2. Коронер, или Растерявшиеся на свалке
Меж тем имя Евстолия она заполучила не просто. Её отец, историк, занимался темой русского террора. Среди специальной литературы ему попалась «История смертных казней в России». В книге он увидел фотографию дцадцатиоднолетней Евстолии Рогозинниковой, сделанную с кладбищенского медальона. Темные локоны, белые кружева, безупречный овал лица, большие глаза. Казалось, такой красоте подвластно всё. И вот, он читает: 15 октября 1907 года студентка Санкт-Петербургской консерватории Евстолия Рогозинникова идет к главному начальнику российских тюрем, чтобы убить его, а после взорвать себя в охранке. ЗА ВВЕДЕНИЕ ТЕЛЕСНЫХ НАКАЗАНИЙ ДЛЯ ПОЛИТИЧЕСКИХ ЗАКЛЮЧЕННЫХ! На ней тринадцать фунтов особо мощного динамита.
Сильный аромат духов, читает историк, удивляет просителей, ждущих в приемной. Вошедшая требует встречи с начальником. Она принесла передачу для арестанта, а ей отказывают в приеме. Охраннику и в голову не приходит, что расфуфыренная дама - член Летучего боевого отряда, куда принимали «смелых, кристально чистых, лишенных пороков идеалистов», и что одуряющие духи заглушают запах взрывчатки. (После Кровавого воскресенья 9 января 1905 года таких отрядов насчитывалось более тридцати, читает историк в сноске). Дежурный сообщает господину начальнику Максимовскому о настойчивой просительнице. Максимовский выходит в приемную. Из-под воздушной черной мантильи Рогозинникова выхватывает пистолет и стреляет в него. Девушка, которая писала родным: «Как хорошо любить людей… Своей любовью я обойму весь мир», видит убитого и хохочет: это – не человек, он - часть аппарата. И это всё, что довелось сделать девушке новой веры, у которой кристаллы могли занять свою чистоту. В тот год её собирались послать в Миланскую оперу совершенствоваться в вокале.
Интересно, размышляет историк, прошла ли к тому времени знаменитая драма Виктюрьена Сарду «Тоска»? В ней певица Флория Тоска убивает злодея Скарпиа, чтобы спасти от казни своего возлюбленного художника Каварадосси. Историк берет книги и узнаёт, что с участием Сары Бернар пьеса уже ставилась более тысячи раз. Он узнает, что и великая опера Пуччини «Тоска» с Карузо в партии художника также исполнялась. Не только в Риме, но и Милане, даже в Одессе. Более того, в 1900 году Энрико Карузо приезжал на гастроли в Россию. Что было в начале, спрашивает себя историк, – жизнь или искусство? И сам отвечает – искусство. Рогозинникова сыграла роль певицы Флории Тоски в жизни, вообразив петербургского тюремного начальника злодеем Скарпиа. Дальше сюжет взяла в свои руки Жизнь, где охота на тюремных чинов грозила обернуться психической эпидемией.
Пораженный этой судьбой, советский историк угадывает свои чувства в офицере, ведущем бомбистку на виселицу. Офицер спрашивает о последнем желании, он хотел бы его исполнить. «Не казнить, пока солнышко не взойдет», - отвечает Рогозинникова. Через страницу отец-историк натыкается на фотографию брата – Вячеслава Рогозинникова, тоже казненного, и лишний раз убеждается, что солнышко над Россией дорого встало. А убитый начальник, как выяснилось, хотя и не слыл извергом и помогал многим, имел несчастье ввести розги для заключенных.
В память Рогозинниковой историк и назвал новорожденную дочь, не подозревая, как напророчил. Его Евстолия действительно сделалась стольной: сначала из-за стихов – в затворничестве, при книгах, столе, а когда голос пропал, - из-за своей беготни по столице от знакомых к знакомым.
Немудрено, что при таком количестве приятелей жизнь превращалась в сплошную череду происшествий, порой доходило до бреда. Правда, внутри этого бреда мир виделся как будто яснее. Уже не вызывало сомнения, что в каждом человеке – абсурд, речь шла о степени этого абсурда.
Кто только с Лялечкой не попадал впросак. Даже милиция как-то опозорилась, узрев в отстраненности задержанной гражданки действие «травки». Три лба запихнули Лялечку в машину и повезли в отделение. К счастью, Лялечка уразумела опасность, стала сопротивляться, к благоразумию призывать. Только что она пристроила в добрые руки котеночка своей кошки – вот и всё преступление. Её тонкий певучий голос, слова… Не прошло и минуты, как стражи смекнули: ошибочка, и отпустили: конь, мол, на четырех ногах, и тот спотыкается… Лялечка выбралась, забыв пустую кошачью корзинку, которую кинули ей вдогонку уже без всякого интереса к тому, что сочли маскировкой.
Лялечка никого не осуждала, ничему не противилась, находя, что за гордыню надо платить. «Гордыней» она называла былое невнимание к людям своей юности. Так ли на самом деле, никто не знал, но объяснение почти всех устраивало.
Когда-то она написала:
Мне тоже на этой стезе тяжело,
Я тоже любила покой и тепло,
Но всех нас куда-то ведут вожаки –
Как ломкие линии детской руки,
Проложены ими лыжни на снегу,
Я в них изменить ничего не могу.
По-моему, она сама не ведала, на что замахивалась. Я, например, чувствовала в стихах частичку сумасшедшего дыхания тургеневского рассказа «Стучит» из «Записок охотника», который спокойно читать никогда не могла. И заводила старую песню: «Дар… От Бога… Надо оттачивать». Но говорить с ней серьезно!.. Да в первую же минуту я начинала выглядеть противной максималисткой, а она – жертвой. Что-то зыбкое повисало в воздухе, и тему уносило в сторону. Казалось, непонятная центробежная сила задалась целью подчинить её себе. Лялечка слушала, согласно кивала, глаза у неё становились выпуклыми и большими, она вздыхала и откликалась: «Что ж, ты права». Но я не верила в такое согласие и заводилась сильнее. Почему-то не хотелось признать, что и для талантливого человека литература может стать чем-то неглавным, серединкой на половинку, о чем и плакать не стоит, и что мутное: «Таких серединок на половинку в каждом трамвае по сто штук едет» - имеет отношение к Лялечке.
- Сама подумай, - говорила Лялечка, - я как никто живу литературой. Другие в коммерцию подались, во все тяжкие… - И принималась чертить на бумаге что-то с ушами, латинскими буквами и цветами: Filimon. А я, глядя на её руки – их вид выдавал расторопного, работящего человека (такие бывали у деревенских учителей, воспитателей, книжников), - вдруг начинала думать, что дома у неё разных флакончиков, коробочек, украшений… больше чем нужно надарено, но она… ни косметики, ни маникюра, ни каких-то безумных причесок. Какие прически, когда человек - на миру, весь в посещеньях, из конца в конец города – по бесчисленным делам и заботам! Лишь к случаю наденет что-нибудь необычное: радужный лен или рогожку с узорами – и обнаружит склонность к нарядам. «Да ты – красавица, щеголиха», - скажешь и ни с того ни с сего спросишь: «Как Филечка поживает?», то есть её обожаемый котик Филимон.
- Нет! – говорила я и сбрасывала наваждение. – Женщинам нельзя заниматься литературой.
- А ты что – не женщина? – спрашивала Лялечка.
- Себя и имею в виду.
Было время, когда центробежной силе и всем брониславам противостоял железный натиск свекрови. Своими истериками она держала Лялечку в узде – путь варварский, зато продуктивный, если судить по количеству написанных стихов. Но однажды свекровь направила усилия на другое: взяла да выбросилась из окна и положила конец трем напастям: преследовательнице, которая мерещилась ей - разлучнице, отбившей чужого мужа; собственной мании и жизни. А летела-то с третьего этажа обыкновенного пятиэтажного дома, но виском угодила в пенек: его по-нашенски забыли сровнять с землей. Бывший муж Лялечки к тому времени обзавелся новой подругой, Лялечка осталась одна. Но знакомые позаботились, чтобы это не затянулось. Быстренько сосватали новую командиршу – бесквартирную полулюбительницу, полужурналистку, отчасти культуртрегершу, она подвизалась на устройстве выставок. Новая сразу сделала Лялечку наперсницей по мельканию здесь, там, еще где-то… И Лялечку растащили. Командирша года через три нашла другой приют и теперь взирала с романтической фотографии, поддерживая в покинутых стенах свой дух. «Так устроено, – вздыхала Лялечка, - что в своих искусителях мы любим себя. Они позволяют быть добрыми и значительными. Не зря же говорится: «У лучших убеждений нет, а худшие полны решимости и воли».
Смена в виде следующей бедолаги не задержалась. На сей раз привели хозяйку сданной в аренду квартиры. Лялечка продолжая говорить о «расплате за гордыню», считала - раз стихи ушли, то им не прикажешь: «Видно, мое назначение другое – быть связной меж людьми». В такие минуты замечательная идея служения людям приводила мне на память арбузную корку, на которой поскользнулось не одно поколение.
Продолжение следует, см.часть3
Свидетельство о публикации №220122501926