Привыкла.
Кончился мой отпуск, наступила пора уезжать. Мы посидели с бабушкой за накрытым столом, беседа не клеилась. Я оглядывал непритязательное жилище: всё ли подбил, подлатал, подмазал? Бабушка думала свои думы. Намолчавшись, она встала, пошаркала в угол, где под пёстрой дерюжкой прятался её свадебный сундук. Поискала там и принесла клетчатый плед, пахнущий нафталином.
– Возьми, – сказала, – не брезгуй, это хорошая вещь, её мне твой дедушка подарил, когда сватался. Пусть у тебя обо мне память останется.
Меня поразили добротная выделка ткани, свежие, нисколько не полинявшие краски. Пора бабушкиной юности для меня всё равно что каменный век – и вдруг такая работа!
– Спасибо, моя хорошая. Я обязательно его заберу, но в следующий раз. Он у меня в портфель не поместится.
– Нет, – строго сказала бабушка, – бери сейчас. Меня мой Захар да-а-вно дожидается. И я по нему стосковалась. Э т о т  свет мне уже не по силам.
Я кинулся к ней, но она отстранила мою голову и пошла управляться со своим скудным хозяйством. Я огляделся, мгновенье подумал, открыл сундук и засунул плед на самое дно…

Написанного мне хватило ещё на несколько дней. Теперь я любил оставаться один в доме. Я не чувствовал себя одиноким – у меня был собеседник. Моя тетрадь верно хранила всё, что я ей доверил. Я старался пореже заглядывать в неё, чтобы сохранить свежесть восприятия. Но это мне плохо удавалось. И, наконец, наступил день, когда я перестрадал своё глупое упорство. Я словно помолодел. Впервые за долгие недели сам встал с кровати, сам вскипятил себе чай. Мне захотелось выпить его на кухне, за столом. Я заварил чай по-своему – с мятой, с шиповником, хорошо выдержал и налил в чашку. Было радостно, что могу – могу! – обслужить себя сам. Я успел отхлебнуть глоток… А что случилось потом – не помню. Очнулся уже в постели, обложенный грелками, обставленный склянками. Ничего не болело, и это встревожило меня. Перед концом человеку даётся короткая передышка, иногда она похожа на выздоровление…
Но я был не готов. Мне ещё нужна была жизнь, и я стал за неё цепляться. Главное – сознание моё оставалось ясным. Особенно чётко я помнил то, что случилось давно, много лет назад. И ту поездку… Я представлял всё так явственно, как будто это было вчера. Если бы я мог писать! Пальцы мои шевелились, и это вселяло надежду. Я разминал их, тренировал, я вкладывал в них всю силу воли. И добился. Однажды пальцы не выронили ручку. Правда, буквы получались кривыми – подагрическими. Но сам я мог прочитать.

Окончание «Рассказа»

Вскоре меня вызвали на похороны.
Пока я добирался всеми мыслимыми видами транспорта, бабушку уже опустили в землю. Я сидел у свежего холмика и смотрел в небо – где-то там, высоко ли, низко, витала святая душа моей бабушки.
Я остался в деревне до девятин. Руки ни к чему не лежали, всё в доме уже потеряло смысл. То и дело мне чудился бабушкин голос, её старческие шаги, её вздохи. Я кликнул племянников – Аннушку и Ванюшку, мы пошли в лес.
Жара иссушила землю, деревья стояли кроткие, что-то несмело шептала листва – видно, просила влаги. Кое-где нам попадались печёные ягоды земляники да сыроежки, источенные и трухлявые. Аннушка собирала букет, ныряя за каждым цветком то в кусты, то в канаву. Ванюша искал прут для удилища. А я пас их, чтобы не заблудились.
Внезапно совсем рядом я услыхал треск, хруст и отборную брань. Голос яростного сквернослова показался знакомым, но кому он принадлежал, я вспомнить не мог. Кто бы то ни был, надо остановить, здесь поблизости дети. Я миновал сплетённые ветки шиповника – и от удивления замер на месте. Такой махонький мужичок, сухотный – а столько злого усердия! Откуда берутся силы?.. Мужичок тянул из земли подрезанное у основания дерева корневище. Оно сопротивлялось, тонкие, но цепкие отростки прочно вживили его в почву.
–Не-ет, ты поддашься, я тебя обратаю, так-перетак-разэтак. Не дождёшь ты, ло-опнешь, а вылезешь, чтоб тебя то-то, и то-то, и то-то… – приговаривал, задыхаясь, трудяга. Он спотыкался, падал носом в сухую листву, вскакивал и снова набрасывался на свою жертву.
Я смотрел как заворожённый. В этом упорстве – ради чего? – сквозило что-то не совсем нормальное. Я чувствовал, что вмешиваться не надо, следует потихоньку отойти назад, скрыться. И увести детей, они могут наткнуться. Мне стоило усилий оторвать от земли ногу. И тут мужичок повалился на спину. Будто его толкнули в грудь. Прошла минута, другая, а он не пытался встать. Я бросился вперёд. Склонился над посиневшим лицом – и узнал… Галабуду. Это была тень того сытого Галабуды, которого я помнил. Но на размышление не оставалось времени, распростёртое тело становилось безжизненным. Я крикнул племянников, послал их в деревню, а сам остался дежурить.
Родня подняла его на телегу. Тронулись осторожно, с опаской. Я тоже поплёлся следом, не знаю почему, может, из деликатности. Или из сочувствия – не бросать же людей в беде? По дороге невестка рассказала, что свёкор давно и безнадёжно болен, что «скорая» уже отказывается приезжать, неизвестно, откликнется ли на сегодняшний вызов, и что они, близкие, не могут внушить упрямцу себя поберечь и их не срамить. «Это ж он дерёт корни и плетёт кузовки, весь двор ими завален. Для чего, люди добрые? Или мы бедняки какие, продавать будем?».
На вызов откликнулись. Фельдшер – молодой бородатый брюнет – сделал укол и намекнул, что надо готовиться. Это было понятно и без него. Лицо Галабуды перекосилось, он почти не дышал.
– Мамочка, мама, дед же сегодня на свадьбу к Петрухиным собирался, – плакала курносая, вся в рыжих веснушках, Галабудина внучка. Он ещё утром такой был весёлый… Мама, он выживет? Он снова поправится, мама?..
На неё цыкнули, выгнали из отгородки, где лежал на кургузом диванчике Максим Галабуда. Наверное, он и спал здесь, жил в отгородке.
Родня пошла совещаться – предстояло много хлопот. А я остался у постели больного, кто-то же должен быть с человеком в последний его час. Я думал о том, что всё в воле Божьей: сколько беды принёс Галабуда в наш дом, а вот – именно я стою у его предсмертного изголовья. И нет во мне ни злорадства, ни мстительности. Правда, и жалости нет.
Вдруг лицо умирающего «поехало», стало принимать иную форму. Застывшая, перекошенная маска пришла в движение, обретая человеческие черты. Галабуда вздохнул и открыл бессмысленные глаза. Губы его шевельнулись, я услышал мычание, оно сменилось бессвязным набором слов. Галабуда опять вздохнул и сказал достаточно чётко:
– Ох, еле домой приборолся. Надо же так напиться!..
Я чуть не расхохотался. Не присутствуй я при всей этой эпопее от начала до конца, честное слово, подумал бы, что Галабуда нас разыграл. Я наклонился, насколько позволило чувство брезгливости, и спросил:
– Дядя Максим, где же вы были сейчас, вы это помните? – Быть может, кощунство присутствовало в моём любопытстве, эгоизм здорового человека перед бессильным, но очень уж велико было искушение.
– Как это где? Как это где? – слабо озлился больной. – На свадьбе, где, где…
– И с кем  вы там пили, на свадьбе?
– Ат, прицепились, Захар Каёмов, Дмитро Ковалихин, сват мой пришёл, – перечислял он покойных. – Выпей да выпей… Еле домой приборолся.
Я выскочил в горницу. Все немо уставились на мою неуместную здесь улыбку.
…Галабуда умер через три месяца. Об этом мне сообщила сестра. И ещё Оля писала, что Галабуда не мог «отойти», потому что долги перед живыми не отпускали его душу. Но Бог милостив… так  говорили в деревне.

Я написал свой рассказ. Я все-таки написал его! Когда он будет «зачитан», затёрт, я уничтожу эту тетрадь. И начну новую. Там, в Иванушкином столе, их найдётся ещё много. Разных. Как и моих историй.
 


Рецензии