Моя земля не Lebensraum 7. Наместники дьявола

  Книга 7. Наместники дьявола
 
= 1 =

Блокпост фельджандармерии СС располагался на пересечении дорог русской равнины, которую американцы назвали бы Pr;rie, а иваны называли Step. С южной стороны дороги, ведущей с запада на восток, до самого горизонта тянулось сожжённое поле с чудом сохранившимися островками то ли пшеницы, то ли ржи. На север, до протекавшей в полукилометре речки, зеленели разнотравьем некошеные луга.
В тени раскидистого дерева пулемётчики выкопали и обложили мешками с землёй удобную для ведения огня в северо-восточном секторе пулемётную ячейку. Три взвода под командованием опытных шарфюреров дежурили в окопах фронтом на юг, север и восток. Поодаль, в ложбине, стояли замаскированные ветками мотоциклы с колясками для жандармов и кюбельваген для командира. Зона действия подразделения охватывала территорию пятнадцать на пятнадцать километров.
На толстой горизонтальной ветви дерева, торчащей в противоположную от пулемётного гнезда сторону, висели, слегка покачиваясь на ветру, и смердели три босые трупа. Серые полевые мундиры двух повешенных украшали боевые награды. Лица почернели и опухли, рты перекосили страшные гримасы. Чёрная щетина на щеках отросла уже после смерти. Жёлто-коричневая жидкость стекала из выклеванных птицами глазниц. Мясо на руках прорезали связывающие их верёвки. Жирные зелёные и синие мухи лениво жужжали над трупами.
Доска, прибитая к дереву, поясняла: «Так мы поступаем с трусами». На груди центрального трупа табличка: «Я здесь, потому что слишком труслив, чтобы защищать родину». Солдаты вермахта поплатились жизнями за утрату веры, за то, что бежали с фронта.
Изредка через перекрёсток проезжали машины, проходили стрелковые подразделения.
Один из солдат очередного взвода сфотографировал повешенных, посмеялся над чёрными языками висельников.
Жандармы привыкли к висящим трупам. Но исходящее от них со вчерашнего дня зловоние затрудняло дыхание, и шарфюрер Бергман от лица личного состава попросил у гауптштурмфюрера фон Меллендорфа разрешения закопать трупы. Командир взглянул на трупы, сморщил нос, втянул в себя воздух, чтобы учуять вонь. Почти ничего не учуял — после контузии он плохо различал запахи, но согласился, заикаясь и с трудом подбирая слова:
— Х-хорошо. С наступлением темноты з-закопаете. Д-до вечера пусть висят, напоминают о-о… Пусть напоминают.
   
В общем-то, подчинённые считали СС-гауптштурмфюрера барона фон Меллендорфа хорошим командиром. Он не производил впечатления свихнувшегося от коричневой чумы наци. Хотя, с головой у него было не всё в порядке. Как снаружи, так и внутри. Грубые красноватые шрамы портили лицо, но прибавляли уважения подчинённых. Говорил гауптштурмфюрер медленно, словно вспоминая слова, сильно заикался. Довольно часто просил собеседников и подчинённых членораздельно повторить сказанное, словно не понимал некоторых слов. Часто вставал в тупик от элементарных бытовых вопросов. Не помнил многих общеизвестных событий из недавней истории Рейха. Но всё это объяснялось последствиями тяжёлой контузии.
Отдавал приказания гауптштурмфюрер не военно-командным языком, не орал на подчинённых: «Гав-гав-гав!», а спокойным голосом ставил задачу, словно наставник ученикам. Но жутко не любил, когда приказы выполняли не вовремя или без усердия. Что, впрочем, было естественно для немецкого офицера.
Единственное, что нравилось не всем, это слишком ревностное исполнение жандармских функций: фон Меллендорф безжалостно расстреливал каждого военнослужащего, бежавшего с фронта. Вплоть до равных по званию гауптштурмфюреров СС и гауптманов вермахта (прим.: капитанов). Как раз за подобное усердие и за металлические бляхи-горжеты на цепях с надписями «Feldgendarmerie» фронтовики и называли фельджандармов цепными псами фюрера.

***
Барон фон Меллендорф лежал в тени дерева. Ординарец постелил для командира на траву плащ-палатку, вместо подушки положил шинельную скатку. Ветерок обдувал Меллендорфа степной свежестью — отдыхать было приятно.
Подчинённые, которые несли службу в окопчике с южной стороны, рассказывали друг другу о том, где и как служили, хвастались приключениями.
— Заправляли там представители Sicherheitsdienst — СД — под командованием штурмбаннфюрера СС, — рассказывал эсэсман (прим.: рядовой). Начало рассказа, думая о своём, Меллендорф прослушал. — Они проводили откровенно формальное расследование, потом обязательная казнь у стены какой-нибудь хаты. Наши обязанности сводились к охране территории. Мы люди дела, поэтому жёстко, без разговоров и философствования работали с русскими. Помнится, угоняли молодёжь из деревни. Но Россия — не Франция и не Польша, здешний народ любит сопротивляться. Одна баба заколола нашего стрелка вилами. Пристрелили её. Всех, кто сопротивлялся, стреляли. Пошарили по сундукам и погребам, организовали хороший ужин и веселье с девчонкой. Девчонка попалась злая, царапалась, дралась. Чтобы не царапалась, подрезали ей сухожилия на руках. Попользовались всем отделением, потом за ненадобностью отправили в мир иной. Когда мы во Франции служили, там девки сами с нами трахались. А здесь... Однажды русская девчонка взорвала гранатой себя и унтера, который хотел с ней развлечься. С тех пор мы сначала раздевали девчонок догола, пользовались ими… А потом отправляли... — он показал большим пальцем в небо.
— А мы, — рассказал другой эсэсман, — время от времени устраивали в окрестных деревнях «охотничьи экспедиции» на предмет пожрать и выпить. Ну и привезти девчонок. Сначала с девками развлекались господа офицеры, а под утро передавали солдатам. Видели бы вы девичьи тела после наших развлечений... Фантазии толпы рехнувшихся секс-маньяков!
— Представляю, — позавидовал один из слушателей.
— Зачищали мы как-то территорию вокруг одной русской деревни, — вступил в разговор третий голос. — Дело было прошлой зимой. Командовал нами обершарфюрер (прим.: фельдфебель в вермахте) Гласнер — та ещё личность! Ему потом дали чин гауптшарфюрера и назначили командовать айнзацгруппой по ликвидации евреев и комиссаров...

***
...Взвод зондеркоманды СС закончил работу, Landsern (прим.: «земляки», как называли друг друга немецкие солдаты) отдыхали на площади перед небольшой церквушкой: грелись у костров, жарили кур, ждали, когда «кухонный буйвол» сварит им ужин. Топливом для полевой кухни и костров служили ближайшие заборы и мебель из церкви.
Подъехала «духовка» (прим.: бронетранспортёр) взвода вермахта, в кузове которой стояли русские террористы в шинелях из грубой желтоватой шерсти, кирзовых сапогах и шапках-ушанках с красными звёздами. Руки связаны за спинами, все в крови — русские цивилизованно в плен не умеют сдаваться, пришлось воздействовать прикладами. Среди пленных три женщины, одетые как мужчины. Одна — молодая, со злыми глазами. Другие постарше и поспокойнее: полные фигуры, огромные груди, какие бывают только у русских женщин. Судя по скуластым курносым физиономиям, все — потомки монгольских племён.
«Духовка» останавилась, солдаты прикладами «помогли» пленным спуститься на грешную землю.
— Разденьте этот сброд догола! — приказал обершарфюрер Гласнер. По злым глазам пленных и их разбитым физиономиям он понял, что доброго разговора с русскими не получится. — Дикие русские упрямы. Пусть охладят на морозце своё упрямство.
Выглядел обершарфюрер Гласнер довольно своеобразно. Светловолосый, длинный и узкогрудый, он словно усох от множества несчастий. Фигура несуразная, будто неумелые детишки сложили из палочек и тряпочек. В вытянутое вперёд бледное рыльце с надвое разъединённым маленьким подбородком воткнут длинный острый нос. К тощим щекам прилеплены большие оттопыренные уши. Череп обтянут тонкой, вылинявшей, как сукно потрёпанной шинели, кожей, заляпанной веснушками. Коричневыми пятнами подкрашены даже оттопыренные уши. Близко посаженные на основание носа змеино-холодные глаза, провалившиеся в глазницы, словно углём обведены оправой кругленьких очков. В глубине глаз Гласнера таилось такое волчье одиночество, такая усталость от жизни, что, казалось, обершарфюрер вот-вот завоет, и все сочувственно подвоют ему.
Сослуживцы не могли вспомнить, видел ли кто хоть раз его в обществе женщины. Любая оцепенела бы под взглядом белёсых, лишённых положительных эмоций глаз-ледышек.
Он редко смеялся, но и при смехе глаза оставались холодными и неподвижными, как у кобры. Смеясь, он широко раскрывал маленький рыбий рот, обнажал острые частые зубы. Когда не смеялся, поджимал губы, отчего они почти исчезали. Солдаты шептались, что командир у них безгубый.
Гласнер не любил иванов, евреев, грязь, крыс, вшей, холод и много ещё чего. Плевать ему было на тех, кто мается на земле, и ещё больше плевать, что по его воле они окажутся в земле. Как все баварцы, он был скуп, самодоволен и, как всякое малосильное создание, которых третировали в детстве, получив власть,  получил возможность быть жестоким.
Когда злился — а злился он постоянно — его лицо багровело. Узкогубый рот становился безгубым, шустренько бегавшие глазёнки застывали и наливались неистовой злобой, ему не хватало воздуха, ненависть душила его, ослепляла разум, и без того невеликий. По тощей цыплячьей шее прыгал кадык, похожий на куриное яйцо.
...Пленных раздели до белья, бросили на снег монгольскими рожами вниз.
Гласнер, вообще-то, приказал раздеть террористов догола, неполное исполнение приказа подчинёнными ему не понравилось. Он поморщился, но подавил раздражение.
У молодой женщины сквозь дыры в сорочке на спине виднелись большие, яркие кровоподтёки: во время захвата мегера яростно отбивалась и чуть не выцарапала глаза унтеру. Пришлось успокаивать её прикладами.
 Гласнер немного говорил по-русски. Он подошёл к крайнему террористу, пнул его, спросил:
— Где прятайт твой натшальники?
— Не знаю… — буркнул мертвенно-бледный пленный. Его тело содрогнулось от холода.
 Гласнер покусал нижнюю губу — была у него такая привычка, поразмышлял.
— Кинжал! — указав на террориста, нетерпеливо приказал солдату, стоявшему рядом. Терпением Гласнер не отличался.
 Солдат мгновенно вытащил кинжал и приставил его к горлу русского. Глаза перепуганного ивана широко распахнулись.
— Ты умирайт или отвечайт, — то ли требовательно спросил, то ли угрожающе предупредил обершарфюрер.
Пленный молчал, плотно сжав губы.
— Убей его! — приказал Гласнер, потеряв терпение. Лицо его ярко побагровело. — Другие будут сговорчивее.
 Солдат колебался, глядя на Гласнера, ждал подтверждения приказа. Гласнер раздражённо махнул рукой. Солдат вонзил кинжал в глотку террориста.
 Лежащие на снегу пленные с ужасом смотрели на дёргающегося в конвульсиях, истекающего кровью соратника.
Солдаты тоже смотрели. Год назад такая сцена, может, и покоробила бы их. Теперь же они не чувствовали жалости к партизанам — ни к мужчинам, ни к женщинам. Более того, страдания русских успокаивающе действовали на их души, утоляли жажду мести за убитых партизанами сослуживцев, убитых трусами исподтишка, из засад. Партизаны защищают свою страну? Возможно. Но ради собственной страны и собственной безопасности немецкие солдаты вынуждены быть жестокими по отношению к бандитам.
Заложив руки за спину и вышагивая мимо лежащих на снегу полуголых террористов, едва сдерживая бешенство, Гласнер продолжал допрос — на каждый шаг выговаривая одно слово:
— Кто... сказайт... где... есть... ваш... командирен?
Террористы упрямо молчали.
— Фельдфебель, я видел твою работу, — ласковым голосом, усмехнувшись, проговорил Гласнер по-немецки. — Давай своих солдат. С оснащением.
Прибежали два огнемётчика.
— Аппараты заряжены?
— Так точно, обершарфюрер!
— Погрейте бандитов. Эти чёртовы мужики, должно быть, замерзли, лёжа на снегу.
 Фельдфебель вопросительно глянул на обершарфюрера. Гласнер скомандовал солдату, стоящему около бандитов:
— Притащи сюда одного из этих ублюдков. Мы заставим его петь, коли они не хотят говорить.
 Солдаты разглядывали полуголых мужчин и женщин, лежащих на снегу, с любопытством ожидали представления, которое задумал устроить Гласнер.
 Солдат подвёл одного из пленных. От долгого лежания на снегу тот замёрз до полуобморочного состоянии, его тело тряслось.
— Приведите его в чувство, — гавкнул Гласнер.
 Эсэсовцы натёрли лицо бандита снегом, влепили несколько таких пощёчин, что голова мотнулась из стороны в сторону.
Гласнер повторил те же вопросы:
— Где есть ваш командований?
 Пленный открыл глаза и без сил опустился на снег. В его глазах было столько упорства, что Гласнер понял безнадежность попыток получить от бандита информацию.
— Ну что ж... — тонкие губы обершарфюрера искривила усмешка. Он поманил огнемётчика, указал на трубку огнемёта и на русского.
Огнемётчик отступил на несколько шагов назад. Струя огня с гулом ударила в пленного.
Русский дико кричал, конвульсивно извивался, неистово царапал пальцами заледеневшую землю.
По знаку Гласнера эсэсовец останавил струю пламени.
Некоторое время жертва корчилась в грязи, образовавшейся от расплавленного снега и обнажившейся земли. Наконец, чёрные руки прижались к выгоревшему до костей лицу, чёрное, как уголь, тело ужасно скрючилось и замерло. Растопленный жир под мёртвым телом догорал фиолетовыми язычками.
Воздух заполнился густой вонью горелой плоти, волос и костей.
Пленные оцепенели, наблюдая сцену ада. Один из них зарыдал, стал биться головой об лёд.
 Молодая террористка, несмотря на связанные за спиной руки, вскочила, с безумным криком бросилась на солдат. Ударом приклада её сшибли на снег. После нескольких ударов сапогами она затихла.
Гласнер с сардонической усмешкой наблюдал, как избивают террористку.
— Приведите ещё кого-нибудь из этих свиней! — рявкнул он.
 К нему приволокли старого мужика. Лицо с глубокими впадинами глаз наполовину скрывала седая борода. Скулы запачканы кровью и грязью. Невероятно тощий пленный дрожал то ли от холода, то ли от страха. С мужика сорвали нательную рубаху, оставив в одних кальсонах.
 В течение нескольких минут Гласнер безрезультатно пытался получить от террориста информацию. Потеряв самообладание, заорал на ивана по-немецки.
— Ты, грязная тварь, заговоришь или сдохнешь!
 Разъярившись, он принялся бить мужика ногой в живот, в пах. Пленный со связанными за спиной руками защититься не мог, пытался уклониться от ударов, неловко упал.
Гласнер пинал лежащего, стараясь бить по голове, и, похоже, сломал ему челюсть. Пленный едва шевелился, подвывал, как собака.
— Грязные свиньи ничего не говорят! Год такой работы — и я сойду с ума! — возмутился Гласнер, вынул из кармана носовой платок, стёр с лица капли чужой крови, промокнул со лба пот.
Отдышавшись и немного успокоившись, приказал подвести пленную девушку. Со снисходительным любопытством рассмотрел кровоподтёки на её лице. Долго любовался почти не прикрытыми рваной рубашкой груди, упруго торчащие, как у всех русских женщин. Спросил тоном доброго дяденьки, обращающегося к ребёнку:
— Как тебья зов-у-у-ут?
Девушка зло покосилась на эсэсовца. Её губы скривились в презрительной усмешке. Обершарфюрер заметил презрение.
— Ты, значит, презираешь нас? — медленно, с подчёркнутым спокойствием, заговорил по-немецки. Один из солдат тут же перевёл его слова. — Дело твоё, маленькая мужичка. Раз не хочешь говорить, слушай, что мы с тобой сделаем. Мы разденем тебя догола, тобой попользуются все наши солдаты, соскучившиеся на войне по женскому телу. Потом мы убьём тебя. Медленно убьём. И бросим у дороги. Твое молодое тело замёрзнет, как полено, и будет валяться у дороги всю зиму. Весной оттает, позеленеет, затем станет коричневым и вонючим, и, наконец, чёрным. В твоём чёрном вонючем трупе заведутся черви, которые тебя съедят!
Гласнер расхохотался.
Русская презрительно молчала.
Гласнер шагнул к девушке, рванул на её груди рубашку.
Девушки отпрыгнула от него, потеряв равновесие, упала в снег.
— Бедняжка слишком разгорячилась! Разденьте её догола, — приказал Гласнер эсэсовцам.
Эсэсовцы шагнули к пленнице. Та пронзительно завопила, дрыгая ногами во все стороны, пыталась отбиться от рвущих на ней одежду рук.
 Наконец солдаты сорвали с неё остатки одежды. Один солдат держал девушку за ноги, двое других фиксировали руки, заломили голову. Ударив террористку по шее рукояткой пистолета, Гласнер обездвижил её, наклонился:
— Не хочешь говорить?
Зря наклонился — девушка плюнула садисту в лицо. Гласнер издал яростный рык, принялся пинать её. Пятна крови окрасили снег.
Ударив ногой по распростёртому на снегу обнажённому телу в последний раз, Гласнер выпрямился. Утерев рукавом пот с лица, протяжно вздохнул, как после тяжёлой работы. Взглянул на обнажённое тело, покрытое массой кровоточащих ран и огромных синяков.
 Из полураскрытого рта пленницы исходил животный хрип. Воозможно, хрип предсмертной агонии. Время от времени пленная конвульсивно содрогалась, скребла пальцами лёд.
— Ладно, — решил Гласнер. — Мы потратили достаточно времени. Фельдфебель!
 Фельдфебель вопросительно посмотрел на Гласнера.
— Слушаю, обершшарфюрер!
— Покончим с этим сбродом! Эту сжечь, — указал на избитую девушку. — А если остальные не заговорят, всех повесить на площади. За ноги!
Один из террористов, поняв, что все они обречены на мучительную смерть, сумел подняться на ноги и побежал. Замёрзшие мышцы слушались плохо, бежал пленный медленно.
Солдатская кухня стояла рядом с церковью, почти у паперти. Упитанный «кухонный буйвол» в белом переднике поверх мундира длинной деревянной лопатой мешал в котле кашу. Заметив бегущего пленника, подвинулся в сторону от густых клубов пара, чтобы лучше наблюдать за беглецом.
У большого костра, пламя и искры которого взлетали выше людей, два солдата опаливали тушку подсвинка. Один в нательной рубашке, другой вовсе голый по пояс, держа за ноги, то всовывали тушку в огонь, то вытаскивали и протирали опалённую шкуру снегом. Блестела растопленным салом тушка, блестели потом и жиром разгорячённые огнём костра солдаты, запах жарящейся свинины дразнил желудки расположившихся на площади солдат.
Увидев убегающего пленного, солдаты положили опалённую тушку на чистый снег, уперев руки в бока, принялись наблюдать за беглецом, который добежал до середины площади.
Кто-то засвистел, кто-то закричал «аля-ля!», как кричат загонщики на охоте.
Пленный бежал с трудом, переваливаясь с ноги на ногу.
Гласнер указал солдатам на мотоцикл, стоявший поодаль. Солдаты трусцой подбежали к мотоциклу. Один запрыгнул в коляску, другой принялся заводить мотоцикл. Холодный мотор завёлся не сразу. Юзом развернувшись на обледенелой земле, мотоцикл покатил следом за беглецом.
Немцы на площади восторженно закричали, предчувствуя потеху.
Мотоциклисты догнали беглеца уже на краю площади. Налетев сбоку, погнали беглеца назад.
Беглец споткнулся и упал. Мотоцикл сделал лихой объезд вокруг пленника, причём, водитель сумел припечатать каблуком лежавшего беглеца. Площадь взорвалась здоровым хохотом.
Мотоцикл сделал вокруг упавшего широкий круг, отъехал подальше и, остановился, нацелившись на беглеца. Погазовав и показав рычанием мотора, что готов кинуться в атаку, водитель театрально пригнулся, растопырил локти, словно преодолевая дуновение ветра, отпустил сцепление и нажал на газ. Мотоцикл швырнул комья снега задним колесом и, заюзив, двинулся вперёд.
Беглец встал. Увидев, что прямо на него движется мотоцикл, выпрямился и сжал кулак, будто держал в руке гранату.
Сидевший в люльке солдат привстал, будто всадник на стременах, поднял карабин, прицелился... Нажал на курок. Беглеца будто оглоблей ударили поперёк груди. От отшатнулся, но устоял на ногах.
Площадь взорвалась восторгом.
Мотоциклист шевельнул рулём, мотоцикл вильнул, коляска сшибла падающего беглеца, колесо прыгнуло по телу.
Развернувшись, мотоциклист направил рулевое колесо на распростёртое тело. Мотоцикл подскочил, как по кочке. Мотоциклист притормозил и победно вскинул руки: вот, мол, как я преодолеваю препятствия!
Зрители зааплодировали.
Полуживую девушку сожгли, остальных подвесили за ноги к нижним ветвям деревьев, которые росли вокруг площади. Повешенные долго оглашали стонами округу...
— Я наблюдал за происходящим, — со вздохом закончил рассказчик. — Не могу сказать, что с одобрением жестокости в отношении женщины. Но вмешаться не мог. Гласнер был обязан добиться от пленных показаний любыми средствами.
— Гласнер имел право на жёсткое обращение с террористами, — подтвердил другой голос. — Эти женщины добровольно стали партизанками и стреляли нам в спину. Они поставили себя на одну ступень с мужчинами. И степень ответственности должна быть равная. Смерть и страдания этих женщин способствуют безопасности немцев.
— Фюрер так определил наши задачи в отношении России: «Красную Армию разгромить, государство ликвидировать, народы Советского Союза обратить в рабов, которыми будут управлять немцы-надсмотрщики», — прокомментировал рассказ ещё один собеседник. — Комиссары, коммунисты, партизаны — преступники, поэтому с ними надо обращаться, как с преступниками. На Востоке жестокость — благо для нашего будущего. Мы, представители великой Германии — знаменосцы национал-социалистической революции в Европе. Мы должны с пониманием своего превосходства исполнять самые жёсткие и беспощадные акции и задачи, которых ставит перед нами фюрер. От нас требуется отбросить все сомнения в правомочности действий.
— Генеральный «план Ост» предписывает истребление миллионов унтерменшей, — одобрил мысль ещё один голос. — Необходимо ослабить русский народ до такой степени, чтобы он не мог помешать немцам установить свое господство в Европе!

***
   
После выписки из госпиталя СС-гауптштурмфюрер барон Виктор фон Меллендорф чувствовал себя совершенно нездоровым, очень плохо понимал речь окружающих, с трудом подбирал слова в разговорах. Ходил, пошатываясь, тяжело опираясь на трость. Руки сильно дрожали и движения вроде застёгивания мелких пуговиц для него были очень трудной задачей. Из своего прошлого он совершенно ничего не помнил.
— П-память вернётся? — спросил он лечащего врача перед выпиской.
— Трудно сказать, — не стал обнадёживать Виктора врач. — То, что вы остались живы, что у вас целы руки и ноги, что вы не потеряли слух и зрение — это уже большое везение. Наличие множества безруких, безногих и слепых ветеранов в нашем обществе — убедительное доказательство, что вам сильно повезло. Рубцы на лице уберут хирурги. Останутся узкие, не обезображивающие лицо полоски. А память… Мозг — таинственный и непознанный орган человека. Мы весьма поверхностно знаем физиологию мышления и памяти. Люди не так уж редко теряют память в результате травм. Иногда на события, предшествовавшие травме, иногда на всё, как у вас. Иногда на короткое время, иногда надолго. У некоторых память восстанавливается постепенно, частями, на отдельные события. У некоторых внезапно, под воздействием сильных раздражителей.
— С-сильный раздражитель, это п-палкой по голове? — пошутил Виктор.
— Бывает и так, — не принял шутку врач. — Но экспериментировать не советую, можете усугубить состояние.
— Куда же усугублять? И так ничего не помню, — усмехнулся Виктор.
— При неудачном ударе можете к потере памяти добавить потерю соображения. Не думаю, что идиотия лучше потери памяти на прошлые события. Под раздражителями я имел в виду психические раздражители: переживания, как отрицательные — типа испуга, так и положительные — типа большой радости.
— Веселиться мне пока что не с чего...
Но, когда через пару дней после выписки Ютта Рюдигер предложила Меллендорфу официально оформить их брак, Виктор согласился не раздумывая: брак — радостное событие, возможно медовый месяц ускорит возвращение памяти.
Свадьбу устраивать не стали. Во-первых, в связи со слабым здоровьем жениха — он плоховато слышал, очень плохо говорил и не всё понимал, ничего не помнил до такой степени, что приходилось учить его правильно сидеть за столом, пользоваться ножом, вилкой и салфеткой, другим бытовым «премудростям», над которыми в цивилизованном обществе обычно никто не задумывается. Из-за неустойчивой походки с палочкой он выглядел паралитиком. К тому же у него тряслись руки и подёргивалась голова — и подёргивание усиливалось не только от волнения, но и от смущения, даже от громких звуков. Он едва не падал от близкого звука клаксона и от грохота упавшей кастрюли. Во-вторых, по причине недавней гибели родителей жениха. Которых Виктор, к его сожалению, тоже не помнил. И воспринял печальную весть достаточно равнодушно.
На официальном заключении брачного союза присутствовала только подруга Ютты с мужем унтерофицером. Подруга не постеснялась шепнуть Ютте, что некоторые общие знакомые считают, что новобрачный выглядит, как недоумок, стукнутый по голове мешком с сеном: стесняясь непонимания окружающего мира, жених сутулился, заметно трясся и избегал общества.
На что Ютта, скептически скривив губки, ответила:
— Зато я теперь баронесса, и муж у меня гауптштурмфюрер, в отличие от тех «общих знакомых», мужья которых — герои вермахта. Из нижних чинов. Мне мой муж нравится, а кому не нравится — пусть отойдёт в сторонку и там всласть порыдает о неблагородном происхождении своих мужей.
   
Прощаясь, подруги обменялись «поцелуем»: скула коснулась скулы, губки чмокнули пустоту за ухом подруги. Каждая сочла другую паскудой, каких свет не видел.
После выписки из госпиталя молодожёны поселились в гостинице, Виктор продолжил амбулаторное лечение.
Ютта, уже баронесса фон Меллендорф, в первые же дни после бракосочетания повела мужа в банк, чтобы оформить доверенность, дававшую ей право распоряжаться денежными вкладами Виктора. Правда, когда они пришли в банк, случился конфуз. Управляющий банка попросил барона фон Меллендорфа расписаться, чтобы сличить подписи, а Виктор растерялся:
— Я не помню, как я расписывался… Я, кажется, не умею писать.
Управляющий удивлённо посмотрел на Виктора, потом на Ютту.
— Дело в том, что гауптштурмфюрер получил тяжёлое ранение на Восточном фронте, — пояснила Ютта, со смыслом прикоснулась пальчиками к своему виску и глазами показала на голову Виктора. — И тяжёлую контузию, в результате которой барон фон Меллендорф потерял память. Он долго не мог двигаться и говорить. Речь и движения, как вы заметили, восстанавливаются. Постепенно. Но проблемы пока есть.
Виктор с готовностью показал трясущиеся руки.
— Понимаю, — изобразил сочувствие управляющий. — К сожалению, сейчас много фронтовиков возвращается с Восточного фронта с… э-э-э… без… Вам необходимо принести справку о потере памяти и частичном расстройстве движений, затрудняющем функцию письма. В присутствии нотариуса мы узаконим вашу новую подпись.
В гостинице Ютта научила Виктора, как расписываться красиво, и скоро получила доверенность.
Виктор предложил Ютте съездить в имение — возможно, увидев отчий дом, встретив знакомых, он что-то вспомнит из своего прошлого. Но Ютта отговорила его:
— Давай отложим поездку. Дом разрушен, это произведёт на тебя тягостное впечатление. Я найму рабочих, они восстановят поместье, тогда и съездим. Кстати, я узнала. Рабочих можно взять в ближайшем концлагере. Расходы очень незначительные.
Нельзя сказать, что супружеская жизнь доставила Виктору много радости. Он старался быть ласковым, заботливым, но восторженных чувств к молодой жене не ощущал. Более того, она для Виктора была чужой. Да и себя в этом мире Виктор чувствовал чужим. Его раздражали бесконечные речи фюрера, Геббельса и прочих партийных бонз. Его раздражала сама национал-социалистическая культура: гавкающие из репродукторов марши, безвкусные скульптуры из бронзы, уродливые здания, густо украшенные флагами со свастикой. Его раздражала военная форма!
Он пожаловался на такую странность своих чувств психиатру. Врач пояснил:
— Это называется социальной аутизацией. Вы, гауптштурмфюрер, не помните своего прошлого, вам трудно общаться с окружающими, в связи с этим подсознательно стремитесь меньше общаться не только с чужими людьми, но и с близкими, стремитесь к одиночеству. Это защитная реакция психики. По мере того, как вы будете налаживать отношения в обществе, нормальные чувства, нормальное восприятие окружающего вернутся.
Месяца через полтора Виктор почувствовал себя годным для продолжения службы, о чём и намекнул Ютте.
Ютта поддержала желание супруга:
— Конечно, дорогой! Фюрер ведь обещал каждому участнику Восточного фронта сто гектаров русской земли и десять семей батраков. Учитывая твоё ранение и хороший послужной список, я не сомневаюсь, что мы их получим. Когда будут распределять участки, выбери, пожалуйста, имение с плодородными землями на Украине. Или на курортном побережье Чёрного моря. Я найму хорошего управляющего, а мы будем приезжать туда, чтобы отдохнуть и развлечься.
Ютта отпускала Виктора служить с чистой совестью. Заботясь о здоровье мужа, перенёсшего тяжёлое ранение, она добилась аудиенции у командира резервного батальона и узнала, что мужа на передовую не пошлют, и, если он сможет служить, ему будет обеспечена должность в тылу. То, что муж с «бывшими сослуживцами» не встретится, успокоило Ютту.
Прощаясь на вокзале, она немного всплакнула. Виктор почувствовал искренность в печали жены, и это растрогало его.
Учитывая проблемы с памятью и не совсем хорошее здоровье, командир резервного батальона, штурмбанфюрер (прим.: майор) Вайс предложил фон Меллендорфу воздержаться от поездки на передовую:
— На период восстановления здоровья предлагаю вам необреминительную должность: возглавить отряд полевой жандармерии в прифронтовой зоне. У вас в подчинении будет тридцать шесть солдат и четыре унтер-офицера. Подвижной состав отряда — кюбельваген и одиннадцать мотоциклов с колясками. Задача не особо сложная: патрулировать участок прифронтовой полосы, выявлять дезертиров. Если повезёт, поймаете русского шпиона, — пошутил штурмбанфюрер, — и получите очередную награду.
      

***
Ветер подхватывал пепел сожжённой нивы и мягко, словно шёлковым платьем, шелестел в траве прибрежных лугов. Меллендорфу, отдыхавшему в тени растянутой на кольях плащ-палатки за пулемётным гнездом, ветер казался каким-то… очень своим. Родным.
— Хальт! Проверка СС! — донеслось с перекрёстка.
У блокпоста остановился «кюбель», закамуфлированный ветками.
На перекрёстке проверяли все транспортные средства, движущиеся в тыл. Офицеров и солдат, которые не могли представить письменные приказы, подтверждающие исполнение ими служебных обязанностей с правом отбытия в тыл, отправляли в комендатуру, а проявивших малейшее неповиновение или неуважение к фельджандармерии, безжалостно расстреливали. К местным беженцам же, бредущим в тыл, гауптштурмфюрер относился снисходительно и не требовал от подчинённых усердия при проверке. Он называл их несчастными жертвами войны.
Меллендорф поспешил к машине, в которой сидели гауптман и два лейтенанта. Офицеров он проверял лично.
Офицеры,беспокойно оглядевшись по сторонам, прилипли взглядами к висевшим на дереве трупам. Меллендорф заметил, как побледнели их загорелые лица. «Грешны», — подумал он.
Три взвода эсэсовцев в пятнистых «лягушачьих» куртках с автоматами наготове, располагавшиеся вокруг перекрёстка, наблюдали за остановившейся машиной.
Гауптштурмфюрер фон Меллендорф подошёл к машине, козырнул:
— Проверка СС. Ваше дорожное предписание, пожалуйста.
Гауптман достал из кармана френча листок бумаги. Меллендорф взглянул на листок и вернул его.
— Сожалею, гауптман. Это пропуск во фронтовую зону, — Меллендорф небрежно махнул на восток. — А мне нужен разрешительный документ на выезд. — Он твёрдо указал на запад.
Виктор был почти уверен, что это штабисты, которые решили смотаться в тыл в то время, когда необходима мобилизация всех ресурсов для сдерживания неприятеля. По сути, это бегство с передовой. То есть, измена.
Офицеры молчали.
— Выйдите, пожалуйста, из машины! — твёрдо попросил Меллендорф.
Офицеры нехотя вышли. По знаку Меллендорфа в «кюбель» сел эсэсман и отогнал машину на обочину.
— Ваши документы, пожалуйста! — потребовал Меллендорф с окаменевшим лицом.
Внимательно просмотрев бумаги, удивлённо уставился на офицеров.
— Штаб армии? Это достаточно далеко в сторону передовой линии.
— Мы едем в тыл. Нам необходимо… — попытался оправдаться гауптман.
— Вы утверждаете, что едете в тыл? — переспросил Меллендорф. — Без разрешения вышестоящего начальства, подтверждённого соответствующими документами, вы покинули место службы. Это равносильно дезертирству.
— Вы не имеете права! — громко возмутился гауптман. Все знали; что за дезертирство расстреливают на месте. Лицо гауптмана посерело, фигура бессильно оплыла. — Обвинять меня в дезертирстве — это оскорбление! Я баварец, баварцы не прощают оскорблений! Я буду жаловаться на вас самому…
— Я лишу вас этой возможности, — негромко прервал крики гауптмана Мелледорф, чувствуя, как у него в груди разгорается ненависть к трусливому штабисту.
— Я бы хотел позвонить в штаб, — примирительно заявил гауптман.
— Я бы мог позволить вам это... Ваш начальник по доброте душевной, если вы с ним в хороших отношениях, возможно, прикажет мне отпустить вас. В этом случае я буду вынужден написать рапорт, и вашему начальнику не поздоровится за то, что он прикрывает дезертиров. Поэтому я откажу в вашей просьбе.
Меллендорф отвернулся от задержанных.
— Шарфюрер, ко мне! Это дезертиры. К тому же один из них угрожает офицеру СС. Возьмите отделение эсэсманов и сделайте, что положено.
   
Меллендорф исполнял службу с удовольствием.
— Вы же не собираетесь нас расстрелять? — запаниковав, спросил один из лейтенантов.
— Это эсэсовцы, «охотники за головами», Курт, — обессилев от страха, едва слышно пробормотал гауптман. — Вместо мозгов у них устав…
Шестеро эсэсманов поволокли слабо сопротивляющихся штабистов с дороги. Пятерых эсэсманов шарфюрер выстроил напротив остановившихся штабистов в шеренгу.
— Хайль Гитлер! — крикнул гауптман.
— Грязные свиньи! — выругался лейтенант. — Цепные псы!
— Очередью! Огонь! — скомандовал шарфюрер.
Пять автоматов чирикнули короткими очередями. Штабисты упали. Шарфюрер подошёл к расстрелянным. Добивать нет нужды, все мертвы.
— Казни в военное время необходимы, — с умным видом пояснил шарфюрер эсэсманам, возвращаясь под дерево и искоса поглядывая на висящие на дереве трупы. — Образованные люди называют это педагогикой. Подобные процедуры отбивают желание мошенничать у не слишком усердных людей. Хорошие армии помечают свой путь виселицами.

***
Фон Меллендорфа вызвали в штаб.
Командир батальона полевой жандармерии СС оберштурмбаннфюрер (прим.: подполковник) Бохман дружелюбно поздоровался с Меллендорфом, пригласил сесть, налил две рюмки коньяку:
— Я считаю, что вам, гауптштурмфюреру с огромным опытом, командовать отрядом в тридцать человек мало. У вас лучший показатель по числу задержанных, отправленных в комендатуру и расстрелянных самостоятельно. Даже слишком лучший.
Бохман качнул головой — и выглядело это слегка укоризненно.
— Р-разве лучшее бы-ывает «слишком»? — улыбнулся фон Меллендорф, позволив вольность по отношению к старшему офицеру. — Я в-всего лишь боролся с-с-с дезертирами и трусами.
Бохман качнул головой, приподняв брови, неопределённо покрутил рукой, крякнул и продолжил:
— Руководство отметило ваше рвение по службе. В Берлине вам выполнят косметическую операцию, — Бохман коснулся пальцами своего лица. — Даже раненый офицер СС должен выглядеть лучше других раненых. Вам проведут курс реабилитации, чтобы избавить от последствий контузии. Затем переведут в дивизию «Мёртвая голова», занимающуюся охраной концлагерей. Вы возглавите батальон охраны и проявите там свои лучшие качества. В концлагерях нет ограничений по количеству отстрелянных заключённых, — рассмеялся оберштурмбаннфюрер.

= 2 =
   

Машу Синицину с Сергеем схватили во время облавы. Ни аусвайс, ни объяснения, что она — фольксдойче и просьбы отпустить по-немецки не подействовали на солдат. Арестованных затолкали в крытые грузовики, отвезли на вокзал.
На платформе уже стояла длинная колонна под охраной солдат и злющих овчарок. Охранники, солдаты в касках и сапогах, подбитых гвоздями, казались созданиями особой породы: большие, широкоплечие, с суровыми лицами. Пленных людьми не считали. Да и про себя вряд ли знали, люди они или двуногие звери.
Началась посадка. Крики перепуганных детей, истерические рыдания беспомощных женщин, робкие протесты растерянных мужчин. Арестантов много. Все в вагоны не помещаются. Таких охранники напутствовали грязной бранью, прикладами убеждали, что в вагонах уместятся все.
Приклад — вещь жёсткая, но полезная. С его помощью места в вагонах оказалось достаточно. Неважно, что народ спрессован, как селёдки в банке. Пустяки, что один сидит у двери, а другой сидит на нём, как погонщик на осле. Неважно, что слабые испускают дух. Важно, что поместились все. Немцы хорошие организаторы.
Прогрохотав, сомкнулись двери, отрезав узников от родных мест, лязгнули замки.
В вагонах до этого возили скотину, пол укрывал слой кашицеобразного вонючего навоза. Сначала все стояли, брезгуя опустить вещи в дерьмо. Но руки устали, сначала опустили вещи, потом начали присаживаться на корточки, а немного погодя и вовсе сели, постаравшись отодвинуть ногами навоз.
Плакали дети, охали женщины, вздыхали мужчины, стонали старики.
— Куда нас?
— В Германию, наверное. Работать.
Раздался гудок паровоза, состав дёрнулся в сторону хвоста, звякнули сжимающиеся сцепки. Народ качнулся, некоторые стоявшие упали. Паровоз дёрнул состав в другую сторону, потянул один вагон, второй, третий… И, набирая скорость, покатил на запад.
До самого вечера ехали без остановок. Дети и старики мучились от нестерпимой жары. Да и остальные тоже.
В товарном вагоне с забитыми досками крохотными оконцами под крышей, пол которого устлан навозом, воздух густой, вонючий. Не выдержав жары, духоты и жажды, умер старик. Долго кричала, изводя всех, раньше срока рожавшая женщина.
Часовой на тормозной площадке пиликал на губной гармошке, словно аккомпонировал мучениям пленников.
Когда поезд остановился, люди принялись кричать, бить в стенки вагона ногами и кулаками. Дверь вагона загремела, приоткрылась, и в щель стало видно, что поезд стоит на полустанке. С насыпи внизу смотрели два охранника в касках с автоматами наизготовку.
— Ruhe! (прим.: Молчать!) — крикнул охранник и дал короткую очередь в небо.
Люди замолчали. Некоторые боязливо попытались объяснить, что среди них есть мёртвый, что женщина родила…
   
Неизвестно, поняли немцы разъяснения или нет, но один, держа автомат наизготовку, подталкиваемый сослуживцем снизу, с кряхтением залез в вагон, скорчил гримасу и прикрыл нос ладонью. Народ расступился, показывая труп старика. Немец пожал плечами. Народ расступился в другую сторону, показывая сидящую на вещах женщину, держащую истошно вопящего новорождённого, завёрнутого в тряпьё. Ноги и руки женщины были испачканы засохшей кровью.
— Воды! Пить! — попросила женщина сквозь слёзы и постучала ладонью по губам.
Немец скривился, подумал, сделал знак рукой следовать за ним, пошёл к выходу. Что-то сказал сослуживцу в открытую дверь. Спрыгнул на землю, жестами попросил женщину передать ему ребёнка. Женщина отдала ребёнка солдату, повернулась задом к двери, чтобы вылезть из вагона, но второй солдат быстро задвинул дверь. Люди закричали, застучали в дверь. Немец, державший ребёнка, швырнул новорождённого в кусты, брезгливо скривился, вытер ладони о штаны, выругался:
— Geh zum Teufel, russische Ferkel! (прим.: Иди к чёрту, русский поросёнок!)
Второй немец выпустил очередь из автомата в дверь. Из вагона донеслись стоны.

***
Ночной дождь немного охладил вагон, дышать стало легче. Но дневное солнце вновь раскалило крышу и стены.
За вторые сутки пути двери вагона не открылись ни разу. Люди оправлялись в вагоне. Труп умершего старика жутко вонял. Умерли ещё несколько человек. Духота и смрад были настолько сильными, что люди дышали через рот, чтобы удержать рвоту.
Серёжка мучился от жажды и сухости во рту. Но понимал, что воды не будет, и страдал молча.
Маша протиснула сына к стенке вагона, и Серёжка освежался хотя бы тем, что прижал лицо к дырке и дышал наружным воздухом.
Поезд остановился на какой-то железнодорожной станции. Детишки бежали вдоль состава и кричали:
— ;ydzi w myd;o!
Молодые полячки, глядя на поезд, проводят рукой по горлу и показывают на землю.
— Что пацанва кричит? — спросила женщина из глубины вагона.
— Евреев на мыло, кричат.
— Мы же не евреи… Немчурята, что-ли?
— Польские дети. Глупые. Одеты, как шпана. Немчурята ухоженные, вышколенные, у них все в «гитлерюгендах» состоят.
— Что за… югенда?
— Наподобие наших пионеров. Только с гитлеровским военным уклоном. По струночке ходят, любят Гитлера. Закончат школу — готовые солдаты.
   
Было очень жарко. В воздухе неприятный запах пота. Неразрешимой проблемой было отправление естественных нужд, это приводило людей в отчаяние. Вскоре нечистот на полу прибавилось. В вагоне стоял тошнотворный запах мочи, экскрементов и мертветчины. Люди просили пить, стонали, кричали. Страдания от жажды были так велики, что некоторые пытались пить собственную мочу.
Маленького ребёнка научили кричать: «Битте шон, вассер!» (прим.: Пожалуйста, воды!) и во время остановки подняли к окну. Но охранник только ругался и грозил оружием.
— Если суждено умереть — пусть это свершится быстрее: хуже нам уже не будет! — молила бога старушка.
Дети плакали. Девушка потеряла сознание. Её мать кричала, просила о помощи:
— Воды! Воды! Неужели никто над нами не сжалится?
Охранник просунул ствол карабина в щель и выстрелил. Хорошо, что в потолок.
На очередной остановке Маша увидела, что напротив их щели на той стороне остановился часовой.
— Герр солдат! — окликнула она его по-немецки. — Возьми золотую цепочку! Принеси бутылку воды! Пожалуйста!
Немец услышал просьбу, подошёл к вагону.
Маша выпростала из узелка на углу носового платка спрятанную золотую цепочку, показала немцу.
Немец протянул руку, чтобы взять цепочку.
— Сначала воды, герр солдат, потом цепочку, — проговорила Маша, понимая, что, отдав цепочку, может не получить воды.
Немец выругался, велел ждать и ушёл. Через некоторое время вернулся, направил в дыру вагона ствол автомата, подал фляжку, получил цепочку.
Маша отвинтила пробку, подала фляжку сыну. Серёжка долго пил. Наконец, виновато посмотрев на Машу, протянул фляжку:
— Пей, мам.
Маша сделала пару глотков.
— Дай попить! Дай попить! — просили окружающие.
— Детям! Только детям! — распорядилась Маша. — По одному глотку!
Дети жадно ловили фляжку. После одного глотка Маша отбирала фляжку у ребёнка и передавала следующему.
Вода кончилась быстро. Дети, которым воды не досталось, плакали.
— У кого есть золотые вещи, покажите немцу, он принесёт воды! — подсказала Маша. — Только сначала получите воду, потом отдавайте золото.
Поезд катил на запад. Люди стонали, плакали, молились. Многими овладела апатия.
«В вагоне для скота, без воды и пищи, как не возят скотину… Жизнь скотины имеет цену, о ней заботятся в пути. О нас не заботятся, значит, наши жизни ничего не стоят. Зачем нас везут за тридевять земель? — думала Маша. — Чтобы мы работали на них? Но даже рабочую скотину стараются довезти до места живой. Нас же умерщвляют безжалостно и бессмысленно».
   
Ночью третьего дня поезд остановился в очередной раз. Паровоз длинно и безнадёжно прогудел — будто громадный раненый зверь из последних сил завопил о своей немощи. Пронзительно визжа и скрежеща, открылись двери. В сумрак вагона ворвались лающие немецкие команды, в которых чувствовалась древняя злобность варваров. В вагон хлынул поток свежего воздуха.
В дверь была видна широкая платформа.
— Raus! Raus! — прорычала требовательная команда снаружи (прим.: Вон, наружу!).
Но обессилевшие люди лежали на полу в навозе, в человечьих экскрементах.
В вагоны полезли заключенные в полосатой одежде, наголо остриженные, но вполне благополучного вида.
— Выходите, приехали! — жизнерадостно сообщали «полосатые», помогали людям подняться, не обращая внимания на вонь и навоз, и даже шутили. Поднимали с загаженного пола сумки, узлы и чемоданы, выносили наружу. — Стройтесь рядом с вагоном!
«Они хорошо выглядят, эти люди в полосатом, — думала Маша, успокаивая свою тревогу. — Наверное, с ними неплохо обращаются, они даже смеются». Но чем-то ей были неприятны эти бодрые типы.
Маша не знала, что эти жизнерадостные люди — заключённые, назначенные встречать составы, прибывавшие в концлагерь, забирать у новоприбывших багаж, в том числе и с припрятанными ценностями, ободрять новоприбывших своим видом, чтобы те без эксцессов делали, что прикажут, и шли, куда укажут.
Платформа заполнялась то ли движущимися тенями, то ли тяжело больными, едва передвигающимися людьми. Свежий воздух кружил головы. Земля покачивалась в такт покачиванию пола остановившегося, но будто продолжавшего ехать, вагона.
Столпившиеся на платформе люди разговаривали и окликали друг друга тихо, почти шёпотом.
Редким оцеплением стояли равнодушные эсэсовцы с автоматами на груди и в касках, вольно расставив ноги. Некоторые с собаками, рвущимися с поводков.
Прибывшие под взглядами охранников, смотревших поверх голов, инстинктивно старались быть незаметными.
Маша оглянулась на состав. Оказывается, во время движения к товарным вагонам прицепили несколько пассажирских вагонов, из которых выходили перепуганные люди, несли с собой узлы и чемоданы. Состав длинный, вагонов пятьдесят. На каждом вагоне мелом написаны крупные цифры 150, 180, 200. Цифры показывали количество людей, загнанных в вагоны.
— Пить! Пить! — слабыми голосами просили заключённые.
— Мам, пить… — негромко попросил Серёжка.
— Подожди, сынок… Похоже, мы приехали. Значит, скоро напоят, а может и накормят.
Голод мучителен, но жажда мучительнее. Сухие потрескавшиеся губы молили об одном: пить...
— Сын? — спросил «полосатый», на мгновение остановившись рядом с Машей.
— Сын, — едва слышно ответила Маша.
— Ты молодо выглядишь… Назовись старшей сестрой.
«Полосатый» заторопился прочь. Серёжка задумчиво смотрел вслед «полосатому».
«Зачем мне говорить, что я Серёжкина сестра?» — удивилась Маша, но, вспомнив, как из-за честности сына попала в концлагерь, на всякий случай предупредила Серёжку:
— Запомни: я твоя сестра. Понял? Сестра Маша.
— Понял, мам. Ты моя сестра.
Маша отвлеклась на разглядывание вокзала.
Небольшое, типично вокзальное, ухоженное здание. Над дверью обычная железнодорожная вывеска с названием станции витиеватыми готическими буквами, которые Маша прочесть не смогла. На двери табличка с «газетными» немецкими буквами: «Зал ожидания». Выше — круглые часы. Рядом двери поменьше с надписями «Касса» и «Телеграф». Сбоку от главной двери табло с расписанием приезжающих и отправляющихся поездов.
Почему-то отсутствовали не только жилые дома, но и вспомогательные здания типа складов и водокачки. Аккуратностью и отсутствием людей вокзал походил на театральную декорацию. И железнодорожные пути почему-то заканчивались сразу за странным вокзалом. Тупик.
Прибывшие не знали, что «вокзал» — на самом деле декорация, построенная для успокоения привозимых сюда людей. А, если бы расписание соответствовало движению поездов, то это было бы расписанием поездов смерти.
— Los! Los! — орали, словно гавкали, охранники, выгоняя людей пинками и прикладами на площадь за вокзалом, и выстраивая в колонну по пять. Команды охранников дополнял злобный лай сторожевых овчарок.
На чисто подметённой мостовой валялась кастрюля. Её бросили недавно — ещё не запорошена пылью и не заляпана грязью. Детский ботинок. Непогода не успела его покорёжить — будто только что снят с ноги. Недавно здесь были люди… Куда делись?
На краю площади стояли автобусы без окон с красными крестами на бортах.
И никаких зданий. Только мощёная дорога, прямо уходящая вдаль.
Перед выстроившимися вышел человек в немецкой форме с палкой в руке, поднял руку, призывая к вниманию.
— Achtung! — прозвучала резкая, как удар кнута, команда и эхом повторилась вдоль строя.
— Граждане! — человек с палкой на русском языке громко, как автомат, выкрикивал привычные для него слова. — Вы прибыли в пересыльный лагерь. С гигиенической целью примете душ и пройдёте санобработку от насекомых, поэтому женщины с детьми и девушки отойдут влево, а мужчины останутся справа. Больных и ослабленных, которые не смогут идти пешком, отвезут на санитарных машинах в медпункт.
    
Человек указал палкой на автобусы с красными крестами.
— С собой возьмите только документы и ценности, которые сможете нести в одной руке. Остальное вам не понадобится — вы переходите на полное обслуживание рейха, — закончил мужчина, улыбнулся и махнул рукой, чтобы автомобили подъехали ближе.
— Пить хотим! Детей напоите!
Губы трескались от сухости. Языки, склеенные густой слюной, едва ворочались.
— Скоро вы попадёте в душ и напьётесь досыта! — бесстрастным голосом пообещал распорядитель.
— А как же семейные? Мы не хотим по-отдельности! — спросил мужской голос.
— Это временно. Скоро опять будете вместе, — успокоили его.
— Маленькие дети не смогут без матерей!
— Хорошо, маленьких детей оставьте с собой, — разрешили им.
На вопросы отвечали с терпеливым спокойствием людей, изо дня в день выполнявших привычную работу.
— Antreten! (прим.: Строиться!)
Пожилых и ослабленных стали грузить в странные автобусы.
Услышав, что у одного из автобусов старики скандалят, кому по очереди входить в дверь, распорядитель успокоил скандалистов:
— Если кто не уместится в первый рейс, уверяю вас, машины вернутся и обязательно заберут остальных. Если кто чувствует себя плохо, могут из общей колонны перейти для транспортировки на машинах — это приветствуется.
Несколько женщин с маленькими детьми направились к автобусам.
Старики не знали, что они скандалят за места в Gaswagen. Едва закроются плотные двери, водители «автобусов» повернут рычаги, и «салоны» заполнятся выхлопными газами моторов. Старики и женщины с детьми не знали, что им уготовлена мучительная смерть от угарного газа, а их бездыханные тела привезут не в медпункт, а в крематорий.
Убедившись, что у машин установился порядок, распорядитель повернулся к толпе, медленно расходившейся на мужскую и женскую колонны.
Парень держал за руку девушку, не жалая отпускать её.
— Это моя невеста! — выкрикнул он подошедшему к ним распорядителю, с трудом сдерживаясь, чтобы не расплакаться. — Мы не можем расстаться!
Сильным ударом палки распорядитель свалил парня на землю, толкнул девушку к женской колонне — привычная работа.
И снова, как удар кнута:
— Achtung! Сейчас мужчины пройдут к герру офицеру, — распорядитель указал на офицера в мундире с молниями на петлице и с серебристым черепом на кокарде. — Вас разделят по профессиям и прочим признакам.
Офицер стоял, гордо расправив плечи — высокий, стройный, молодцеватый блондин в безукоризненно облегающей форме, затянутый в кожаную портупею — элегантный и красивый, как киноактёр, мужчина с крепким, спортивно сложенным телом, мужественными чертами лица, недостижимо высоко стоящий над стадом воняющих навозом и калом грязных существ, которых предстояло рассортировать. Он стоял, заложив левую руку за спину. Правая держала гибкий стек, оплетённый мягкой кожей — символ его власти над стадом животных. Расширенный на конце стека шлепок из ремённой кожи в два сложения, прошитый по периметру широкими стежками, неторопливо, но жёстко похлопывал по высокому голенищу вычищенного до идеального блеска кавалерийского сапога (прим.: кавалерийские — с высокими голенищами).
    
Мужчины выстроились напротив офицера, спрашивая друг друга и не получая ответов. Офицеру не понравился шум, он поморщился и что-то сказал распорядителю. Сказал через силу, будто выплюнул застрявший в горле несъедобный кусок.
— Господин офицер говорит, что вы должны вести себя тише, здесь не митинг и не базар! — выкрикнул распорядитель.
Гул стих.
— Герр офицер просит выйти из строя евреев и комиссаров! — во всю глотку выкрикивал распорядитель. — Герр офицер просит сделать это добровольно, потому что тех, кого выявят позже, жестоко накажут. А соседей, которые не помогут выявить комиссаров, расстреляют.
Из колонны вышли десятка два мужчин.
— Пусть раввины выйдут вперёд! Им предстоит работа по специальности, проживание в хороших условиях.
Распорядитель не врал: раввины, на самом деле, будут жить в хороших условиях. Им предстояло рассылать по всему свету письма и открытки, рассказывать, как хорошо всем живётся в «трудовом лагере»...
Охрана отвела их по дороге метров на двести вперёд.
Оставшиеся медленно шли мимо офицера. Движением стека он направлял одних направо, других налево.
— Почему одних направо, других налево? — негромко спросила Маша, ни к кому конкретно не обращаясь.
— Трудоспособные в одну сторону, слабые и больные в другую, — негромко предположила одна из соседок.
Слабых и больных отвели к евреям и комиссарам. Сильно уменьшившуюся колонну перестроили в длинную шеренгу. Напротив шеренги стояли вахманы (прим.: охранники, обычно из числа предателей) с карабинами наизготовку.
К шеренге неторопливо подошёл эсэсовец в сопровождении распорядителя. Распорядитель прокричал:
— Герр офицер настоятельно просит выйти из строя оставшихся евреев и комиссаров.
Из строя никто не вышел.
— Habt ihr verstanden? (прим.: Вы поняли?) — чуть повысив голос, спросил офицер. Его лицо подёрнулось едва заметной тенью недовольства.
— Спустить штаны до колен! — приказал распорядитель. — Обрезанным выйти из строя.
Некоторые спустили штаны сразу. Некоторые стояли, озираясь. Четверо вышли из строя.
Вахманы клацнули затворами карабинов. Мужчины поняли, что приказ надо выполнить всем.
   
Офицер прогулочным шагом шёл вдоль строя, глядя на обнажённое хозяйство мужчин. Правая рука держала стек над плечом, будто офицер чесал себе спину. Левая кисть ухватила стек за шлепок снизу.
— Jude? — спросил офицер безразлично, остановившись напротив мужчины, у которого половой член был лишён крайней плоти. Красивое, интеллигентное лицо эсэсовца не шевельнула ни одна эмоция.
Еврей стоял, не зная, что ответить.
Удар стеком был похож на удар профессионального игрока в гольф и на движение фехтовальщика — точен и быстр.
Еврей завопил от шоковой боли и, скорчившись, упал на землю.
Держа стек за спиной, чтобы бить не размахиваясь, офицер шёл дальше.
— Я татарин! Я татарин! — закрыл руками низ живота и испуганно залепетал мужчина, к которому приближался офицер.
Офицер без интереса взглянул на широкоскулое, узкоглазое лицо, прошёл мимо.
Резкий удар стеком без вопросов — вопль боли, и ещё одно тело упало на землю.
Офицер остановился, повернулся спиной к шеренге. Стек ритмично постукивал по голенищу сапога, оставляя на нём кровавые отпечатки.
— Герр офицер в последний раз просит евреев и комиссаров выйти из строя самостоятельно! — крикнул распорядитель.
Из строя вышли ещё с десяток человек. Им велели подобрать лежавших на земле собратьев и отконвоировали к первой группе евреев.
Оставшихся построили в колонну и увели по дороге.
Офицер неторопливым шагом вернулся к женщинам.
— Во избежание недоразумений герр офицер просит точно исполнять его распоряжения! — прокричал распорядитель. — Герр офицер просит выйти из строя евреек.
Евреек отвели в сторону.
Остальных офицер прикосновением стека делил на потоки: женщин с маленькими детьми в одну группу, детей постарше в другую группу, остальных женщин, по неизвестному принципу, ещё на две группы.
Поцелуи, слёзы, короткие напутствия матерей в предчувствии, что могут больше не увидеть своих детей… Любовь, нежность и отчаяние...
Распорядитель объяснил женщинам, что дети будут мыться в детском душе, а после санобработки вернутся к родителям.
Увидев горбоносую брюнетку, офицер указал стеком на группу евреек.
— Я армянка! Я армянка! — испуганно закричала женщина, тщательно выговаривая «р». Она слышала, что немцы уничтожают евреев. Но это где-то... Не здесь же! Но всё равно панически боялась.
— Быстро скажи «рыба-рак-ружьё-река»! — приказал распорядитель.
Услышав нечёткое произношение «р» онемевшим от испуга языком, офицер пренебрежительно махнул стеком в сторону евреек. Женщина истошно вопила, пыталась вырваться.
      
Офицер указал стеком на здание вокзала.
Вахманы ухватили кричащую женщину под руки, уволокли в помещение вокзала.
Никто не слышал, как за закрывшейся дверью негромко щёлкнул, будто сломалась толстая ветка, выстрел малокалиберного пистолата. Женские вопли прекратились.
Маша, прижимая к себе Серёжку, со страхом приближалась к офицеру. Она видела, что детей и матерей разлучают. А вернут ли потом — неизвестно.
Немец остановил Машу стеком.
— Сын? — спросил по-немецки, тронув стеком голову Серёжки.
— Мы брат и сестра, — ответила по-немецки Маша. — Мне шестнадцать лет.
Немец недоверчиво посмотрел на чумазое лицо Маши. Угол губ брезгливо шевельнулся. Стеком велел обоим идти к детям.
Женщина в тёмно-синем платке, с покрасневшими глазами тесно прижимала к себе двух детей.
— Эго мои дети. Не разлучайте нас!
— Вы увидите их завтра.
— Можно им немного воды?
— Вы получите кофе, когда прибудете на место.
Здесь действовали законы скотобойни. Во-первых, «селекция»: отделить детёнышей от родителей, мужских особей от женских. Во-вторых, надеждой успокоить разум обречённых…

***
   
На вокзальную площадь с оставленными вещами выбежали люди в полосатых одеждах, кинулись торопливо развязывать узлы, вскрывать чемоданы, проворно сортировать вещи, оставленные прибывшей партией. Одежду и обувь тщательно обследовали: каждый уголок одежды мог быть использован, чтобы спрятать ценности. Под надзором эсэсовцев заключённые проверяли брючные пояса, подолы юбок, воротники курток, распарывали швы, чтобы обнаружить тайники. Брюки складывали отдельно от рубашек, шерстяные вещи отдельно от шёлковых… Детские трусики, женские сорочки, простыни… Ножи и бритвенные приборы… Обувь… Флаконы духов, зеркала… Дамские чулки, кружева… Пакеты с маслом, банки кофе и какао… Деньги и драгоценности — специальному сборщику…
Старые вещи, письма, фотографии и книги — в кучу для сожжения. И не дай Бог, кто ошибётся, бросит в кучу старых носков новые чулки в фабричной упаковке! «Сортировщик» мог ошибиться только один раз, за что вахманы изобьют его палками. После второй ошибки он становился «крематорской скотиной» и его отправят «в печку».
 Рабочие, воровато оглядываясь, совали в рот куски хлеба, сахар, конфеты, найденные при сортировке. Это не разрешалось и каралось побоями. Можно после окончания работы мыть руки и умываться одеколоном и духами из ополовиненных флаконов — вода в лагере была дефицитом.
Всё качественное отправляли в Германию. Использованную, но крепкую одежду и обувь передавали переселенческим общественным организациям. Некондицию отдавали на лагерный склад для узников. Одежду и вещи из тканей, которые не подлежали использованию, собирали в мешки в качестве текстильного вторсырья.
Негодную обувь резали на части, что-то шло для повторного использования, некондицию перерабатывали в кожаный порошок.
Ценные предметы принимал особый административный отдел лагеря. Случалось, находили очень дорогие вещи, особенно, если приходили еврейские эшелоны с Запада: драгоценные камни большой стоимости, золотые и платиновые часы, украшенные бриллиантами, кольца, серьги, очень дорогие колье. Драгоценные камни находили даже в запломбированных зубах.
Деньги всех стран исчислялись миллионами; часто при одном человеке находили сотни тысяч, обычно в крупных банкнотах.
Найденное подвергалось оценке и сортировке. Десятки пленников-ювелиров определяли чистоту металла и бриллиантов, ценность камней и изделий. Золотые зубы — их соберут позже — перетапливали, слитки и прочие ценности отправляли в Берлин, в главное административно-хозяйственное управление СС, а оттуда в имперский банк. В этом банке специальный отдел занимался только ценностями, поступавшими в ходе операции против евреев. Драгоценности и валюту продавали в Швейцарии, ими был наводнён швейцарский рынок.
Обыкновенные часы тысячами отправляли в часовые мастерские при лагерях, где работали сотни узников. Часы сортировали, чинили и отправляли в распоряжение фронтовых отделов вооружённых сил для служебных целей.
Великая Германия — хозяйственная, бережливая страна.
Ненужные вещи отправляли в огромные ямы, где не утихал огонь. Площадь торопливо подметали, потому что паровоз уже подталкивал к платформе с бутафорским вокзалом очередной «транспорт-юден» из двадцати вагонов.

***
Четыре тысячи евреев из Болгарии с чемоданами, узлами, пакетами с едой выходили на якобы привокзальную площадь. Матери несли на руках маленьких детей, дети постарше с любопытством озирались на новое для них место, пожилые окидывали оценивающими взглядами вокзал и привокзальную площадь.
Немцы обещали «переселенцам» хорошую работу в сельском хозяйстве, расписывали удобства и прелести новой жизни. Убедили купить железнодорожные билеты до станции назначения. Поездка в лагерь смерти за свой счёт. Цивилизованно, благовоспитанно, приватно.
Поезд со спальными вагонами и вагоном-рестораном пришёл без охраны, с обычным обслуживающим персоналом. Пассажиры везли с собой чемоданы, сумки и вместительные кофры, семейные ценности и запасы продуктов. Дети пассажиров выбегали на промежуточных станциях размяться.
Люди попроще мечтали работать на выделенной им земле, люди с коммерческой жилкой предполагали организовать «гешефт».
Что страшней: ехать на смерть в ужасных мучениях, или разглядывать из окна мягкого вагона бутафорский вокзал, не зная о приближении гибели, когда со станции уже звонят в лагерь и сообщают о количестве людей, которых необходимо загнать в «газовню», сжечь или закопать?
Эсэсманы и вахманы радовались прибытию: болгарские евреи, впрочем, как и другие «несоветские» евреи, привезут много ценных вещей и вкусных продуктов.
Выходившие из вагонов женщины любовались красивеньким вокзальчиком, чистенькой территорией, до последней минуты не догадываясь об ожидавшей их участи. Это особенно потешало немцев. Новоприбывшие с недоумением ловили на себе насмешливые взгляды. Вахманы с сытым превосходством смотрели на чопорных мужчин в костюмах-тройках при галстуках, аккуратных старушек в старомодных головных уборах, мальчиков в чистеньких курточках, пугливых девушек в опрятных платьицах, молодых матерей, любовно поправляющих одеяльца на младенцах. Эсэсманы и вахманы в мундирах и фуражках с эмблемами-черепами снисходительно взирали на хорошо одетое стадо, доставленное на бойню, улыбались, наблюдая, как матери журят непослушных детей, как мужчины вытирают лбы чистыми носовыми платками и закуривают сигареты, как девушки кокетливо поглядывают на юношей и испуганно придерживают юбки от порывов ветра.
Через короткое время кокетливых и пугливых девушек разденут догола, остригут и вместе с голыми мужчинами погонят умирать.
Что-то тревожное чувствовали приехавшие. Непонятно чистая, без обычного вокзального мусора площадь… Странный трёхметровой высоты забор из колючей проволоки...
Люди тревожно вдыхали необычный запах, напоминающий запах горелых костей и волос, запах пожарища, перебиваемый запахом хлорной извести. С недоумением смотрели на множество жирных назойливых мух. Откуда мухи, если станцию окружал хвойный лес?
Они не знали, что запах горелой плоти, зловоние — лагерная реальность.
Вопросительные взгляды, недоумевающие глаза. Юные нежные лица и старые морщинистые лики. Чернокудрые и золотоволосые головки, седые и лысые головы. Умудрённые старики и робкие подростки, девичья любовь и родительские надежды.
Приехавшие не знали, что они уже мертвы, что через час будут гореть в печи или лежать затрамбованными в яме.
Четыре-пять раз в сутки заполнялась привокзальная площадь людьми.
…Освобождённые от людей вагоны загружали вещами, нужными для Третьего рейха. Брюки отдельно, пальто отдельно, обувь отдельно, текстильное вторсырьё отдельно. Волосы в мешках, состриженные перед тем, как отправить людей на казнь. Килограммы золота и бриллиантов, миллионы банкнот и монет со всего мира, золотые и платиновые часы, украшенные бриллиантами перстни, серьги и дорогие из-за художественной работы колье отправляли на благо Великой Германии, в Берлин, в имперский банк, где специальный отдел занимался только ценностями, поступавшими в ходе операций «по окончательному решению еврейского вопроса».
Администрация лагеря не успевала наладить сортировку огромного количество материальных ценностей: горы дорогого белья высотой в дом неделями лежали на улице и портились. Чемоданами носили в подвалы лагерной администрации ювелирные изделия, банкноты, золотые монеты, астрономические суммы не успевали сортировать и пересчитывать, чем пользовались для наживы все службы лагеря.

***
   
Виктору недавно исполнилось семнадцать. Вопли-команды эсэсманов настолько сбивали его с толку, что он не мог сообразить, в какую сторону приказано повернуться и куда идти. Суматоха казалась забавной: угораздило же вляпаться в идиотскую комедию, в которой непонятна собственная роль.
Отощавшего за поездку, и оттого сутулившегося больше обычного, интеллигентного парня в очках офицер-эсэсовец почти не глядя отсортировал в группу «слабаков».
Виктор привык всё анализировать. По его прикидкам, на вокзале осталось меньше половины от приехавших.
Шестьдесят вагонов в составе… Ладно, пусть пятьдесят. Примерно по сто пятьдесят человек — это минимум, считал он, это семь с половиной тысяч человек, а то и больше. Человек по тридцать в каждом вагоне померло в дороге, это полторы-две тысячи, а то и больше, в минус …
Смерть чужого человека Виктор по своей молодости не воспринимал, как горе, тем более, если трупа не видел: жил человек — и ушёл неизвестно куда, без возврата.
«Слабаков» и евреев, размышлял Виктор, примерно столько же, сколько оставшихся на площади… Это по две, а то и по две с половиной тысячи…
Зачем считал — и сам не знал. Может быть, чтобы голова не мучилась вопросом о том, что им уготовили немцы. Потому что думать было тревожно.
Рядом с мужской колонной по параллельной дороге шла женская колонна. Дороги разделяла редкая цепь тополей.
Виктор заметил симпатичную девушку примерно его возраста, шедшую в женской колонне. Выглядела она, как и все, измученной и растерянной.
Их взгляды встретились. Виктор улыбнулся. Хотел ободряюще, но получилось, наверное, виновато. Кивнул.
Так и шли, время от времени успокаивая друг друга невесёлыми улыбками.
Прошли с километр. Показались трёхметровые заборы из колючей проволоки, в четыре ряда окружающие лагерную территорию примерно полкилометра на полкилометра. Между вторым и третьим рядами расхаживали патрули. На вышках по периметру лагеря, откуда просматривалась вся система заграждений, дежурили часовые.
От главных ворот улица между длинными бараками. Сбоку ворота попроще, флаг со свастикой. Вдали за воротами два здания с двускатными крышами. Одно без окон, из красного кирпича, рядом серое. Дымовые трубы, широкие и массивные, совсем немного возвышались над крышей, дымили чёрным.
Наверное котельная и баня, подумал Виктор.
Чем ближе колонна подходила, тем сильнее чувствовался тошнотворный смрад. Виктор не понимал, что это за смрад. Он походил на приглушённую вонь скотомогильника и смрад горелого мяса. Этот смрад порождал страх.
Призывающее к вниманию слово «Achtung», то и дело звучавшее на площади, сменялось другим, хлопающим, шипящим, зло приказывающим «Schneller! Schneller!» — «Скорей, скорей!».
Кривляющийся с ужимками человекообразный вахман весело покрикивал по-русски:
— Детки, бабоньки, мужички, шнеллер, вода в бане остывает! Шнеллер, детки, шнеллер! Шустрей! Веселей! Помоетесь, спинки друг другу потрёте! А после баньки и на боковую!
И хохотал, приседая и хлопая себя по бёдрам ладонями.
   
Колонна, шаркая сотнями ног, приглушённо переговариваясь сотнями глоток, брела мимо больших, похожих на бараки зданий. Судя по выглядывавшим из окон и стоявшим у дверей эсэсовцам, это были казармы.
Сначала мужская, затем женская колонны прошли ворота и пропускной пункт. Страшно перечёркивала пространство на квадраты и прямоугольники с бараками колючая проволока. Со сторожевых башен за колоннами хищно наблюдали пулеметы.
Виктор то и дело искал в женской колонне девушку, которую уже считал своей знакомой. Она тоже растерянно искала его глазами.
Колонны прошли по длинной мощёной, чисто выметенной дороге на большую площадь. Там ждали вооружённые автоматами эсэсовцы. Женщин увели в барак, мужчин оставили на площади. Прозвучала громкая, резкая, как выстрел, команда:
— Hut ab! (прим.: Шапки долой!)
Похоже, мало кто в колонне понял команду.
— Шапки долой, грязные свиньи!
К колонне подскочили люди в арестантской одежде, с руганью принялись избивать прибывших. Удары кулаками и палками, похожими на черенки лопат, пинки и брань показали, что объяснять местные правила никто не собирается.
Одно ругательство было непонятно Виктору: «Крематорская собака».
— Ты здешний заключенный? — спросил Виктор здорового детину в полосатой одежде, с безразличным видом стоявшего в стороне.
Детина покосился на Виктора, но не ответил.
— Как здесь насчёт поесть?
Детина ухмыльнулся:
— Как у полярных лётчиков, по высшему разряду.
— Судя по морде этого парня, здесь хорошо кормят, — проговорил кто-то.
— Всем полностью раздеться! Башмаки связать шнурками, ценные вещи сдать сотрудникам, одежду сложить в мешки! — прозвучала команда.
Через некоторое время все стояли голые, дрожа от холода и скрестив руки ниже животов, стыдливо избегая смотреть друг на друга, чувствуя себя не людьми, а скотом. Их кожа казалась неестественно белой. Как у покойников. Некоторые, забыв стыд, пытались согреться, прижавшись друг к другу.
— Господин офицер, можно я оставлю себе мой… — проговорил Виктор. Он не разбирался в званиях и на всякий случай назвал охранника офицером.
— Nein! — рыкнул охранник.
— Warum? — на «школьном немецком» спросил Виктор, думая, что так будет приятнее охраннику.
— Hier ist kein Warum (прим.: здесь никаких почему), — прогавкал охранник и ударом кулака отбрасывает Виктора в толпу. От он едва устоял на ногах, у него закружилась голова.
Гнусно, но доходчиво. Теперь понятно, что здесь запрещено всё.
— Что за странные обычаи? — выдавил из себя шутку Виктор, схватившись за ушибленную скулу.
— Здесь нет ничего твоего. Понял? — заорал по-русски охранник. Его речь не только на немецком языке, но и на русском казалась сплошным собачьим лаем. — Только жизнь, но вы будете пользоваться ей недолго и очень скоро узнаете, как чувствует себя человек в аду. Ты, грязная собака, свинячий выплодок, падаль вонючая, не имеешь права обращаться к солдату вермахта! Профессия есть?
— Я скрипач, господин офицер, — ответил Виктор. — Я играю на скрипке.
— Боже мой, — удивился охранник. — Скрипач! Ну какая польза от твоего пиликанья, урод? Был у нас один такой же. Правда, пианист. Мы переломали ему пальцы, один за другим. Совали в железную дверь и захлопывали её. Десять раз.
Виктор печально усмехнулся.
— Чего ухмыляешься, ублюдок? Здесь может смеяться только дьявол и его наместники. А наместник дьявола здесь я.
— Какое мне дело до того, что ты наместник дьявола? — буркнул Виктор. Но охранник услышал его. Осклабившись, он показал палец Виктору.
— Тебе есть дело не то, что до всего меня. Для тебя важен даже мой палец. Видишь его? Это не простой палец. Это палец смерти. На кого укажу, тому останется жить столько, сколько нужно пройти до газовни.

***
— Женщины и дети снимают обувь при входе в барак. Чулки вкладывают в туфли, детские чулочки — в обувь детей. Кольца, серьги и прочие украшения складываете в ящик перед входом — носить украшения запрещено...
Короткие, резкие приказы, которыми так гордится немецкая армия, подавляли волю. Громкий бесчувственный голос рубил слово за словом.
Охранник увидел, что девушка не сняла серёжки. Указал на неё пальцем:
— Ты! Подойди!
Девушка испуганно подошла.
— Сказано же: все украшения сдать!
Охранник схватил девушку за уши, сорвал серёжки, разодрав мочки ушей.
Девушка завопила, схватилась за уши. По ладоням потекли струйки крови.
Женщин загнали за барак, отделивший их от площади с мужчинами, и приказали раздеться. Догола.
Потом женщин сажали на лавки и десяток мужчин-стригалей в полосатой грязной, рваной одежде, с полосатыми блинами вместо шапок на головах ручными машинками стригли их наголо. Жёлтые и огненно медные, волнистые и прямые, как солома, тонкие и лёгкие, прелестные девичьи локоны и чёрные, с сединой, женские косы падали в кучу на землю.
Некоторые девушки, щупая головы, просили:
— Вот тут волосы торчат, подстригите пожалуйста.
Потом женщин ставили на лавки и мужчины стригли им волосы внизу живота.
Ясное дело, чтобы насекомые не завелись, для того и стригут..
Женщины не знали, что их волосы нужны военно-морскому ведомству рейха. Груды чёрных, русых, белокурых волос мыли, дезинфицировали, упаковывали в мешки и отправляли для изготовления матрацев, канатов для подводных лодок. Волосы не гниют от сырости.
Она стеснялась, когда ей стригли голову, прикрывала рукой обнажённые груди и низ живота… Она жутко стеснялась, почти до потери сознания, когда её поставили на лавку и мужчина стриг её внизу… Ни один мужчина ни разу в жизни не касался её обнажённого тела! Правда, эти мужчины больше походили на автоматы: торопливо стригли женщин и девушек, абсолютно не обращая внимания на девичьи прелести и старческие уродства. Изношенные машинки стригли больно, драли волосы…
      
Её лишили не только одежды, но и волос, которые хотя бы обманывали, что прикрывают её наготу. Словно изнасиловали.
Вахманы, не реагировавшие на наготу множества женщин, то и дело покрикивали по-русски и по-немецки: «Быстрее! Шнель! Лос! Лос!», подгоняли для стрижки и отгоняли стриженых в новую колонну. В сторону красивых девушек отпускали сальные шуточки. Насмешки вахманов царапали. Но хуже насмешек глаза вахманов, исторгающие власть, пренебрежение, отвращение, ненависть.
Женщинам не приходилось ходить голыми на улице в присутствии других, они прикрывались руками, им было стыдно, хотелось спрятаться хотя бы друг за друга. Голые люди не принадлежат самим себе. Голый человек перестаёт сопротивляться и покорно подчиняется приказам. Обнажённые теснились друг к другу, как стадо перепуганных овечек. Становились стадом.
Эскортируемые вооружёнными эсэсовскими конвоирами в касках, женщины бежали между двумя рядами колючей проволоки, по которой был пущен ток высокого напряжения. Им сказали, что они бегут к дезинфекционной станции-бане.
Они не знали, что немцы эту дорогу называли «дорогой на небеса».

***
   
Колонна голых мужчин бежала между двумя рядами колючей проволоки.
Виктор увидел, что параллельно им, по другой такой же дороге бегут обнажённые женщины! Их стриженые головы выглядели неестественными шарами, голые тела были совершенно непривлекательны…
«Та девушка… Она в этой колонне?» — думал Виктор, пытаясь разглядеть среди непривычных голов ту симпатичную головку. Он перехватил смущённый, виноватый, испуганный взгляд мальчишки, прикрывающего рукой грудь. Это не мальчишка! Ягодицы девчоночьи… Это она! Прикрывает груди одной рукой…
Виктор отвернулся… Но тут же повернул лицо к ней. Смутился, увидев её обнажённость. Её испуганность ранила его. Он закивал ей: «Держись! Я с тобой!». Она закивала в ответ: «Я понимаю! Спасибо!».
Её ладошка, прикрывавшая левую грудь, сползла вниз и словно преподнесла ему на ладони дорогой подарок: «Коли нас... вот так... голыми перед этими животными... Дарю тебе...». Смутившись, она опустила голову вниз.
— Schneller! Schneller! Schneller! Быстрее! — с шипением хлопали по ушам команды вахманов. — Вода в бане остывает!
Неожиданно две дороги слились в одну… Женская колонна притиснулась к мужской… Сначала мужчины и женщины пытались сторониться друг друга, но впереди движение застопорилось, задние напирали на передних, колонны смешались…
Виктор стоял неподалёку от неё. За чужими телами они не видели тел друг друга. Только глаза, только её взгляд, просивший помощи и защиты, только его взгляд, говоривший: «Я с тобой…».
Виктор мельком посмотрел вперёд. Перед началом смешанной колонны виднелось здание из красного кирпича, чем-то похожее на древний храм. Бетонированная дорога вела к низким, но очень широким дверям. У входа росли цветы, стояли вазоны. Над дверью большими русскими буквами написано: «Баня».
Поодаль огромный экскаватор, скрежеща, копал ямы. Пыль, поднятая его работой, поднималась в небо.
— Внимание! — объявил громкий голос. — Вас слишком много, чтобы мыть и дезинфицировать по-отдельности. Уже ждёт следующий состав новоприбывших. На помывку вашей партии отведено пятнадцать минут. Сейчас вы организованно войдёте в помещение. Дверь закроется. Вы примете горячий душ и выйдете с другой стороны. Там вас оденут и поведут в столовую. Тех, кто попытается нарушить порядок, жестоко накажут, вплоть до расстрела!
Широкая дверь, похожая на ворота ангара, открылась, и, здание, словно огромное чудовище, принялось заглатывать людей.

***
«Баня»... Храм, в котором немцы приносили жертвы Сатане.
...Она то и дело оглядывалась на Виктора. Её испуганные глаза просили: «Не бросай меня!».
Виктор, стеснённый телами соседей, непроизвольно перемещался поближе к ней.
Моечный зал выглядел странно. Во-первых, Виктору не понравились двери с резиновыми уплотнителями. С противоположной стороны такая же дверь, как и входная. Огромное, как спортзал, помещение с невысоким потолком — не видно ни леек, ни каких-либо разбрызгивателей воды. В центре зала решетчатая труба от пола до потолка. Странный запах, не похожий на запах общественных бань и душевых. Нехороший запах.
Виктор услышал шёпот за спиной. Шёпот человека, которому причинили боль:
— Нас убьют.
И сдавленный шёпот в ответ, переполненный страхом:
— Это невозможно, вы сошли с ума!
И утверждение, как гранитная безнадёжность:
— Нет, это они сошли с ума...
— Мне страшно...
Людей в помещение набивалось всё больше и больше. Люди стояли, почти притиснувшись друг к другу.
...Её испуганные глаза искали его взгляда.
Виктор старался всё время смотреть на неё, но между ними мелькали чужие головы. Они то и дело теряли друг друга. Виктор попробовал переместиться ближе к ней. И она проталкивалась к нему.
Громыхнули закрывшиеся двери…
Гомон на мгновение стих…
Было слышно, как где-то в потолке взвизнули, громыхнули какие-то задвижки…
— Угощайтесь! Жрите! — весело сказал кто-то наверху. По трубе будто песок посыпался.
Это дезинфекторы санитарной службы, вскрыв герметичные контейнеры, засыпали в трубу кристаллы «Циклона-Б» — пропитанные синильной кислотой гранулы пористого носителя.
Из зарешеченных отверстий трубы потянулся белый пар… Или дым?
— Газ! Это газ! — завопил кто-то истошно, не понять — мужчина или женщина. — Нас отравят!
Воздух будто взорвался пронзительным единым воплем, похожим на вой сирены.
Люди закричали, шарахнулись от трубы, волна тел хлынула к дверям. В середине помещения стало просторнее…
Она метнулась к Виктору, Виктор рванулся к ней… Онемели на мгновение, увидев свою обнажённость… Виктор никогда не видел голой девушки…
Люди кричали, как безумные, лезли друг по другу к дверям…
Газ расползался в стороны… Виктор почувствовал неприятный привкус во рту. Она, вероятно, тоже. Дико глянув на трубу, она кинулась к Виктору. Он поймал её тело в объятия, прижал к себе… О-о-о…
— Мы умрём… Мы умрём… — горячечно шептала она, прижимаясь щекой к его щеке. — Но почему? Я мечтала любить, я мечтала быть любимой… Я мечтала стать женщиной… Родить детей… Но почему? За что?!
Виктор чувствовал резь в горле, подташнивание и головокружение. Появилась ужасная горечь во рту, сердце будто сжала холодная рука. Не хватало воздуха. Невыносимо заболела голова.
Она судорожно прижималась к нему, то и дело меняя положение рук, притискивалась к его щеке щекой… Он ощущал упругость её грудей… Она суматошно целовала его в щёки, в глаза, в губы, повисла на нём, обвила ногами, словно пытаясь по нему подняться вверх…
Судороги... Рвота... Паралич дыхания... Потеря сознания. Людские тела превращались в ярко-розовые, покрытые зелёными пятнами скорченные трупы.
   

***
Вахман жестом дал команду заключённым открыть дверь газовой камеры — врата царственного Храма Смерти.
Ворота в ад открыты. Проём двери, как всегда, до самого верха забит хаотично нагромождёнными искорёженными страданием, вцепившимися друг в друга, окровавленными и перепачканными испражнениями голыми трупами в самых невероятных позах мучительной агонии. Люди до последнего лезли к двери, давили и душили друг друга, надеясь, что дверь сломается, откроется, выпадет…
Не сломалась. Не открылась. Не выпала.
Матери умирали, обнимая своих детей, мужчины умирали, обнимая жён. Некоторые под действием газа посинели, другие выглядели абсолютно свежими, как будто заснули. Ещё недавно они на что-то надеялись, о чём-то мечтали, а теперь лежат как камни. Множество нагих тел лежат, слившись друг с другом, спрессовавшись, как будто сам Дьявол забил телами вход в ад. На поверхности спрессованных тел много голов. Кажется, что головы плавают в волнах нагих тел, стремятся к спасительным воротам.

***
Как целый народ, цивилизованные немцы могли превратиться в дьяволов, для которых убийства и уничтожение других людей — норма? Как народ высокой культуры, народ сильный и могущественный — продался Дьяволу, отдал другие народы ему на заклание?
— Лучше быть Владыкой ада, чем слугою Неба! — сказал Дьявол.
Немцы, назвавшие себя арийцами, захотели стать владыками мира.
Величественный Храм Смерти за колючей проволокой... Много таких храмов для своего божества построили немцы в Германии и за её пределами. Человеческие жертвы ему приносят — тысячами, десятками тысяч.
Жертвенник всесожжения — символ веры и преданности у христиан, иудеев и мусульман, священные врата для установления прямой связи между верующими и Богом, подчинение воле Бога. На жертвеннике горел неугасимый огонь и ежедневно приносились жертвы. Жертвенник не может защитить убийцу. Это, согласно библии, если жертвы приносят Богу.
Газовни и крематории в концлагерях строили убийцы. Убийцы приносили человеческие жертвы своему божеству — Сатане.
От жертвенника Богу идёт благоухание. Жертвенник же Сатане смердит.
   

***
— Как всегда… — буркнул заключённый зондер-команды, обслуживающей крематорий, оглядывая спрессованную стену из человеческих тел.
Общими усилиями «зондеры» выдернули за ноги первый труп. Следующие вытаскивались легче.
«Трегеры» (прим.: носильщики) поволокли трупы за руки, за ноги, как удобно — по цементному полу, по грязи и нечистотам. Грязные тела складывали рядами лицами вверх.
«Гольдзухер» (прим.: «золотоискатель»), пленный с зубоврачебными щипцами в руке специальным крючком цеплял нижние челюсти трупов, раскрывал рты, выдёргивал золотые и платиновые зубы, складывал драгоценный металл в ящички. Дробил запломбированные зубы — под пломбами богатые евреи иногда прятали бриллианты.
Трегеры грузили лишённые ценности трупы в вагонетку, катили в крематорий, к жадно гудевшим печам, которые обслуживали офенмайстеры (прим.: печники).
Вывезли груду трупов от двери, стали освобождать середину помещения, бетонированный пол которого был залит мочой и загажен экскрементами.
Долго не могли расцепить два трупа, свившиеся в единый комок. А расцепить надо: в дверцу печки два трупа сразу не влезут.
— Ганс! Иди сюда! — со смехом позвал вахман приятеля. — Посмотри на зверя с двумя спинами (прим.: так Шекспир называл мужчину и женщину, занимающихся сексом)! Ты когда-нибудь видел, чтобы трупы занимались любовью? Иди, погляди. Будет что рассказать!
Подошёл второй вахман, постарше первого, глянул на сплетённые в единое тела девушки и парня, хмыкнул. Вытащил трубку, набил табаком, закурил. Задумался.
— Ты недавно здесь, не насмотрелся ещё. А я с основания лагеря. Раньше их перед крематорием раздевали… Одна красотка тут, помнится, стрептиз устроила…
— Да ты что?! Вот бы посмотреть!
— Благодари Бога, что не посмотрел… Она, видать, поняла, куда их ведут. И начала вытанцовывать перед шарфюрером, начальником команды. Раздевается, швыряет одежду… И танцует голая! Ох и красивая была, стерва!
Вахман долго качал головой, вспоминая раздевающуюся красавицу.
— Шарфюрер и растаял. Она к нему пританцевала… Голая! Полностью! Обвила руками за шею… Руки шарфюрера так и прилипли к её заднице… Никто не заметил, как она вытащила у шарфюрера из кобуры пистолет. Все же на её сиськи, да на аппетитную задницу смотрели… В общем, шарфюрера насмерть, двоих вахманов ранила…
— Ужас! — возмутился молодой вахман.
— Её потом в крематорий отволокли и живую в печь засунули.
— Как смогли? Она же, наверное, сопротивлялась! — удивился молодой.
— Ещё как сопротивлялась. Еле запихали… Не представляю, что ощущает человек, попавший в топку… Когда дышит огнём. У которого от огня лопаются глаза, обгорает вся кожа. Кричала она, конечно, дико. Но недолго. Видать, голосовые связки от дыхания огнём сгорели.
Эсэсовец безучастным взглядом скользнул по обыденной картине: трупы голых мужчин вперемежку с трупами голых женщин. Какие они всё-таки неприятные, мёртвые!
Старший снова задумался.
— Это сейчас здесь порядок. Они, — вахман пренебрежительно кивнул на трупы, — до последнего думают, что идут в баню. Психология! А раньше гнали, как скотину. Крики, вопли, стрельба… Овчарок спускали… Тут раньше начальником был оберштурмфюрер Брюннер. Он свою собаку натренировал пленных между ног рвать. Было на что посмотреть!
Молодой вахман глянул на трегеров, загружавших очередную вагонетку.
— Да-а… Загнать полтыщи унтерменшей в «баню», это тяжёлая работа.
— Два-три раза в день, — добавил приятель. — А иной раз пять-шесть составов прибывало.
— Каждый день приходится на эту мерзость смотреть…Жалкие твари. Ползают по земле, как черви поганые. Их давить надо, эту дрянь!

= 3 =
   

Обер-ефрейтора Курта Зоннтага будто со всего размаха ударили по бедру палкой. Крутанувшись от удара, он со звериным рёвом рухнул на землю. От жуткой боли катался по земле, вопил, сжимая бедро руками. То ли от боли, то ли запаниковав, что ногу оторвало, моментально вспотел, как в воду окунулся. Всю жизнь ковылять на одной ноге — это ужасно. Отчаянно напрягшись, приподнялся, увидел развороченное осколком бедро. Попробовал шевельнуть ступнёй. Было ужасно больно, но ступня двигалась. Вздохнул с облегчением: нога цела. Перестал вопить, протяжно застонал.
Мина взорвалась совсем рядом, осколки вспахали снег перед ефрейтором Шульцем. Он почувствовал легкий удар в левое колено и жжение, будто к телу прислонили горящую спичку. Штанина намокла.
Ефрейтор Шульц, ординарец гауптмана Майера, бегал в первый взвод с приказом остановить попытку безуспешного наступления и перейти к обороне. Хорошо, что успел выполнить приказ прежде, чем его ранили.
Кто-то громко стонал, кто-то криком звал санитара. Санитар перевязывал раненому обер-ефрейтору Зоннтагу развороченное бедро. Ветер с подвыванием убитой горем старухи нёс позёмку над полем.
«С такой дырищей в штанах холодно», — подумал Шульц о Зоннтаге, которым занимался санитар, и устыдился глупой мысли.
Минут через пятнадцать, уже начав замерзать, Шульц подозвал освободившегося санитара, задрал штанину, показал рану. Над левой коленной чашечкой кровоточила дырка размером с горошину. По бедру вниз спускалась почти чёрная кровавая полоска. Замёрзшая нога не болела, коленка нормально двигалась. Санитар подтёр кровь обрывком бинта, заклеил рану пластырем. Посочувствовал:
— Не повезло.
Шульц понимал, что санитар сочувствует не ранению, а его незначительности: такой раны недостаточно, чтобы надеяться на лечение в тылу.
— Осколок крохотный, — добавил санитар. — Пустяки, если ты не беременный.
— Не беременный, — заверил Шульц. — А то, что?
— Беременные мужики со страху слонят рожают.
Несколько месяцев назад Шульц мечтал о героических подвигах во славу фатерланда и фюрера, об окончательной победе над иваном до наступления холодов…
Холода наступили. А окончательная победа — нет. Даже промежуточной победой, по причине мороза, не пахло.
Шульцу, как и остальным сослуживцам, надоела затянувшаяся война с русскими. Теперь солдаты вермахта мечтали не о подвигах, а о ранении, которое позволит достойно распрощаться с утерявшими боевой задор однополчанами и отправиться на лечение в Германию. Вчерашние герои жаждали хотя бы на время вырваться из дикой страны с её ужасной зимой, жуткой природой и непонятным противником, воюющим не по правилам военного искусства.
   
— В проклятой России всё не как в цивилизованном мире, — удивлялся Шульц, сидя с товарищами в бункере. — Франция, например, или Голландия капитулировали, когда их одолели. Россию одолели, а она не капитулирует. Нам не понять упорства миллионов голодных, изнурённых, молчаливых, упрямых русских, сражающихся непонятно, за что.
— За свою землю, — буркнул старик Франк.
— Своей земли у них нет, землю у них отняли еврейские комиссары, — возразил Красная Крыса.
— Власти приходят и уходят, а родина остаётся родиной при любой власти, — пожал плечами и привычно негромко, будто для себя, проворчал старик Франк. — Власть может отнять у человека огород, пшеничное поле, но невозможно отнять родную землю. Иваны сражаются за землю в понимании Родина.
Помолчав, он безнадёжно шевельнул рукой и продолжил:
— Россия не страна. Для нас Россия — череда стихийных бедствий. Россия — наш тяжкий рок, неподъёмное для нас бремя… С наступлением зимы, думаю, многие поняли, что шанс вернуться отсюда тёпленькими есть далеко не у всех немцев.
— Они недочеловеки! — как всегда, психанул на политической почве Красная Крыса. — Мы их уничтожим и расширим наше «жизненное пространство». Война затянулась потому, что мы мало иванов отправляем в ад. Наши недопоставки, думаю, расстраивают дьявола!
— Кому как, а мне нет дела до расстройств кишечника дьявола, — вздохнул Фотограф. — Охо-хо… Когда же у Красной Крысы мозг прорежется?
— Мы ведём войну против русской земли, против русской природы. Расстояния здесь столь огромны, а дух этой земли столь зловещ, что наш Drang nach Osten растворился в огромности дикой страны. Необъятная Россия поглотила нас. Земля и все люди на ней — творения Божьи, — возразил «папаша» Лемм Красной Крысе. Он в последнее время увлёкся чтением Евангелия и разуверился в правомочности расширения «жизненного пространства» для арийцев. — И только Богу решать, быть иному государству, или кануть в Лету, жить народам, или быть уничтоженными. Мы пришли на эту землю с войной, а значит, согрешили против Бога. Мы решили за Бога, что русские недостойны быть. Бог не прощает тех, кто позволяет себе принимать решения за него.
— Русская земля — ужасное место для завоевателей, — с кряхтением подтвердил старик Франк. — Сюда приходили татары и тевтонские рыцари, шведский король Карл и французский Наполеон… Россия — место, где гибнут её противники. Их истлевшие трупы кормят русские деревья и колосья, и русская пшеница с двойной силой поднимается там, где её топтал чужеземный солдат. Русские земли плодородны, потому что их щедро удобрили кровь и плоть завоевателей. Разрушенные завоевателями города и сожжённые деревни возрождаются из небытия, а этот странный народ — русские — после уничтожения очередного завоевателя 
Лёжа в снежной яме с продырявленной ногой, Шульц реально ощущал, что война на Восточном фронте стала походить на попытку остановить снежную лавину телами солдат вермахта. Телами обессилевших и отчаявшихся солдат, которые, дрожа от холода, прячутся в обледенелых норах, а по утрам радуются, что их мясо ещё не примёрзло к проклятой русской земле.
 «Расскажи мне, как вы живёте», — просила мать в письме.
Мы здесь не живём, думал Шульц, мы функционируем, как военные механизмы: стреляем, бежим в наступление, когда прикажут. Выходим из строя, когда в механизм попадает кусочек металла в виде пули или осколка мины, как в меня сейчас. А если подумать о нас, как о людях, мы выживаем.
Шульц поворочался с боку на бок, закапываясь глубже в снег, чтобы пронизывающий ветер не выдул из его души остатки тепла. Закопавшись, поднял голову над снежным бруствером, чтобы оценить обстановку, и схлопотал от проклятого русского ветра горсть колючего снега в глаза. Подвигал раненой ногой и ощутил лёгкую боль. Подумал с опаской: «Лишь бы не воспалилась».
Уползти в тыл Шульц опасался. Начальство могло расценить это, как оставление позиции без приказа, как дезертирство. А за дезертирство наказание одно — расстрел.
«Расскажи о своих товарищах-фронтовиках», — просила мать.
А что рассказывать? Как они боятся до судорог, до мокрых штанов, когда их накрывают «сталинские органы»? Или как желающий помочиться объявляет о том во всеуслышание, и товарищи становятся перед ним, чтобы под горячей струёй согреть окоченевшие до потери чувствительности руки? Всю Европу мы прошли парадным шагом, бодро распевая «Wenn die Soldaten durch die Stadt marschieren», и победоносно улыбаясь. Прошли чистенькими, не запачкав сапог. И вляпались в Россию, в грязь. Мало кто выберется из этого болота целым. Кого-то война изуродует духовно и физически, кто-то вообще не выберется. И никогда уже нам не быть прежними. Вопрос лишь в степени, с какой нас изуродует война. Что рассказать о фронтовиках? О настоящих фронтовиках не рассказывают. О них молятся.
   
Шульц почувствовал, что нога деревенеет. От мороза? Он беспокойно ощупал ногу: выше колена она стала толстой и жёсткой.
«Если иван пойдёт в контратаку, мне конец», — подумал Шульц, ощущая, как холод ужаса стягивает кожу на его спине. Он не то, что бежать, он идти не сможет. Плен? Только не это!
Охваченный испугом, Шульц снова позвал санитара.
Санитар ощупал раненое колено и знающе изрёк:
— Сильное кровоизлияние внутри. Если не вытащить осколок и не почистить рану, из-за грязных клочков ткани, попавших в рану, начнётся заражение крови. Тебе надо в госпиталь.
— Как же я попаду в госпиталь? — спросил Шульц обиженно. Но в душе обрадовался: госпиталь — это маленькая дверь, через которую можно выбраться из голодной, промёрзшей России в благостный фатерланд.
Мать писала ему: «Сынок, служи хорошо, слушайся командиров. Командование обязательно заметит твоё рвение, тебе присвоят чин унтер-офицера…». Милая мамочка до сих пор не поняла, что лучше иметь сына, вернувшегося с войны солдатом без наград, чем сына, дослужившегося до офицерских погон и… «погибшего смертью героя за фатерланд», как пишут в газетных некрологах. Или награждённого железным крестом, но лишившегося ног.
Получив разрешение санитара на эвакуацию и понимая, что в его положении надеяться можно только на себя, Шульц пополз в тыл.
Шульцу повезло: прибыл грузовик с едой. Его и раненого в бедро обер-ефрейтора погрузили в кузов. Пришлось сидеть на голых досках, прислонившись спинами к борту. Машину неимоверно трясло. Обер-ефрейтор мучился от сильной боли, сдержанно стонал.
У Шульца на глаза наворачивались слезы от другого. При погрузке в машину он почувствовал, что бросает товарищей в беде. Обер-ефрейтор Франц Бауэр хрипло буркнул своё: «В опасном мире мы живём, парни!» и украдкой вытер слёзы. Любитель женщин Хольц попытался скрыть грусть от расставания за напускной весёлостью:
— Шульц, ты счастливец! Сумел приобрести билет в бордель, где медсёстры в коротких белых халатиках исполнят для тебя кан-кан! Подозреваю, что некоторые из них ходят без трусиков!
 И, невесело вздохнув, попросил:
— Если тебя отправят в Берлин, передай от меня привет блондинке-кёльнерше из пивбара на Фридрихштрассе и поцелуй её от меня.
Шульц понятия не имел, что за заведение на Фридрихштрассе, а, тем более, что там за блондинка, но заставил себя рассмеяться и обещал непременно зайти в пивбар, передать привет и выпить кружечку пенного за здоровье фронтовиков.
— Но целовать и прочее, — предупредил, кисло улыбнувшись замёрзшим лицом, — я буду от себя.
   
Откуда-то со стороны выползла и заглянула в кузов краснощёкая от мороза, как русская баба, луна. От русского мороза крепчает всё русское, даже луна!
Хольц топтался на месте и снег громко хрупал у него под сапогами.
Когда машина тронулась, Хольц резко отвернулся, ссутулившись.
Шульц знал, что их отвезут на главный перевязочный пункт. Знал, что ехать придётся долго — Россия бесконечна. Судьбы отдельных людей растворяются в этой стране, как снежинки в океане.
Ветер дул со всех сторон. Каждый раз, когда машина наезжала на ухаб, раненых подбрасывало. Обер-ефрейтор громко вскрикивал. Похоже, его рана очень болела, и сдержать себя он не мог.
Пошарив в карманах, обер-ефрейтор достал сигареты, угостил Шульца. Лицо обер-ефрейтора заледенело в мучительной гримасе. Молча закурили. Огоньки сигарет танцевали в темноте как светлячки. Грузовик то и дело подпрыгивал. От толчков колено у Шульца разболелось. Он представил, как страдает обер-ефрейтор, у которого рана гораздо серьёзнее.
— Я вот думаю, может, стоит пожертвовать ногой, чтобы закончить с войной? — едва шевеля замёрзшими губами, проговорил обер-ефрейтор и постучал согнутыми пальцами по жёсткой от обледеневшей крови повязке на бедре.
— Ты женат? — испытующе посмотрел на него Шульц.
— Нет. А что?
— Неженатому без ноги плохо. Представь: ублажаешь ты какую-нибудь красотку, и неожиданно появится её муж. Разве с одной ногой ты сумеешь выпрыгнуть из окна и убежать?
— Тогда, может, лучше пожертвовать рукой?
Шульц вздохнул и ответил серьёзно:
— Это ещё хуже. С двумя руками трудно работу найти, а с одной и подавно.
— Тогда самое надёжное — остаться без головы, — чёрным юмором пошутил обер-ефрейтор. — У нас любят тех, которые не думают. Так что, отсутствия головы у меня никто не заметит.
Когда они замёрзли до состояния брёвен, автомобиль въехал в деревню и остановился перед длинным бревенчатым домом, похожим на барак. Слышались приказы-крики фельдфебелей, неподалёку рычали моторами и лязгали гусеницами танки. Вдалеке приглушённо погромыхивала канонада.
Шульца и обер-ефрейтора погрузили на носилки и внесли в дверь, над которой было написано: «Главный перевязочный пункт». В помещении пахло эфиром, йодом и карболкой. Повсюду, на походных кроватях и даже на полу, лежали раненые, многие из которых громко стонали. Шульца теснота и перспектива спать на полу не беспокоила, он спал и в худших условиях. Главное, здесь безопасно и ему окажут медицинскую помощь. Непривычное тепло в помещении и осознание того, что не надо никуда торопиться, не надо ничего бояться, расслабили, и Шульц уснул на соломенной подстилке в углу коридора.
Когда два санитара взяли сонного Шульца подмышки, чтобы уложить на носилки, он приподнялся и тут же со стоном упал на спину — так сильно болела согревшаяся раненая нога.
Санитары принесли Шульца к дверям, из которых другие санитары выносили окровавленный таз с ампутированными конечностями, а четыре солдата выносили ногами вперёд накрытое с головой тело. Оптимизма эта встреча не прибавила.
К Шульцу подошёл человек в заляпанном кровью прорезиненном фартуке поверх когда-то белого халата. Стоявший сзади унтер-офицер медицинской службы обращался к нему «герр оберштабсарцт» (прим.: старший полковой врач). Унтер-офицер ножницами разрезал Шульцу штанину вместе с двумя подштанниками, освободил синюю, опухшую, как автомобильная камера, ногу.
— Москит! — потребовал у санитара инструмент.
Больно поковырявшись в ране щипчиками с острыми браншами, выпустив из раны с полстакана тёмной крови и не найдя осколка, оберштабсарцт махнул рукой с видом «ничего страшного», велел сделать Шульцу какой-то укол и дал указание наложить гипсовую повязку.
Санитар протёр кожу вокруг раны салфеткой, смоченной вонючим раствором, забинтовал рану и сноровисто загипсовал до паха. На грудь Шульцу прицепили бирку с фамилией, временем и датой наложения повязки. Затем Шульца и нескольких транспортабельных раненых погрузили в санитарную машину и отвезли в госпиталь. Несколько дней он валялся в состоянии блаженного сна.
Неожиданно у Шульца подскочила температура. Несмотря на уколы, температура упрямо повышалась, Шульца накрыл бред. Он видел себя в ледяном гробу на дне глубокой ледяной могилы, на которую наползала ледяная глыба. Шульц кричал, дрожал то ли от страха, то ли от жуткого холода. Картины похорон его заживо в ледяной могиле исчезли, он услышал божественное пение ангелов: «Тихая ночь, святая ночь»… Рождественская песня доносилась из детства, когда он верил в чудо рождения Христа. Пение становилось громче, заполнило всё пространство. Шульц осторожно открыл глаза и с удивлением осматрелся.
   
Он лежал на покрытой белой простынёй полке санитарного поезда. Рядом стояла симпатичная белокурая медсестра в шапочке с красным крестом и ангельским голоском напевала рождественскую песню. Раненые подпевали ей хриплыми голосами. На огрубелых от морозного ветра лицах застыло детское умиление от сказочного праздника.
На столике купе стояла самодельная рождественская ёлочка. Горели крохотные свечи, язычки пламени подрагивали от стука колёс, отражались от полосок блестящего «дождя» и серебряной звезды на верхушке.
Рождество! Праздник рождения Иисуса Христа!
Но ритмичное постукивание вагонных колес сменилось угрожающим лязгом, болезненно отдававшемся в голове и в колене жестокой болью. Шульц зажимал уши руками, чтобы не слышать лязга… Не помогает! Ангел в образе медсестры пел где-то далеко: «О, радостное, священное, приносящее милость время Рождества»…
Она насмехается над его товарищами, которые в это якобы радостное время лежат в снежных норах ужасной русской земли, а жуткая, как вервольф (прим.: волк-оборотень) вьюга с воем носится над ними в поисках жертв, засыпает снегом и напевает песню смерти. Нет, то разъярённая смерть машет косой направо и налево.
Шульца колотило от холода. Он видел вокруг себя скорбно склонившиеся тощие, как скелеты, фигуры в лохмотьях. У некоторых ступни обмотаны тряпьём, остальные стояли на снегу босиком. Шульц разглядывал их зеленоватую или жёлто-пергаментную кожу, отёкшие, как от побоев, лица. Воняло ужасно, его замутило. То одна, то другая фигура падала в снег, окрашивая его в красный цвет. Это его друзья. Шульц упал на колени, воздел руки вверх и взмолился: «Господи! Помоги мне и моим друзьям!». Небо озарилось яркой вспышкой, какие бывают при залпе множества орудий.
— Как я помогу вам, если вы убиваете братьев? — укорил страшный голос с небес.
— Мы убиваем врагов!
— Все люди братья. Только зверей ты можешь убивать — и то лишь ради пропитания.
    
Перед Шульцем открылось поле боя. Немецкие и русские трупы лежали в обнимку, смешанные с грязью, одни вороны их клевали, одни черви точили. И хоть сцепились они, будучи живыми, в жажде убить друг друга, осуществилось теперь их подлинное братство.
— Но ведь даже Твои служители благословляли нас на войну и освящали наше оружие!
— Это не мои служители. Они служат вашим командирам. Как и ты.
— Я простой солдат, я обязан выполнять приказы командиров!
— Каждый человек имеет право волеизъявления.
— Если я не выполню приказ командира, меня расстреляют.
— Тяжелые испытания ждут того, кто отважится пойти своей дорогой.
— Что же мне делать?
— Ты с радостью шёл на войну, ты радовался, глядя, как ваши пулемёты перемалывают русские тела. Вы с радостью выполняли приказы командиров. Вы пролили слишком много крови. Но, возможно, смерть твоих товарищей не будет напрасной, а оставшиеся в живых поймут, что тот, кто проливает чужую кровь, обязательно прольёт свою.
— Значит, мы должны умереть?
Нет ответа.
К горячему, залитому потом лбу Шульца мягко прижалась прохладная рука, нежный голос успокаивал его. Шульц с трудом открыл глаза и увидел симпатичную медсестру. Она вложила ему в рот таблетку, дала воды. Шульц в изнеможении откинулся на подушку и крепко уснул.
Через два дня Шульц проснулся со слабым криком новорожденного ребенка, которому страшно выйти в грешный мир, пришёл в себя. У изголовья лежал пакет с рождественскими подарками. Первое, что почувствовал Шульц — запах хороших сигарет. Покопался в пакете — там на самом деле, кроме сладостей и банки консервов, лежали сигареты. С удовольствием закурил. Ощущение удовольствия от жизни — признак того, что дело пошло на поправку.
— Привет, разведчик! — улыбнулся Шульцу и помахал здоровой рукой сосед с полки напротив. — Раз открыл глаза, значит, на поправку пошёл!
— Я не разведчик, я окопник, — возразил Шульц, наслаждаясь сигаретой.
— Ты ходил в разведку на нейтральную полосу между этим светом и тем. Смерть дала тебе отпуск, и ты благополучно вернулся. Значит, ты разведчик.
Шульц улыбнулся и покосился на загипсованную руку соседа, которую тот держал на отлёте, как крыло.
— «Штука», — заметил взгляд сосед. — Как крыло пикировщика. Перелом плеча у меня. Ничего страшного, срастётся! У моего отца столярная мастерская. Думаю заняться расширением мастерской. Налажу сотрудничество с крупными строительными фирмами: окна, двери…
 «Фантазер или контуженый, — подумал Шульц. — Какая, к чёрту, столярная мастерская? Перелом срастётся за пару месяцев, а там снова фронт».
— Для тебя война закончилась, — с завистью проговорил сосед с нижней полки, обращаясь к «столяру». — А мне после выздоровления придётся вернуться на фронт.
— Как говорят военные сводки для населения, война — это сплошные подвиги готовых на любые жертвы во имя фюрера и фатерланда немецких солдат, — со злостью проговорил раненый с забинтованным глазом. — Наш подвиг заключается в том, что мы чуть не замёрзли без зимнего обмундирования, чуть не сдохли от голода и чуть не попали в плен к ивану, потому что проклятой русской зимой у нас замёрзли автоматы, пулемёты, пушки и танки, тыловые службы не смогли доставить на передовую бензин и продовольствие, а генералы-интенданты не запланировали обеспечить нас тёплым обмундированием.
    
— Лучше застрелиться, чем сдаться ивану, — буркнул кто-то.
— Чтобы застрелиться, нужно мужество.
— Мужество? Больше мужества требуется, чтобы остаться живым. В плену, например. Плен хуже смерти.
Сосед напротив Шульца вдруг охнул с подвыванием, его лицо исказила гримаса боли, он сел, растирая здоровой рукой колено. На его губах появилась виноватая улыбка.
— Такое ощущение, что пальцы на ноге скрутила судорога. Хотя свою ногу я оставил в России почти месяц назад. Доктор говорит, это фантомные боли.
Теперь Шульц понял слова раненого о планах расширения отцовской столярной мастерской. Да, для него война действительно закончилась. Молодец парень: ногу потерял, но строит планы на будущее. Много ли солдат вермахта могут жить с таким оптимизмом, зная, что всю оставшуюся жизнь они будут прыгать на одной ноге.
Раненый под Шульцем начал всхлипывать и охать. Сосед напротив выругался:
— Достал ты уже своим хрюканьем!
К всхлипываниям добавились стоны.
— Что с ним? — спросил Шульц соседа напротив.
— Ерунда. Ранение мягких тканей. Земляк мог бы помолчать из уважения к тем, у кого ранения тяжелее, и которые не стонут, как он.
Сосед безнадёжно отмахнулся, вытащил из-под подушки длинную палочку, засунул её под гипсовый панцирь и с наслаждением почесался.
Шульц попросил у него палочку, чтобы самому успокоить зуд под гипсом, который причиняли расплодившиеся вши.
В купе зашла светловолосая медсестра. Плакса застонал громче:
— Я не могу больше терпеть эту мучительную боль! — зарыдал он. — Дайте обезболивающую таблетку!
— Возьми себя в руки, парень! — укорила плаксу медсестра. — Ты знаешь, что оберштабсарцт не разрешает раздавать обезболивающие таблетки без назначения.
— Моим мучениям нет предела! — стонал плакса.
Сестра покачала головой, недовольно вздохнула, достала из кармана халата стеклянную баночку с закручивающейся крышкой, дала плаксе две таблетки:
— Одну выпьешь сейчас, а одну ближе к утру, чтобы стонами не будить товарищей.
Выходя из купе, сестра подмигнула раненым.
Плакса с удовлетворением бросил обе таблетки в рот и скоро заснул.
   
Сосед напротив прошептал Шульцу:
— Этот парень внушил себе, что у него жуткие боли. А ведь сестра дала ему таблетки от кашля.
Шульц пошарил рукой под матрацем, куда он положил пачку сигарет, и нащупал какие-то листки. Вытащил.
«Моя любимая Габриэла, — начинался текст, написанный неровным почерком, каким пишут в неприспособленных условиях. — Это письмо военная цензура не пропустит, поэтому я шлю его с раненым земляком. Ты писала, что самолёты иванов прорвались к вам и бомбили город. Я уверен: такого больше не повторится. Гражданское население, невинные немецкие мужчины, женщины и дети погибли в результате варварской атаки государства-хищника. Ужасно, что наш прекрасный город стал жертвой жестокой бомбёжки, что культурные и материальные ценности уничтожены дикарями, что преступные методы ведения войны, воздушный террор иванов, причинили вам страдания… Русские свиньи... Как я их ненавижу! Мы на Восточном фронте защищаем вас и нашу Родину. Все солдаты Германии сражаются за Родину. Мы мечтаем о нашей победе и скорейшем воцарении мира. Я уверен, что германский кулак, германский гений сокрушит дикие орды иванов.
Сегодня я видел русских беженцев. Дети, женщины, старики, плохо одетые, на холоде. Мрачные, злые глаза без слёз. Слезы не свойственны русскому характеру. От этих сверлящих, молчаливо ненавидящих взглядов, муторно на душе. Это глаза врагов, мне их не жаль. Фюрер правильно сказал, что нельзя допускать ни малейшего сочувствия к этому народу.
Русские принадлежат к какой-то ужасной породе людей. В их фанатичном сопротивлении есть что-то дьявольское. Злобные красноармейцы походят на зверей. В бою они, как стая голодных волков, не знают жалости. Однажды мне довелось охранять русских пленных в строении, похожем на свинарник. Мне надо было войти к ним. В настоящем свинарнике животные содержатся в большей чистоте, чем эти люди. Я вдохнул воздух, меня едва не стошнило — воздух был пропитан смрадом и агрессией. Я предпочёл бы умереть от стыда, но не дышать таким зловонием.
Если есть Бог, написала ты в последнем письме, он скоро вернёт меня тебе живым и здоровым: такого человека, как я, который любит животных и цветы, никому не делает зла, любит своего ребенка и жену, Бог непременно сохранит.
Благодарю тебя за добрые слова, твое письмо у меня в нагрудном кармане. Моя любимая Габриэла, я религиозный человек. Но я разуверился в доброте Бога, потому что Бог предал нас, допустил страшную несправедливость по отношению к нам. Бог есть в псалмах, молитвах, в проповедях священников — на фронте его нет.
Я пишу это письмо в плохо оборудованном бункере. Рядом сидят три товарища в грязном до черноты, изорванном обмундировании. Небритые лица их измождены, глаза закрыты, головы запрокинуты, рты неприятно распахнулись. Они спят сидя, потому что лечь негде — настолько бункер мал. Полчаса в сутки обморочного сна спасает нас от потери рассудка, но не избавляет от усталости. Постоянное изнуряющее напряжение — психическое и физическое — приводит нас к тупому равнодушию, когда смерть кажется избавлением от запредельных тягот окопной жизни. Но разве это жизнь?
Landser (прим.: земляк) хлебает лапшу из котелка. У него заросшее щетиной, закопчённое лицо старика, хотя ему меньше тридцати лет. Воротник шинели поднят, на голове кепи, отвороты натянуты на уши. Когда подносит ложку ко рту, выдвигает вперед подбородок, чтобы не пролить суп. Но рука дрожит, содержимое ложки льётся ему на бороду, капает на грязную форму. Он равнодушно проводит ладонью по губам и вытирает руку о штаны.
Поев, дрожащими пальцами пытается скрутить сигарету. Тонкая бумага рвётся. Я подаю ему готовую. Он молча кивает. На фронте не благодарят за услугу: тут все обязаны друг другу.
Глубоко затянувшись, выпускает дым вверх. Его лишённые блеска, покрасневшие глаза смотрят в пустоту.
Я полгода в России, многое пережил. Неописуем обуревающий тебя страх, когда находишься в ста метрах от врага. Проклятые русские снайперы и бронебойщики подстерегают нас днём и ночью, и не промахиваются. Каждый день гибнут товарищи, а живых мучает вопрос когда придёт их очередь, а не когда они вернутся домой.
Однажды мимо нас проходил проверяющий высокого чина в сопровождении нашего оберлейтенанта. «Ваши солдаты выглядят весьма опытным сбродом», — проговорил он, вынул из глазницы монокль, подышал на него и протёр чистым платочком. Лучше бы он этого не делал: русский мороз тут же превратил его дыхание в ледяную плёнку на стекле. Похоже, высокий чин только что прилетел из тёплого Берлина и понятия не имеет, что такое Россия.
Там, где мы находимся, ад. Из всей дивизии боеспособных осталось меньше ста человек, а конца войны не видно. От моей роты осталось пять человек. Остальные, безмерно устав, получили право на вечный покой — так прекрасно сформулировал уход из этого ужаса один из моих товарищей. Он поехал в Германию, лишившись обеих рук.
Другому недавно миной оторвало ноги. Мы понесли его в перевязочный пункт, но он умер по дороге. Безногое тело мы спустили в одну из воронок — мы используем воронки в качестве могил. Сверху набросали снега. Потому что землёй засыпать невозможно, земля замёрзла, как камень. Писарь отошлёт его родным: «Погиб за фюрера, народ и фатерланд!».
Я потерял надежду возвратиться домой живым. Боюсь, каждый немецкий солдат найдёт себе место в коллективной могиле под названием Советский Союз. Вы там, в Германии, не можете представить, как быстро растёт лес крестов на кладбищах вермахта!
Пока мы наступали, война была терпима. С Голландией и Бельгией мы справились за неделю. Франция сопротивлялась полтора месяца. Французы честно капитулировали, когда поняли, что сопротивление бессмысленно. Никому и во сне не снилось, что русские будут держаться так долго.
   
Что здесь творится, словами не описать. Дышащие морозом бури и занесённые снегом бесконечные поля вызывают ужас. Наши руководители не имеют представления о тяжести природных условий России и стойкости русского солдата. Иваны сопротивляются даже в безнадёжных ситуациях, яростно сражаются за каждый метр своей земли, дерутся до последнего дыхания. Они сделаны из железа, не знают усталости, не ведают страха. Их матросы на лютом морозе идут в атаку в одних полосатых нательных рубахах. Физически и духовно один русский солдат сильнее нашего взвода. Русский невообразимо упрям и дерётся с полным презрением к смерти. Командир полка сказал: «Мой приказ: пленных не брать! Ответственность за этот приказ беру на себя!». Мы с удовольствием выполняем его приказ.
То, что в Германии пропагандисты называют героизмом, есть величайшая бойня. Если не произойдёт чуда, никто из нас не вернётся в Германию. А в чудеса теперь случаются только для русских. Иваны перемалывают наши роты и батальоны, как мясорубкой. С русскими нам не справиться, если не будут применены газы.
Мои руки изувечены. На левой нет мизинца, на правой отморожены три средних пальца. Кружку я держу большим пальцем и мизинцем, стреляю при помощи мизинца. Но я не могу всю жизнь стрелять, а ни на что другое я не способен. Может быть, смогу стать лесничим? Это юмор висельника, чтобы успокоить себя. Только потеряв пальцы, начинаешь понимать, как они необходимы для самых простых дел.
Мое настроение сильно упало потому, что приходится жестоко голодать. Совсем недавно мы смеялись, глядя, как русские беженцы едят дохлых лошадей, а теперь радуемся, если у нас издыхает лошадь. Мой унтер-офицер каждое утро отправляет меня к хозяйственной части, чтобы, если лошадь издохла, я отрубил кусок мяса. А на днях у нас был праздник — мы сварили кошку.
Чего у нас в изобилии, так это вшей. Вши как иваны — одну убьешь, а рядом обнаружишь десять.
Восточный фронт — хороший урок для нас. Жаль, что «ученикам» ни в раю, ни в аду этот опыт не пригодится.
Как у тебя дела, Габриэла? Надеюсь, никакой Дон-Жуан не помнёт твою маленькую причёску, цвета которой я не знаю, потому что мои пальцы разглаживали её только в темноте. Прости за нескромность и не думай обо мне плохо, любимая, если я написал ерунду».
Это были последние слова внизу четвёртой страницы. То ли письмо кончилось, то ли продолжение затерялось.
— Кто здесь лежал? — спросил Шульц у соседа, показав ему листки письма.
— А… Он умер. Но это письмо лежало ещё до него. Мы все его читали. Пусть лежит.

***
    
Поезд остановился в городе Ангермюнде земли Бранденбург. Раненых обработали от вшей, разместили на чистых постелях военного госпиталя. Одежду пропустили через дезинсекционную камеру и вернули настолько помятой, что она перестала походить на военную форму.
Старший полковой врач, низенький и толстенький, с абсолютно лысой головой и выпученными лягушачьими глазами под круглыми стёклами очков, разрезав гипсовую повязку на ноге Шульца, долго рассматривал покрытую красными пятнами от укусов вшей кожу. Недоверчиво хмыкнул, грубо приказал встать и не притворяться.
Шульц встал, но согнуть ногу в колене не смог, она словно застыла.
— Как ты умудрился сделать так, чтобы тебе загипсовали ногу? — спросил с насмешливым презрением пучеглазый. — Я много видел прожжённых симулянтов… Терпеть не могу дезертиров и трусов! Я доложу о тебе в военный трибунал!
Шульц и сам не смог бы найти следа ранения, если бы точно не знал, куда именно попал осколок. Он указал на маленький, меньше горошины, красноватый шрам, трудно отличимый от укусов вшей.
— Осколок там. Мне его не удалили. И если вы назначите рентгеновский снимок, он подтвердит, что я не симулянт. У меня было кровоизлияние в мышцы, а потом воспаление и сильная лихорадка. Я несколько дней лежал без сознания. В истории болезни наверняка всё отражено.
Пучеглазый с недоверием долго рассматривал на снимке осколок величиной с горошину. Наконец, пробормотал недовольно:
— Среди раненых много любителей придумывать разные трюки, чтобы не попасть на фронт.
Но курс реабилитации для разработки сустава назначил.
В палате выздоравливающих народ собрался весёлый.
— Ребята, которые вернулись из отпуска, говорили, что дома во сне они продолжали воевать, — рассказывал Хольц, тренируя повреждённый локтевой сустав. — Одному нашему парню приснилось, что он снова оказался в учебной роте, стоит на плацу, а фельдфебель орёт ему: «В двухстах метрах за деревней русская пехота! Ваши действия?»…
— Захватить деревню, чтобы поймать пару кур для жаркого, — перебил рассказчика Курт, сгибавший и разгибавший обмороженные пальцы. — Хуже тем, которые вернулись из отпуска на фронт. Они во сне совершенно неадекватны. У нас одному приснилось, что наступают иваны. Он, не просыпаясь, выхватил гранату и был готов дёрнуть запальный шнур. Хорошо, приятели успели схватить его за руки. Кстати, все знают советы отпускникам, которые едут домой?
Оказалось, советов не знал никто.
— Ну, тогда совет первый, — продолжил Курт. — Въезжая на территорию Великой Германии, будьте вежливы с местным населением, воздерживайтесь от добывания пищи и одежды способами, которые вы применяли в России. Чтобы раздобыть еду, не взламывайте полы в жилых помещениях — в Германии продукты хранится в других местах.
Кто-то одобрительно хмыкнул и согласился:
— Это точно!
— Если вы хотите войти в жилое помещение, не пользуйтесь гранатой. Постучите — и вам откроют.
— Да уж… — согласился Хольц без улыбки. — Как сказано в Евангелии: стучащему отворят.
— Совет второй. В Берлине нет партизан. Не требуйте у прохожих аусвайс и не стреляйте в них, получив не удовлетворяющий вас ответ. На Унтер-ден-Линден особа, носящая юбку, не связана с партизанами. Но, несмотря на это, женщины в Германии очень опасны для фронтовиков.
— Неимоверно опасны! — блаженно улыбнувшись, согласился Хольц. — Попадёшь к такой в плен, завербует на всю жизнь!
— И главный совет. В отпуске не рассказывайте о райских условиях пребывания в России, иначе все берлинцы кинутся на Восточный фронт и нам не достанутся причитающиеся участникам войны сто гектаров русской земли…
    

***
Лечение оказалось успешным. Шульц ходил, почти не хромая, осколок, сидящий в ноге, практически не ощущался. Так что ранение оказалось удачным, оно принесло ему двухнедельный отпуск на родину.
Шульц отдыхал дома, но не чувствовал себя до конца таким свободным и раскрепощённым, как раньше. Он едва сдерживался, чтобы не метнуться в сторону или не упасть на землю, если поблизости слышал резкий и громкий звук. Он моментально оборачивался, а его пальцы искали курок автомата, если вдруг слышал сзади шаги.
Отец каждый вечер приглашал сына в пивной погребок. Он жаждал представить своего сына бравым воякой, похвастать: «А вот и мой храбрый сын. Он воюет на Восточном фронте и задаёт жару этим иванам». И не мог понять, почему сын не хочет с ним пойти, чтобы насладиться восхищением обывателей.
Мать ухаживала за сыном так же, как и до войны. Ей хотелось побаловать его всеми вещами, какие любят дети.
— Удивляюсь, что ты ещё не купила мне игрушечную железную дорогу, — как-то невесело пошутил Шульц.
Мать пичкала его сладостями, готова была кормить сына с ложечки. Праздничный десерт она ставила перед ним по нескольку раз на дню.
А Шульцу хотелось рассказать ей про полбуханки хлеба, которую он с приятелями нашёл при убитом и которую они разделили поровну, отрезав тоненький краешек, испачканный кровью.
Тошнее всего было родительское любопытство.
— Почему ты не рассказываешь, как там, на фронте? Расскажи, как вы били иванов!
Им так хотелось слышать героические байки!
Шульц отмалчивался или просил:
— Дайте мне немного отдохнуть от фронта!
Он уже не был тем маминым и папиным сынком, который недавно окончил школу. Времени прошло всего ничего, но он стал другим. И не потому, что стал жёстче или крепче. Он отвык от роли сынка, отвык от гражданской жизни. На фронте он чувствовал себя нужнее, что-ли.
Шульц с ненавистью смотрел на шляющихся по улицам освобождённых от военной службы, якобы «незаменимых» партийных «представителей власти» в коричневой форме. Однажды на улице его остановил штатный фюрер гитлеровской молодёжи, шедший под ручку с приятельницей из Союза немецких девушек.
— Известно ли вам, — высокомерно спросил тот, — что солдаты обязаны отдавать мне честь?
— А не пошёл бы ты в то место, которое расположено у твоей приятельницы на середине расстояния между коленками и пупком? Она отдала тебе свою честь — и этого достаточно.
— Я напишу рапорт о твоём недостойном поведении имперскому командованию Союза гитлеровской молодежи! — завизжал фюрер гитлеровской молодёжи.
— Дай тебе бог, побыстрее попасть на фронт. Только умоляй всевышнего, чтобы он не послал тебя в мою роту — у нас таких, как ты, стреляют, — презрительно бросил Шульц. — Отвратительная старуха с пустыми глазницами и ржавой косой уже поджидает тебя. Махнёт инструментом, и будешь лежать в гробике, так славненько, так уютненько — покойничком. Впрочем, на передовой гробы делать не из чего. Закопают тебя в ближайшей воронке.
Плюнув под ноги молодёжному фюреру, Шульц прошёл мимо.
Он чувствовал себя чужим в сытом, беззаботном городском обществе, которое не могло понять мыслей и чувств фронтовика. Здесь было всё не его, даже смерть.
В городке, где он вырос, умирали только старики, и умирали они в своих постелях. Их торжественно хоронили в красивых гробах, ставили на могилы мраморные памятники.
Убитых, которых хоронил Шульц, заворачивали в плащ-палатки и закапывали в случайных ямах. Нередко трупы оставались лежать на земле, пока снег не засыпал их. Трупы двадцатилетних парней. Время от времени похоронная команда подбирала убитых и свозила к большой воронке, которую использовали в качестве братской могилы. Привычные к делу, похоронщики кое-как бросали уже почерневшие тела в яму. Неумытые и неприбранные тела с искажёнными лицами цеп¬лялись друг за друга. Из накиданных груд торчали в разные стороны ноги, руки, головы. Их было так много, что у усталых похоронщиков не возникало даже минимального сочувствия к мёртвым.
Даже встреча с невестой Урсулой не принесла ему полного удовлетворения. А Урсула шла навстречу любым пожеланиям жениха, даже тем, о которых он не говорил вслух. Его желания Урсула угадывала неведомым образом.
Она намекнула, что не прочь стать женой ветерана Восточного фронта и в будущем получить сто гектаров земли в России для семейного поместья. Но Шульц взял лежавшую на столе газету и, щёлкнув по последней странице, где в чёрных рамках пестрели сообщения, что «семья скорбит о безвременно ушедшем из жизни, защищая фатерланд и фюрера…», сказал, что сто гектаров русской земли от неё не уйдут, если он закончит войну живым ефрейтором, а не героически погибшим унтер-офицером, получившим свои два квадратных метра русской земли. Больше вдовам, насколько он знает, фюрер не обещал.
Знакомые спрашивали: «Как там, на фронте?». А о чём он мог рассказать? О том, как они панически бежали от дико ревущих иванов, чтобы не попасть в котёл? Берлинцы этого не поймут, воспримут как трусость. Для них бегство фронтовиков станет ужасным разочарованием, ведь кинохроника показывает, что героические солдаты вермахта гибнут только на острии победоносной атаки.
      
Победоносно маршировали вглубь Советского Союза они неделю, месяц… Становились опытнее, увереннее в себе. Не думали о своей гибели, к чужой смерти привыкли, как к фронтовой обыденности. Трупы и вонь мертвечины перестали вызывать омерзение.
Но что-то пошло не так. Переклички мертвецов с каждым днем становились длиннее. Оказалось, что обороняющиеся иваны неплохо стреляют.
Потом они осознали, что боятся умирать. За цинизмом и бездушием пытались скрыть унизительную слабость под названием страх. Вместо горестного «убили» цедили сквозь зубы «завалили», «укокошили» или «прикончили». Щеголяли байками про мёртвых и показушно сидели на убитых, как на брёвнах.
Шульц пришел на войну сдержанным, интеллигентным парнем. Он ни разу в жизни не дрался. Верил, что высочайший долг мужчины — защита своей страны. После нескольких месяцев фронтовой жизни он забыл о гражданском долге, интеллигентности и либеральных ценностях. Благородные помыслы и идеалы цивилизации, которыми он был напичкан, утонули в грязи окопной реальности. Он стал нервным, злопамятным, склонным к жестокости. Все фронтовики стали такими. Шульц понял, что они не защищали фатерланд, а напали на Советский Союз — чтобы завоевать Lebensraum для немцев на чужой территории.
Раньше «музыка боя» возбуждала мысли о долге, победе и верности фюреру. Прошло время, вонь гнойных ран и разлагающихся трупов, стоны и вопли раненых уничтожили возвышенные чувства, стали вызывать физиологическое отвращение к войне. Когда-то в минуты опасности в душе Шульца натягивалась звенящая струна… Теперь опасность не приносила героических переживаний, стала восприниматься, как противный скрип несмазанной двери в ночи, мешающий спать. Храбрость перестала быть возвышенным чувством, превратилась в рутину, в тупую привычку терпеть.
Они стали мужественнее в умении переносить «тяготы и лишения», но нежелание переносить те лишения явно превосходило мужество.
Однажды взвод Шульца ехал на грузовиках по узкой, ухабистой дороге. Фотограф и любитель женщин Хольц наперебой рассказывали весёлые истории. Все видели, как грузовик, ехавший впереди, переехал лежавшего в колее мёртвого русского. Их грузовик, слегка подпрыгнув, тоже переехал русского, но солдаты слушали весельчаков и смеялись там, где было смешно.
Другое дело, когда ты видишь убитого немецкого солдата. В голову лезут мысли, что у него остались мать и отец, может быть, сестры или невеста. Впрочем, поначалу лезли. Со временем подобные мысли перестали волновать. Говоришь с другом, стоящим в окопе. А он вдруг дёрнется и опустится вниз, мертвее мёртвого, с красной дыркой во лбу. Проходящие солдаты перешагнут через него, как через бревно, не обратив внимания, что он мёртв. И ты думаешь о нём точно так же, как и другие, как о других убитых, о которых все привыкли думать как о никогда и не живших. Мелькнёт неприятная мысль, что лежащим тут мог быть и ты сам. И поползёт изморось страха между лопаток до поясницы.
Иногда Шульц смотрел на сослуживцев и представлял, как они будут выглядеть, став трупами. Без рук, без ног… Со вспоротыми животами. Однажды, наблюдая за Гансом, раздумывал, тяжела ли его голова, подобранная с земли, если её снесёт осколком. Днём такая дурь лезла в голову редко, а по ночам подобные бредни одолевали: он видел собственное израненное тело, вывороченные из живота и грудной клетки внутренности.
Шульц осознал, что такое ужас, когда под артобстрелом его душа выскользнула из тела, и он забыл, чем когда-то был, во что верил. Артиллерийский обстрел — это не кино, под обстрелом героев нет: душа любого скулит, как брошенный на морозе щенок. Под обстрелом или бомбёжкой все становятся маленькими, готовыми на весь мир кричать от страха. Но голоса подавляются тем же страхом. А так хочется кричать! И жить…
Судьбами на фронте ведает не Всевышний. Жизни фронтовиков зависят от идиотской случайности: наведёт русский наводчик пушку на деление больше — снаряд безобидно взорвётся далеко впереди, а дрогнет его палец, маховичок наводки остановится на деление раньше, и снаряд взорвётся в окопе…
Бункер всегда казался Шульцу гробом. В нём по ночам тихо, как в могиле.

***
Шульц сидел за столом перед матерью Рольфа Бергера, который погиб два месяца назад. Он и Бергер жили на одной улице, поэтому Шульц счёл долгом посетить мать погибшего сослуживца и выразить ей сочувствие.
— Он погиб, — растерянно, не веря самой себе и кому-либо, медленно выговорила женщина онемевшими губами и языком. Глаза переполнены страданием, взгляд замер в смятении где-то позади Шульца.
Горе подкосило её. Говорить о жестокости войны или героизме погибшего не имело смысла.
— С какой сокрушительной уверенностью война убивает немцев, — горестно прошептала она.
«И русских тоже, — подумал Шульц. — Их даже больше».
— Одна я осталась, — жаловалась-страдала без слёз на омертвевшем лице фрау Бергер, разглаживая ослабевшей рукой скатерть.
Шульц знал, что одна. Рольф рассказывал, что он один у матери, что отец умер от болезни в тридцать девятом году.
— Страшно на войне? — спросила без интереса фрау Бергер. Похоже, она не ждала ответа.
«Страшно, — признался Шульц. — Пока не привыкнешь убивать русских женщин и детей».
А под «сталинским органом» так страшно, что привыкнуть невозможно. Он вспомнил, как однажды попал под его залп.
…Они услышали глухое, стонущее рычание разозлённого зверя — далёкий клич, извещающий об уничтожении всего, что встретится чудовищу на пути. Рычание сменила какофония гигантского расстроенного органа: будто дорвавшийся до чудо-инструмента хулиган-мальчишка беспорядочно жал на все клавиши. Пулеметы захлебнулись. Солдаты торопливо сдёрнули винтовки с брустверов, осели на дно окопов, знающие испуганно крестились, поглядывая в небо. У командиров орудий одеревеневшие губы отказались отдавать приказы на открытие огня, а у артиллеристов немеющие пальцы выронили поднятые было снаряды. Посыльный споткнулся на бегу и забыл, куда его послал с донесением командир. Божий свет замер в ожидании страшной грозы. И всё равно, бесчисленные молнии разорвали пространство неожиданно. Угрожающий вой чудовища: «Увау... Ау...Ау...». Жуткий грохот ударил в уши. Залп «сталинского органа» накрыл роту. Огонь, пороховой дым, куски металла и земли… Пыль превратила воздух в грязную кашу, которой невозможно дышать. Куски людей и лошадей, обломки досок, деревьев, снаряжения, вооружения — всё смешалось с землёй… Из восьмидесяти человек, прячущихся в окопах и стрелковых ячейках, в живых осталась едва половина…
— Как погиб мой мальчик? — чуть слышно спросила женщина, скользнув взглядом мимо Шульца. Глаза её были пусты, как свежевырытые могилы. Лицо мученически покоробилось. Она всеми силами сдерживала рыдания.
— Он геройски погиб, отдавая долг Германии, — заговорил Шульц с поддельным пафосом, вспомнив кадры кинохроники. Он придумал для сослуживца особенный подвиг. Чтобы мать гордилась сыном. — Рудольф шёл в первых рядах наступающих и погиб героем. Пуля сразила его прямо в сердце.
   
Шульц не знал, поверила убитая горем мать неправде из уст сослуживца сына, или поняла, что таким образом фронтовик пытается смягчить её боль.
«Прямо в сердце»… Она почувствовала в груди боль: это пуля, убившая её сына, пронзила её сердце.
…Шульц с Рольфом Бергером, прибывшим с пополнением всего неделю назад, дежурили в пулемётном гнезде передового охранения.
Шульц рассматривал позиции иванов в бинокль и вдруг будто оглох на одно ухо: очень близко взорвалась мина. Он моментально скользнул на дно окопа. Что-то забрызгало ему половину лица. Шульц утёрся и на ладони увидел кровь. Но боли не почувствовал.
Взглянув на напарника, сползшего вслед за ним, испугался. Нижняя часть лица Рольфа была разворочена до самого позвоночника, нижняя челюсть то ли провалилась в глотку, то ли была вырвана, верхняя губа исчезла, обломки зубов и костей перемешались, яма на месте носа, язык висел, словно короткий галстук. В густом кроваваом месиве сокращались оголённые мышцы. Один глаз был закрыт, на месте другого — дыра в форме красно-жёлтой звезды. Из дыры-глазницы свисал огромный бело-синеватый, испачканный красным глаз с тёмным кругом радужной оболочки. Кожа на левой щеке отошла рваными полосами, то место, где раньше был рот, со страшным бульканьем плевалось вспенившейся кровью.
Расплескивая кровь из развороченного лица, Рольф повалился на бок, вывернув голову под нелепым углом, словно в шее что-то сломалось. Шульц машинально отодвинулся, но вляпался в липкую кровь, посмотрел на ладонь, выпучив глаза, боязливо толкнул Рольфа в скользкое от крови плечо:
— Рольф, ты чё? Рольф… — негромко прохрипел он, не веря в реальность.
Кровь потоком растекалась по шинели Рольфа.
Шульц с ужасом следил, как изуродованная голова истекает красной жидкостью, расползаающейся на дне окопа лужей. Он перевидел много раненых и убитых, но такого... Нет сил заставить себя отвернуться, чтобы не видеть этого кошмара.
Откуда-то из глубины Шульца вырвался пронзительный, запредельно громкий крик. Небо и всё прочее закружилось перед глазами. Воздух в лёгких кончился, и Шульц замер, желая только одного: чтобы сердце раненого прекратило бессмысленное биение… Такие не живут!
Спохватившись, заторопился обматывать бинтами развороченную, отвратительно скользкую голову. Два индивидуальных пакета моментально пропитались кровью, бинты, похоже, затрудняли дыхание, и раненый судорожными движениями руки содрал повязку. Лужа крови под ним с каждым мгновением увеличивалась.
Красные от крови руки Шульца дрожали, трясущиеся колени слабели. Шульца тошнило. Он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание.
Лоб Рольфа, не залитый кровью, покрыла мертвенная бледность.
Совсем рядом разорвался снаряд. Шульц вздрогнул и пришёл с себя. Сложив окровавленные ладони рупором, он завопил:
— Санитары! Сюда! На помощь!
— Что случилось? — крикнул кто-то из окопов.
— Рольфа Бергера тяжело ранило! В голову! Санитара, быстрее!
   
Охваченный паникой, Шульц выскочил из пулемётной ячейки и бросился в направлении тыла. Когда прыгнул в окоп передовой линии, раздалась стрельба со стороны русских.
— Свихнулся? Жить надоело?! — рыкнул на него фельдфебель Вебер. — Почему оставил своё место без приказа? Это бегство… Под трибунал захотел?
В ушах Шульца звенело от недавнего взрыва, он не совсем понимал, кто и что ему говорит. Бруствер над его головой перепахала пулеметная очередь.
— Ты ранен? — спросил Вебер, указывая на испачканные кровью лицо и руки Шульца.
Шульц выпучил глаза и помотал головой: от одышки и мучительной рези за грудиной он не мог говорить, его душил кашель.
— Рольфу... срочно... нужна помощь! — наконец выдавил он, хлебая воздух. — Может быть, его... удастся спасти! Лицо разворотило!
— Не дёргайся! — гавкнул Вебер. — Если ему разворотило лицо, спешить некуда.
— Надо хотя бы... попытаться спасти!
— Ладно… Давай по ходу сообщения. Наверху нас перестреляют, как куропаток.
Вебер указал на изрытый пулемётной очередью бруствер.
Низко пригибаясь, он побежал по окопу. За ним Шульц, санитар, старик Франк и Профессор.
По ходу сообщения на четвереньках группа добралась до пулемётного гнезда, молча уставились на изуродованного Бергера, тело которого конвульсивно подёргивалось, кровавое месиво, прикрывавшее глотку, хрипело и хлюпало кровью. Оставшийся целым глаз умоляюще смотрел на товарищей. Повязка, наложенная Шульцем, кровавым жгутом обматывала шею.
Шульц увидел, как Вебер вытаскивает пистолет. И подумал, что зря он не сделал это сразу, без свидетелей. Так было бы лучше и для Бергера, и для остальных.
— Не надо, — положил руку на пистолет старик Франк.
— Нельзя же оставлять его в таком состоянии… — буркнул Вебер. — Он мучается, ему не помочь, он всё равно умрет… И даже если чудом выживет… Человек без половины головы — не человек.
— Каждый имеет право на жизнь, — возразил старик Франк. — Даже на жизнь в образе чудовища. Не нам решать, кому жить, а кому умереть.
— От лица ничего не осталось... — в ужасе прошипел Профессор.
— Его восстановят, — успокаивающе, как взрослый детям, пообещал санитар, доставая шприц. — Есть специальная больница возле Баден-Бадена… Пластические хирурги соберут его.
Профессор с сомнением покосился на жуткую массу, бывшую человеческим лицом.
    
Санитар сделал укол.
— Ну… На человеческое лицо это будет мало похоже, — признал санитар. — По крайней мере, он будет жив. Таких держат вместе, не выпускают за территорию… Так лучше для морального состояния.
Все молча смотрели, на раненого, который под воздействием укола, перестал дёргаться.
— Чьего морального состояния? — разозлился Профессор. И кивнул на изувеченного. — Его? Или тех, кто за стенами больницы?
— Не спрашивай, — буркнул санитар. — Это секретное учреждение, я о нём ничего не знаю.
— Смотрите, смотрите на него как следует, — истерично вскрикнул Профессор и указал на раненого. — Запоминайте! Это был человек. Был! Нам говорили о победоносном марше на восток! «Германская сила! Новый порядок!» Только забыли сказать, что победоносные марши, ежедневные победы и красивые героические смерти бывают в художественных фильмах, а на фронте нас ждут реальные смерти и увечья, от которых мы будем страдать до конца жизни. Смотрите и запоминайте! И если кто-то из вас переживёт эту бойню, непременно расскажите сыновьям, когда они у вас появятся, что война — это… Это, когда половину человека пропускают через мясорубку, а вторую половину заставляют крутить ручку той мясорубки! И почаще напоминайте окружающим о германском здравом смысле...
Потрясенные, как никогда в жизни, все смотрели на жуткую окровавленную массу, которая совсем недавно была их приятелем. Грудь, залитая кровью, ещё вздымалась остатками агонирующей жизни. Но развороченная глотка в глубине раны хрипела и плевалась меньше.
Санитар, словно приняв какое-то решение, сделал ещё укол. Дыхание раненого стало ещё тише, разорванная глотка едва хрипела.
Шульц понял, что санитар сделал укол не для того, чтобы уменьшить страдания раненого, а для того, чтобы тот быстрее утих. Насовсем.
Глаза Бергера остекленели, тело обмякло. Развороченное, окровавленное лицо делало труп до отвращения уродливым.
Как много наших товарищей, которые пили шнапс, веселились, маршировали, голодали, наступали и отступали вместе с нами, лежит в лесах и полях бесконечного пространства под названием Россия, думал Шульц. И этого мы похороним. Закопаем в землю. Земляной холм, березовый крест, стальной шлем на нём... Жёны и родители получат снимки с нечёткими надписями на крестах, и будут думать, что там вечным сном покоятся их мужья и сыновья. Откуда им знать, что останков двадцати человек едва хватило на пять гробов. Командиры напишут похоронные письма. Ни слова о том, как на самом деле погибли солдаты. Возможно, когда-нибудь какой-нибудь отпускник поведает родителям, какой страшной смертью погиб их сын.
Многих, выполнивших «долг умереть за фюрера, за фатерланд», смерть бросает где попало. Солнце и иссушающий ветер превращают лица отцов, любимых детьми, и юношей, любимых девушками, в рваные лоскуты серого пергамента на черепах мертвецов. Трупы героев валяются в полях, лесах и болотах России с вывернутыми членами, безобразно раздуваются на солнце и отвратительно воняют. Пройдёт немного времени, аккуратная природа с помощью личинок, червей, жуков, микробов и плесени превратит убитых в ничто.
   
— Где похоронили моего мальчика? — едва слышно спросила фрау Бергер, закрыв ладонью рот. Она словно удерживала рвущийся из неё крик беды.
Газеты и киножурналы изображают смерть солдат героической, восхищающей жертвой во имя убеждения и великого дела, думал Шульц. А в реальности солдаты подыхают от голода и лютого холода. Смерть на фронте — биологический факт, как отправление естественных надобностей в окопном туалете. Без рук, без ног, без глаз, с развороченными животами, солдаты валяются повсюду. Об этом надо сделать фильм, чтобы навсегда уничтожить легенду «о прекрасной жертвенной смерти». Смерть на фронте — скотское издыхание, облагороженное и поднятое политиками на гранитные пьедесталы в виде «умирающих героев с перевязанными лбами».
Шульц вспомнил, как осенью хоронили убитого. Солдаты торопились и вырыли могилу сильно короче, чем надо. Чтобы уместить труп в яму, его пришлось согнуть и притоптать. Грязно-коричневая слизь полились изо рта, распространяя смрад. Мухи кружились над лицом мертвеца. Солдаты, не скрывая отвращения, торопливо засыпали могилу. Офицеры держали в руках фуражки, скорбно опустив глаза. Так полагалось.
Нет, нас на всю Россию не хватит!
— Где похоронили моего бедного мальчика? — настойчиво повторила фрау Бергер.
Шульц очнулся.
— Мы похоронили его на сухом пригорке неподалёку от затерявшейся среди нескончаемых лесов деревушки. В русской земле, которую… — Шульц умолк, но заставил себя сказать правду: — которую так ненавидел Рольф. Может, после войны вы вернёте его на родину. Мы сколотили гроб, поставили крест. Вокруг могилы соорудили ограду. Командир произнёс речь, затем троекратный залп из карабинов. Всё было как надо, — уверил он несчастную женщину.
Только фронтовики знают, что нередко убитых собирают по кускам, соскребают со стен окопов лопатой, заворачивают в плащ-палатки куски мяса с торчащими из них руками или ногами, бросают «в набор» неизвестно какому куску принадлежащие головы, и закапывают узлы в ближайших воронках. Так похоронили и Рольфа Бергера: завернули в плащ-палатку и прикопали в ближайшей воронке. Никто и никогда не сможет найти его.
Шульц вспомнил штабеля из замёрзших тел убитых и умерших от болезней, сложенные у дороги, как корявые брёвна. В каждом штабеле по полста трупов: одни с широко раскинутыми руками, другие скрючившись, как были ранены в окопах, а потом замёрзли. Сверкал запачканный кровью голый живот раздетого трупа. Сапог, из которого торчало голое колено и кусок бедра, стоял рядом...
Мёрзлая земля по твёрдости не уступала железу, выкопать могилы невозможно. Убитых хоронили в «могилах», наскоро выкопанных в глубоком снегу. На то, чтобы сколотить простенькие березовые кресты, не было времени.
Шульц вспомнил, как осенью, тогда ещё было тепло, его назначили в похоронную команду.
— Надо избавиться от покойников. — Фельдфебель Вебер указал на изувеченные трупы, лежавшие грудой неподалёку от деревянного дома, и поморщился, прикрыв нос и рот ладонью. — Занесите трупы в дом, только снимите с них смертные жетоны.
Трупы лежали давно. У некоторых лица пожелтели, заплесневели, кожа покрылась чёрными и зеленоватыми пятнами. Валялась рука с оборванными жилами. Бесформенные, загаженные тела издавали жуткое зловоние.
Как можно на это смотреть и не свихнуться? Можно. Можно в тот же день есть, пить, спать и даже ничего не видеть во сне.
Вороны сидели на трупах. Профессор выстрелил в стаю. Птицы заорали, шумно взлетели, недолго покружились, отлетели к ближайшим деревьям, расселись на ветвях и возмущённо закаркали. Одна, запутавшись ногами в кишках, суматошно хлопала крыльями, вопила, как обманутая тётка на базаре. Профессор прицелился и застрелил её. Естественно, попав и в труп.
Солдаты обрывали с трупов смертные жетоны, складывали в карманы, тащили трупы в дом и бросали грудой у дальней стены. Пришёл фельдфебель Вебер, отругал солдат и велел складывать трупы благопристойно, ровными рядами:
— Погибшие заслужили уважение!
Недовольно ворча, солдаты переложили трупы, как приказал фельдфебель.
Закончив работу, залили помещение бензином и вышли. Старик Франк и Профессор бросили в окна пару гранат…
— А местность, где он лежит? Они заняли её снова? Неужели русские дикари топчут моего Рольфа своими ужасными сапогами?
 Фрау Бергер уронила голову на стол, неудержимо зарыдала. Она понимала, что осталась одна, но вдруг осознала, что осталась совершенно одна во всём мире.
 Шульц почувствовал, что ещё немного, и сам заплачет. Видеть горе матери товарища — это слишком, даже для фронтовика.
— Боже… Как вы там живёте? — простонала она.
«Выживаем. А, чтобы выжить на войне, солдат должен перестать быть человеком», — подумал Шульц. Но скрыл эту мысль от убитой горем женщины.
— Мне нужно идти, фрау Бергер. Поезд уходит через полчаса.
Шульц врал. До поезда оставалось три дня. Но он не мог смотреть, как плачет убитая горем женщина.
Чтобы удержать себя от слёз, он со злостью думал о том, что фрау, отправляя сына на фронт, наверняка мечтала, что в победоносном «дранге» на восток он проявит себя героем, будет награждён Железным крестом, пожалован чинами и заслужит поместье на плодородных русских землях, где на него будут работать десять семей русских батраков.
Шульц не хотел умирать за мечту о поместье на плодородных русских землях.

***
   
В роту выздоравливающих запасного Шульц отправился с облегчением: он возвращался к своим.
На подходах к канцелярии к Шульцу подошли незнакомые подвыпившие парни. У всех знаки за ранения, штурмовые значки и Железные кресты, у двоих — медали «Мороженое мясо» (прим.: жаргонное название медали) за военные действия под Москвой. Они дружелюбно поприветствовали Шульца.
— Я «обер-шнэпсер» (прим.: старший по выпивке) этой банды, — нетрезво представился и обнял за плечо Шульца один из них. — Разреши предложить тебе geistige Nahrung (прим.: «духовную пищу», алкоголь), угостить можжевеловым шнапсом, фронтовик.
Шульц сделал пару глотков из протянутой фляжки, кивком поблагодарил и удивлённо заметил:
— Ничего себе, порядки в запасном батальоне! Вы пьёте шнапс прямо на территории!
— Dienst ist Dienst, und Schnaps ist Schnaps! (прим.: Служба службой, а выпивка выпивкой) — расхохотался «обер-шнэпсер», хлопнул Шульца по плечу и показал жестом, что всё прекрасно.
Оформив документы, на выходе из канцелярии Шульц столкнулся с солдатом и услышал восторженное:
— Дружище! Шульц, ты прёшь, как русский танк!
Перед ним, раскинув руки в стороны, стоял и радостно улыбался любитель женщин Хольц.
— Как я рад тебя видеть, парень! — восторженно горланил Хольц, тиская Шульца. — Меня ранило в тот же день, что и тебя.
Шульц помнил, как одетый в невообразимое тряпьё, отощавший Хольц провожал его в тыл.
— Похоже, ранение подействовало на твоё здоровье в хорошую сторону, — засмеялся Шульц, хватая Хольца за круглую щёку. — Честное скаутское, раньше ты выглядел, как год не кормленый скелет.
— Не задавайся, ты тоже не похож на тощую крестьянскую кобылу, — в шутку ткнул кулаком в живот Шульца Хольц.
— Сколько бы нас голодом ни морили, русскими морозами ни мучили, мы отдадим концы только тогда, когда ад замёрзнет!
Солдаты ещё некоторое время тискали и хлопали друг друга по плечам.
— Будешь жить с нами, — решил Хольц. — В нашей комнате есть свободная койка.
Перед дверью Хольц остановился:
— Эти бандиты бросают в открытую дверь ботинки. Отойди в сторону.
Он осторожно приоткрыл дверь, словно предупреждая, что входит, потом резко распахнул её и отпрыгнул в сторону. Два тяжёлых солдатских ботинка пролетели в дверной проём и грохнулись о стену в коридоре.
Хольц, раскинув руки вверх, с воплем победителя встал в дверном проёме. Из комнаты раздался ответный рёв.
— Что за шум в публичном доме? Не слышу ритмичного скрипа кроватей! Принимайте, девочки, ещё одного пришельца с того света, — пошутил Хольц в своём стиле и за рукав втянул в комнату Шульца. — Разрешите представить: «старый заяц» (прим.: бывалый солдат) Шульц. Мы с ним немало русских кур ощипали.
— И русских баб ощупали! — с хохотом добавил кто-то.
— И не только ощупали, — бахвалился Хольц. — Всего лишь за буханку хлеба я получал желаемое у голодных русских женщин. Но, если быть честным и к сожалению, делали они это не из удовольствия, а зарабатывая хлеб для своих голодных русенят.
Веселье у выздоровевших, откормившихся, отогревшихся солдат хлестало через край.
Хольц указал приятелю, где он будет спать, и предложил:
— Тут шумно, эти бугаи не дадут нам поговорить. Пойдём в столовую.
   
В столовой Хольц на правах хозяина усадил Шульца за свободный столик, сходил за закуской, достал из внутреннего кармана кителя и торжественно поставил на стол бутылку восточно-прусского «Бэренфанга» (прим.: «Медвежья охота» — традиционный немецкий ликёр, который делали в восточно-прусских семьях).
— Этим меня угостила блондинка-кёльнерша, которой ты обещал передать привет, — довольно улыбаясь, похвастал Хольц.
— Извини, не успел, — символически оправдался Шульц.
Хольц налил стаканы и, посерьёзнев, предложил:
— За погибших товарищей. Не знаю, как тебя, а меня они зовут туда, — Хольц кивнул на восток. — Зовут в Россию… — Хольц помолчал, то ли вспоминая, то ли раздумывая. — Россия… Метели и холод, грязь и голод. Земля, полная дикой силы…
Солдаты замолчали. Их мысли и чувства были созвучны. Они понимали друг друга.
— Россия — нелепое явление, — продолжил Хольц. — Знаешь, что меня поразило в России? Эта страна не желает зла каждому из нас в отдельности… Входишь в деревню, тебе дадут пить, если есть чем — накормят, приютят… Но страна не принимает нас, как сообщество западной цивилизации. Она непостижимым образом высасывает из нас силы, ресурсы, желание сражаться… Мы, как первопроходцы, углубились в Россию, не заметив, что добровольно вошли в пасть гигантского чудовища, которое в полудрёме ждёт, пока мы войдём поглубже, чтобы, не просыпаясь, сглотнуть нас. Эту страну не то, что завоевать, пройти до половины всех немцев не хватит!
— Дикая страна, — согласился Шульц. — Всего в избытке: мороза и жары, красоты и грязи, территории и людей. То, что в два раза больше или в два раза меньше в Германии — для России мелочь. Страна без конца и края, безумная, неистовая и необузданная. Мы ничтожны в ней. Ты слышал, что прессе запретили публиковать карты Европы вместе с Азией, потому что Германия на карте выглядит мелкой заплаткой сбоку огромного Советского Союза — такое соотношение может напугать общественность.
Помолчав, Шульц удивлённо добавил:
— Несмотря на наши великие победы, мы всего лишь поцарапали передние лапы русского медведя. А сам гигантский медведь растянулся на десять тысяч километров к востоку!
   
— С русскими невозможно воевать, — словно не услышал слова Шульца о гигантском медведе Хольц. — На правильной войне силы противников приблизительно равны, всё решает искусство военачальников и дух солдат. Взять нашу победу во Франции… Вермахт был чуть сильнее французской армии. Это «чуть» в сочетании с немецким духом и умением генералов решило исход кампании. И Париж распахнул нам свои объятия. Мир, спокойствие, благоденствие… Вино... Француженки тоже распахнули свои объятия. В России же «чуть» не решает ничего.
— С чехами то же, что с французами, — подтвердил Шульц. — У них вооружения было не меньше, чем у нас. И качество техники не хуже.
Выпили за здоровье тех, кто сейчас в окопах.
Шульц рассказал, как он чуть не умер в санитарном поезде и как пучеглазый врач, подозревая в симуляции, хотел отправить его в трибунал.
— Пулевое ранение бедра, — сообщил Хольц о своём ранении. — Рана, вроде, не опасная, но заживала долго, всё время гноилась. Перед выпиской я встретил одного из нашей роты.
— Как там?
— В нашем взводе все живы. Во втором новобранцу оторвало снарядом обе ноги. Умер от потери крови. Другой высунулся над бруствером, его пулеметная очередь срезала. Две пули в лицо — мозги по окопу раскидало. Фельдфебель Шварц бежал по траншее, а рядом ударил снаряд… Голову срезало, так и не нашли. Обер-ефрейтора Гольдмана из третьего взвода помнишь?
— Длинный, сутулый?
Хольц кивнул.
— Иваны прорвали оборону, оттеснили нас… Гольдмана ранило в ногу, он не смог бежать. Спасся при наступлении русских, притворившись мёртвым. Ночь провёл в сугробе. На следующий день контрударом мы оттеснили иванов. Когда Гольдмана нашли, его ноги превратились в огромные сосульки. Командир отделения написал на Гольдмана донос, что тот намеренно отморозил себе ноги. Парнем занялся трибунал.
— А кто там командиром отделения?
— Бахман. Был одним из нас. Заработал повышение, превратился в скотину, одетую в унтер-офицерский мундир.
Помолчали. Радостей воспоминания о фронтовой жизни не приносили.
— В третьем взводе одному осколок попал в живот. Дырка небольшая, но пропороло кишки, дерьмо в живот натекло. Мучился долго. Да ты его должен знать! Вернер Хартман, рыжий, на пацана с грустными глазами похож. Он ещё стрелял с закрытыми глазами, помнишь?
Шульц вспомнил солдата-мальчишку, который не мог заставить себя стрелять в противника.
— Мужики из его взвода рассказывали, что религиозные убеждения запрещали Хартману убивать людей. Он всегда говорил, что перед Богом все люди братья.
Шульц даже вспотел. Он вспомнил о своём кошмаре в поезде, когда голос свыше говорил ему то же самое.
Солдаты надолго замолчали.

***
    
Шульц возвращался в свою часть.
На одной из остановок вышел из вагона покурить. К нему тут же подошли два «цепных пса» — жандарма. Унтер-офицеру что-то не понравилось в документах, и он приказал Шульцу следовать за ним.
— Позволю себе обратить внимание герра унтер-офицера, что поезд может уйти без меня, а у меня там вещи, — попытался остаться на перроне Шульц.
— Ты не хочешь выполнять приказ унтер-офицера полевой жандармерии? — с интересом уставился на Шульца жандарм. — И встань, как положено стоять в нашей славной армии, а не как стоят чесночные евреи в синагоге!
— Разрешите доложить, герр унтер-офицер, — Шульц вытянулся по стойке «смирно» и прогавкал во всю глотку, как того требовала «книга мудрых» (прим.: строевой устав), — я всегда с особым прилежанием выполняю распоряжения командиров!
— Тогда закрой свою гнилую пасть и следуй за мной, вшивый вонючий окопник.
Жандармы отвели Шульца в здание вокзала. Унтер-офицер с документами Шульца, почтительно постучав, скрылся в одном из кабинетов. Вскоре из кабинета вышел лейтенант лет тридцати пяти, физиономией и фигурой похожий на хорошо откормленного краснорожего борова, под вторым жировым подбородком которого висел железный крест.
«Жестянка за диванные заслуги», — подумал Шульц.
Лейтенант неторопливо подошёл и встал перед Шульцем, расставив ноги и уперев руки в кожаных перчатках в бедра, с любопытством посмотрел на «окопника». Его верхняя губа то ли была прикрыта по-женски богатой нижней, то ли была такой узкой, льдисто-голубые глаза источали понимание собственной безнаказанности при абсолютной вседозволенности.
Паровоз за окном дал гудок, лязгнули сцепки, послышался убыстряющийся ритмичный стук колёс. Это ушёл единственный стоявший на станции состав, оставив Шульца во власти жандармов.
От лейтенанта несло давно нестиранной, потной одеждой, луком и перегаром. Шульц почувствовал себя чужим в волне лейтенантских запахов.
 Не переставая улыбаться, лейтенант спросил женским голосом:
— Отдохнул в отпуске и решил покататься на поездах? Авось, пока будешь ехать, и война кончится?
Шульц стоял, вытянувшись в струнку, остекленелыми глазами уставившись в стену за лейтенантом.
— Ты что, немой? — гавкнул лейтенант злым старушечьим голосом. — Отвечай, когда тебя спрашивают!
— Так точно, герр лейтенант!
— Что значит, так точно, идиот? Ты решил побить все рекорды глупости и заслужить титул чемпиона, будучи уверенным, что никто не может состязаться с тобой в идиотизме? Ты решил покататься? — визгливо заорал лейтенант, приблизив разъярённые глаза вплотную к лицу Шульца. Ощутив луковую вонь и брызги слюны у себя на лице, Шульц сжал губы и задержал дыхание. Дождавшись, когда лейтенант умолкнет, гаркнул в ответ, надеясь, что и его слюна достигнет лица жандарма:
   
— Почтительно докладываю, герр лейтенант: еду на фронт!
— Не торопишься на фронт. Поезд ушёл, а ты здесь. Это равносильно дезертирству!
— Никак нет, герр лейтенант! Я не думал, что выйти покурить равносильно дезертирству.
— Молчать, окопная скотина, когда тебя не спрашивают! Меня не интересует, о чём ты не думал! — лейтенант выделил интонацией «не». — Тебе вообще не положено думать! Хочешь, чтобы с тобой разобрался трибунал?
— Осмелюсь доложить: никак нет…
— Молчать! Возьми стул. Десять прыжков в приседе!
Шульц взял тяжелый конторский стул, с трудом присел. Колено после ранения сгибалось не до конца. Держа стул в вытянутых руках за ножки, запрыгал по комнате почти на одной здоровой ноге.
Лейтенант и жандармы с удовольствием смотрели на мучения фронтовика.
— В соревновании у кого струя сильнее и дальше, этот парень явно победит, — весело прокомментировал один из жандармов.
— Быстрее! — скомандовал лейтенант и стал отбивать ритм носками сапог: — Раз-два, раз-два! Прыжки выше!
Шульц пропрыгал полный круг вдоль стен комнаты, в глазах у него потемнело от напряжения, бёдра и икры болели, потому что здоровая нога устала и пришлось напрягать больную. Прыжков получилось не меньше двух десятков.
Жандармы, довольно улыбаясь, поддерживали ритм, заданный лейтенантом, хлопками в ладоши.
— А теперь в обратную сторону, ленивая скотина! — рявкнул лейтенант. — Лично для меня!
Жандармы заржали, ожидая финала комедии и падения наказуемого окопника.
Получив от лейтенанта стимулирующий пинок под зад, Шульц запрыгал обратно.
В глазах у него мельтешили разноцветные круги, окружающее потеряло чёткость. Кровь стучала в голове.
— Живей, нерадивая собака! — ревел лейтенант.
— Смирно! — услышал негромкую, то твёрдую команду Шульц и понял, что эта команда для всех, а не для него. Он уронил стул, упал на четвереньки, встал на колени, с трудом выпрямился, поднялся, опираясь на стул, вытянулся в струнку и уставился на портрет фюрера, висевший на противоположной стене. Стена колыхалась, как зыбь на море, а фюрер гримасничал в мареве, то появляясь, то исчезая, то покачиваясь, как на волнах. Готовая взорваться от пульсирующей крови голова болела, перед глазами плясали красные пятна. Шульц дышал с хрипом, как запалённая лошадь. Ему показалось, что фюрер с портрета презрительно улыбнулся, видя перед собой обессиленного ефрейтора.
— Что з-здесь происходит? — услышал Шульц спокойный, но полный командирской силы голос со странным акцентом.
Жандармы молчали.
— Я з-задал вопрос, — чуть заикаясь, повторил голос.
      
— Гауптштурмфюрер, лейтенант фон Бох, назначенный дежурным по станции, почтительно докладывает о наказании ефрейтора, умышленно отставшего от поезда по пути на фронт. Наказание окончено, гауптштурмфюрер.
— Где этот ефрейтор, герр лейтенант ф-фон Бох? — тихо, но требовательно спросил голос.
Лейтенант, лоснящийся от пота, указал толстым пальцем на Шульца.
— Вольно, ефрейтор, — спокойно разрешил голос.
Шульц увидел перед собой посечённое шрамами лицо гауптштурмфюрера. Похоже, над шрамами поработала умелая рука хирурга, они не уродовали лица офицера. Мундир украшало множество крестов, значков за ранения, за участие в ближнем бою и ещё каких-то.
Левая нога Шульца сама собой отодвинулась в сторону. Руки расслабились. Он слегка подпрыгнул на здоровой ноге, давая слабину раненой, поморщился. Но все мышцы были готовы моментально вернуться к стойке «смирно», если прозвучит команда из изуродованного рта гауптштурмфюрера.
— Вы говорите, герр лейтенант, ефрейтор умышленно отстал от поезда? — гауптштурмфюрер иронично скривил рот. А, возможно, это шрамы заставляли офицера улыбаться иронично. Офицер говорил, своеобразно коверкая слова.
Лейтенант свирепо глянул на Шульца и переступил короткими, в слишком больших сапогах, ногами.
— Почтительно докладываю, гауптштурмфюрер, этот человек — дезертир.
— Уверены? — задумчиво спросил гауптштурмфюрер и спокойно глянул в глаза Шульца. — Доложи, ефрейтор.
— Гауптштурмфюрер, ефрейтор Шульц после ранения и по окончании отпуска возвращается в свою часть. Почтительно докладываю, что прибыл на станцию в пятнадцать часов семь минут поездом номер восемьсот семьдесят четыре. Вышел на платформу покурить, но был задержан жандармами. Мои документы в порядке, но был наказан герром лейтенантом за то, что отвечал на его вопросы и претензии. Пока подвергался наказанию по приказу герра лейтенанта, поезд ушёл… с моими вещами. Доклад закончил, гауптштурмфюрер!
Шульц выпятил грудь и щёлкнул каблуками.
— Вольно, ефрейтор.
Властная рука протянулась в сторону лейтенанта.
Лейтенант вопросительно, с подобострастием, уставился в лицо гауптштурмфюрера.
— Документы ефрейтора! — нетерпеливо пояснил жест гауптштурмфюрер.
    
Лейтенант, щёлкнув каблуками и угодливо склонив голову, подал документы Шульца. Гауптштурмфюрер молча просматривал бумаги с красными и зелёными пометками, перебирал билеты, разглядывал печати, оценивал ситуацию.
— Где получил ранение, ефрейтор, — без интереса, между делом спросил гауптштурмфюрер.
— Докладываю гауптштурмфюреру. Нёс распоряжение о приостановке наступления в первый взвод боевой группы, входящей в ударную бригаду оберста Кёхлинга, которая усиливала полицейскую дивизию СС, державшую оборону на реке Волхов. Я служил ординарцем у герра гауптмана Майера…
— Ты служил ординарцем у гауптмана Майера? — оживился гауптштурмфюрер и с интересом посмотрел на Шульца. — Не у того ли гауптмана, у которого обморожены ноги? У Ганса Майера?
— Так точно, гауптштурмфюрер!
— Гауптман Майер зимой спас мне жизнь… — проговорил как бы для себя гауптштурмфюрер. — Мы с ним лечились вместе… Вот ведь как бывает… Как он там?
Гауптштурмфюрер разговаривал с Шульцем не как с подчинённым, а как с человеком, знавшим его хорошего знакомого.
— Перед моим ранением герр гауптман чувствовал себя хорошо, и служба у него ладилась. Правда, перенесённые обморожения не позволяли герру гауптману много ходить.
Шульц был рад, что потеху над ним прекратил боевой офицер, гауптштурмфюрер с безжалостным, спокойным, красивым, отмеченным почётными шрамами лицом. Гауптштурмфюрер с душой фронтовика, который ненавидит «тыловых жеребцов» наподобие этих жандармов, потому что все они ненавидят фронтовиков.
— Что за ранение у тебя, ефрейтор? — спросил гауптштурмфюрер, возвращая ему документы.
— Ранение не тяжёлое, в область колена. Но началось воспаление, я чуть не умер от заражения крови в санитарном поезде. Сейчас чувствую себя здоровым, но колено сгибается не полностью.
— Что за наказание назначил тебе герр лейтенант?
— Я исполнял «танец лягушек»: прыгал в полуприседе вокруг комнаты, держа в вытянутых руках стул.
— Тяжёлое упражнение для раненого в колено. И сколько ты пропрыгал?
— Один круг полностью и немного в обратную сторону.
Не сдержался и добавил негромко:
— Герр лейтенент добавил лично для него.
Гауптштурмфюрер понимающе усмехнулся.
— Герр лейтенент пошутил, — успокоил он Шульца. — Но... Глупые шутки — привилегия вышестоящих. Если начальство изволит шутить, мы вынуждены мужественно выносить это. Но мы не должны ему уподобляться.
Нога у Шульца болела, и он, скривившись, слегка подпрыгнул, перенося вес тела на здоровую ногу.
Гауптштурмфюрер заметил неподдельное страдание Шульца. Желваки заиграли на его скулах.
    
— Герр лейтенант, где у вас писарь? — спросил он, набычившись, и глядя в пол.
— В дежурной комнате, — лейтенант указал на дверь, из которой недавно вышел сам. — Прошу…
— Вы можете подождать здесь, — остановил его движением руки гауптштурмфюрер, вошёл в дежурку и плотно закрыл за собой дверь.
Послышался неясный голос гауптштурмфюрера, похожий на голос учителя, читающего текст диктанта, и тарахтение пишущей машинки.
Вскоре гауптштурмфюрер вышел из дежурки, двумя пальцами протянул лейтенанту лист бумаги с текстом:
— Подпишите. Мне кажется, вы именно об этом мечтали всё время, лейтенант фон Бох. Благородное происхождение обязывает вас послужить рейху, народу и фюреру на фронте.
Лейтенант читал написанное, и лицо его приобретало всё более несчастное выражение.
— Так точно, герр гауптштурмфюрер, — пробормотал лейтенант. В его голосе появились плаксивые нотки.
Гауптштурмфюрер удовлетворённо кивнул.
— Я рад за вас, герр лейтенант. Вы и ваши подчинённые истинные патриоты. Не то, что некоторые «тыловые жеребцы», превышающие свои полномочия и издевающиеся над выздоравливающими фронтовиками. Прочтите вслух, герр лейтенант.
Лейтенант зачитал по-военному краткий рапорт — прошение о переводе его и личного состава комендатуры в пехотный батальон действующей армии. Когда лейтенант читал благодарности СС-гауптштурмфюреру барону фон Меллендорфу за его заботу о столь быстром переводе лейтенанта фон Боха, голос его стих до едва слышного.
Гауптштурмфюрер фон Меллендорф подал лейтенанту авторучку. Тот расписался трясущейся рукой.
Совершенно равнодушно гауптштурмфюрер положил в карман сложенный вчетверо рапорт. Судьба личного состава комендатуры была решена.
— На фронте постоянно чувствуешь дыхание смерти, стоящей у тебя за спиной, — задумчиво и как-то отвлечённо проговорил гауптштурмфюрер. — Но это смрадное дыхание очищает души, делает человека лучше. На передовой происходит переоценка ценностей. Клочок туалетной бумаги в окопе ценнее денежной купюры, а кусок чёрного хлеба подчас не купишь и за золото… Мне хочется, чтобы вы стали лучше. А чтобы не было волокиты, я потрачу личное время и передам рапорт непосредственно в руки командира запасного батальона. Через день-два вы будете в пути на фронт.
Подумав, он вздохнул как бы сожалеюще.
— Хайль Гитлер, — произнёс насмешливо и поднял руку, будто приветствуя девушку.
— Зиг хайль! — крикнул лейтенант, вытянув руку в партийном салюте.
Гауптштурмфюрер, потеряв интерес к жандармам, повернулся к Шульцу.
— Что же делать с тобой… Ты отстал от поезда, теперь тебе от таких, — гауптштурмфюрер кивнул в сторону жандармов, — проходу не будет. Уж я-то знаю… И ещё я знаю, — гауптштурмфюрер с улыбкой подмигнул Шульцу, — что гауптман Майер плохого солдата в ординарцы не возьмёт. У меня к тебе предложение, ефрейтор. Я еду на новое место службы. В тыл, кстати. У меня нет ординарца. Есть желание продолжить службу в тылу?
Шульц растерялся. Гауптштурмфюрер совершенно не походил на заражённого коричневой чумой эсэсовца, не походил и на прусского службиста. Это был жёсткий, волевой… человек.
— Я с удовольствием, — не по уставу промямлил Шульц. — Но предписание…
Гауптштурмфюрер хлопнул Шульца по плечу:
— Я извещу Майера, что похитил у него ординарца. Думаю, мой приятель не сильно на меня обидится.

***
СС-гауптштурмфюрер барон фон Меллендорф в сопровождении ефрейтора Шульца прибыл в городок, неподалёку от которого располагался концентрационный лагерь для военнопленных и гражданских лиц, комендантом — начальником охраны —которого ему предстояло служить.
Меллендорф дал Шульцу денег, чтобы тот где-нибудь перекусил, велел сходить в комендатуру, оформить документы, узнать насчёт жилья и распорядиться вещами, а сам отправился в кафе.
Сквозь густую пелену дыма в сумраке зала смутно различались официантки в баварских костюмах, снующие между столиков, сплошь занятых военнослужащими. Официантки с ловкостью эквилибристок бегали между столиками с подносами, тяжёлыми от глиняных кружек с пенными шапками, уставленными тарелками с супом, стаканами и бутылками.
Меллендорф занял столик у окна и заказал пива:
— Светлого. Лучшего на ваше усмотрение.
— Могу посоветовать дортмундерское, с позволения герра офицера, — сделала едва заметный книксен официантка.
Меллендорф кивнул и тяжело вздохнул. Он не помнил ни марок пива, ни названий более крепких напитков. Тяжело жить без прошлого.
— И закусить чего-нибудь! — крикнул вдогонку официантке Меллендорф. — Желательно, мясного!
Заказ был исполнен практически моментально. Официантки знали особенность офицерской натуры: их приказы надо выполнять бегом.
Оркестр на эстраде играл что-то бодро-немецкое, что было плохо слышно за разговорами клиентов, звяканьем ножей и вилок.
Меллендорф съел жаркое — блюдо оказалось очень вкусным, выпил пиво, расслабился. Но шум и дым действовали на нервы.
— К вам можно присесть, гауптштурмфюрер?
Перед Меллендорфом стояли два военнослужащих в мундирах со значками «Тотенкопф» (прим.: спецподразделения «Мертвая голова» несли караульную службу в концентрационных лагерях) и нашивками шарфюрера и обершарфюрера (прим.: унтер-фельдфебель и фельдфебель.
— Пожалуйста, — кивнул Меллендорф и подумал, что это, возможно, его теперешние подчинённые. — В городе служите?
    
— В концентрационном лагере недалеко отсюда, — пояснил обершарфюрер, присаживаясь напротив Меллендорфа. — Дулаг IIIС (прим.: Durchgangslager — пересыльный лагерь. Нумерология чисто теоретическая, не соответствует действительной). Служили водителями «газваген» (прим.: «машины-душегубки») в айнзацкоманде (прим.: военизированные эскадроны смерти, осуществлявшие массовые убийства гражданских лиц на оккупированных территориях) на Украине, после ранений переведены в караульную службу.
— Занимались «окончательным решением еврейского вопроса»? — усмехнулся Меллендорф.
— Нет, участвовали в «акции эвтаназии».
Меллендорф вопросительно посмотрел на обершарфюрера.
— Газваген для раненых вермахта, которые не смогут быть полезными обществу.
— Вы убивали наших раненых? — поразился Меллендорф.
— Это называется эвтаназия, — поправил Меллендорфа обершарфюрер. — Мы помогали избавиться от моральных и физических страданий нашим безнадёжным раненым. Необходимость, как говорили древние, не только слепая, но и жестокая богиня.
— Почему газваген? — растерянно спросил Меллендорф. — Можно же более… гуманно, уколом.
— Газ более изящное средство: людей грузят, якобы, для перевозки. К тому же этот метод позволяет экономить средства. Есть и недостатки: грузовик вмещает мало народу, функционирует медленно и, следовательно, не отличается особой эффективностью. Здесь мы используем подобную технику для «транспортировки» стариков, женщин и детей с вокзала до крематория. Это позволяет избежать ненужных эксцессов.
— Какой же... — Меллендорф чуть не пробормотал «изверг», но сдержался и выразился более приемлемо для эсэсовцев, унижтожающих людей: — ...мудрец додумался до такого?
— Идея использования газвагенов возникла у группенфюрера Небе (прим.: начальник криминальной полиции Германии). Однажды вечером в Берлине он перебрал, заснул в гараже в машине с работающим двигателем и чуть не отравился до смерти. Вот у группенфюрера и возникла блестящая идея использовать выхлопные газы грузовика.
Меллендорф молчал. Чтобы разрядить обстановку, спросил без интереса:
— Много людей в лагере?
— Вы имеете в виду персонал или заключённых?
— Заключённых.
 Обершарфюрер улыбнулся:
 — Если считать по прибывшим, то вся территория вокруг города могла превратиться в концлагерь. Но мы стремимся поддерживать их количество на стабильном уровне.
— Что вы имеете в виду?
Обершарфюрер осклабился.
   
— Мы уничтожаем их.
«Их профессия — убийство людей, — подумал Меллендорф. — Впрочем, все солдаты на войне убивают людей. Но эти убивают беззащитных людей».
Обершарфюрер словно прочёл мысли Меллендорфа и как бы оправдался:
 — Мы связаны лишь с технической стороной дела, следим за порядком при поступлении заключённых в газовню и крематорий. А ликвидируют заключённых сами заключённые.
— Уничтожение… имеет технические стороны? Я в этом полный профан, — скептически заметил Меллендорф.
Шарфюрер с удовольствием пояснил технические подробности:
 — Массовые расстрелы неэффективны и требуют многочисленных расстрельных команд. Проводили эксперименты над пациентами психиатрических лечебниц: сгоняли их в бункер и взрывали. Внутри, естественно. Результат сами можете представить: ошмётки мяса, кишки по стенам… Усовершенствовали методику газвагенов. К герметично закрывающемуся помещению, в котором находилось большое количество хефтлингов (прим.: пленных), подгоняли несколько грузовиков или тяжёлый танк, выхлопные газы по трубам поступали в помещение. В течение пятнадцати минут угарный газ вытеснял кислород. Представьте: сердце работает с бешеной силой, гонит лишённую кислорода кровь... По сути то же, что удавление или утопление. Только без воды и верёвки. Но опыт показал неэффективность метода для массовой утилизации хефтлингов. Пробовали с помощью насосов откачивать воздух из камер, нагнетать в камеру пар, чтобы вытеснить воздух. — Шарфюрер безнадёжно махнул рукой: — Долгие процедуры. Опять же, после выгрузки трупов камеры приходилось мыть: ликвидируемые жутко блевали и обделывались.
Меллендорф хмыкнул:
— Вы профессионально знаете тонкости работы.
— Теперь у нас есть вполне эффективное средство: отравляющий газ «Циклон-Б», — похвастал шарфюрер, не заметив или не приняв скепсиса. — Его раньше использовали в сельском хозяйстве для истребления насекомых. Действует быстро, затраты минимальные: четыре килограмма сухого порошка хватает на партию в тыщу хефтлингов.
Глядя в тарелку, Меллендорф слушал откровения унтер-офицера. И скрывал брезгливость. Если это его подчинённые, он не должен показывать негативного отношения к подобной деятельности.
   

= 4 =

Сёмка Агафонов попал в плен контуженым. Два дня другие пленные тащили немощного Сёмку под руки, иначе немцы застрелили бы его. Конвоиры добивали всех, кто не мог идти.
Проблему сбора пленных немцы решили просто. Неподалёку от Сенной Керести, где служил Сёмка, пленные обнесли огромную территорию колючей проволокой в три ряда, по углам установили вышки с пулемётами. Между первым и вторым рядами проволоки ходили охранники с автоматами, пространство между вторым и третьим рядами заминировали.
Назвали это место сборно-пересыльным лагерем и загнали туда тысячи измождённых, больных и раненых пленных красноармейцев.
Спали под открытым небом, где посуше. Кормили пленных очень плохо: кружка жидкой баланды в день. Котелков и ложек у многих не было, баланду разливали в пилотки и в подолы гимнастерок. Воды не давали. Немцы считали, что воды в болотистой местности с избытком. Воду коричневого цвета пили из глубоких луж. По причине отсутствия туалетов пленные оправлялись, где придётся. Скоро территорию загадили до такой степени, что вода стала пахнуть мочой и испражнениями. Этой водой умывались, стирали в ней одежду. В этой воде плавала масса лягушек, которых пленные ловили, жарили и варили из них «уху». Скоро лягушек переловили всех.
Людей мучили тучи комаров и мошки, полчища вшей.
Из пленных немцы формировали рабочие бригады для строительства дорог, связывающих фронтовые районы с тылом. В болотную грязь укладывали толстые бревна, крепили их металлическими скобами. Сверху настилали поперечные бревна, которые, в свою очередь, по бокам крепили продольными. Рабочая сила бесплатная, лес тоже.
Немецкие солдаты-охранники распоряжались жизнями пленных на своё усмотрение. Если обессилевший пленный падал и не мог встать, его добивали.
Памятки от командования, розданные каждому солдату вермахта, убеждали: «У тебя нет нервов и сердца — на войне они не нужны. Уничтожь в себе жалость и сострадание. Ты сделан из немецкого железа. Убивай всякого русского. Не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девочка или мальчик. Убивай! Ein Reich, ein Volk, ein Fuhrer!» (прим.: Одно государство, один народ, один фюрер!).
Вскоре была сформирована партия из наиболее крепких пленных.
— Не знаешь, куда поведут? — спросил Сёмка у соседа.
— Куда бы ни повели, лучше не будет, — ответил сосед.

***
    
Серо-бурая колонна, напоминавшая гигантское пресмыкающееся, монотонно бормоча, ползла по дороге. Редкие конвоиры шли сбоку от колонны. Один на сто метров, а то и реже. Карабины за плечами, не готовые к стрельбе. Обессилевшие пленные не помышляли о бегстве.
Впереди и сзади колонны ехали грузовые машины с бронированными бортами, в кузовах которых на треногах стояли пулемёты.
Конвоиры гнали пленных, как скотину: окриками, ударами прикладов, пинками. Подгоняли отстающих, заставляли более сильных тащить ослабевших, брезгливо обходили упавших.
То ли потехи ради, то ли из садистского любопытства нескольких пленных загнали в стоявшие у дороги разбитые советские танки, подожгли моторные отсеки. Пытавшихся выскочить из горящих танков расстреливали, как в тире.
Изредка колонну пополняли новые группы пленных. С увеличивающейся массой народа справиться было трудно, охранники получили инструкцию «уменьшить» их количество. Шагнувших в сторону или отставших безжалостно расстреливали. На дороге оставалось всё больше трупов.
Прозвучала команда:
 — Vorw;rts! Вперёд! Бегом!
Машина, ехавшая сзади колонны, прибавила ходу, наезжая на хвост колонны. Пленные побежали, напирая на впередиидущих. Волна бегущих, словно по телу ползущей гусеницы, покатилась к голове колонны.
Замыкающая машина переезжала упавших. Звучали одиночные сухие выстрелы, это добивали тех, кто ещё был жив, но не смог подняться.
Через километр желанная команда:
 — Стой!
 Задыхающиеся, разгоряченные, обливаясь потом, люди падали на дорогу. Лежали под палящим солнцем долго. Без воды.
После команды на продолжение движения встали не все. Колонна уходила вперёд, а оставшихся лежать достреливали охранники.
Подобные «тренажи» повторялись несколько раз.
Пленных не кормили третий день. Толпа брела молча, без разговоров. Только тяжёлое, свистящее дыхание, удушливый кашель да шарканье ног. Не было сил даже стонать. Выражение лиц, лихорадочный блеск широко открытых глаз говорили, что разум пленных на грани безумия. Карабины и автоматы конвоя, шагавшего рядом с колонной, уже не пугали измученных людей.
Пить не давали. Даже из канавы, заполненной водой, которая тянулась вдоль дороги.
Пленный выскочил из строя, чтобы зачерпнуть котелком желанной воды. Выстрел, как удар бичом... Пленный упал головой в воду, ноги задёргались в мелкой судороге, вытянутая рука уронила котелок в воду. Прозрачная вода окрасилась красным. Немец молча щёлкнул затвором карабина, досылая новый патрон в патронник. Колонна брела мимо убитого. Кто-то то ли посочувствовал, то ли с сарказмом заметил:
— Напился…
Помолчал немного и добавил:
— А я как-то в бою немца не дострелил. Пожалел, в плен отправил.
— Помилуй дьявола, и Бог тебя накажет, — укорил его сосед.
— Жизнью в плену, — добавил другой.
— Разве это жизнь? — возмутился первый. — Мучения!
— Мучаешься, значит живёшь. Мёртвые не мучаются.
Сёмка брёл, держа под руку незнакомого красноармейца. Напарник совсем обессилел: руки безвольно висели, голова поникла. Шагал рывками, как парализованный. Слева шёл, привычно расправив плечи, пожилой мужчина в красноармейской гимнастёрке и пилотке. Да только галифе у него командирские. Правда, вместо сапог — разбитые ботинки на босу ногу. Немцы обычно снимали с советских командиров хорошие сапоги. Голова мужчины откинута назад. Неподвижный, бездумный взгляд. Раскрытый рот судорожно хватал воздух. Левой рукой «командир» тащил под руку раненого красноармейца, припадавшего на ногу. Обмотка у раненого в бурой крови. В крови, покрывшейся пылью, и рваный башмак.
Иные тащили совершенно обессилевших товарищей волоком. Пытаясь шагать, те даже сгибали ноги. Когда у самих кончались силы, опускали товарищей на землю. Знали, что тех, кто не встаёт, пристрелят. И тех, кто остановится, чтобы справить нужду по большому, пристрелят. Поэтому оправлялись на ходу, «по-детски».

***
Майер отдыхал в домике, занятом под штаб, когда, постучавшись, в комнату вошёл лейтенант Гислинг.
— Герр гауптман, мимо деревни идёт колонна пленных иванов. Воодушевляющая картина, скажу я вам. Не хотите взглянуть?
Майер вышел из дома. Плотная колонна русских пленных змеилась, насколько хватало взора, по дороге. Сбоку от колонны шла редкая цепь конвойных. Конвойные попыхивли трубками, как на загородной прогулке, руки в карманах или сложены за спиной, автоматы болтаются на груди.
Чтобы разглядеть лица пленных, Майер подошёл ближе к колонне. Толпа шла, как кошмарное видение, распространяя жуткую вонь пота, крови и... испражнений. На изможденных лицах, мало похожих на человеческие, обреченность, глаза — как у загнанных зверей.
Желудок сдавил рвотный спазм. Неужели эти понуро бредущие, вонючие существа — люди? Майер помнил слова командира полка, инструктировавшего офицеров:
— Большевистские солдаты потеряли право требовать, чтобы к ним относились, как к честным противникам. Они не сдаются в окружении. Побеждённые на поле боя, убегают в леса и становятся бандитами-партизанами. Поэтому к пленным русским необходимо применять беспощадные меры. Непослушание, сопротивление и саботаж немедленно пресекать штыком, прикладом и пулей. При попытке к бегству — стрельба без предупреждения. Употребление оружия против русских военнопленных законно.
 
— Странный народ, эти иваны, — задумчиво проговорил лейтенант Гислинг. — Мы видели их, яростно защищавшими свои рубежи, бросавшимися с гранатами под танки, бесстрашно кидающимися с голой грудью на пулеметы. И вот, попав в плен, они настолько падают духом, что для охраны тысяч пленных хватает престарелых солдат хозяйственного взвода.
— Не надо недооценивать иванов, — возразил Майер. — Они подобны хорошему боксёру, который после пропущенного удара впадает в состояние грогги: нокаутирующий удар лишает его сил и способности мыслить. Но хороший спортсмен, уйдя в глухую защиту, оправляется от удара, и исход поединка не всегда бывает предсказуем.
— Посмотрите на этих недочеловеков, — протестующее воскликнул Гислинг. — Покорное стадо выполняет приказы немногочисленных охранников. Славяне — рабы по природе, они пропитаны рабской психологией. Для них это естественное состояние. Тот, кто знает, что он свинья, и живёт по-свински. Вы же чувствуете, как они воняют!
— Не всё так просто. Не всегда внешнее состояние человека соответствует внутреннему. Что внутри у этих пленных мы не знаем. Но я всегда узнаю русского, если он будет стоять в толпе французов, американцев, англичан... кого угодно. Я узнаю их по глазам: глаза у них особенные от страдания и ненависти. Мы презираем политруков и коммунистов, как наших злейших врагов. Мол, они не простые недочеловеки, они идейные недочеловеки! А меня в политруках и коммунистах всегда поражало присущее им достоинство и несомненные признаки образованности. По крайней мере, у большинства из них. Они не впадают в состояние отчаяния в безвыходной ситуации, не паникуют и не истерят, поняв, что им грозит смерть, не просят пощады. И идут на смерть с высоко поднятой головой.

***
Понуро опустив головы, смертельно уставшие, голодные пленные брели, безразличные к тому, куда их ведут, садились на землю, где им укажут. Сидели, не смея подняться даже по нужде: в поднявшихся конвоиры стреляли без предупреждения.
И снова брели проселочной дорогой между болот. Обувь размокала и рвалась, многие шли босиком, ноги кровоточили. Четвёртый день не кормили.
Сытые, властные, пожилые и совсем молодые конвоиры в добротных сапогах и аккуратных френчах, которые ни в какое сравнение не шли с выгоревшими, истрёпанными, грязными хэбэ (прим.: хлопчатобумажное обмундирование) и обмотками пленных, шли обочиной, положив оголённые до локтей руки на висящие поперёк груди автоматы, шли на расстоянии полусотни, а то и сотни метров друг от друга, некоторые вели на поводках злых овчарок. Впереди на откормленном коне покачивалась спина начальника конвоя. По сторонам дороги валялась разбитая техника, вздувшиеся на жаре, смердящие трупы лошадей.
Вышли на сухую дорогу. Знойное солнце немилосердно пекло головы и плечи пленных. Поднятая ногами пыль закрывала колонну, не давала дышать полной грудью.
Один из конвойных шёл сбоку от Сёмки. Расстегнув мундир до пояса, красный от жары, лоснящийся от пота, он оглядывал пленных злыми глазами. Беззащитность пленных и оружие в руках давали ему ощущение безмерной силы. Пленные под его взглядами опускали глаза.
По этой дороге уже проходила колонна пленных: в кюветах лежали раздувшиеся трупы застреленных красноармейцев.
В очередной деревне сбоку от дороги, перед которой немцы уже установили на столбе большой щит с названием населённого пункта, написанным крупными готическими буквами, стояла крытая машина снабжения. Конвойные, поровнявшись с машиной, предъявляли солдату, стоявшему у «раздатки» какие-то талоны, получали бутылки, запрокинув головы, с жадностью пили.
— Суки, пиво жрут, — процедил сквозь зубы сосед Сёмки.
— Может, воду, — засомневался Сёмка.
— Пиво, — категорично возразил сосед. — Я запах пива за километр чую. Любил на гражданке этим делом побаловаться.
Мимо медленно плетущейся колонны пленных проехала машина с немецкими солдатами. С любопытством и чувством превосходства солдаты победоносной армии, завоевавшей всю Европу, разглядывали пленных.
— Эй, зольдат! — спросил Сёмка, когда конвойный поравнялся с ним. — Нам дадут когда-нибудь поесть? Эссэн? Ви эс мит эссэн?
Конвойный даже не посмотрел на Сёмку. Отмахнулся, да так, что кулак попал в скулу Сёмке. Тот едва устоял на ногах, хорошо — сосед поддержал.
   
Когда двигались мимо убогих, обветшалых деревень, из хат выскакивали ребятишки, выходили женщины, в основном пожилые. При виде колонны живых мертвецов бабы выли — у них, ведь, мужья и сыновья тоже на фронте. Детишки испуганно жались к взрослым. Женщины бросали в колонну хлеб, сало, вареную картошку, даже узелки с махоркой.
Конвоиры прикладами и палками отгоняли жителей, передававших еду пленным, били пленных.
Когда останавливались на ночёвку, выпивали лужи до грязи. Чище, чем голодные козы, выщипывали траву под собой.
Больных и обессилевших становилось всё больше. После очередной ночёвки в деревне доходяг, которые не смогли идти, немцы загнали в ригу (прим.: деревянная постройка с высокой соломенной или тростниковой крышей, в которой сушили и молотили снопы). Когда колонна ушли вперёд, в оставленной деревне заполыхал пожар.
В Кириши забрели, когда на улице стояла холодная ночь. Пленных, не покормив, загнали в бывшие колхозные свинарники. Много дней голодавшие, обессилевшие пленные падали на загаженную свиными экскрементами землю и тут же засыпали. Кто-то кричал во сне, кто-то мучительно стонал.
Едва забрезжил рассвет, пленных разбудили, раздали по ломтику хлеба и черпаку жиденькой баланды.
Охранник прокричал по-русски:
— Кто знает о нахождении среди вас политруков и коммунистов и сообщит охране, получит сигареты и водку.
Кто сообщил, неизвестно, но несколько человек увели.
Объявили, что необходимо пройти дезинфекцию. Приказали:
— Раздевайтесь догола, одежду бросайте здесь. С собой ничего не брать.
Из свинарника выходили голые. Тонкие руки, ноги, шеи, острые лопатки, выпирающие решётки рёбер над впалыми животами.
 
Провели санобработку против вшей: приспособление вроде малярной кисти на длинной палке «санитар» из числа местных «помощников» обмакивал в вонючий дезинфицирующий раствор, по виду и запаху напоминавший пропитку для железнодорожных шпал, которая предотвращала гниение и убивала древоточцев, мазал пленных под мышками и между ног. Дезинфицирующий раствор нестерпимо жёг кожу. «Чистильщики» знали, какую боль причиняют, тёрли «мазилками» пленных с садистским удовольствием, смеялись вместе с эсэсовцами, когда пленные корчились от боли.
Новая команда:
— Всем по очереди с головой окунуться в дезинфецирующую жидкость. После обработки получите в лагере еду и постель.
Толпа стояла около бетонного резервуара с пологими входом и выходом, заполненного зеленоватой жидкостью. Вероятно, до войны в этой бетонной яме купали-обеззараживали свиней. Никто не хотел нырять в неё.
К резервуару подошёл эсэсман с плетью в руке.
— Потшему все стоять?
Эсэсман брезгливо посмотрел на плотную стену голых тел, указал на резервуар с жидкостью:
— Это есть карашьёо. Вошь подыхать, болезнь подыхать, ви жить. Ты ходить, — указал он рослому парню. — Los, ab! Пошьёл, давай!
Парень, набычившись, стоял, не двигаясь.
— Verstehst du mich? (прим.: Ты понял меня?)
Презрительно скривившись, эсэсман хлестнул парня плёткой. На плече вздулся багровый рубец.
Парень, не отшатнувшись, косо усмехнулся, ударом в ухо сшиб эсэсмана с ног. Подскочил офицер с пистолетом, выстрелил в парня.
На выстрел сбежалась охрана. Прострекотала автоматная очередь. Засвистели плётки, пленные вскрикивали от боли. Резали слух отрывистые, злые команды. Немцы гнали пленных в бетонную яму. На другой стороне ямы пинками и прикладами возвращали в яму тех, у кого головы были сухими, «обработанных» выстраивали в колонну. Первую партию бегом погнали в лагерь за деревней. Остановили перед воротами в проволочном ограждении. Отсчитали сотню. Открыли ворота, погнали вперёд.
Понукая криками и ударами хлыстов, гнали по улице между длинных бараков. Навстречу, не обращая внимания на бегущих мимо голых пленных, шли немецкие солдаты и офицеры. Кое-где мелькали заключенные в полосатой одежде. Завидев «голую» колонну, торопливо прятались.
Колонна странных существ, одетых в несуразные  полосатые хламиды, грязные и рваные, в одинаковых полосатых шапках-тюбетейках, по трое в ряд прошла неестественным скованным шагом, с опущенными головами, повисшими вдоль тела руками.
 
От бега у Сёмки кружилась голова, грудная клетка будто одеревенела и не могла уместить нужное количество воздуха, за грудиной жгло, будто туда напихали крапивы, ватные ноги не хотели двигаться.
Наконец, оказались на площадке с бетонным покрытием. Почти над всей площадью разводка из труб с душевыми лейками. Новый приказ:
— Всем вымыться!
Вода ледяная, напор сильный, от ударов ледяных струй в теле резкая боль.
Включали и выключали воду, загоняли и выгоняли партии пленных выбритые и здоровые на вид заключенные в чистых полосатых костюмах по росту с непонятными надписями на рукавах: «капо», «штубэльтэстер», которые разговаривали с эсэсманами короткими фразами, почти на равных, смеялись.
После холодного душа окоченевших пленных голышом выстроили на площади. Пленные жались друг к другу, чтобы согреться.
Стояли голой толпой до вечера. Сидеть и лежать не разрешали. Опустившихся на землю надсмотрщики пинали, били хлыстами и палками. Норовили бить по головам. Тех, кто подняться не мог, оттаскивали в сторону, складывали в ряды.
Вечером раздались звучные удары в рельсу. Пленные из бараков, подгоняемые криками и ударами палок и плёток блоковых, побежали на площадь, строиться на «аппель» — общелагерную поверку.
Из бараков-блоков выносили больных, не способных двигаться, и умерших, которые на момент поверки числились в списках живыми. На поверке должны быть все, живые и мёртвые. Заключённые с повязками на рукавах палками и кулаками равняли ряды и колонны.
Ноги голодных, истощённых хефтлингов бессильно подгибались, но надо стоять, строй должен быть безукоризненно ровным. Если кто отклонялся хоть на сантиметр, блокфюрер «подравнивал» палкой по голове или по плечам.
Долго и скрупулёзно просчитывали наличный состав. Штубовые докладывали блоковым, блоковые — старосте лагеря. Складывали количество стоящих на плацу с умершими за день. Что-то не совпадало, пересчитывали заново, «отмечая» учтённых ударами дубинок. Несколько раз пересчитывали количество «цугангов» — новоприбывших.
Время шло. Ещё один человек упал — то ли без сил, то ли вовсе умер. Положили к тем, кто умер в блоках.
Третий час, а общий счет не сходится. Может, забыли отметить умершего, или не вписали прибывшего. Невероятно предполагать, что кто-то убежал.
Наконец, цифры сошлись. Староста повернулся лицом к двери конторы, замер по стойке смирно, готовый отдать рапорт.
Через некоторое время дверь конторы открылась, вышел рапортфюрер. Староста крикнул:
— Achtung! M;tzen ab!
Полторы тысячи шапок одновременно хлопнули по бёдрам. Воцарилась мёртвая тишина.
За оградой попискивала синица, её слышшал весь лагерь, стоящий навытяжку.
Рапортфюрер неторопливо приближался к колоннам хефтлингов. Староста побежал навстречу.
— Староста лагеря заключенный номер шестьдесят восемь два тридцать восемь рапортует: подлежит явке тысяча шестьсот сорок два заключенных, явилось тысяча шестьсот тридцать. Отсутствуют двенадцать, причина — смерть в бараках., — прогавкал по-немецки староста, сорвав с себя шапку и вытянувшись перед рапортфюрером. — Трупы наличествует.
Рапортовал староста мастерски, на манер настоящего прусского воина.
К рапортфюреру подошёл начальник ревира, доложил по свойски:
— Старший врач подтверждает смерть двенадцати заключенных. Трупы наличествуют.
Полторы тысячи заключённых стояли по стойке смирно, пока мёртвых, а с ними и полуживых, специальная команда уносила для отправки в крематорий. Роль крематория выполняли огромные ямы, в которые забрасывали трупы, старые шпалы и некондиционные брёвна.
Наконец, в громкоговорителе, установленном на вышке у центральных ворот, прохрипела команда «Wegtreten!» (прим.: Разойтись!), зазвучал немецкий бравурный марш. Длинные вереницы узников побежали с аппельплаца к блокам.
Блоковые и их помощники из числа заключённых-уголовников понукали хефтлингов непонятными криками «лусь-лусь», хлестали плётками, били палками по спинам и головам. Какому народу принадлежит это «лусь» и что оно значит, никто не знал (прим.: деформированное Los! — вперёд, пошёл!).
У двери блока «блоковые придурки» — так бывалые пленные называли всех лагерных начальников из числа пленных — тщательно считали входящих, каждому «цугангу» (прим.: новоприбывшему) швыряли на плечи старое байковое одеяло, пахнущее химией.
Новоприбывших «осчастливили» кухонными мисками. Мисок мало, прибывших много. Во время раздачи еды получивший миску «цуганг» должен быстро выпить баланду и передать миску другому.
Блок, в который попал Сёмка, походил на общежитие: посредине на всю длину коридор, по сторонам — штубы, комнаты. Одна из угловых комнат — умывальная и уборная. Она же мертвецкая. Переходить из штубы в штубу запрещалось. В уборную — только бегом.
На трёхъярусных нарах — матрацы, набитые соломой. Между нарами проходы около метра шириной.
   

***
Едва встало солнце, на лагерном плацу началась подготовка к утренней поверке: слышался топот ног множества узников, резкие окрики охраны.
— Antreten! Строиться!
Затем тишина. Громкая команда:
— Achtung! Блок девятый, смирно! Mutzen ab! (прим.: Внимание! Шапки долой!) — и чёткий хлопок сотен шапок по бёдрам. Не дай бог, кто сдёрнет шапку не так, как предписано, ударит не вместе со всеми — тут же будет избит палками или плётками.
— Achtung! Блок шестнадцатый, смирно! Mutzen ab! Блок шестнадцатый построился на перекличку при пятистах пятидесяти двух заключенных!
— Блок восемнадцатый, смирно! Шапки долой! Блок восемнадцатый построился на перекличку при пятистах тринадцати заключенных.
По окончании пересчётов и докладов команда:
— Шапки надеть!
Единым движением руки вметнулись вверх, кинули шапки на головы: у кого удачно и ровно, у кого криво, у кого набекрень. Но движение должно быть единым, таков «орднунг». Шапки на головах вкривь и вкось выглядели бы комично, если бы это не был концлагерь.
— Поправить!..

***
По лагерной улице, слева и справа от которой стояли длинные низкие бараки, гнали на плац голых цугангов (прим.: новоприбывших). Зябко ёжась, окоченевшие от утреннего холода и ослабевшие от голода, пленные шли мимо здания, на стене которого висел плакат с огромными готическими буквами. Кто-то перевёл: «Послушание, усердие, честность, порядок, чистота, самоотверженность и любовь к родине».
— Для нас, что-ли, написано? Почему не по-русски? — спросил кто-то.
— Раз по-немецки, значит, для немцев, — рассудил другой голос. — Чтобы они нас с любовью уничтожали.
Подул ветер, и за проволочным забором из огромной ямы поднялся чёрный дым. Чернее, тяжелее и гуще, чем от горящих танков. И запах горелого мяса, костей и волос. Запах сжигаемых пленных.
Выгнали на плац. Долго стояли, чего-то ожидая. Подбежали эсэсовцы с собаками, пинками выровняли строй. Десять рядов по тридцать человек. Началась поверка. Пленные, фамилии которых называли, переходили в новый строй. За столом, который стоял в начале строя, сидел татуировщик. Приспособлением вроде шила с коротким острием он ловко и быстро выписывал на левых предплечьях заключённых номера.
Трижды выкрикнули фамилию Агафонкин, прежде чем Сёмка понял, что вызывают его. Надсмотрщик, матерясь, подскочил к Сёмке, ударил кулаком в подбородок. Сёмка упал.
— Ты что, свиное отродье, не слышишь, что тебя вызывают? — заорал, пиная Сёмку сапогами.
— Моя фамилия Агафонов! — пытался оправдаться Сёмка, извиваясь и пытаясь смягчить пинки надсмотрщика.
— Мне наплевать, как твоя фамилия. Ты последний раз её услышал. С этой минуты у каждого из вас есть только номер, как у скотины в загоне, а я хозяин ваших шкур. Но вы хуже скота, мясо которого стоит денег. Вы ничего не стоите, вы стали бесполезными номерами и путь у вас один — в топку! Если кто-то из вас хочет жить, запомните: здесь жить страшней, чем умереть!
Упоение своей властью переполняло надсмотрщика.
— Вот и имена отобрали. Теперь мы клеймёные, как скотина, — проворчал кто-то за спиной Сёмки, когда он, получив клеймо, стал в строй.
   
Несколько дней пленные огребали увесистые оплеухи, пинки и удары палками, пока научились показывать номера без задержки, не создавая помех при раздаче пищи. А различать  свой номер на слух и произносить его по-немецки учились недели.
Всем выдали куртки и штаны из тонкой материи в жёлтую и синюю полосы, над грудным карманом которых надо было пришить тряпичные полоски с шестизначными номерами, и деревянные башмаки, в которых можно ходить, только шаркая по земле — иначе обувь спадала.
Перед тем, как запустить в барак, один из надсмотрщиков провёл «инструктаж»:
— При малейшей попытке бежать вы будете расстреляны. О побеге даже не думайте: отсюда никто не уходил и никогда не уйдет. Вы беспрекословно должны выполнять команды начальников. За малейшее неповиновение — расстрел. Вы должны выполнять все правила внутреннего распорядка, прилежно работать. Нарушителям порядка и лентяям — расстрел.
Все поняли, что умереть здесь проще, чем споткнуться.

***
Утром выдали пол-литра кавы — «кофе» — тёплой воды, подкрашенной красной свёклой и подслащёной сахарином. Днем — граммов шестьсот бурачной баланды (прим.: бурак — кормовая свёкла). Если раздающий черпал со дна, в миску попадало немного крупы, картофеля, иногда жилки мяса. Поэтому не изголодавшие до потери рассудка прикидывали, когда выгоднее занимать очередь, чтобы получить баланду погуще.
Вечером получали землистого цвета хлеб, один кирпич на шесть человек с приложением мазка повидла, кусочка маргарина или вонючего рыбного сыра. Делили хлеб в штубах самостоятельно.
Пайки выдавали по комнатам. За пайкой штубендинсты (прим.: дежурные по штубе — «комнате») выходили в коридор. Молча, в строгом порядке. Никаких возражений или замечаний. Один «блоковый придурок» выдавал пайку, другой наблюдал за порядком, мгновенно пресекая плетью или палкой малейшее проявление неуважения к их персонам. Была бы собака, а палка найдётся.
Самому честному доверяли резать хлеб и развешивать пайки на самодельных весах — подвешеной за середину деревянной палочке. С концов коромысла свешивались на веревочках две заостренные палочки, которые втыкали в пайки хлеба при взвешивании. Одна из паек выбиралась за эталон, другие равняли с эталонной пайкой довесками. Все пайки раскладывали на матраце.
— Кто кричать будет? — спрашивал хлеборез.
Назначали «крикуна», каждый раз нового. Крикун отворачивался.
— Кому? — показывал хлеборез на пайку.
— Николаеву, — отвечал «крикун».
— Кому? — спрашивал следующий «член команды».
— Петрову.
И так по очереди. Последняя пайка оставалась «крикуну».
Хлеб тут же съедали: самый надежное место для хлеба — желудок: ни вор, ни вымогатель оттуда не достанет.
Пленные старательно выскребали и вылизывали котелки и чашки после съеденной баланды, а когда откусывали хлеб, обязательно подставляли под подбородок ладонь или котелок, чтобы ни одна крошка не пропала.

***
На телегах, запряженных людьми, к лагерной кухне привозили бочки с надписями «рыбные отбросы для военнопленных», или трупы лошадей, собранных на дорогах. Конские трупы официально служили пищей для военнопленных.
Густой дым клубился над висящими котлами, дно которых лизали языки пламени. Около котлов шевелились сутулые фигуры в полосатых балахонах, обдирали туши, рубили. Огромные куски бросали в котлы, сварившееся мясо резали на кусочки. Как вонял такой суп и то мясо, рассказывать не надо.
Сегодня кормили солёной селёдкой. У бочек с «ржавой», начинающей портиться селёдкой стояли надсмотрщики. Раздатчик каждому, кто подходил, давал одну селедку. Если кто-то из новеньких, не знающих порядка, возмущался, что ему досталась маленькая рыба и задерживал очередь, его поторапливали дубиной.
За общим порядком наблюдал немецкий солдат. Заметив суматоху, солдат обыденно пустил в толпу короткую очередь. Несколько человек упали. Немцы не любят беспорядка: Ordnung muss sein! (прим.: должен быть порядок!). Убив и ранив несколько хефтлингов, солдат закурил сигарету, отошёл в сторону. И никаких душевных мук по поводу убиенных людей.
Каких людей? Это унтерменши! Они засоряют жизненное пространство арийцев!
Росло число лежавших и сидевших у стены нагих хефтлингов, кандидатов на сожжение. Они ещё ходили, они ещё дышали и даже ели, но живыми назвать их было трудно. Их называли «мусульманами».
По ночам людям снился хлеб...

= 6 =
    

Выстрелом хлопнула дверь. В помещении появился улыбающийся «волк» — блокфюрер Леший в сопровождении других блокфюреров и здешних «шакалов» —старших штубовых. Они всегда приходили ранним утром, потому что знали: люди меньше всего готовы к сопротивлению, когда их вырвут из глубокого сна.
Блок замер. Потому что, кроме издевательств, ждать от Лешего нечего. А, коли он пришёл в сопровождении приятелей и свиты, издевательства предстояли показательные. «Волки» заскучали, пришли развлечься, используя заключенных в качестве игрушек.
Оберфельдфебель Лешек Вуйчик — среднего роста, худощавый польский немец, фольксдойче, неплохо говорил по-русски и в совершенстве владел его матерным регистром. Служил на восточном фронте, был удачно ранен и переведён в охрану лагерей СС-дивизии «Мёртвая голова». Поляков, чехов, югославов, евреев за людей не считал. Советских людей ненавидел люто. И был твёрдо убеждён что все заключённые — не люди. Прохаживаясь по территории лагеря, встретившегося хефтлинга бил кулаком в лицо или палкой по голове просто так, мимоходом, как кивают знакомому, увидев его в театре.
— Я строгий, но справедливый. Кто будет послушным — с тем ничего плохого не случится, — любил повторять он. И добавлял со зловещей ухмылкой: — Но, кто посмеет нарушать правила или вздумает перечить мне, тому не поздоровится, потому что после фронта нервы у меня не в порядке и я легко раздражаюсь.
Особо не любил он украинцев, потому что вырос в Польше и пропитался извечной польско-украинской неприязнью.
Заподозрив среди новоприбывших украинца, Лешек окликнул его:
— Эй, ты! Ко мне!
Хефтлинг подбежал к блокфюреру, стал навытяжку и прохрипел севшим от страха голосом:
 — Заключенный номер пятьдесят три двести одиннадцать явился по приказу герра блокфюрера.
 — Слышал? Он — номер, — пояснил Лешек коллеге, прибывшему на службу недавно и не познавшему ещё нюансов лагерной службы. — Если я прикажу ему стоять здесь, и начну рассказывать тебе о бабах или о каких секретах, я даже не задумаюсь, слышит он меня или не слышит. Потому что секретов он никуда не вынесет, потому что живым отсюда не выйдет. А если я уйду и забуду о нём, он будет стоять здесь день, неделю — пока не сдохнет. Потому что он номер, а не человек. И если он нарушит мой приказ, я накажу его так, что кипящая смола в аду по сравнению с моим наказанием покажется ему тёплой водичкой. В лагере содержат номера, понял? Стоит тебе увидеть в них людей, и ты пропал — будешь на верном пути в психушку.
Лешек оценивающе глянул на стоявшего перед ним хефтлинга, спросил:
— Какой национальности?
— Украинец, — доложил новичок.
— Я спрашиваю, какой национальности? — зловеще прищурился Лешек и отпустил ему затрещину.
— Украинец, — обиженно повторил новичок.
— Какой национальности? — заорал Лешек и принялся избивать пленного кулаками и ногами.
— Украинец, — растерянно твердил бедолага, защищая руками голову от ударов. Из разбитых губ и носа уже текла кровь.
— Какой национальности?! Отвечай, телячья голова, обломок человечества!
— Православный, — пытался угадать нужный ответ избиваемый.
— Я тебя о национальности спрашиваю, а не о вероисповедании.
— Мало… рос… — шамкнул несчастный, выплюнув выбитый зуб.
— Так бы и сказал, что русский. Где была твоя Украина до войны, пся крев? Не было национальности «украинец», и не будет. Подлецы вы вечнокрепостные, без истории, без культуры, без традиций государственности. Холуи говножадные!
— Я не знаю ваших порядков! — со слезой в голосе взывал к милосердию пленный.
— А я тебя и бью за то, что не знаешь. Просвящаю, так сказать. Закаляю, пока ты здоров. Если тебя не бить, пока здоров, ты разнежишься и окочуришся. Новичка надо с самого начала озлобить. Избивая, я учу тебя жить, глаза на жизнь в лагере раскрываю. Здесь человек человеку если не враг, то конкурент. Здесь воюют за свою жизнь. Здесь ты в любой момент должен быть готов перегрызть другому глотку. Хочешь остаться в живых — шагай через трупы ближних, превратись в зверя, защищайся и нападай, как зверь. Иначе тебя сожрут конкуренты.
Мучить и убивать хефтлингов доставляло ему удовольствие. За что Лешека и прозвали Лешим. Такой же лютости он требовал и от подчинённых «шакалов», а за проявления жалости к заключённым наказывал более жестоко, чем простых хефтлингов.
Если бить, считал Леший, то заключенные медленно, но двигаются. А если не бить, совсем перестают шевелиться. Хефтлинг, по мнению Лешего, это скотина, которую бить полезно и законно. Сопротивление, молчаливая непокорность пленных были невыносимы для Лешего. Его ярость возрастала, когда он видел, что хефтлинг далеко не скотина, а человек, ничем от него не отличающийся. И он жестокими побоями с настойчивостью садиста пытался выбить из хефтлинга то человеческое, что их уравнивало.
Слышались резкие щелчки, мучительный стон, истеричный плач. Леший, двигаясь по блоку, работал хлыстом.
Сёмка вздрогнул, как от озноба.
— Построиться у стены! — закричали штубовые и кинулись выгонять хефтлингов с нар. — Построиться у стены! Осмотр на вшивость!
Удары кулаками в лицо, в грудь, в живот, пинки, угрожающие выкрики. Новоприбывшие одежду ещё не получили, кинулись к стене первыми.
Грязно-серые тела плотно прижали спины к стене. Ладони вытянуты вдоль тел. Головы напряженно откинуты назад,чуть повёрнуты в сторону. Лагерный закон: хефтлинг не может смотреть в глаза надзирателю.
— Ладони прижать к стене! Замри, грязные твари, кожаные мешки с костями…
Прижали. Замерли. Любое шевеление — повод для удара.
Леший улыбается, похлопывает хлыстом по голенищу, стоит у начала шеренги.
Окаменела шеренга голых узников с торчащими ребрами, впалыми животами.
Что на этот раз придумал Леший? Как будет бить? А в том, что бить будет, никто не сомневался. Вопрос только — просто бить или с примудростями.
По праву хозяина, Леший бьёт первым. Резкое жужжание хлыста… Сдавленный стон. Кровь течёт по щеке, но хефтлинг стоит, не шевелясь. Нарушишь приказ — изобьют до полусмерти, а то и до смерти.
— Ein! — радостно восклицают приятели Лешего.
Леший шагает к следующему заключённому… Жужжание хлыста… Ещё одна щека рассечена.
— Zwei! — радуются приятели Лешего. Блоковый и штубовые свои эмоции придерживают: радоваться промахам начальника себе дороже.
Самое страшное, самое мучительное в экзекуции — ожидание удара. Это пытка нервов. Любой срыв — смертельный приговор. Глаза заключённых, перед которыми стоит Леший, закрыты — так легче перенести удар.
Жужжание хлыста заканчивается воплем заключённого и падением его на пол.
Вот в чём соревнуются Леший и его приятели: выбить хлыстом глаз.
Приятели поздравляют Лешего с удачным попаданием.
Сделав три попытки, Леший уступает место приятелю.
На счастье истязаемых, садисты придерживаются правила — на каждого пленного только один взмах. Чаще попытки оканчиваются рассечением щеки , а то и промахами. Иногда — точное попадание, которое сопровождается воплем пленного и восторженными криками истязателей.
Сёмка вздрагивает от каждого жужжания хлыста, замирает при каждом вопле заключённого. Скоро его очередь…
Резкий стон сквозь стиснутые зубы… Торжествующий возглас блокфюрера:
— Drei! Sehr gut! (прим.: Три! Очень хорошо!)
Хлопок… Глухой стон. Всхлипывания и рыдания не умолкают даже после свирепых окриков штубовых.
Сёмке повезло. Хлыст, стрельнув, не задел его лица.

***
      
Начальником лагеря служил унтер-офицер Шварц, которого пленные называли Головастиком: бочкообразная грудная клетка, непропорционально большая голова и короткие кривые ноги. Ходил, по-гитлеровски нахлобучив на глаза фуражку и напряженно выпрямившись, словно аршин проглотил. Пленных избивал за малейшую провинность.
— Русски нихт работа! — приговаривал Шварц во время побоев. — Ordnung muss sein!
Нет, он не злой. Он почтенный бюргер, который знает, что и как надо. Ordnung! Порядок — священное слово для любого немца. Он бьет, но сугубо по службе, в воспитательных целях. Бить просто так ему бы и в голову не пришло. Это был бы непорядок. Порядок нарушился после Великой войны (прим.: после Первой мировой), когда Германия осталась без кайзера, когда деньги превратились в туалетную бумагу. В «Майн кампф» фюрер написал, кто виноват в непорядке, разросшемся до хаоса. Нет, национал-социалистический порядок не должен меняться, и тогда будет тысячелетний Рейх и единая Европа без путаницы с множеством стран. С географической картой, на которой всё единообразно коричневое, немецкое.
Злобствовали блоковые и штубовые, назначенные из пленных. Ходили они в хорошем, чаще комсоставском обмундировании с белыми повязками на левых рукавах. У каждого в руках ремённая плетка или палка в два пальца толщиной, которыми они по поводу и без повода избивали пленных.
Особенно злобствовал отъевшийся, широкорожий и широкозадый, тупорылый штубовый мужик, в расшитой украинской сорочке, перекрещёный командирской портупеей, в чистых синих галифе и в вычищенных до блеска, как у немцев, «хромовских» сапогах. В правой руке символ власти, орудие расправы и даже казни — искусно сплетённая, полутораметровая ремённая плетка, к хвосту которой он самолично привязал небольшую гайку. Плётка больше походила на кнут, которым погоняют ленивых лошадей, запряжённых в повозку, и обращался с кнутом штубовый очень умело.
— Время нынче кнутобойное, — любил он повторять, располосовав до крови спину пленного беспощадным ударом.
Штубовый команды отдавал только матом и подкреплял мат ударами плётки. Требовал, чтобы его команды исполнялись за «цвай секунд», демонстративно отслеживал исполнение по наручным часам, которыми очень гордился.
Сёмке его рожа показалась знакомой. Ба-а... Это же Мирон Афонин, бывший ездовой из их полка. Верхом на бочке возил воду на кухню. Был последним человеком в полку, и охаживал кнутом только свою лошадь. А здесь стал величиной, может выпороть любого.
Служил вместе с ним Сёмка, видел маленького, незаметного ездового. А здесь Мирон превратился в мерзкого садиста, получающего удовольствие оттого, что может безнаказанно исполосовать своей знаменитой плетью с гайкой любого пленного, сбить с ног и попинать.
Однажды Мирон не явился на утреннюю поверку.
— Где штубовый? — спросил комендант у старосты лагеря.
— Спит в блоке.
Комендант послал вахмана в блок, чтобы тот немедленно привел Мирона.
— Ист капут,— вернувшись, доложил вахман.
Все понимали, что слишком усердного штубового придушили.
Тело поместили в морг-карцер. Прибывшие на следующий день для расследования инцидента два эсэсовца вместо трупа обнаружили «крысиный огрызок».
Пленных выстроили на плацу вокруг наскоро построенной виселицы, рядом с которой стояли трое пленных. Они не были причастны к убийству Мирона, их приговорили к повешению, как случайных заложников.
Два эсэсовца разговаривали невдалеке от виселицы:
— Я вызвался их повесить. Служить в лагере — призвание. А вешать хефтлингов — искусство. Как сказал рейхсминистр Геринг, быть палачом — почётная обязанность. И, как сказал рейхсфюрер Гиммлер, виноваты они или не виноваты, для нашего государства не играет никакой роли. Пошли, нельзя заставлять приговорённых долго ждать, мы ведь не варвары.
Перед повешением комендант пригрозил, что в случае повторения подобного нарушения расстреляют каждого десятого.

***
В четыре утра, задолго до рассвета, блоку объявили построение. Слышались злобные выкрики и ругань на русском и немецком языках. Гулко хлопали удары, вскрикивали пленные, лаяли собаки. На улице стояла отвратительная погода: сильный ветер, дождь. Пленные сбились толпой на месте построения. От порывов ветра между бараками холодный дождь хлестал со всех сторон. Замёрзшие тела деревенели.
Вахманы, блоковые «волки» и «шакалы» старались ускорить построение пинками, ударами палок и зуботычинами. Это лишь усиливало суматоху: пленные шарахались в стороны, падали, мешали ряды, охранники зверели.
Наконец, построили. Штубовые проверили полноту шеренг и колонн по «комнатам», доложили блоковым. Блоковые посчитали ряды и колонны, доложили старосте лагеря. Староста с блоковыми долго складывали цифры, сопоставляли со списками.
Под надзором «волков» и «шакалов», вооружённых палками, замерев, стояли больше часа. Дождь прекратился, промокшие до нитки пленные без движения окоченели. Упавших «волки» проверяли на «недееспособность» ударами палок и пинками. Штубовые «шакалы» оттаскивали умерших и полуживых в сторону, для отправки «в яму», где сжигали трупы.
Наконец, староста объявил, что свой хлеб пленные должны зарабатывать усердным трудом на благо Великого Рейха. Поэтому трудоспособные хефтлинги будут отправлены на работы.
    
Вывели за лагерь, на прилегающее к колючему ограждению болотистое поле, где шевелилось множество полосатых фигур. По щиколотки и по колени в грязи, с посеревшими лицами, шатающиеся от слабости каторжане ломами корчевали пни, лопатами копали канавы для отвода воды. Кое-где в грязи лежали недвижимые тела. Все знали, что надсмотрщики позволяют лежать только трупам.
К новоприбывшим подошли крепкие заключенные с жёлтыми повязками на рукавах. Ими командовал мрачный мужчина в сапогах и чёрном мундире без знаков различия. На нарукавной повязке крупными буквами было написано: «Обер-капо». На левой стороне кителя пришит «винкель» (прим.: треугольник) зелёного цвета, которым отмечали уголовников.
Новоприбывших разделили на группы. Каждую группу к месту работы повёл заключенный с повязкой на рукаве, удостоверявшей, что он «форарбайтер» — старший по работам.
Форарбайтер вручил Сёмке лопату и указал, где копать траншею.
Оперевшись на лопату, Сёмка смотрел на работавших рядом заключенных. Замученные, с землистыми лицами, в глазах обреченность, они едва двигались. Живые трупы.
Чувствительным ударом палки по спине форарбайтер вывёл Сёмку из задумчивости:
— Работай, скотина дохлая, чтоб ты в сортире захлебнулся!
Сёмка торопливо воткнул лопату в грязь.
Несколько раз он встречался взглядом с пленным, который копал канаву в нескольких метрах от него. Когда форарбайтер отошёл, сосед негромко заговорил:
— Не торопись. Береги силы. Ни стоять, ни сидеть тебе не позволят. Больше делай вид, что работаешь. Иначе к вечеру упадёшь. А то и раньше. И вообрази, что копаешь для них могилу, станет легче.
Наклонившись, Сёмка огляделся. Да, пленные в основном делали вид, что работают: втыкали лопаты в грязь и вытаскивали их. Наверх выбрасывали комки на кончиках лопат.
В обеденный перерыв пленные получили по миске полупустой баланды.
Возвратились в лагерь, когда солнце село. Вымотавшись за день, брели очень медленно, вели под руки товарищей, которые не могли передвигаться сами, тащили потерявших сознание, несли умерших и забитых надсмотрщиками.
Утром снова на работу. Те, кто не смог подняться и остался в блоке, днём были «актированы» и «получили свободу», улетев в синее небо чёрным дымом.
   

***
Сёмка ощущал себя вещью, которую грузят, перевозят, используют, а когда вещь износится, её сожгут за ненадобностью. Он чувствовал себя бессловесной и бесполезной скотиной, которую можно бить и морить голодом. Скотиной с перебитым хребтом, у которой отказали лапы — ни сбежать, ни уползти от истязателей. И как ему жить с перебитым хребтом?
У него возникло желание обособиться от запуганного человеческого стада и сдохнуть в одиночку. Сломили его, сожгли. В душе у него пепел. А он — живая урна собственного праха.
Нет, если сдохнуть, то последним — ему и на этом свете не тесно. Выжить — даже за счёт других. Даже за счёт других, потому что от голодной лагерной жизни его совесть сдохла, а место, где она была, заросло плесенью.
«Что за нация, немцы? Убивают безоружных людей, вешают на деревьях на городских площадях, сжигают живыми в их домах, расстреливают на колхозных дворах и во дворах заводов. А потом, как ни в чём не бывало, смеются, едят, спят рядом с убиенными. Что за сатанинская нация?» — думал Сёмка, лёжа на нарах. Несмотря на усталось и голодные спазмы в животе, уснуть он не мог.
— Их жестокость от страха. Они больны страхом, — проговорил сосед. Он прибыл в их блок пару дней назад, Сёмка даже имени его не знал. Оказывается, Сёмка думал вслух. — Немцы больной народ. Они боятся всего, что не вписывается в их «орднунг», что существует помимо них самих, боятся всего, что отличается от них. Они боятся даже безоружных, слабых и больных, стариков, женщин и детей. Они убивают и разрушают без всякой жалости, потому что страх убил в них человечность. Чудовищный позор третьего рейха войдёт в историю Германии отвратительной язвой на века.
— Умно говоришь. Как командир... со звездой на рукаве (прим.: политрук). Не бойся, не выдам.
— Нет, звёзд ни на рукавах, ни на лбу у меня не было. Духовный служитель я. Выдашь, не выдашь... Всё в руках Божьих!
— Вот те раз! Немцы, вроде, церковников не трогают.
— Не трогают тех, кто заповеди Божьи соблюдает. А я нарушил заповедь «не убий». Немца убил. Господи, прости мои согрешения, вольные и невольные...
— Это ты богоугодное дело сделал. Слугу дьявола в ад отправил.
Сёмка помолчал немного и, как бы спохватившись, спросил:
— А как же к тебе обращаться? По имени или фамилии, вроде, неудобно. Я, хоть и не крещёный, но веру людскую уважаю.
— Как в народе принято, так и обращайся: батюшка. И по возрасту я тебе в отцы гожусь.
Ещё помолчали.
— Вот скажи, батюшка, — Сёмка даже взмахнул рукой. — Вы, церковники, говорите, что Бог добрый, всемогущий и прочее. Почему же тогда в мире, которым управляет добрый и всесильный Бог, существует зло? Почему ваш добрый бог обрёк нас на такие мучения? Даже тебя, служителя своего?
— Бог не наш. Бог, он вселенский, независимо от того, веришь ты в него или нет. Нам не дано постичь Божий замысел. А насчёт наших страданий скажу так. Русской нации предначертана великая миссия: спасти мир людской. А, чтобы исполнить великую миссию, нужно отделить сильных людей с чистыми помыслами от людишек, продавшихся дьяволу, дать шанс слабым и сомневающимся познать веру и стать сильными. Кого Бог любит, того испытывает. Уступят искушениям те, кто прельстился дьявольским соблазнам — и отправятся в ад. А сопротивляющиеся выполнят великую миссию.

***
Сёмка научился работать с минимальным расходом сил. На ошибках товарищей, на их крови и смертях научился избегать побоев. А били пленных по любому поводу и без повода. Били эсэсовцы, капо, форарбайтеры, надсмотрщики. Били за то, что плохо работаешь, за то, что замер от усталости, за то, что помог избитому или упавшему товарищу, за то, что зло посмотрел на истязателей, за то, что просто попался под руку. Палка всех уравняла в правах: все, кто держал палку, имели право бить, а те, у кого палки в руках не было, имели право быть избитыми.
Перед возвращением в лагерь вахманы обнаружили двух пленных с разрубленными лопатами головами. Это были предатели, за дополнительный кусок хлеба и миску баланды сдававшие немцам скрывавшихся командиров и тех, кто неосторожно говорил о побеге.
Четырёх пленных из этой бригады повесили для острастки, остальных рассортировали по разным лагерям. Сёмку эшелоном вместе с другими пленными отправили в дулаг IIIС (прим.: Durchgangslager — пересыльный лагерь. Нумерация произвольная, не соответствует действительности). Точнее, в его филиал под литером «В», где проходила сортировка: тех, кто поживее, оставляли для работы, доходяг пускали на удобрения.

= 7 =

Незнакомое ужасное место всегда хуже, чем знакомое ужасное. Лагерная поговорка гласит: перемены бывают только к худшему. Поэтому каждая перемена страшит.
Партия новоприбывших шла по лагерной улице филиала «В» дулага IIIС.
Прошли мимо десятка измождённых человекоподобных существ, выглаживавших лагерную дорогу тяжёлым бетонным катком. Грязные, худые, как скелеты. Головы стрижены наголо, уши торчат. Изнуренные лица, ввалившиеся щеки. Глаза, бессмысленные и пустые, запали в глазницы.
Работа немцев по превращению человека в животное принесла плоды: едва переставляя босые ноги в огромных деревянных башмаках-колодках, спадающих при ходьбе, поощряемые дубинкой, живые трупы тащили безмерный груз. Двигались, как вялые зимние мухи между оконными рамами.
Уличная дорога идеально ровная. Каток катали для того, чтобы… чтобы он не стоял без дела.
Каток тяжеленный, его тащить бы трём-четырём лошадям. Но лошадей прекрасно заменяли хефтлинги. Суетились капо, осыпали «тягловую скотину» бранью и побоями. За катком брели десятка полтора резервных пленных. Когда у катка кто-то падал от усталости или замертво, его менял запасной.
Ни один не посмотрел на новоприбывших, когда партия проходила мимо. У всех невидящие безучастные глаза, бескровные губы, открытые рты, жадно хватающие воздух. Головы опущены, как у старых ломовых кляч, ждущих смерти в ярме.
Новеньких остановили у барака.
   
Из двери барака арестант в полосатой одежде выволок за ногу обнажённое тело. Точнее, скелет, обтянутый серой кожей без признаков жизни. Оттащил в тень.
Вахманы ударами прикладов и пинками, беспрестанно гавкая, выстроили новичков в две шеренги. Вахманы вообще не умели разговаривать спокойно, всегда срывались на крик.
Перед строем вышел мордастый заключённый в чистой лагерной одежде, с толстой палкой в руке, стал в позе начальника. Расставил ноги — высокий и сильный. Власть делает человека выше ростом.
— Ахтунг! — зычно проговорил он. — Я ваш блокэльтерстер, старший по бараку. Если кто не догадался, сообщаю: вы прибыли в ад. И перспектива у вас одна: быть зажаренными. Сатана говорил, что лучше быть Владыкой ада, чем слугою Неба. Я владыка вашего ада. Но и у владыки ада есть начальство. Мне не нравится, когда начальство недовольно моей работой, поэтому я предупреждаю: ведите себя так, чтобы начальство было мною довольно, а я доволен вами. Людей, которые мне досаждали, здесь нет. Их поезд ушёл по направлению к крематорию. Харон уже переправил их через Стикс и подсказал, как быстрее добраться до места, где грешников жарят на сковородках и варят в кипящей смоле.
Блоковый прошёлся вдоль строя, ритмично постукивая палкой по голенищу сапога, посоветовал:
— Не буду рассказывать о здешних порядках, просто не советую перечить мне, если не хотите умереть и сгореть в печке.
— А отчего здесь умирают? — задал кто-то глупый вопрос.
— От насморка, придурок! — блокэльтерстер усмехнулся и зарычал: — От смерти, идиот! В концлагере умирают от смерти, понял? А не понял, то поймёшь, когда попадёшь в газовню. Ты ещё не понял, что ты уже мертвец? Лагерь — это кладбище живых. Жизнь здесь не жизнь, а отсроченная смерть.
Блоковый чувствовал себя неизмеримо выше этих обезьяноподобных «мусульман» (прим.: истощённых до крайней степени пленных), которые сегодня ночью пришли в лагерь. Все передохнут, прежде чем свыкнутся с лагерем. Считают лагерь этапом на жизненном пути. Наивные! Лагерь для них — конечная остановка. Выход отсюда только через трубу крематория.
— Никто из вас не имеет права болеть. Любому, кто хочет поболеть, я разрешаю самостоятельно отправиться по лагерштрассе к «печке» (прим.: к кремторию). Здесь — либо жизнь, либо смерть, права на расслабуху в виде болезни нет. Запомните, недоумки: вы попали на фабрику смерти. Вокруг вас — цеха по переработке людей в трупы, а трупы — в полезное для Великого Рейха удобрение.
      
Блокэльтестер помолчал, лениво оглядывая человеческую массу, приготовленную для переработки в удобрение, и добавил:
— Блок рассчитан на четыреста человек. На четыреста нормальных, упитанных человек. Учитывая, что вы сбросили ненужный вес, две тысячи «штук», подобных вам, здесь уместятся свободно. Запомните номер вашего барака — седьмой. Зарубите его себе на носу. Если ночью, возвращаясь из сортира, заблудитесь, не суйтесь в чужой барак. Там подумают, что чужак пришёл воровать, и пристукнут его. Ферштанден? А теперь марш в блок, занимать свободные места. Через пять минут, если кого застану в проходе, запрессую вот этим «помогалом», — блокэльтестер поднял вверх палку. — Р-разойдись!
Зная, что команды начальников в лагерях надо выполнять беспрекословно и с максимальной быстротой, заключённые бросились в единственную дверь посередине фасадной стороны блока. Вместе с другими Сёмка вбежал в барак. Небольшое свободное пространство напротив двери делило барак на две одинаковые по размеру и планировке части. На торцевых сторонах небольшие окна бросали свет в проходы. Внутри вдоль стен располагались односторонние, а посредине двухсторонние трёхъярусные нары, разделённые снизу до верха кирпичными перегородками на ячейки шириною около двух метров. Нары присыпаны тонким слоем мелкой соломы. Основанием нижнего яруса служила земля. Воздух густой, пропитан запахами пота, немытых тел и туалета.
Барак гудел, как улей. При тусклом свете единственного фонаря «летучая мышь», подвешенного под потолок в центре барака, новенькие бежали по проходам, выискивая свободные места.
Кто-то схватил Сёмку за руку и дёрнул в сторону:
— Тормози, земляк, тут место свободное. Ты, я вижу, мужик компактный, уместишься.
Сёмка упал на нары между другими заключёнными.
— И вам здорово поживать. Спасибо, что приютили. Вы смоленские, что-ли?
— Разные мы, земеля. Советские. На одном солнышке портянки сушили, одним воздухом в окопах дышали. В одной стране родились-бедовали, одну землю защищали.
— Понятно…
Сёмка огляделся. Привыкшие к полумраку глаза различили истощённые до состояния скелетов щетинистые лица. Обтянутые пергаментной кожей, лица выглядели однообразно немолодыми. Справа от Сёмки сидел заключённый с внимательными глазами, какие бывают у умудрённых жизнью людей.
   
— Бывалые сидельцы, — добавил со вздохом. — Всех, кто здесь проживёт на неделю дольше других, можно называть бывалыми сидельцами.
— Как тут… вообще? — из вежливости спросил Сёмка. — Да что я спрашиваю... Пленным в любом лагере не сахар.
— Точно заметил. Сахарную пудру нам в задницы не задувают. А живём мы, можно сказать, при коммунизме: ни у кого ничего нет, и всё это делится по-братски. Ну, а если серьёзно… Как будто у пленных в лагере дела могут идти как-то еще, кроме как погано.
Сёмка усмехнулся.
— Друзья зовут меня Батей, — представился сосед. — Я тут вроде неофициального командира отделения.
В манере разговаривать соседа чувствовались командирские нотки. «Батя… Комбат», — подумал Сёмка.
— Нас тут восемь человек… точнее, чертей: Игнат, Митька, Антон, Мирон, Фёдор, Кузьма, Иван, да я. Ещё не осужденные, но уже приговоренные. Ты девятый. Метр восемьдесят, — Батя раскинул руки, показывая ширину нар, — на девятерых. Двадцать сантиметров на брата по заведённому не нами порядку. Если ночью поворачивается один, поворачиваются и остальные. Поэтому ночью лежим, по-возможности, не шевелясь. Если приспичит «отлить», мочимся в консервную банку и сливаем мочу по угловому столбу. По-большому бегаем в туалет на улицу. Но потом втиснуться на свое место трудно. Остаток ночи придётся коротать в проходе.
— Почему «чертей»?
— Живём в аду, значит, черти. А блоковый у нас — наместник Дьявола. Со всеми на наши жизни правами и способами наказания. Вон, у Кузьмы зубов нет. Они у него не от голода выпали. Блоковый выбил. Просто так, из удовольствия. Проходил мимо, а в руках дубинка без дела. Вот и приложился со скуки.
— Ясно. Что за лагерь здесь? — поинтересовался Сёмка без любопытства.
— Дулаг. Пересыльный. Типа отстойника. Отмирающие в осадок уходят, в печку. Дерьмо всплывает. Остальных сортируют и рассылают по другим лагерям: кого работать, кого… переработать в крематориях. Сам-то где служил? Как в плен попал?
— Служил на Волховском. В плен попал контуженным. В прифронтовых сборных лагерях был. В бригаде предателя лопатами зарубили, нас раскидали в разные стороны. Вот, попал сюда.
— Прифронтовые лагеря — отдых, — усмехнулся сосед слева. — Там «печек» нет. И газкамер. А здесь — образцово-показательный комбинат по переработке пленных в удобрение. Фабрика смерти. А мы — сырьё для этой фабрики. Если в ином мире есть ад, он вряд ли хуже, чем наш лагерь.
— Блоковый про фабрику смерти предупредил, — буркнул Сёмка. И добавил: — Печки у нас не было, но была яма: негасимый филиал ада.
— Не журись, — успокоил сосед слева, Митька. — И здесь жить можно.
— А смысл? — тоскливо спросил Сёмка.
— Смысл? — переспросил Батя. — Смысл в том, что, хотя бы своей непокорностью смерти ты доказываешь фашистам, что русских невозможно сломить. Тебе сколько лет, братка?
Сёмка тяжело вздохнул. Сколько… Не жил ещё. Школу окончил — и на войну.
— Тридцать? — допытывался Батя. — Больше?
Сёмка горько усмехнулся.
— В этом году двадцать исполнится… Если доживу.
— М-н-да-а… — задумчиво протянул Батя. — Лагерный климат прибавляет года, а не здоровье. Я, вот… чем старше становлюсь, тем больше понимаю, что раньше был лучше.
Сёмка шутку понял, кивнул согласно.
    
— Доживёшь. Всему когда-то приходит конец. И лагерной жизни тоже. Я имею ввиду пребывание в лагере, а не жизнь вообще. Надо дожить! Дожить и пережить… Фашистов пережить. Если сдашься, поможешь им победить. Пусть у нас нет оружия — мы боремся с фашистами тем, что не умираем. Поэтому главное для нас — воля к жизни. Если захочешь жить — будешь жить, как бы тяжко ни было. Борись за жизнь, не сдавайся. Прекратишь борьбу — тебе конец.
— Воля — не очень сильное оружие при двухсотграммовой пайке эрзац-хлеба в день. Это не жизнь, мучение.
— Когда тебе станет через край плохо — посмотри вокруг, обязательно увидишь, что кому-то ещё хуже. Это успокоит тебя. Умереть легко. После смерти у тебя останется только одна забота: смердеть. Бороться с собой тяжело, — согласился Батя. — Со своим малодушием. С тоской по дому. Это звучит дико, но, если хочешь выжить, забудь о доме, думай о победе над фашистами, а не об освобождении. Потому что, чем сильнее надеешься на освобождение, тем меньше веришь в то, что оно наступит. Не намечай сроков ни на что. Некоторые ждут определённого дня. И когда день приходит, а их ожидания не сбываются, ожидающие умирают от безнадёги.
— Как можно жить, не думая о доме? Да и… Здесь мы не живём. Жизнь там… дома. Если доживём.
— Если будешь думать, что настоящая жизнь в будущем, жизнь пройдёт мимо. Будущее — иллюзия. Реально настоящее, каким бы оно паршивым ни было. Главное, не потерять веру в себя. Если ты не поверишь в себя, кто в тебя поверит?
— Да, жить надо сейчас. Второй раз нам пожить не дадут, — тихо буркнул кто-то.
— Ты попал на фабрику смерти, которая расположена в аду, — продолжил Батя. — Ты здесь даже не работник. Ты заготовка, из которой фашисты планируют сделать труп. Здесь быть обреченным на жизнь страшнее, чем быть обреченным на смерть. Такова награда за жизнь. Но всё равно, не падай духом. Человек способен многое вынести, гораздо больше, чем он может себе представить. Будь пессимистом, готовься к худшему — избежишь разочарований. Оптимисты надеются, что хуже не будет. Помни, тебе ещё не хуже всех — есть ад и страшнее. Нет такого плохого, которое не может стать хуже.
— Спасибо, ободрил, — криво усмехнувшись, «поблагодарил» Сёмка.
— А что ты хотел? Чтобы я, сидя в аду, рассказывал о рае? Я не святой отец, счастья в загробной жизни обещать не буду.
По проходу шёл блоковый в сопровождении штубовых (прим.: старшие по «штубам» — комнатам, «отсекам»). Палками и пинками они загоняли на нары тех, кто не нашёл себе места. Слышались мат, крики, стоны. Когда прошли мимо, Батя продолжил, кивнув в сторону прохода:
— Дух лагеря — дух ненависти, унижения и уничтожения личности. Лагерного персонала, мы их называем «придурками», опасайся. Эти пособники эсэсовцев в большинстве своем уголовники или одичавшие в лагере подонки — садисты похлеще эсэсовцев, озверевшие от безнаказанных и поощряемых истязаний и убийств. Чтобы сохранить свое место, заработать пачку сигарет или буханку хлеба, штубовые и их прихлебатели выдадут командира, комиссара, саботажника или тех, кто думает о побеге, отправят «мусульманина» (прим.: доходягу) в крематорий. Они издеваются над слабыми, желая показать свою власть. Они получают удовольствие, издеваясь над робкими. Если заметят твой страх, душевную слабость, замучают до смерти.
— Мы здесь никто, — уныло буркнул Сёмка. — Крематорские собаки.
— Лагерь — это машина по переделке людей в животных. Но в животных, в крематорских собак, мы превратиться не должны. И здесь можно выжить. Нужно выжить, чтобы потом рассказать, что здесь творили гитлеровцы. А, чтобы выжить, надо сохранить хотя бы признаки цивилизованности, не превратиться в зверей. Пусть мы бесправные рабы, приговорённые к смерти, избежать которую мало кому удастся. В лагере все рабы. Мы — люди-рабы, а над нами звери-хозяева — тоже рабы. Страх руководит одними, ненависть другими, остальные чувства здесь отмирают. Вот почему мы обязаны умываться вонючей водой, вытираться курткой вместо полотенца — не из страха нарушить лагерные правила, а ради сохранения себя, как цивилизованного человека. Наше преступление по мнению тех, кто нас здесь перерабатывает в трупы — жизнь. Отказываясь умирать, мы боремся. За жизнь надо драться, помереть и дурак может.
— Человек счастлив тем, что не знает, когда умрет, — тяжело вздохнув, проговорил  верующий в бога Мирон,
— Значит, мы «счастливы», — усмехнулся Батя. — Не знаем, сегодня умрём, завтра, через неделю, а может быть, любого из нас убьют по пути в сортир. Надо быть уверенным, что мы обязательно вырвемся из этого ада. Иначе, зачем ждать мучений на завтра — брючный поясок к нашим услугам. Умереть куда легче, чем прожить один день в этом аду. Как говорил один умный человек, в каждом заборе есть плохо прибитая доска. Если эту доску найдёшь, то и сквозь забор пройдешь.
— У нас забор из колючей проволоки под напряжением, вышки с пулемётами... — буркнул Сёмка.
— Вермахт триумфальным маршем прошёл по Европе, и мысль о поражении кажется немцам бредом сумасшедшего. Но при всём их теперешнем всесилии, поражение немцев неизбежно. Не смотри на эсэсовцев и на «придурков», как на людей. Воспринимай их как зверей, они такие и есть — научись думать о них с презрением. Старайся не попадаться им на глаза — безоружных звери могут покусать даже по пустякам. Здесь расстреливают за то, что не снял шапку перед немцем, за враждебный взгляд в сторону немца, за «воровство» — подобрал гнилую  картофелину или брюкву. А «придурки» могут убить из интереса.
Чтобы выжить, хефтлинг должен быть незаметным. Научись казаться равнодушным, не показывай ненависть или страх, гнев или ужас. Прячь эмоции. Эмоции — признак слабости, они демонстрируют твою уязвимость. К тому же мы глупеем, когда эмоции берут верх над нашим разумом.
 Ты можешь забыть, что ты красноармеец, защищающий свою землю, своих близких от захватчиков, и помнить только, что ты — бесправная крематорская собака. И ты будешь ничтожной крематорской собакой, — яростно выдавил Батя. — Но если ты останешься красноармейцем, обязанным защищать свою замлю, своих близких, ты не будешь крематорской собакой.
— Пришлось мне в одном лагере вместе с гражданскими сидеть, — вспомнил Игнат. — Там был профессор из Польши, интеллигент в очках. Немцы ненавидят интеллигентов, потому что чувствуют себя глупее их. Эсэсовец увидел очкарика, спросил, кто он по специальности. «Профессор», — ответил поляк. «Наверное, читать и писать умеешь? Пойдём со мной». Отвёл его к сортиру. Заставил профессора руками выгребать нечистоты из переполненноей ямы и перекладывать в бочку. Профессора беспрерывно рвало… Диву даёшься, как это зверьё любит мучить людей!
Игнат замолчал, словно ещё раз переживая виденное издевательство. И ещё раз повторил:
— Мучить и унижать достоинство.
— Унизить достоинство нельзя. Оно или есть, или его нет, — заметил Батя.
— Они считают нас унтерменшами, недочеловеками, — прошептал Фёдор. — Заставляют жить, как животных.
— Те, кто становятся зверьми, перестают быть людьми. Тебя могут заставить жить, как животное, но вовсе не обязательно быть животным, — яростно зашипел Батя. — В лагере, из которого меня этапировали, было такое наказание. Пленный рыл яму пятьдесят на пятьдесят сантиметров, глубиной в рост. Спускался в неё, так что торчала одна макушка. На сутки. Не иметь возможности сидеть целые сутки — та ещё пытка. Но это не всё. Заключённых заставляли оправляться не в туалете, а на голову сидящего в яме. Но даже в таких условиях человек остаётся человеком.
— Совести у немцев нет, штоли? — засомневался верующий в бога Мирон. — Помилуй их, Господи…
— Совесть? У немцев? Ты сам про немецкую совесть додумался или в какой библии прочитал? — возмутился Игнат. — Они — олицетворение дьявола! Помилуй дьявола, и Бог тебя накажет. Да и… Наш лагерь — лучшее доказательство того, что Бога нет.
— Бог есть, — тихо, но уверенно проговорил Мирон.
— Значит, ему больше не интересен мир, который он создал. Дьявол тем миром правит.
— Разве можно было предвидеть, какой жестокой будет эта война? — Сёмка в недоумении покрутил головой и тяжело вздохнул. — Откуда такая звериная жестокость у немцев? Ведь там... рабочие есть, и даже коммунисты: Тельман, Либкнехт, Клара Цеткин...
— Есть и среди немцев хорошие люди, — чуть слышно выговорил Мирон.
— Может и есть, — усмехнулся Игнат. — И хорошие, и плохие среди немцев есть… Но даже если есть хорошие немцы, все они сообщники тех, кто совершал и совершает преступления, поганое дело сообща делают. А посему... нет среди них безвинных.
— Немцы убивают и избивают пленных по поводу и без повода, поэтому прячься в толпе, — советовал Батя. — Не попадайся на глаза персоналу. В лучшем случае тебя изобьют. А бьют за всё. За то, что выпил воды не вовремя, получишь двадцать пять ударов палкой. Столько же за грязные ноги или за то, что одежда не в порядке. А она всегда не в порядке. Бьют, если на ногах нет башмаков. А их крадут по ночам. Бьют, если обратишься к блоковому или штубовому, забыв сказать «герр». Бьют, если твое лицо не понравится начальству. Бьют тех, кто вылизывает миски — «грязную свинью» учат приличным манерам. А те, кто не вылизывает, получают за неряшливость. Бьют палками по спине, по ногам — если хотят поиздеваться. Бьют по голове, если хотят убить. Убить хефтлинга — для персонала обыденность.
— Не доверяй эсэсовцам — эсэсовец не может быть хорошим, — добавил Митька. — Дружески похвастает: мол, из дому получил гостинцы. О детях с теплотой в голосе расскажет, о своей фрау — с любовью. Вытащит семейную фотокарточку, покажет: «Майне фамилие». Может даже прослезиться от тоски по дому. Но, получив приказ, тут же выдаст тебе двадцать пять палочных ударов, причём, с усердием. Немец страшен тем, что он послушный исполнитель. А среди бывших фронтовиков попадаются сущие звери. Бьют, сволочи, чем ни попадя, мстят за мучения на Восточном фронте. До смерти забивают.
— Был у нас случай, — кивнул Антон, соглашаясь с Митькой. — Пленные пожаловались эсэсовцу на голодную жизнь. Тот посочувствовал и обещал принести бутерброды. И на самом деле принёс! Только хлеб намазал дерьмом. Пленные немного очистили хлеб и съели. А эсэсовец с любопытством наблюдал, как «унтерменши» едят хлеб, который он намазал экскрементами.
— Да уж... Нас унтерменшами считают, а сами... — шепеляво проговорил Кузьма с выбитыми зубами. — Нелюди. Я в плен попал в окружении. Полвзвода нас шло. Пятеро раненых. Это, которых мы несли. Мелкие ранения у ходячих не в счёт. Двое тяжёлых померли. Остановились похоронить их. Копаем могилу по очереди, остальные без сил лежат...
...Откуда ни возьмись — бронетранспортер немецкий. Выпрыгнули из кузова с десяток автоматчиков, смотрят на русских с интересом: «Гут! Гут!» — пальцами показывают на копающих могилу, одобряют: мол, не бросают погибших. Кому-то из красноармейцев даже понравилось немецкое гуманное поведение.
Из кабины вылез унтер-офицер, нетерпеливо крикнул: «Шнель, рус зольдат!».
Бойцы заторопились, отнесли в могилу убитых, уложили рядком, прикрыли шинелью, хотели закопать.
Унтер-офицер остановил жестом: «Найн-найн-найн!». Подошёл к советским раненым, которые лежали в тенёчке, подумал, покачиваясь с пятки на носок. Снял высокую пилотку, обнажив белую, вспотевшую под пилоткой лысину выше загорелого лба. Жестом усталого человека вытер голову рукой, поглядел на мокрую ладонь, стряхнул капли. Снова надел пилотку. Стволом автомата показал красноармейцу: «Отойди!».
Выпустил по каждому раненому короткую очередь, показал рукой, чтобы и этих положили в ту же могилу. Отнесли, уложили, наспех засыпали, воткнули винтовку в изголовье могилы, сняли головные уборы, прощаясь.
Не взглянув на пленных, унтер-офицер забрался в бронетранспортер. Бронетранспортер тронулся, погнал пленных впереди себя. Немецкие солдаты шли по бокам и сзади, весело переговаривались. Бронетранспортер прибавил скорость. Пленные побежали. Водитель прибавлял ещё, пленные бежали, запалёно дыша. Бронетранспортер подогнал красноармейцев к месту сбора пленных и уехал.
К запыхавшимся пленным подошёл толстенький, невысокого роста немец, с маленькими, но честными, как у верной собаки, глазками. Гитлеровские усы на круглой лысой голове выглядели инородно. Жестами приказал выстроиться в шеренгу вдоль окопа, полуразрушенного взрывами. В окопе лежали убитые красноармейцы, серые от засыпавшей их земли. Немец шёл вдоль строя, с интересом заглядывая в лица.
Остановился у молодого бойца. Посмотрел на него.
— Judе? — спросил ласково, глядя бойцу в глаза, не сомневаясь, что тот поймет. Заговорщески подмигнул. — Ju-udе, — пропел, радостно улыбаясь.
Боец шагнул вперёд. Хотел что-то сказать:
— Я...
Немец резко отскочил, больно ткнул бойца дулом автомата в грудь.
— Halt! Zuruck! — злобно оскалился. — Zuruck! (прим.: Стоять! Назад!)
Боец замер. Немец взял бойца двумя пальцами за гимнастерку повёл к окопу сзади шеренги.
Раздалась гавкающая команда:
— Los! Пошоль!
Пленных погнали дальше.
Сзади, у окопа, раздалась автоматная очередь.

    
— Знал я эсэсовского офицера… — вздохнул Батя. — Молодой, красивый, элегантный, как все эсэсовцы, в безукоризненном мундире и идеально начищенных сапогах. Лейтенант фон Гинденбург. Рассказывали, что он принадлежал к древнему аристократическому роду, его отец был генералом, участвовал в войне четырнадцатого года, братья — тоже офицеры. Родственники сплошь высокородные. Вежливый, с аристократическими манерами. На лице сдержанная улыбка.
Однажды бродячий котёнок залез под проволоку ограждения, которая под током. Этот интеллигентный офицер, который наслаждался классической музыкой и сожалел, что Гитлер запретил поэта Гейне за еврейские корни, слазил под проволоку и спас котёнка!
Батя развёл руками, и сделал гримасу: вот, мол, какой хороший!
— Немцы по природе сентиментальны. Это они сами про себя так говорят. Многие народы, мол, сентиментальны, но мы, немцы, в особенности.
Батя невесело усмехнулся.
— У него были глаза истинного психопата: белёсые, мёртвые, ничего не выражающие. Взгляд холодный, неподвижный, как у человека, который может забирать невинные жизни, не испытывая раскаяния. Моргал очень редко, поэтому глядел на мир, как змея, собирающаяся ужалить. Губы — горизонтальная складка, удлиняющаяся, когда он делал вид, что улыбается. Мог ударить без всякой причины. Его боялись даже подчиненные ему эсэсовцы. «Ну-ка, посмотрим, — сказал однажды на перекличке тот сентиментальный эсэсовец, переодетый в человека, — как вы выполняете приказы администрации». Построил нескольких пленных лицом к забору из колючей проволоки и скомандовал: «Шагом… марш!». Пленники строевым шагом пошли к колючке. Как только дошли до забора, охранники с вышек, согласно уставу караульной службы, расстреляли их.
«Молодцы, — похвалил пленных фашист. — Знаете, как нужно повиноваться приказам. А теперь — на колени!». Все встали на колени. Фашист приказал повторять за ним: «Мы грязные русские свиньи… Которых надо уничтожать… Чтобы освободить жизненное пространство для арийцев… Завтра воскресенье, мы обойдемся без еды… Потому что в воскресенье мы не работаем... А по советским законам… Кто не работает, тот не ест».
Батя горько усмехнулся, качнул головой.
— Пленные скандировали это каждую субботу, и по воскресеньям нас не кормили.
Батя стукнул кулаком по нарам.
— После декламации фашист заставлял нас делать приседания с заложенными за головы руками: «Айн, цвай, драй…». Оздоравливающая гимнастика, как он говорил. Сделает изголодавшийся доходяга пять приседаний, а на шестом упадёт. И пошли в ход дубинка с хлыстом… Если упавший не встанет — его в крематорий, за неподчинение властям.
    
Батя замолчал. Остальные тоже молчали. Каждый мог рассказать о жестокостях фашистов. Потому что эта жестокость была не случайным явлением отдельных людей, а обычным поведением солдат и офицеров вермахта и СС, арийцев.
— Даст Бог… — тихо, словно в раздумье, проговорил верующий Мирон, лежавший дальше всех от Бати, но его перебил Кузьма, сосед Бати:
— Похоже, бог берёт у нас больше, чем даёт.
— ...даст Бог, — продолжил Мирон, — переживём. Бог всё видит: и злодейства фашистов, и наши мучения. Их накажет, нам поможет.
— И где же он, твой Бог? В газовых камерах? В крематории? В ямах с горами трупов, которые фашисты утаптывают тракторами? Бога нет. Немцы сожгли его в «печке», — возмутился лежавший рядом Иван. — А если твой бог жив и всё видит, то он тот ещё садист. Твой бог, наверное, не знает, что такое «эсэсовский квадрат», когда эсэсовцы всаживают в живот жертвы четыре пули, — Иван ткнул пальцем четыре раза в углы своего живота, — чтобы человек не умер сразу, а подыхал долго и мучительно. Может, твой садистский бог наслаждается, когда смотрит, как надзиратель бьёт и топчет пленного так, что голова у несчастного превращается в кровавый кусок мяса? Почему твой бог не накажет фашиста, который поманит ребенка конфетой, попросит его открыть рот, и вместо конфеты, на глазах у матери, суёт ребёнку в рот горящую сигарету? Вот что я тебе посоветую, боголюбец… Всегда носи с собой яд. Если встретишь «всевидящего», дай ему яду.
— Господь мудр и всеведущ, — укорил «оппонента» Мирон. — Он слишком велик, и нам не дано постичь промысел Его. Мы должны верить, а не понимать. Не спрашивай Господа, почему Он взял жизнь у одного, а другому оставил. Господь промолчит. И только когда мы станем прахом, придет и скажет…
— Станем прахом… Сожгут тебя в печке — и станешь ты… золой, — усмехнулся Иван. — Ты, конечно, обнадёжил нас встречей с твоим богом… А всё равно, смерть — страшная штука.
— Смерть страшна, когда её ждёшь, — возразил Батя. — Да никто, познав её, не вернулся к нам и не рассказал, какова она на самом деле. Я, к примеру, смерти не боюсь. Покуда я есть, смерти нет. А когда я помру, мне до неё и дела не будет — так мы со смертью и разойдёмся.
— Я под Смоленском воевал, — мрачно проговорил Кузьма. — Рассказывали… Фашисты взяли беременную женщину и её дочь-подростка по подозрению в помощи партизанам. Мать привязали к дереву, а дочь заставили рыть могилу. Потом надругались над девочкой на глазах у матери. Беременной вспороли живот, достали ребёнка и бросили в яму. Туда же кинули мать и девочку. Засыпали землёй, когда они были ещё живы. Девочка поднималась — а её лопатой по голове. Девочка поднималась — а её лопатой...
— Я сам видел в лагере, как маленьких детишек живьём бросали на горящие штабеля брёвен, — едва слышно проговорил Фёдор.
    
— Однажды в наш лагерь прибыл эшелон с пленными, — рассказал Батя. — Пленные ехали в теплушках для скота, без пищи и воды. В эшелон погрузили человек девятьсот, по дороге умерла треть. Когда теплушки открыли, даже парни из «мор-экспресса» шарахнулись в сторону от зловония нечистот и разлагавшихся трупов. Живых трудно было отличить от мёртвых. Бессознательных выбрасывали из вагонов и вместе с мёртвыми грузили на «мор-экспресс» (прим.: телега для транспортировки трупов, которую таскали пленные). Всех сожгли. Живые еле передвигали ноги. Движущиеся скелеты с ввалившимися, неживыми глазами. Сидели и умирали. Шли и умирали. Умирали, когда их раздевали и мыли из брандспойта. Умирали, когда получали одежду. Умирали по пути в блок. Зачем везли? Могли и на месте... актировать.
— Вот и мы, — Фёдор безнадёжно шевельнул рукой, — за ними…
— Нельзя обрекать себя на поражение ещё до начала игры, — Батя встряхнул кулаком.
— Начало игры у нас было двадцать второго июня…
— Каждый день с утра у нас — начало новой игры. Каждая встреча с ними, — Батя резко указал в проход, — новая игра. И мы обязаны каждую игру выигрывать!
— Страшно... — прошептал Сёмка. — Разве может сердце такое выдержать? Лучше забыть и не вспоминать.
— Ни одно сердце не выдержит, если каждая рана, утрата или обида, нанесённая человеку, всю жизнь вызывала бы страдание. Все раны, физические и моральные, заживают и рубцуются временем, притупляется боль потерь, стыд унижений, горечь обид. Но нельзя забывать ни о подвигах, ни о злодействах прошлого. Нельзя прощать прошлому ни подлости, ни жестокости лишь потому, что эти жестокости и подлости случились когда-то. Нельзя допустить, чтобы люди забыли о погибших в мучениях людей. Молодое поколение должно знать кровавую правду. Уберечь молодёжь от знакомства со злодеяниями истории, значит подвергнуть молодёжь опасности морального растления и возвращения массовых убийств «недочеловеков низших рас» по указке новых фюреров руками новых нацистов из новой богоизбранной высшей расы. О таком нельзя забывать! О таком надо помнить и рассказывать. Такое надо ненавидеть.. Ненавидя, мы запоминаем лучше, чем любя. Это для будущего. А на текущий момент... как говорят на собраниях... ненависть придаёт нам силы
 — Тогда у меня достаточно сил, — уверенно сказал Сёмка. — Всю жизнь, до смерти буду ненавидеть всё немецкое. И после смерти тоже.
— Пройдёт время, люди забудут злое, — смиренно проговорил Мирон. — Время стирает в памяти людей злое.
— Даже века не стирают позора наций! — категорично возразил Батя. — Сейчас время ненависти. Потом придёт время без ненависти. Но нельзя, чтобы наступило время без памяти.
— До времени без ненависти ещё дожить надо… — тяжело вздохнув, буркнул Сёмка. — Только этим сволочам не нужны свидетели. Они покончат с нами раньше, чем кончится война.
— А ты доживи! — зло зашипел Батя. — Это твоя боевая задача здесь!
Помолчал, ободряюще тряхнул плечо Сёмки и уверил:
— Придёт время, утрут немцы свои слёзы наждаком!
Сёмка вздохнул и ушёл с тяжёлой темы на другую:
— Ну а вообще… Кто тут начальники, кого опасаться надо?
— Блокфюрер — руководитель блока — эсэсовец, — пояснил Батя. — Перед ним за порядком в блоках отвечают блокэльтэстеры — выслужившиеся заключенные. Капо — руководители работ — самые опасные сволочи для заключенных. В рабочих командах они суд и расправа. В лагере не объясняют, что и как надо делать. Хефтлинги должны сами соображать, что к чему. Соображать помогает дубинка. «Придурки» любят учить новичков: кулаком в ухо, сапогом в живот… И плетью, и палкой… Или испытывают прочность стены головой хефтлинга. Поэтому всегда отвечай начальству «яволь» — «слушаюсь», независимо, на каком языке говорит начальник, ни о чем не спрашивай и всегда делай вид, что всё понял. Здесь множество запретов: нельзя ближе чем на два метра подходить к колючей проволоке, нельзя спать в куртке, в головном уборе, нельзя пользоваться умывальнями и сортирами «нур фюр капос» — только для капо и «нур фюр рейхсдойче» — только для немцев из рейха, нельзя пропускать душ в предписанные дни и ходить в непредписанные, выходить из блока, не застегнувшись на все пуговицы и с поднятым воротником, подкладывать под одежду бумагу или что другое для утепления, умываться, не раздевшись по пояс. Береги ноги, защищай почки, чтобы не отбили палками. Тот, у кого воспалятся ноги и кто мочится с кровью, долго не живёт. Не потеряй номер на куртке: это право на «временную жизнь». Голову потерять можно, а номер — ни в коем случае, он важнее: только обладатель номера получает право на суп и хлеб.
— Есть же татуировка на руке.
— Когда они хотят раздать пищу быстро, то не разглядывают мелкие цифры на руках, а тех, у кого нет номеров на куртках, выгоняют из очереди.
— Можно отсюда бежать? — мрачно спросил Сёмка.
Батя усмехнулся.
— Из любой невозможной ситуации можно найти возможный выход. Но здесь возможного выхода я пока не видел. Были попытки… Все неудачные. Вокруг лагеря два ряда столбов с колючей проволокой под высоким напряжением. Расстояние между проволоками двадцать сантиметров. Прикосновение смертельно. С внутренней стороны предупреждающая проволока. Во всех, кто подойдет к ней на два метра, охрана и любой находящийся поблизости эсэсман стреляют без предупреждения. Убьют и получат благодарность за предотвращение побега.
Батя помолчал и продолжил.
— А убивать здесь любят… Был случай, три арестанта под охраной уехали на машине работать в город. И сбежали. В лагере провели «децимацию» (прим.: высшая мера дисциплинарных наказаний в римской армии, представляющая собой смертную казнь каждого десятого по жребию): барак, где жили беглецы, уложили рядами на землю, а комендант ходил между рядов и на выбор стрелял заключённым в затылок. Беглецов поймали. Избили до потери сознания и распяли на крестах. Сначала прибили руки и ноги, а через несколько часов вбили «шкворень» через живот. Такие вот арийские блондины с голубыми глазами, высшая раса.
    
Батя помолчал и продолжил:
— У предыдущего аппельфюрера дочка была лет двенадцати. Голубоглазая блондинка Марта. Она иногда приходила в лагерь. Папочка давал ей пистолет с полной обоймой. Когда возвращались с работы заключенные, она из кустов стреляла по ним. Игра у неё такая была, то ли в охотника, то ли в диверсанта.
— От осины не родятся апельсины, — усмехнулся Фёдор.
— Однажды перевозили куда-то доходяг, которые ходить уже не могли, — рассказал ещё одну историю Батя. — На одну машину в кузов загрузили отца, а на другую сына, парня лет восемнадцати. Ну, отец и попросил эсэсовца, который надзирал за отправкой: «Герр офицер, положите нас с сыном вместе, чтобы мы умерли рядом». Офицер — голубоглазый блондин, как и большинство породистых немцев — кивнул, достал из кармана перчатку, надел. Спросил: «Где твой сын?». Отец указал: «Вот тот, в такой-то одёжке». Офицер за ногу из кучи полутрупов выдернул сына, тот ударился головой об асфальт… И за ногу, как овечью тушку, зашвырнул в кузов к отцу. Весело рассмеялся: «Получай сына!». Так что, голубые глаза и светлые волосы в моём понимании — признаки зла, — подвёл итог Батя.
— Война делает людей жестокими, — прошептал кто-то едва слышно.
— Война делает людей более жестокими, — сакцентировал Батя на слове «более». — А корень жестокости гнездится в человеке. Если душа человека не засеяна злом, зло из этого человека не прорастёт. Люди в определённых условиях способны и на добро, и на зло. Попав в жернова, многие меняются. Под давлением обстоятельств человек может стать святым или грешником, добрым или злым. В концлагере процветает зло, властвуют звери, которых в прошлой жизни мы считали людьми. Они творят зло, руководствуясь нацистскими целями, гитлеровской идеологией и немецким долгом.
— Человеку свойственно заблуждаться, — отстаивал своё мнение боголюбец Мирон. — Вы ошибаетесь, если думаете, что люди делают свой выбор в пользу зла. Зло есть зло. Люди ошибочно принимают зло за благость, за счастье, к которому стремятся, и уверены в своей правоте по внутреннему убеждению. Все мы грешны. Даже праведники иной раз вспоминают с сожалением о вине, которое не допили, о девушках, которых не успели… полюбить в молодости.
— Всё в этом мире меняется. Кроме ада. Только подумаешь, что достиг дна, а тебе сообщают, что в аду есть подвал. Был тут заместитель начальника лагеря… — рассказал Кузьма. — Лично «допрашивал» провинившихся. Привязывал к столбу и избивал. Много часов. Пока тело не превращалось в кровавое месиво. Бил по животу. А вахманы с интересом наблюдали, сколько протянет «крематорская собака». Иногда немцы приезжали в лагерь пьяной компанией. Вешали пленного и стреляли в него, соревновались в меткости.
— Немцы — страшная нация. Они воспитаны на послушании. Немец плакать будет, убивая, но приказ выполнит. Потому что это приказ начальника, который всегда умнее подчинённого. Это страшнее, чем садизм. Ни тебя, ни меня невозможно убедить, что эти люди, — Батя обвёл вокруг рукой, — грязные животные. Но любой немец уверен, что мы — унтерменши, недочеловеки, паршивые животные, всего лишь способные разговаривать. Потому, что так сказал фюрер. И все они уверены, что унтерменши пришли в этот мир, чтобы немецкие лошади могли отдохнуть.
— А эсэсовцы, обслуживающие лагерь, сплошь преступники, ненормальные выродки, садисты, — зло проговорил Фёдор. — Только внешне люди.
— Выродки есть у каждого народа, — как бы сожалея, вздохнул Мирон.
— Похоже, бывают народы-выродки, — усмехнулся Батя.

= 6 =
   
Среднего роста, упитанный, за счёт бочкообразной грудной клетки он казался большим. Фигура нескладная, ноги короткие, широкие галифе вяло свисали на сапоги, рукава френча едва достигали запястий, открывая красные ручищи. От гордости за свою важность Боммель словно не помещался во френче, который едва сходился на животе и грозил сорвать пуговицы.
Боммель начал службу с рядового стрелка в айнзацкоманде и дослужился до невероятного для него чина — оберштурмфюрера СС (прим.: в пехоте вермахта — оберлейтенант).
Его лицо, широкое, с отвислыми, как у бульдога, щеками, будто сшили из толстой «сапожной» кожи. Из маленького рта, издававшего хриплые от чрезмерного употребления спиртного звуки, торчала фарфоровая трубка, украшенная головой Мефистофеля. Краснота щёк, исчерченная сосудами, и красноватый нос, испещрённый чёрными точками, мешки под глазами подтверждали нездоровое пристрастие. Глаза навыкат буравили подчинённых леденяще-холодным взглядом, подозревая всех во всём.
Улыбающийся, в плохо сидящем обмундировании, издали он походил на самодовольного дядюшку-бюргера с покладистым характером. Но вблизи было видно, что улыбающееся лицо — плохая маска.
Жирный подбородок между обвислыми щеками и мощный затылок наползали на воротник. Дышал Боммель натужно, подмышки и плешь под фуражкой сильно потели.
Тридцатилетний Боммель выглядел старше своего возраста. Состарили его любовь к шнапсу и ненависть к подчинённым. За пристрастие к репрессивным мерам в отношении «подданных» и форму лица военнопленные звали его Бульдогом.
Он любил читать нравоучения хефтлингам:
— Вы думаете, что я бью вас, потому что жестокий? Вы не понимаете и вряд ли когда-нибудь поймете немецкую душу. Вам наказания поркой кажутся страшным кощунством, унижающим достоинство человека. А для нас, немцев, побои — обычное явление. Они занимают главенствующее место в системе немецкого воспитания. В любом учебном заведении Германии ученики подвергались и подвергаются телесным наказаниям. Бить, если ты начальник, и быть избитыми, если ты подчинённый, в крови немцев.
Переводчик речь Боммеля сократил: «Герр Боммель добрый и наказывает вас в воспитательных целях».
— Дай тебе бог здоровья за такую заботу... до первой виселицы, — проворчал едва слышно хефтлинг.
Но у Боммеля хороший слух. Он вопросительно посмотрел на переводчика. Тот перевёл реплику дословно. И хефтлинг получил свои двадцать пять ударов палкой. В воспитательных целях, естественно.
Ходил рапортфюрер сутулясь, будто отращивал горб. А, может, копировал походку сутулившегося Гитлера.
Дьявол превратил его в своего слугу. Потому, что он ариец. Потому что хотел уровняться с богом. Жаждая стать на одну ступень с богом, он отверг бога.
Жизнь у Боммеля пошла наперекосяк ещё до рождения. Отец, будучи в подпитии, задерживал появление сына на свет до прибытия врача, пытаясь затолкнуть головку плода обратно в родовой канал и связывая ноги матери простынёй. В результате новорождённый получил черепно мозговую травму.
Его вскормила молоком обыкновенная, правда, изрядно выпивающая мать. Но, похоже, молоко то ли было подтравлено алкоголем, то ли прокисало, едва коснувшись губ сатанинского чада — нормального ребёнка из него не получилось. Из за ночного энуреза — следствия родовой травмы — мать заставляла его спать в пропитавшихся мочой простынях. После того, как отец «лечил и вразумлял» его поркой.
Над туго соображавшим Боммелем смеялись в школе, его шпыняли сёстры и  нетрезвая мать.
В восьмилетнем возрасте в отместку за очередную порку он поджёг гараж отца. За что отец переселил его в подвал. Стены подвала из необработанного камня походили на стены пещеры, трубы над головой рычали, как звери. В котле отопления, по представлению мальчика, пылал адский огонь. В тёмных углах мерещились чудища, которые питались маленькими детьми. Для восьмилетнего мальчика пребывание в тёмном подвале с шевелящимися по стенам тенями, порождёнными пламенем котла, было сравнимо с пребыванием в логове чудовищ. Сидя в подвале, он мечтал, как подкрадывается к отцу, набрасывает ему на шею ремень, которым тот порол сына, и душит мучителя.
Познав безжалостность хронически нетрезвых родителей, он и сам рос безжалостным, любил истязать животных и наблюдать, как они мучаются. Однажды поджёг облитого бензином кота и хохотал, наблюдая за дикими прыжками объятого пламенем животного. Ему нравились мумии, нарисованные в книжке по истории, потому что они связанные. Он представлял, как связывает своих обидчиков и живьём закапывает их в глубокие могилы.
Половую жизнь он начал в тринадцать лет — его, крепкого подростка, совратила мать друга. Удовольствие ему понравилось, и пацаны не раз избивали его за домогательства к одноклассницам. Он оправдывался тем, что девчонки сами хотели, чтобы он хватал их «за разные места».
Когда подрос, любил мечтать, как насилует одноклассниц, как похищает молодую учительницу и проделывает с ней разные сексуальные штучки.
Он плохо учился, конфликтовал с учителями. Однажды пырнул отверткой катавшуюся в парке на велосипеде шестилетнюю девочку за то, что она, проезжая мимо, задела его. В другой раз ударил ножом проходившую мимо женщину, сделавшую ему замечание. В третий раз осколком стекла, подобранным под ногами, порезал горло дразнившему его сверстнику. Было жуткое кровотечение, рану зашивали в больнице. За то, что сестра дразнила его, выстрелил в неё из духового ружья. Отец жестоко бил его — в их доме телесные наказания были обыденностью, порол до полусмерти, а он терпел и с ненавистью смотрел на отца, будто примеряясь, как лучше убить его при случае.
Закон жизни: человек человеку волк. Не рассчитывай на помощь других, — учил его отец. — Добивайся всего сам.
Однажды мать отвезла его на ферму своих родителей и оставила жить с дедушкой и бабушкой.
С мелкокалиберной винтовкой деда он охотился на сусликов и зайцев, истребил их во множестве. Частенько ему в голову лезла мысль: отличаются ли ощущения, когда убиваешь зайца и когда убиваешь человека?
В школе дела шли плохо, сверстники обзывали его безмозглым, он ненавидел школу и представлял, как перестреляет всех одноклассников и учителей.
Однажды он сидел на кухне и пристально наблюдал, как бабушка вяжет. Заметив взгляд внука, та сердито заметила:
— Не пялься на меня. Займись лучше чем-нибудь.
Он сходил в комнату деда, принёс винтовку.
— Далеко? — спросила бубушка.
От глупого вопроса настроение у него испортилось: как будто с винтовкой ходят играть в футбол или в магазин за покупками.
 — Охотиться на сусликов, — буркнул он и добавил про себя: «Тупая старуха!».
— В птичек не стреляй! — строго, как маленькому, приказала бабушка, не отрываясь от вязания.
Приказной тон бабушки окончательно вывел его из себя. Он зашёл сзади и в упор выстрелил старухе в затылок. Старуха смешно ткнулась лицом в колени. Неторопливо перезаряжая винтовку и сдерживая ярость, выстрелил несколько раз старухе в спину. Сходил на кухню, взял нож и, сбрасывая раздражение, искромсал лицо убиенной. Накрыл голову трупа одеялом, зарядил винтовку, сел в кресло. Когда пришёл дед, он застрелил и его.
Теперь он знал: чтобы убить первого человека, надо на него рассердиться. Следующего убить можно и в спокойном состоянии.
Он позвонил матери, рассказал о случившемся. Мать немного помолчала и посоветовала вызвать полицию.
— Зачем ты её убил? — спросил полицейский.
— Из интереса.
— А деда зачем?
— Чтобы он не расстроился, увидев бабку мёртвой.
Четыре года провёл в тюремном учреждении для душевнобольных преступников. Вёл себя примерно, после освобождения устроился швейцаром в гостиницу. Приняли его за крупнотелость и гордую осанку. А ему нравилось, ничего не делая — не считая открытия дверей перед клиентами — стоять в красивой ливрее у красивых дверей.
Знакомый парень, нацист, предложил вступить в штурмовой отряд:
— Мы — сила, с нами не пропадёшь, — хвастал парень. — Штурмовики — железный кулак фюрера, который выбьет мозги из евреев и коммунистов. Почитание долга и неукоснительное выполнение приказов — неотъемлемая часть германского духа и жизненно необходимые качества штурмовиков.
— Я в тюрьме был. Которая для психов, — засомневался он в своей пригодности для штурмовых отрядов.
— Не проблема. Нам нужны... бывалые ребята.
Он вступил в национал-социалистическую партию, стал активным членом штурмового отряда.
Быть штурмовиком ему нравилось. Великолепная форма тёмно коричневого и чёрного цветов, красивая свастика, блестящая кожаная портупея, чётко марширующие отряды, которые не боялись никого и которых боялись все.
Они маршировали, распевая: Das Judenblut vom Messer spritzt, geht’s uns nochmal so gut (прим.: «Еврейская кровь брызнет на нож, дело для нас хорошее»).
Ему нравилось давить евреев — недочеловеков и изгоев по закону.
— Во всех германских бедах виноваты евреи и прочая нелюдь — цыгане, славяне, китайцы. Германия завоюет мир, ибо немцы — боги, а остальные — дрянь! — твердило радио. — Любой ценой надо защитить немецкую кровь. Каждый человек в стране должен пройти проверку, которая определит, сколько в нем немецкой и сколько еврейской крови.
Боммель прошёл проверку, которая подтвердила, что он чистокровный ариец.
— Сила германской расы, согласно законам  природы и истории, в коллективной воле, — разъясняли командиры идеи фюрера. — Человек важен, если он умом и сердцем един с тысячами представителей расы. Фюрер сказал, что отдельный человек и его существование ничтожны относительно бессмертия нации. Польза пребывания человека в этом мире зависит от степени его пользы для арийской расы. Жизнь низших существ для нации не имеет значения. Мы получили право разрушать и убивать во благо арийской расы, мы наделены атрибутами божественности. Тот, кто решает, кому жить, а кому умирать, равен Богу. Мы, истинные арийцы — дети богов.
Нацизм вытащил наружу звериную часть человеческой натуры. Семнадцати-восемнадцатилетние штурмовики были машиной без мозгов и тормозов, которая давила всех на своём пути.
— Душить человека трудно, — откровенничал Боммель. — Нужно давить изо всех сил, долго. Пальцы устают, немеют, если их не тренировать. Если отпустить горло хоть на секунду, жертва глотнёт воздуха и опять — лягаться, извиваться. Но мне это нравится! Потому что физический контроль и уничтожение жертвы — это власть в высшей степени её проявления. Это наслаждение — обращаться с живым человеком, как с неживым объектом, как с трупом. Свободнее ведут себя с трупами только гробовщики и патологоанатомы: для них это работа с поставляемым материалом.
К началу блицкрига (прим.: «молниеносной войны» с Советским Союзом) Боммель понял, что полувоенные штурмовые отряды потеряли свои значение и силу, и вступил в СС:
— На ребят в форме девчонки вешаются. Опять же, можно вдоволь пострелять.
Кто-то из партийных руководителей — Боммель забыл, кто — сказал, что еврейское зло вынудило фюрера действовать радикально. Цель блицкрига — уничтожение еврейско-комиссарской России. А задача эсэсовцев — освобождать Lebensraum для немецких переселенцев. Эта великая битва должна осуществляться без сострадания и с невиданной до сих пор жестокостью. В любой военной акции следует руководствоваться железной решимостью, беспощадно и окончательно уничтожать врага — еврейских комиссаров и коммунистическую интеллигенцию. В противном случае коммунистическая опасность возникнет снова.
Боммель подал рапорт на зачисление в айнзацкоманду. Потому что, согласно приказу генерал фельдмаршала фон Браухича, всякое сопротивление на территории противника должно пресекаться решительно, жёстко, всеми имеющимися средствами. А айнзацкоманды именно этим и занимались: ликвидировали саботажников и «коллективно воздействовали» на жителей населенных пунктов, где такие акции имели место.
«Работа» в айнзацкоманде Боммелю нравилась. Он отличился в акциях по «окончательному решению еврейского вопроса». И в других «окончательных решениях». Командование заметило его рвение и продвигало по службе, повышая в званиях.
Он помнил слова генерал-фельдмаршала Мольтке о том, что жестокость гуманна — она не затягивает мучения противника. Будучи командиром подразделения айнзацкоманды, чтобы утвердить авторитет оккупационных властей и в корне задушить недовольства аборигенов, Боммель по малейшему поводу отдавал приказ применять наиболее жёсткие меры. Чтобы аборигены меньше мучились.
Услышав приказ о своём назначении рапортфюрером в концлагерь (прим.: помощником лагерфюрера — начальника лагеря — по внутреннему порядку), Боммель испугался:
— У меня ведь нет образования... Я слаб в юриспруденции. Боюсь, эта высокая должность окажется мне не по силам.
Не справиться с заданием на более высокой должности значило покатиться по служебной лестнице вниз. А, как известно, падение с большой высоты опаснее для здоровья, чем падение с малой — вот чего он боялся на самом деле.
— Для партии образование не важно, — услышал он в ответ. — Эсэсовец исполняет свой долг, ориентируясь на «нравственное чувство», руководствуясь идеологическими стандартами и политическим чутьём национал-социалиста, а не закостенелыми юридическими параграфами. Мы око, надзирающее за грехом. Мы внимательно наблюдаем за политическим состоянием тела нации, выявляем симптомы болезни и уничтожаем их подходящими средствами. В нашей деятельности принцип важнее норм права. Главное — преданность. Как неустанно повторяет фюрер, ему нужны крепкие, преданные делу национал-социализма парни! Науки второстепенны. Мы не особо доверяем «умникам» — они угробили Германию.
В концлагере он быстро понял, что согнанные в стаю люди — обыкновенные животные. Никчемные животные. И этим стадом неложно управлять.

***
— Achtung! — закричал часовой у ворот.
— Achtung! — прокатилось по лагерю.
В лагерь вошел рапортфюрер  оберштурмфюрер Боммель.
В обязанности рапортфюрера входило поддержание порядка внутри лагеря, надзор за заключенными и наказание их. Начальник рапорта следил, чтобы никто не замыслил побег, докладывал начальнику лагеря о соблюдении внутреннего распорядка заключёнными и обслуживающим персоналом, а также о происшествиях внутри лагеря. Боммель назначал лагерное самоуправление — капо, блоковых и штубовых начальников, писарей, поваров. Обычно на эти должности попадали уголовники, которые командовали пленными с такой же жестокостью, как и рапортфюрер.
Рапортфюрер проводил утренние и вечерние поверки заключенных. По звону колокола, точнее — обрезка рельса, арестанты бегом выстраивались на аппельплац, делали «Stillgestanden!» (прим.: Смирно!) и «Mutzen ab!». Начальники блоков докладывали Боммелю о личном составе. Процедура проверки называлась «Appel».
Утренние аппели проходили довольно быстро, вечерние обычно затягивались. Рапортфюрер любил, когда весь лагерь на полторы тысячи голосов слаженно пел немецкие песни. Слаженность получалась не всегда, поэтому «спевки» затягивались до полуночи, независимо от погоды.
Услышав в рапортах старосты или блоковых о подозрительном или неподобающем поведении пленника, Боммель сам занимался допросами.
На допросе подозреваемому лучше было не запираться и признаться даже в тех грехах, в которых он грешен не был. Иначе Боммель забивал подозреваемого до полусмерти или до смерти. Порка сплетенной из проволоки и обмотанной резиной нагайкой, у Бульдога была единственным методом ведения следствия. Сознавшемуся Боммель назначал всыпать принародно пять, десять или двадцать пять плетей в назидание потенциальным нарушителям. Аванс, полученный во время следствия, в наказание не засчитывался.
Существовало средство избежать аванса и не признать себя виновным. С началом экзекуции надо было наложить в штаны.
Учуяв вонь, Боммель зажимал нос и орал:
— Во-он! Двадцать плетей!
Иногда начальник рапорта требовал от подследственного выдать сообщников. Стать предателем? Свои убьют. А если сообщников нет? Боммель запорет до смерти. Оставалось подложить свинью врагу, оговорить блоковое начальство.
    
Боммель вызывал на допрос мнимого сообщника из числа «шакалов» или «волков»:
— Приведите ко мне эту падаль!
— Герр начальник, этот собачий выродок оклеветал меня! — возмущался мнимый сообщник.
— Оклеветал? — улыбался Боммель, изображая доверчивого дядюшку.
— Смею заверить, герр рапортфюрер, оклеветал, негодяй.
— Ну, тогда бери плеть и всыпь ему как следует.
Невинно оклеветанный горячо, искренне и со всем энтузиазмом порол клеветника, который ещё яростнее клеветал на врага.
— Так ты настаиваешь, что он всё же виноват, да ещё и зазря выпорол тебя? — изображая простодушие, сочувствовал клеветнику Боммель. — Тогда верни ему должок.
Клеветник от всей души «возвращал долг» мнимому сообщнику.
Боммель довольно хохотал, наблюдая за спектаклем.
— Забивать пленных до смерти… Не слишком ли это жестоко? — спросил как-то Боммеля фон Меллендорф, отвечавший за внешнюю охрану лагеря.
— Если вы станете спорить со мной о целесообразности наказания, я, несмотря на ваши заслуги, сообщу начальству о вашей слабости и попустительстве, недостойных члена СС, — как бы между прочим, проговорил Боммель.
— Речь не о попустительстве, а о милосердии, — пожал плечами Меллендорф.
— Вы путаете милосердие со слабостью. — Боммель назидательно поднял указательный палец вверх. — Рейхсфюрер СС Гиммлер сказал: «Живут другие народы в достатке или дохнут с голоду интересует меня лишь потому, что они нужны рейху в качестве рабов». Разговоры о милосердии к унтерменшам могут быть расценены в гестапо, как предательство. Да, гауптштурмфюрер, подобная слабость делает арийца предателем рейха. Мы хранители истинной веры. И каким бы жестоким ни казалось наказание, применяемое к нашим врагам, эту миссию на нас возложил наш дорогой фюрер, который полностью доверяет единству, патриотизму, высокому боевому духу и готовности к самопожертвованию своего СС. Или вы сомневаетесь в идеях фюрера?
— Нет, не сомневаюсь, — проговорил Меллендорф тоном, каким обычно говорят про хорошую погоду, если говорить больше не о чем.
— Командование требует обходиться с пленными иванами максимально жёстко, — снисходительно продолжил Боммель. — И мне нравится этот приказ. Я изучил и  познал тайны и оттенки воздействия на человека. Я знаю, как реагирует на насилие человеческое тело, как покоряется моей воле человеческая душа и как она выходит из тела после смерти.
— Но законы войны призывают относиться с сочувствием к раненому противнику, а к пленным и мёртвым — с уважением.
— Только не к русским. Потому что иваны не умеют признавать поражение, не признают плен, а, сбежав, бандитствуют в тылу вермахта.

***
   
Когда лагерь только организовался, не было газовых камер и крематория, пленных умерщвляли расстрелами и закапывали в траншеях. Боммель ходил «контролировать процесс», и частенько участвовал в нём.
Однажды для ликвидации прибыла партия евреев тысяч в пятнадцать. Мужчины и женщины, старики и дети... Они знали, что их ждёт. Некоторые оцепенели в недоумении, другие бились в истерике, молились, посылали проклятия на головы палачей.
Машины с евреями подъезжали к заранее выкопанной траншее, охранники с руганью выгоняли приговорённых из кузовов, помогая нерасторопным ударами прикладов.
— По сигналу вы подбегаете ко рву, прыгаете вниз, ложитесь лицом вниз, — объяснил переводчик.
И евреи послушно бежали, прыгали и ложились на трупы только что расстрелянных! Ложились в чётком порядке, а Боммель ходил по их спинам и стрелял из пистолета в головы. Он отвлекался только на то, чтобы отдать подчинённому разряженный и получить заряженный пистолет. Будь он одет в белый халат, походил бы на доктора, совершающего обход па¬циентов, которого младший персонал снаб¬жает необходимыми инструментами.
Одна из женщин остановилась на краю ямы. Она держала на руках ребенка лет трех, который истерично вопил: «Я хочу домой! Я хочу домой!». Боммель выстрелил в малыша прямо у матери на руках, но неудачно. Ребенок кричал и бился в агонии. Боммель выстрелил ещё раз. В упор — сквозь ребёнка в мать.
Иногда стреляли залпами из карабинов. Сгоняли пленных, как скот, ко рву, заполненному человеческими телами. Ставили у края и расстреливали. Расстрельная команда стояла метрах в десяти напротив. Им на мундиры брызгала кровь.
Широким полукругом у ямы стояли солдаты из армейских подразделений, дислоцированных неподалеку. Некоторые наблюдали за происходящим, стоя в трусах и плавках, чтобы не терять время и загорать. С интересом комментировали происходящее. Кто-то фотографировал процесс. Желающие не только наблюдали за расстрелами, но и становились с карабинами в ряды расстрельной команды.
Обреченные люди кричали. Женщины, падая, заслоняли собой детей. Их приходилось добивать, шагая по лежащим вперемешку мёртвым и живым.
   
— Я знаю лёгкий способ отделить живых от мёртвых, — со смехом заявил эсэсман, который привёз любопытствующих сослуживцев на машине. — А вы не зевайте, добивайте их.
Эсэсман сбегал к машине, принёс канистру, расплескал бензин в траншее и бросил зажжённую спичку. Вскакивали охваченные огнём раненые, дети пытались уползти от огня. В них со смехом стреляли. Было весело.
Но чаще никто не проверял, есть ли живые среди расстреляных. По завершении акции бульдозеры присыпали траншеи землёй, несколько раз проезжали поверху, утрамбовывая трупы и землю. Тем не менее, бывало, из-под земли вылезали «недобитки». Чтобы подобного не случалось, за свежими захоронениями в течение суток наблюдали охранники и стреляли в те места, где наблюдали шевеление.
Для Боммеля мертвецы были скучны. Все одинаково неподвижны и безмолвны. Все исчезнут в земле или в печах крематория. Жизнь любого жителя Советского Союза для Боммеля не значила ничего. Он качественно выполнял свою работу — освобождал Lebensraum im Osten (прим.: жизненное пространство на Востоке) для арийцев.
Впрочем, Боммель не был лишён человеческих слабостей. Он «обслуживал» несколько вдов и солдаток в городке, оплачивал полученное удовольствие продуктами. Своей семье, жившей в Баварии, слал посылки, да и сам отвозил жене и детям щедрые подарки — запасы лагеря для него были неисчерпаемы. Дома он был любящим отцом.

***
Осклабившись-улыбнувшись, словно зверь, увидевший лёгкую добычу, рапортфюрер наблюдал за старостой лагеря Бутко (прим.: староста — главный начальник самоуправления лагеря из числа заключённых), мчавшимся к нему со всех ног.
Бутко до войны преподавал в школе немецкий язык, а на говоривших по-немецки немцы смотрели благосклонно. Обязанности старосты Бутко выполнял со рвением, за что немцы его ценили.
Ранний приход рапортфюрера старосте не понравился. Что случилось? С какой стати Боммель спозаранок примёрся в лагерь? Почему не подождал рапорта в комендатуре или в шрайбштубе, как обычно?
Боммель остановился, давая старосте возможность проявить уважение: подбежать к нему, вытянуться в струнку, сорвать с головы кепку и хлопнуть ей по бедру.
— Выстроить на аппельплаце весь лагерь, — приказал рапортфюрер, пресекая попытку доклада старосты. — Даю десять минут. И лагерный оркестр к браме (прим.: к главным воротам). Los!
— Что-нибудь случилось? — вырвалось у старосты. Спросил он, конечно, зря: лагерный оркестр исполнением «танго смерти» обычно сопровождал к виселице пойманного беглеца или особого нарушителя порядка.
— Молчать! — рыкнул Боммель. — Девять минут!
— Позволю себе обратить внимание герра рапортфюрера: так быстро не выйдет…
— Заткнись, ублюдок! — рявкнул Боммель.
— Слушаюсь, — выпалил староста и побежал к баракам. «Сволочь гитлеровская!», — подумал на бегу.
   
Ворвавшись в ближний барак, закричал:
— Ахтунг! На аппельплац! На аппельплац все до одного! Пять минут!
И помчался в первый барак, где «жил» руководитель лагерного оркестра.
Лагерные «старички» поняли, что староста не переполошил бы пленных зря, и бросились одеваться. Новички последовали их примеру.
— Вывести на аппельплац всех заключенных! Через пять минут чтоб стояли! Лос! — кричал староста.
Кто-то ударил в рельсу и хрипло заорал:
— Все на аппельплац! Все на аппельплац!
— Auf! Auf! — гавкали вахманы.
Ошалелые заключённые с остервенением рвали друг на друге одежду, оттаскивали, отпихивали один другого от груды башмаков.
В центре блока, на кирпичном возвышении стоял хохочущий вахман, рядом с ним ржали два капо (прим.: бригадиры из заключенных) с дубинками, хлопали ладонями себя по ляжкам.
— Через пять минут построиться на аппельплац! Фюнф минут!
Надзиратели ночью расшвыряли стоявшие рядами вдоль стен башмаки, а теперь потешались, наблюдая за сварой. Не успевшие за пять минут выскочить из блока будут жестоко избиты: вахманы гордились умением убивать дубинками одним ударом по затылку.
Остаться же без обуви смерти подобно: у истощённых заключённых голые ноги моментально сбивались, раны гноились и не заживали. Обезноживших и потерявших возможность работать «хефтлингов» отправляли в крематорий.
Сёмка Агафонов успел схватить пару башмаков и накрыл их животом. Башмаки от разных пар, но это неважно. На Сёмку наступали, его пинали, Сёмка терпел.
Но вот надзирателям потеха надоела, дубинки обрушились на костлявые спины. Заключенные с жалобными криками рассыпались во все стороны, кто с башмаками, а кто и без.
— Auf! Auf! Живо! Марш!
 На ногах у Сёмки два разных башмака — хорошо, что левый и правый, в руке холодная картофелина, которую он вчера выменял на окурок, случайно подобранный у ног вахмана, за который схлопотал хорошего пинка, и положение у него лучше, чем у босых товарищей.
 — Aufgehen zu funf! (прим.: выходи по пять!)
Лагерь, набитый полутора тысячами хефтлингов, кишел, как муравейник.
 «Волки» (прим.: жаргонное название надзирателей — капо, штубовых, блоковых, вахманов) бегали вокруг человеческого стада, орудовали палками:
— Строиться!
Сёмка впился зубами в картофелину. Лучше съесть сейчас. Неизвестно, что будет потом.
— Ach-tung! — прорычал с хрипом староста, угрожающе растягивая слог «ах» и чуть ли не визжа от усердия на лающем «тунг». — Личный состав дулаг IIIС построен! — отрапортовал-прогавкал на немецком рапортфюреру, стоявшему в центре площади, по краям которой в пять рядов буквой «П» выстроились полторы тысячи заключённых.
Рапортфюрер вытащил из-за голенища кусок красного кабеля — гибкое переплетение стальных проволок в толстой резиновой изоляции. Прекрасная вещь: удобнее черенка от лопаты и эффективнее разного вида плёток. И бьёт наповал, если хорошо приложить к хефтлингу.
Рапортфюрер оглядел аппельплац, полный истощённых темнолицых человекообразных, существ.
За спиной рапортфюрера стояли унтер-офицеры блокфюреры и недовольный начальник охраны лагеря СС-гауптштурмфюрер барон фон Меллендорф: его подчинённые прошляпили побег заключённого, и он уже примерно наказал смену охраны, допустившую побег. А заключённого, которого рапортфюрер приказал повесить, Меллендорфу было жаль: бежать из ада естественно для человека. Рапортфюрер теперь напомнит начальнику лагеря о просчёте службы внешней охраны. Боммель не стеснялся подсидеть сослуживца и жаждал подняться выше барона.
Похлопывая кабелем по голенищу, рапортфюрер с интересом наблюдал, как от брамы (прим.: главные ворота) по лагерштрассе (прим.: главная лагерная улица) к аппельплац движется «мор-экспресс» — колымага, на которой за пределы лагеря в огромные рвы каждый день вывозили трупы, сжигать которые не успевал крематорий. Телегу тащили за оглобли и толкали сзади полтора десятка хефтлингов. На телеге, потехи ради, возвышалась будочка, наподобие тех, в каких прятались от непогоды часовые у шлагбаумов. Перед будочкой понуро стоял человек с покрытым кровоподтёками лицом и связанными за спиной руками. У него на груди висел большой плакат с надписью: «Ура! Я снова здесь!».
За телегой шёл лагерный оркестр: два аккордеониста, баянист, гармонист, человек пять играли на скрипках, двое на гитарах. Оркестр с подвыванием исполнял какое-то танго, больше похожее на похоронный марш. Все танго в исполнении этого оркестра пленные называли «танго смерти», потому что оркестр сопровождал обречённых на повешение.
Телега въехала на аппельплац.
Рапортфюрер поднял руку. Оркестр визгнул запоздалой нотой испуганной скрипки и замолк.
   
Рапортфюрер негромко забормотал по-немецки. Слышат ли, понимают ли его хефтлинги, их проблема. Но если не услышат и не поймут — пусть берегутся.
Староста кричал вслед за ним по-русски:
— Герр рапортфюрер говорит, что этот человек совершил тяжкий проступок: пытался бежать. Вы прекрасно знаете, что бежать из лагеря невозможно. Любого, пытавшегося бежать, ждёт неминуемое наказание — смерть через повешение. Но герр рапортфюрер сегодня добрый, поэтому может сохранить жизнь хефтлингу для того, чтобы он честным трудом перевоспитался и принёс пользу великой Германии. Чтобы спасти жизнь соотечественнику, кто-то из вас должен сыграть на музыкальном инструменте и спеть что-то русское, потому что герр рапортфюрер любит хорошую музыку. Но герр рапортфюрер не любит самодеятельности. Поэтому, прежде чем петь, оцените свои возможности. Если ваше пение не понравится герру рапортфюреру… — староста сделал жест вокруг своей шеи, склонил голову набок, выпучил глаза и высунул язык. — Желающие спасти соотечественника пусть выйдут из строя.
Шеренги стояли недвижимо. Никто не рисковал попасть на виселицу вместе с беглецом, если пение не понравится рапортфюреру.
Подождав некоторое время, рапортфюрер пожал плечами и забормотал снова.
Староста прокричал:
— Герр рапортфюрер сожалеет, что у русских нет благородного желания спасти от смерти соотечественника. Солдаты вермахта всегда приходят на помощь друг другу. Герр рапортфюрер сам назначит людей, которые попытаются спасти соотечественника.
Рапортфюрер отчеркнул рукой стоящую перед ним шеренгу «от сих до сих». Староста побежал вдоль строя, считая: «Раз, два, три…». Досчитав до двадцати, приказал:
— Десять шагов вперёд… Марш!
Сотня заключённых вышла вперёд на десять шагов.
— Singen! Пьеть! — приказал рапортфюрер.
Заключённые угрюмо молчали.
— Вы знаете, что невыполнение приказа рапортфюрера есть неповиновение, которое карается смертью, — перевёл слова рапортфюрера староста. — Или вы будете петь, или всех отправят в крематорий.
Тишина повисла над площадью.
Рапортфюрер раздражённо буркнул что-то и махнул вдоль шеренги кабелем.
Староста вдохнул воздух, чтобы прокричать распоряжение рапортфюрера, но из шеренги выступил заключённый.
— Дайте гармошку, — мрачно потребовал он, изобразив руками игру на инструменте и махнув в сторону оркестра.
Рапортфюрер снисходительно улыбнулся и жестом велел передать из оркестра требуемое.
Заключённый закинул лямки инструмента за плечи, попиликал, приноравливая пальцы к клавишам, растянул меха… Гармонь тяжело вздохнула, застонала.

Ах ты, степь широкая,
Степь раздольная…

На удивление чистым, сильным голосом затосковал гармонист по воле, по простору.

Широко ты, матушка,
Протянулася…

— Nein! Nein! Nein! — поднял руку рапортфюрер.
— Герр рапортфюрер говорит, что песня хорошая, но слишком тоскливая, — перевёл староста. — Он хочет весёлую песню. Весёлую русскую песню.
— Не до веселья нам, — негромко, но отчётливо прозвучало из рядов заключённых.
    
Рапортфюрер вопросительно посмотрел на старосту. Тот перевёл реплику. Рапортфюрер усмехнулся.
— Пусть выйдет тот, кто сказал это, и споёт господину рапортфюреру весёлую русскую песню, — перевёл слова рапортфюрера староста. — В противном случае будут расстреляны десять заключённых.
Из строя вышел красноармеец без головного убора. Остановился, набычившись. Ничего хорошего для себя он не ждал, но товарищей губить не хотел.
Широкоплечий, крепко стоявший на расставленных ногах, с упрямым взглядом — такого в Одессе назвали бы биндюжником, а в Гамбурге — докёром.
Широко раскинув руки и, словно выглядывая что-то в небе, сильным, глубоким баритоном он выдохнул:

Не для меня…

И без сожаления, с казацкой удалью, даже с угрозой запел:

… придёт весна,
Не для меня Дон разольется.
И сердце девичье забьётся
С восторгом чувств не для меня.

Не было в его пении грусти или печали о том, что радости жизни утеряны. Пел он, будто отчитываясь перед друзьями о былом и решаясь на очень важный поступок. Певцу начал подыгрывать гармонист:

Не для меня сады цветут,
В долине роща расцветает,
Там соловей весну встречает,
Он будет петь не для меня.

Несколько голосов в строю пленных под набирающий силу аккомпонимент гармони подхватили:

Там соловей весну встречает,
Он будет петь не для меня.
   

Рапортфюрер вопросительно посмотрел на старосту. Староста перевёл слова песни. Рапортфюрер задумчиво сжал губы трубочкой, согласно покачал головой. Ему нравилось, что пленный поёт о своей обречённости.
— Мотив песни слегка напоминает гимн люфтваффе. Но более грустен, — прокомментировал он и голосом, лишённым музыкальности, попытался пропеть, размахивая рукой и притопывая ногой в такт проигрыша, который исполнял гармонист:

Was wollen wir trinken sieben Tage lang?
was wollen wir trinken, so ein Durst.
Was wollen wir trinken sieben Tage lang?
was wollen wir trinken, so ein Durst.
(Что хотим пить мы семь дней подряд?
Что хотим пить мы, такая жажда.
Что хотим пить мы семь дней подряд?
Что хотим пить мы, такая жажда).

А русский продолжил, словно наслаждаясь раздольной песней:

Не для меня журчат ручьи,
Блестят алмазными струями,
Там дева с чёрными бровями,
Она растет не для меня.

Голос солиста набирал силу, в нём появились решительность и угроза. Гармонист, что называется, рвал меха. Множество голосов пленных угрожающе подхватили:

Там дева с чёрными бровями,
Она растет не для меня.

Рапортфюрер нахмурился. То, что русский пел про «не для меня», его устраивало. Боммелю не понравилась интонация, с какой исполнялась песня, и то, что всё больше пленных подпевало солисту с угрожающим оптимизмом.
Боммель считал, что унтерменши-заключённые должны быть послушными, как собаки, носящие поноску, умильно заглядывать ему в глаза и лизать его сапоги. Но видел перед собой ужасные лица, на которых не было ни осознания своего поражения, ни признания мощи рейха, ни покорности воле фюрера. В страшных, тёмных глазах узников горела откровенная ненависть.
 Боммелю стало не по себе. Если толпа измученных, озлобленных узников набросится на группу эсэсовцев, она растерзает их на куски! Часовые на вышках, конечно, расстреляют толпу, но легче от этого растерзанным немцам не будет.

А для меня кусок свинца,
Он в тело белое вопьётся,
И слезы горькие прольются.
Такая жизнь, брат, ждёт меня.

С полной решительностью пропел солист. И хор пленных под громко забасившую вдруг гармонь мощно подхватил:

И слезы горькие прольются.
Такая жизнь, брат, ждёт меня.

Это уже была не песня прощания с жизнью. Песня звучала, как марш во славу жизни. Рапортфюрер поднял руку вверх.
— Прекратить! Прекратить! — закричал староста и замахал руками.
— Странные русские, — пожал плечами рапортфюрер. — Поют вроде бы о прощании с жизнью, а печали не чувствуется.
— Чтобы понять эту песню, надо знать русский менталитет, — усмехнулся барон фон Меллендорф. — У русских в крови нелюбовь к дисциплине и немецкой педантичности. Они живут по душе и настроению. От миролюбия и смирения в одночасье переходят к беспощадному бунту на полное уничтожение. Суть этой песни не в том, что русский прощается с жизнью. Я читал в мемуарах о Великой войне, что русские перед смертельной атакой переодевались в чистые нательные рубахи, чтобы их, убитых, похоронили в чистом. То есть, перед атакой они уже признавали себя мёртвыми. И оттого ничего не боялись. Атаки таких смертников были ужасны.
— Я был свидетелем подобной атаки. Нас атаковали русские моряки, переведённые в пехоту. Мы называли их «чёрная смерть», потому что они были одеты в чёрные куртки и не боялись умереть. Дело было зимой. Русские моряки сняли куртки и стальные шлемы. Одетые в полосатые нательные рубахи и в летние головные уборы под названием «бескозырка»… Это было страшно. Они смяли нас…
— Скажи русскому, пусть он споёт весёлую песню, — приказал рапортфюрер старосте.
— Герр рапортфюрер велел тебе спеть весёлую песню, — приказал старшина пленному.
— Sing! — подтвердил рапортфюрер.
Биндюжник, набычившись, молчал.
— Ты будешь расстрелян прямо сейчас, — перевёл слова рапортфюрера староста.
— Оберштурмфюрер, с вашего позволения, я пообщаюсь с заключённым, — неожиданно для себя проговорил Меллендорф. Он подошёл к биндюжнику, посмотрел ему в глаза.
Биндюжник выдержал взгляд эсэсовца.
Меллендорфу понравился взгляд русского, полный ярости. Он удовлетворённо кивнул.
— Частушки, — произнёс он неведомо откуда вылезшее русское слово. Кивнул и убеждённо повторил: — Частушки!
Русский усмехнулся, подумал.
— Братка, сыграй-ка нам с эсэсовцем тверскую бузу! — попросил он гармониста.
Гармонист удивлённо посмотрел на биндюжника, мотнул головой, как после ста граммов водки. Лицо его скривилось, как у мужчины, сдерживающего слёзы. Гармонь восторженно-угрожающе рявкнула… И заиграла, рассыпалась дробью. Биндюжник заголосил звонким голосом, притопывая в такт пению и распахнув руки, словно хотел обнять небо:

Ты играй, я буду петь,
Не так живот будет болеть.
Пускай люди посмеются —
Здесь невесело сидеть!

Староста переводил слова, рапортфюрер криво усмехался, наблюдая за пританцовывающим русским со странно одухотворённым лицом.
Кто-то залихватски засвистел в такт проигрышу. Засвистел громко, вызывающе, угрожающим посвистом Соловья-разбойника.
Рапортфюреру бандитский посвист не понравился. Эсэсовец нахмурился.

Я отчаянно сражался
Жизнью уж не дорожу:
Фашист голову отрубит,
Я полено привяжу.

Рапортфюрер, выслушав перевод, усмехнулся.
Русский изобразил отчаянный перепляс. Похоже, он наслаждался пением и пляской. Выдав несколько коленцев вприсядку, поднялся на цыпочки, прошёлся трехшагом, отбил дробушки на месте, с гиканьем поочередно выбрасывал ноги вперёд и в стороны, закидывал одну ногу на колено другой, хлопал в ладоши, бил ладонями по ягодицам, коленям и ступням, присвистывал, в азарте сорвал с головы пилотку, кинул её в стоявших пленных, закричал восторженно:
— Порвусь, братцы! Порвусь! Ой, порвусь!
Отчаянно выплясывая, он словно стремился занять своим телом как можно больше места. Откуда только у голодного взялись силы?
Пленные восхищённо смотрели на танцора.
— Задай трепака, братка! — заорал гармонист.
— Братка! «Под драку» давай! — потребовал биндюжник.
Зажмурившись и оскалившись, как от мучительной боли, гармонист заиграл плясовую «Под драку», которой распаляли себя бойцы-кулачники, шедшие драться «стенка-на-стенку».

Хорошо стрелять фашиста
Мелкою дробиночкой.
Я стреляю прямо в лоб
Крестатого вражиночку.
 
Меллендорф краем глаза заметил, что рука рапортфюрера потянулась к кобуре. Сделав шаг вперёд, он ударом в челюсть сшиб биндюжника.
— У-у, сволочь фашистская, — с ненавистью процедил сквозь зубы биндюжник.
Наклонившись, Меллендорф негромко буркнул:
— Лежи, дурень! Кому ты нужен, мёртвый!
— А кому я нужен живой? Тебе? — хрипло выдавил биндюжник.
— Им… Дурак… — кивнул в сторону заключённых Меллендорф.
Биндюжник мотнул головой, оправляясь от нокдауна. Встал, сплюнул кровь, оскалился, приказал баянисту:
— Играй, братка! Громче играй! Я ещё спою!
   

Меня били, колотили,
Да всё в зубы норовили.
Я стою и хохочу,
Мне плевать, опять шучу.

Из-за спины частушечника, словно подпевая ему, послышалось хорканье, какое друзья-бойцы издают для устрашения противника, когда дело идёт к драке.
Рапортфюрер усмехнулся.

Распроклятая война,
Что же ты наделала,
Сколько девок, сколько баб
Сиротами сделала.

Ох, топну ногой,
Да притопну другой.
Топочу я, топочу,
Я отсель бежать хочу.

Раздался выстрел. Частушечник, надломившись, упал. Гармонь, поперхнувшись, умолкла. Меллендорф растерянно оглянулся: рапортфюрер скрестил руки ниже пупка, в одной руке держал пистолет. Высокомерно усмехался.
Из строя вышел, зная себе цену, красноармеец, выправкой похожий на командира, потребовал от гармониста:
— Подгорную!
Гармонь вскрикнула, перестраиваясь на другую мелодию. Танцор, выдав дробь раздолбанными сапогами, вращался, вытянув в стороны руки, падал на колени, ходил вприсядку, ползунком, вывертами, взмахивал ногами в разные стороны. Наконец, запел сильным баритоном:

Ты Подгорна, ты Подгорна,
Улица советская,
По тебе ходить не будет
Гадина немецкая.

Меллендорф наблюдал за рапортфюрером. И, едва его рука с пистолетом шевельнулась, Меллендорф стал на линии выстрела и ударом в лицо сшиб частушечника.
— У-у, сука фашистская… — ещё громче, уже в несколько голосов, донеслось из строя пленных.
Плясун потряс головой, поднялся, и, едва гармонист закончил проигрыш, запел новый куплет:

От Москвы и до Берлина
Дороженька узкая.
Сколько Гитлер ни воюй,
А победа — русская.

То ли частушечник в пляске выскочил из-за Меллендорфа, то ли рапортфюрер выцелил… Раздался выстрел, частушечник упал.
Но выскочил следующий:
— Братуха, давай уральскую «Мамочку»!

Нам хотели запретить
По нашей улице ходить.
Наши запретители,
По морде не хотите ли?!

Один из скрипачей лагерного оркестра, игравшего до того «танго смерти», начал подыгрывать гармонисту. Его поддержал другой скрипач, аккордеонист… И вот уже русскому плясуну-частушечнику мощно аккомпонировал оркестр. И это было не «танго смерти», похожее на похоронную мелодию, это был гимн протеста!
Ноги стоявших заключённых не удержались, начали притопывать. Некоторые заключённые приплясывали на месте. Даже эсэсовцы-блокфюреры, стоявшие за спиной рапортфюрера, притопывали в такт пляски русского. Похоже, пляска превращалась в стихийное неуправляемое действо.
Приговорённый к повешению беглец, воспользовавшись плясовым проигрышем, загорланил с «телеги смерти»:

Гитлер вздумал угоститься —
Чаю русского напиться.
Зря, дурак, позарился —
Кипятком ошпарился!

Староста испуганно молчал, опасаясь переводить слова частушки.
— Эх, братва, сплясал бы я вам «Яблочко», коли не повязали бы гады! — прокричал приговорённый, дёргаясь в такт музыки и притопывая так, что телега, на которой он стоял, ходила ходуном.
Меллендорф шагнул к рапортфюреру, ограничивая ему зону обстрела.
— Оберштурмфюрер, когда лошадь понесла, её не остановить, она не слушает ни узды, ни шпор, ни плети. Вот и пленные сейчас закусили удила. Если хотите перестрелять как можно больше рабочей силы, у вас прекрасная возможность. Но пляшут как раз те, кто может работать.
   
— Когда лошадь не слушается, опытный наездник так натягивает удила, что у лошади губы рвутся. Это помогает.
— Мёртвой лошади бесполезно рвать губы. Они, — Меллендорф провёл рукой вдоль строя пленных, будто подчеркнул нечто важное в тексте, — записали себя в списки мёртвых. Вы убили первого, но тут же вышел второй. Он знает, что, скорее всего, погибнет. Но он также знает, что после его гибели выйдет третий, а потом четвёртый и так далее. Теперь они не боятся смерти. Скажу вам по секрету, в данном бою они победили нас.
— Как они могут победить? Они в лагере смерти и все пойдут в печку!
— Они победили нас морально. Пока морально.
— И как же мне этих, закусивших удила скотов, остановить? Они в своих убогих песенках издеваются над нами!
— Это народное творчество, оберштурмфюрер. Сатира, если хотите. Шуты всегда подшучивали над господами. Русские в этих коротких песенках, называемых «частушки», смеются и над своими правителями, и над неприятелями, и над любовниками своих жён — над кем угодно. У русских это считается допустимым. Подобным образом в старину шуты развлекали господ.
— И что вы предлагаете?
— Я предлагаю стать выше плясунов. Снисходительно одобрить их шутовство и одарить за доставленное удовольствие от пляски пайкой хлеба. Вы, как властитель, снизойдёте до кривлянья своих подданных.
Рапортфюрер задумался…
— Но если я признаю, что их дикие песни и пляски понравились мне, я должен буду избавить от повешения беглеца!
— Какая мелочь! — пожал плечами Меллендорф.
— Впрочем, согласен. Это мелочь…
Подумав, рапортфюрер приказал старосте:
— Скажите унтерменшам, что мне понравились их дикие песни и пляски… Я отменяю повешение, оставляю жизнь беглецу, как обещал. Но в назидание другим желающим бежать из лагеря, беглеца на четыре дня привяжут к забору.
Все знали, что ни один истощённый заключённый, будучи привязан к колючей проволоке забора, четыре дня на солнце без еды и воды не переживал. Эта казнь была тяжелее повешения.
   

***
Лагерь жил по установленному регламенту. Узники болели, сходили с ума, умирали, кончали жизнь самоубийством. Улетали на небо через трубы печей крематория.
На виду у стражи входили в запрещённую зону, чтобы их застрелили, или «шли на проволоку»: бросались на проволоку высокого напряжения. Но до проволоки добегали немногие — несчастных освобождали от мучений пулемётные очереди со сторожевых вышек.
Иногда утром в блоках находили пленных, висевших на собственных поясах. Блоковый докладывал о самоубийстве старосте, староста — начальнику лагеря. На место происшествия приходила комиссия. Тело повешенного фотографировали, допрашивали свидетелей, не был ли узник убит другим заключённым. Делали вид, что интересуются судьбой одного несчастного, в то время, как ежедневно убивали сотни. Но сотни убивали по регламенту — это есть орднунг. А то, что человек умер не по регламенту — есть недопустимый беспорядок. Ordnung mu; sein! Порядок превыше всего!
Но и в этом царстве смерти звучали шутки и смех, пленные пели под губную гармошку и даже плясали. Для тех, кто не хотел умирать, кто в царстве смерти верил в жизнь, в пении и голодных плясках была такая же потребность, как в воздухе, воде и пище.

= 7 =

— Новые тапочки за порцию хлеба, — услышал негромкое предложение Сёмка.
В проходе стоял «меняла», в руках держал сшитые из куска одеяла мягкие и тёплые тапочки. Сёмка ходил в разнокалиберных, раздолбаных, жёстких ботинках. Естественно, без носков и портянок. Ему очень захотелось побаловать ноги мягкой обувкой.
— Полпорции,— предложил он. Продавец тапочек отрицательно покачал головой.
— Новые тапочки. Пощупай. За порцию.
Он протянул Сёмке тапочки.
Да, тапочки хороши. Такие шили, отрезая полосу от одеяла.
Откуда ни возьмись, явился блоковый.
— Та-ак… Нарушаем, значицца… — протянул зловещим голосом, вырывая тапки из рук Сёмки. — Одеяла портим, чтобы нажиться? Имущество уничтожаем? Марш из блока!
Возражать и оправдываться — значило перечить представителю администрации, а за это наказание только усиливалось.
Сёмка и продавец тапочек побежали к выходу. Выскочив на улицу, наткнулись на дула автоматов двух вахманов, вытянулись у стены по стойке смирно, сделав «мютцен аб» и хлопнув шапками по бёдрам.
Двадцать пять ударов прутьями, вымоченными в бочке с водой для гибкости — стандартное лагерное наказание за мелкие проступки.
Вахманы уложили продавца тапок на «козла» — спецверстак с желобом, по которому стекала кровь, связали руки и ноги под лавкой. Смотреть, как избивают товарища, тошно. Сёмка предпочёл бы лечь на «козла» первым.
Блоковый выбрал удобную палку из бочки с водой, стоявшей чуть поодаль от двери, взмахнул ею в воздухе, примеряясь для ударов, вздохнул поглубже, ударил с придыханием… Ещё раз…
После каждого удара тело несчастного пленника содрогалось, он вскрикивал и стонал, громко отсчитывал на немецком языке количество ударов, как было установлено правилами:
— Айн… Цвай… Драй…
   
Блоковый тоже считал удары, и если наказуемый ошибался, удар не засчитывался. Палач старался бить палкой в одно и то же место, чтобы сильнее травмировать тело и причинить больше страданий. Уже после третьего удара кожа на спине наказуемого лопнула. После десятка ударов спина превратилась в кровавое месиво.
Продавец тапок досчитал до двадцати и умолк — потерял сознание.
Но блоковый, тем не менее, добил оставшиеся пять ударов. Бессознательное тело бросили рядом с «козлом».
Весело переговариваясь, видимо, обсуждая зрелище, эсэсманы схватили Сёмку. Несмотря на отчаянное сопротивление, привязали к «козлу».
Сёмка очень боялся первого удара. Страх ожидания — это дополнительное мучение. И надеялся, что последующие будут слабее и менее болезненны. Да и блоковый после двадцати пяти ударов, наверное, руку отмахал.
Сёмка слышал, как блоковый вздохнул, размахиваясь… От страха и предчувствия боли Сёмка взмок… Он решил не доставлять удовольствия палачу и выдержать экзекуцию без криков от боли.
И всё равно первый удар был неожиданным: словно раскалённый прут воткнулся под кожу и пронзил спину. Словно граната взорвалась в черепной коробке. Сёмка услышал вопль. Это был его вопль. Он дёрнулся что есть сил, но вахманы с одобрительным смехом прижали его к «козлу».
Глаза залили слёзы боли и унижения, слёзы обиды оттого, что не смог промолчать, закричал… Слёзы ненависти.
— Айн! — крикнул Сёмка.
Последующие удары были страшнее. Казалось, что с каждым ударом у блокового прибавляется сил.
Однажды, ещё до войны, Сёмке сверлили зуб. Та боль была ничто по сравнению с теперешней. Сёмке казалось, что истязание никогда не кончится. Ему хотелось потерять сознание, чтобы избавиться от ужасной боли, но мозг не хотел отключаться.
— Эльф! Цвёльф! (прим.: Одиннадцать! Двенадцать!) — кричал он, подчиняясь команде мозга, который не забывал, что положено считать удары, если не хочешь получить «добавку».
       
И вдруг боль ослабла. Что-то отключилось в сознании Сёмки, он перестал кричать. Сёмке не хотелось, чтобы блоковый подумал, что он потерял сознание, и продолжал отчётливо считать:
— Ейн унд цванцихь… Цвай унд цванцихь…
Экзекуция закончилась. Блоковый сплюнул. Он был недоволен, что Сёмка перестал кричать, но не потерял сознания.
Сёмке развязали руки и ноги. «Я тебя победил, сволочь! — думал Сёмка. — Я сам дойду до бокса у всех на виду».
Он поднялся, но невыносимая боль пронзила его тело и закоротила что-то в голове. Он упал на колени и грязно выругался. Вышедшие из двери товарищи подхватили Сёмку под руки, утащили в блок.
— Тебе повезло, что «волк» был местным, — сказал Сёмке Батя через два дня, когда тот немного оклемался и начал вставать с нар. — Эсэсовцы обвинили бы вас в саботаже, а саботаж карается смертной казнью.
— За кусок старого одеяла — саботаж? — возмутился Сёмка.
— В саботаже обвиняют заключенных и за меньшие провинности. Сломал лопату — саботаж. Разбил лампочку — саботаж. Был случай, один бедняга упал в канал, где эсэсовцы ловили рыбу. Парня обвинили в саботаже, так как он собой «отравил» рыбу в канале. Повесили.

= 8 =

После утренней «кавы» — кружки тёмной жидкости горьковатого вкуса, заменявшей любимый немцами кофе — лагерь выстроили на аппельплаце.
На краю «аппеля», как символ немецкого порядка, буквой «П» раскорячилась виселица — место раздачи «гитлеровских галстуков».
Под виселицей в кузове грузовика, выполняющего роль эшафота, три обнажённых мужчины с верёвками на шеях допивали последние капли жизни. Лица отрешённые, но без испуга и покорности. Слева от виселицы сгрудился оркестр, готовый исполнить «танго смерти». Справа стоял рапортфюрер, врач-эсэсовец в белом халате, из-под которого виднелись высокие, до блеска начищенные сапоги, и три унтер-офицера взвода охраны. Около сорока вахманов-эсэсовцев отделяли «сцену» с виселицей от зрителей-хефтлингов. Несколько солдат-эсэсовцев толпились в качестве зрителей «представления».
Смотреть на голых пленных, обречённых на мучительную смерть Сёмке было до того тяжело, что бросало в жар, немели губы, пересыхало во рту, болело где-то в желудке, кружилась голова и одолевала слабость. А, может быть, мутило от голода.
Сёмка отводил глаза от виселицы, но прекрасно понимал, что эта картина ему запомнится во всех подробностях на всю жизнь, будет распалять ненависть к фашистам. Поэтому он смотрел.
— Правильно сделали, что связали им руки, — с улыбкой сказал один из эсэсовцев. — Когда руки свободны, повешенный начнёт махать ими, как птица крыльями, и улетит прямо на небо.
Стоящие рядом эсэсовцы рассмеялись.
Хорошо, что узники понимали только команды на немецком языке.
Рапортфюрер в сопровождении двух эсэсовцев и переводчика вышел на середину плаца. Переводчик прокричал негромкие слова рапортфюрера:
— Преступники распространяли лживую пропаганду, чтобы нарушить спокойствие в лагере. Это преступление карается смертной казнью. В интересах безопасности немецкого народа и рейха, в интересах сохранения порядка в лагере, преступники приговариваются к смерти через повешение.
    
Несколько эсэсовцев вывели из строя пленных девять человек, подогнали к виселице, приказали встать рядом с виселицей, сунули им в руки концы верёвок.
Прозвучала команда:
— Музыка!
И тут же к тем, кто стоял сзади приговорённых:
— Затянуть петли!
Оркестр неслаженно, с подвыванием, заиграл «танго смерти», похожее на настоящую похоронную музыку.
Пленные, стоявшие рядом с виселицей растерянно переглядывались и, казалось, не понимали, для чего они там стоят.
— Затягивайте петли, крематорские собаки! Не то сами повиснете рядом! — прокричал переводчик слова рапортфюрера.
Сёмка наблюдал за происходящим с отчаянием и ненавистью. И пространство вокруг него наполнилось напряжением, отчаянием и ненавистью. Казалось, полторы тысячи арестантов перестали дышать. Не слышалось обычного покашливания и приглушённых голосов. Мёртвая тишина и фальшивая музыка.
Люди, назначенные палачами, послушались приказа.
Верёвки врезались в подбородки приговорённых. Несчастные приподнимались на цыпочки, петли не затягивались. Обречённые хрипели, дёргались, вращая во все стороны страшными глазами. Одна тройка отпустила веревку. Осужденный упал на колени, закашлялся. Судорожно мотал и крутил головой, пытаясь ослабить петлю. Руки у него были связаны за спиной.
Подскочил эсэсовец, наступил приговорённому на голову, затянул верёвку, принялся охаживать плёткой палачей поневоле. Те снова схватились за верёвку, потянули приговорённого вверх.
Солдаты делали снимки, хохотали, указывали пальцами на смертников. Водитель грузовика завёл мотор, тронул машину с места.
— Медленнее, медленнее, — кричали солдаты. — Дай сфотографировать!.
Грузовик покатил вперёд. Смертники пытались удержать равновесие, но их ноги потеряли опору, и тела одно за другим закачались на верёвках, собственным весом затягивая петли, конвульсивно дёргаясь и корчась, безнадёжно сопротивляясь смерти. По судорожно дрыгающим ногам текли экскременты и моча.
Двое эсэсовцев сели на велосипеды, с клоунскими ужимками сделали круг вокруг виселицы и, весело переговариваясь о чем-то, фотографировались.
Одобрительные комментарии и похохатывание эсэсовцев сопровождала подвывающая музыка оркестра.
Сёмка закрыл глаза и опустил голову.
Стоявший рядом Батя прислонился к нему плечом:
   
— Не опускай головы, если не хочешь быть избитым. И не бойся смотреть на мертвецов. Тот, кто боится покойников, сам умрёт. Гляди во все глаза, запоминай — и копи ненависть к фашистам. Когда-нибудь эта ненависть пригодится тебе. А если в тебе мало ненависти… Добавлю. Однажды мы выбили из деревни немцев. На площади перед сельсоветом сняли с виселицы нашу медсестричку… Она не бросила раненых… Местные рассказали, что вешали девушку немцы с шуточками… Но это было завершением её мучений…А перед тем, как повесить…
— Не надо… — сквозь зубы выдавил Сёмка.
Трудно сказать, сколько времени длилась агония. Голые тела безобразно дёргались, брызгали мочой и выдавливали из себя фекалии. Неисчеслимое количество секунд — каждая из которых была мучением повешенных и страданием созерцавших казнь арестованных.
Сёмка чувствовал солёную кровь на закушенной губе.
Он чувствовал, что ещё немного — и взорвётся от ненависти.
Тела, свесив головы набок, перестали дёргаться. Но продолжали покачиваться, словно движимые ветром.
— Любого, кто попытается нарушить порядок лагеря и Рейха, ждёт неминуемая кара! — прокричал переводчик вслед за негромким бурчанием рапортфюрера.
Колонны пленных пошли к своим блокам.
— Такое забыть невозможно, — проговорил Сёмка, когда они разместились в своей штубе. — Меня до конца жизни будут мучить кошмары.
Сёмка вдруг почувствовал жуткий голод. Он вытащил из кармана завёрнутый в тряпицу кусочек подсохшего хлеба, который больше походил на вылепленный из грязи брикетик.
— Такое забывать нельзя, потому что это правда, — твёрдо сказал Батя. — Нельзя забывать правду. И обязательно рассказать о ней потом. То, что мы видим здесь каждодневно — это зло. А замалчивание зла — зло во сто крат злейшее.
— В аду, наверное, страшнее не бывает, — прошептал Сёмка, но Батя его услышал.
— Я недолго был в Заксенхаузене, — продолжил Батя. — Там комбинат смерти похлеще здешнего: газовая камера, крематорий, установка для расстрела. Одна виселица на плацу, четыре у рва, где эсэсовцы тренировались в стрельбе по «живым мишеням». Под веревками они установили колодки, которыми зажимали ноги приговорённых, а затем затягивали петли — одновременно душили и раздирали людей. И делали это принародно, чтобы «недочеловеки» знали, какое наказание ждёт их в случае неповиновения.
Был там в охране одноглазый немец из Одессы, Свидерский, «мастер молотка». Однажды, поспорив с приятелями, на скорость убил молотком пятнадцать детей, признанных непригодными для работы.
Был худой, похожий на цыгана, угрюмый и неразговорчивый эсэсовец Вакс. Давился от смеха каждый раз, когда убивал или когда в его присутствии казнили кого-нибудь. Его прозвали «смеющаяся смерть».
Развлекался тем, что, сидя на лагерной помойке, подстерегал заключенных, приходивших тайком есть картофельные очистки, заставлял их открывать рот, якобы, проверить, что едят, и стрелял в открытые рты. А потом хохотал, приговаривая: «Я тьебья обмануть!»
Развлекался стрельбой по заключенным, возвращавшимся в сумерках с работы. В темноте любил стрелять. Ночью хефтлинг вышел из блока оправиться. Вакс застрелил его из окна своей спальни, а утром показал жене труп убитого, похвастал: «В темноте попал!».
Люди строятся в очередь за хлебом. Вакс выходит, командует «смирно», кладет парабеллум на плечи первому стоящему в очереди и стреляет. Горе тому, кто отклонится от строя, схлопочет пулю в голову или в грудь. Любил Вакс травить заключённых собаками, но защищаться от собак не разрешал, потому что любил собак.
    
Копал как-то я яму под присмотром охранника. Метрах в двухстах у колючей проволоки стояли несколько раздетых догола узников. Мимо нас проходил эсэсман. Услышал пистолетную стрельбу.
«Что там происходит?» — спросил у моего охранника.
«Занятия по огневой подготовке, — ухмыльнулся охранник. — Вакс тренируется».
«А что за люди стоят голышом?»
«Мишени».
— Зачем ты это рассказываешь? — спросил Сёмка, заворачивая хлеб в тряпочку. От вида хлеба подташнивало, да и горло болело, как при ангине.
— Чтобы ты понял, что фашистское зло не только здесь, не только от руководства нашего лагеря. Мы видели наступающих немцев  в  стальных касках,  верхом на  мотоциклах,  с широко расставленными по рулю руками, здоровых и сильных.  А я видел пленных немцев: восемнадцати-двадцатилетних  мальчишек, размазывающих по грязным лицам слёзы то ли от страха плена, то ли от боли ранения. Но не было у меня жалости ни к одному. Потому что нет среди них невиновных. Они ехали через пепелища наших сёл, по телам наших убитых, уверенные в своей силе и своём праве. Не колебаясь, они проехали бы через каждого, через весь мир, если бы мы их не остановили. Фашизм — это повсеместное зло. Где фашизм — там зло. Зло должно быть наказано! И они получат своё, дай срок. А хлеб не заворачивай, ешь.
— В глотку не лезет, — пробурчал Сёмка.
— А ты силком ешь! — голосом удавленника захрипел Батя. — Ешь, чтобы выжить! Назло фашистам.
Сёмка ел хлеб. Глотал, превозмогая спазмы и боль в глотке. Чтобы выжить назло фашистам.

= 9 =
   

Сёмка с двумя приятелями разделили два пайка хлеба на троих, а на одну выменяли сигарету. Спрятавшись в умывальне, по очереди затягивались и задерживали дыхание до головокружения, чтобы насладиться каждым миллиграммом дыма.
Блоковый застукал их, когда сигарета была выкурена наполовину.
— Это что за безобразие? — со змеиной яростью зашипел он.
— Это сигарета, герр блокэльтестер, — чётко ответил Сёмка, вытянувшись по стойке смирно, как того требовали правила.
— Вы, саботажники, хотите испортить здоровье? Хотите испортить легкие? Дай сюда сигарету!
Сёмка подал блоковому сигарету. Погасив сигарету, блоковый сунул окурок за ухо.
— Если у вас не хватает мозгов позаботиться о своих легких, я о них позабочусь. Свежий воздух и хорошая физкультура прочистят ваши лёгкие!
Блоковый пинками вытолкал курильщиков на улицу и приказал ползти на локтях и коленях по дороге, покрытой щебёнкой.
Опустившись на локти и колени, «курильщики» ковыляли по укатанной щебёнке. Неподвижные камни впивались в суставы. Ухмыляясь, блоковый следил за наказуемыми. Стоило кому-то опуститься на предплечья и голени для смягчения боли, как он охаживал нарушителя дубинкой. Одежда продралась, колени и локти кровоточили. Подошедшие вахманы одобрительно переговаривались и посмеивались, наблюдая за экзекуцией. Пленные уже едва ползали, оставляя после себя кровавые следы. Один из вахманов послал трёх пленных с вёдрами в туалет. Из выгребной ямы они набрали фекалий и разлили перед ползающими «курильщиками»…
Наконец, блоковый разрешил им встать.
— Я думаю, теперь вы чувствуете себя гораздо лучше, — с ухмылкой произнёс он и, встав у двери, приказал: — По одному… марш на нары! Нет, сначала выстирайте одежду, вонючие свиньи!
Огрел палкой по спине и дал пинка первому пленному, вошедшему в дверь.
Сёмка так быстро метнулся в дверной проём, что блоковый не успел его ударить.

= 10 =

Немцы расширяли территорию лагеря: строили несколько дополнительных блоков для женщин, детей и отдельную зону для пленных из «цивилизованных» стран. В огромном, насколько охватывал взгляд, строящемся лагере, опутанном вокруг, вдоль и поперёк колючей проволокой, копошились существа в полосатой форме — изможденные, еле переставляющие ноги. Слышались грубые окрики, лающие команды, вскрики избиваемых.
Удары железа о рельсу объявили обеденный перерыв. Кормить не будут. Но есть возможность упасть на землю и дать измученному телу передышку.
Вахманы и капо ушли обедать.
Под безоблачным небом, одиноко и группами, безмолвно сидели и лежали в хаотичном беспорядке люди в полосатой одежде. Лежали и сидели, кто как упал, не выискивая тени или удобных мест. Никто не разговаривал. Никто не шевелился. Измученные голодом жалкие тени людей отдыхали.
Тишину нарушили частые удары в рельсу, давая сигнал об окончании перерыва.
Понурив головы, заключенные с трудом поднимались, подгоняемые властными окриками вернувшихся с обеда капо и форарбайтеров. Слышались брань и характерные звуки — хак, хак — нерасторопных подгоняли палками. Ругань и окрики усилились с появлением важно шагавших эсэсманов. Подтянутые, в начищенных до блеска сапогах. Хозяева.
   
Зной усиливался. Обессилевшие заключенные падали без сознания. Их волокли в отдельную кучу. Раскинув руки, ноги, глотая воздух впалыми, как у древних старух, ртами, лежали они, уже вычеркнутые из жизни.
Брезгливо морщась, к умирающим подошли два эсэсовца. Покраснев от усердия, во всю силу легких недалеко стоявший капо заорал:
— Ахтунг! Мютцен ап! (прим.: Внимание! Шапки долой!)
Ближайшие пленные замерли с обнажёнными головами.
Лежавшие в куче бессознательно шевелились и пытались ползти. Их тела ещё жили, но мозги уже не реагировали на крики.
Один из эсэсовцев презрительным жестом велел продолжать работу. Другой останавился у распростертого узника, который делал тщетные попытки приподняться. Тренированным футбольным ударом сапога между ног эсэсовец «успокоил» умирающего.
Его приятель лениво зааплодировал.
Эсэсовцы несколько секунд неблюдали за пленным, замершим с мутными, широко раскрытыми глазами. Губы лежащего дрогнули, беззвучно шевельнулись. Пальцы бессильно царапнули землю. Живой?
Движением футболиста, подающего мяч, эсэсовец ударил пленного сапогом в голову. Голова мотнулась и склонилась в сторону. Пальцы замерли.
Эсэсовец брезгливо вытер кровь с носка сапога об одежду убитого, вытащил портсигар, закурил.
Надсадно завыла сирена. Звуки нарастали, крепли, набирая высоту, и падали, как у пикирующего бомбардировщика. Эсэсовцы, выругавшись, заторопились куда-то. Шедший первым ударом кулака сбил с ног встреченного на пути заключенного, который, сняв кепку, стоял по стойке «смирно». Слишком близко стоял.
Поднявшись с земли, пленный вытер рукавом разбитую губу и улыбнулся, глядя туда, откуда выла сирена.
Множество людей, прекратив работу, замерли. Одни радостно, другие с тревогой, третьи со страхом и злобой.
Сирена оповещала на много километров вокруг, что из лагеря смерти бежал пленный.
Заключенные стояли, забыв о зное, усталости, голоде, повеселевшие, с блеском надежды в запавших глазах. Чувствуя прилив сил.
Побег!
Побег — затаённая мечта заключенных лагеря смерти. Побег — маленький шанс на жизнь. Побег — это свобода… Или мучительная смерть за попытку бегства.
Сёмка как-то обсуждал с Батей возможность побега.
— Малейшая ошибка, — покачал головой Батя, — и беглеца ждёт жестокая расправа.
— А если продумать всё так, чтобы не было ошибок!
— Спланировать всё можно. Это половина успеха. Беда в том, что избежать всех ошибок невозможно. Избежишь десять опасностей, а на одиннадцатой всё рухнет.
Выла сирена — предупреждая окрестности и лагерь: «Побег! Побег!»
Кто бежал? Сколько беглецов? Как? Где они могут быть? Сейчас день — бежать невозможно. Между частой цепью постов СС незамеченным не пробежит и заяц. Они спрятались где-то здесь, чтобы уйти ночью. Найдут ли их? А может, уже нашли...
    
Как последний стон умершего, затих вой сирены. Ни крики, ни ругательства, ни палки капо и форарбайтеров (прим.: старший группы рабочих) не могли заставить работать пленных. Пленные собирались в группы, обсуждали одно — найдут или нет. Наконец, поползла весть: сбежали русские, трое.
Рабочий день кончился.
Удары в рельсу приказали строиться для возвращения в лагерь.
Бесконечной вереницей в колонне по пять брели с работы пленные, несли на плечах убитых и умерших, волокли под мышки умирающих товарищей.
У брамы, главных ворот, колонна остановилась. На створках ворот распяты двое пленных. На доске, повешенной на груди одного из распятых, надпись: «Пособники беглецов».
Ворота то и дело открывались, издавая неприятный визг. Сквозь визг доносились стоны распятых.
На проходной строгий учёт: сколько из лагеря вышло, столько должно вернуться. Не важно, живых или мёртвых. Орднунг! После пересчёта колонну долго держали у ворот. Вероятно, чтобы пленные насмотрелись на то, что ждёт их за попытку побега и даже за пособничество.
После вечерней поверки допоздна вывозили трупы. В этот раз их было особенно много. Возчики от усталости валились с ног. Силы поддерживало возбуждение от предстоящего отдыха, от скорого получения вечернего пайка.
Утром следующего дня печальная весть: поймали.
В обеденный перерыв пленных построили на аппеле перед виселицей. Справа от виселицы демонстративно установили станковый пулемет. Построение оцепили автоматчики. К виселице подошла группа капо и эсэсовцев с лестницей и табуретками. Установили лестницу, стали привязывать к перекладине веревки с петлями. Один из эсэсовцев встал на табурет и со смехом примерил веревку на себе.
Под звуки лагерного оркестра, играющего «танго смерти», вывезли мор-экспресс, на котором стояли трое пленных с опухшими, в кровоподтёках, лицами, со скрученными проволокой руками. Рты у всех заткнуты кляпами.
— Achtung! М;tzen ab! — скомандовал староста лагеря.
Над аппелем повисла пугающая тишина. Давящая. Тяжелая и абсолютная. Такая глубокая, что в ней можно было расслышать мысли заключенных.
Прибыл начальник лагеря на легковой машине. После доклада начальнику рапортфюрер стал гавкать что-то на немецком языке, указывая то на троих военнопленных, то на выстроившихся пленных.
   
Переводчик не стал утруждать себя переводом всей речи, ограничился переводом заключительной фразы:
— За попытку побега суд приговорил нарушителей к смертной казни через повешение.
Лагерные начальники, стоявшие вокруг лагерь-фюрера буднично переговаривались между собой, посмеивались.
Пленные стояли с поникшими головами.
Приговорённых поставили на табуреты, накинули на шеи петли.
Один из приговоренных, собрав силы, выплюнул кляп.
— Будьте прокляты, палачи! — прокричал он сиплым голосом. — Убегайте, братки! Расскажите о фашистских зверях!
Один из капо бросился к виселице, но приговорённый ударил его ногой и, потеряв равновесие, зашатался. Табурет накренился, выскользнул у приговорённого из-под ног. Приговорённый задёргался в петле.
Торжественность наказания была нарушена. Рапортфюрер сердито замахал руками, приказывая казнить остальных.
Охранники выдернули и другие табуреты.
Конвульсивно дёргались и раскачивались на верёвках три неестественно вытянувшихся тела.
Верёвки закручивались и раскручивались, трупы вращались, наклонив головы набок. Высунув синие языки, они словно издевались над своими мучителями: мы всё равно ушли от вас!

= 11 =
   

В одежде появились вши. Количество их стремительно росло. Пленные всё свободное время давили насекомых, то и дело вытряхивали одежду. У пояса, у воротника, у запястий кожу расчесывали до ран.
Известная истина: где вши — там тиф.
В лагере началась эпидемия. Пленные умирали сотнями.
Здоровые, больные и мёртвые лежали вперемешку.
Поняв безрезультатность аппелей на площади, рапортфюрер приказал блокфюрерам проверять «наличность» в бараках.
Утром и вечером после поверок наиболее здоровые пленные выволакивали трупы из комнат. Крематорий дымил круглосуточно.
Однажды Сёмка прибежал из уборной в возбужденно-радостном состоянии.
— Я такое узнал! Я такое узнал! — восторженно шептал он, забравшись на нары к Бате и таинственно оглядываясь. Сёмка потирал руки от удовольствия и загадочно ухмылялся.
Батя, который учил Сёмку смотреть на мир глазами пессимиста, чтобы не разочаровываться, выжидающе молчал.
— Мы можем наших мучителей заразить тифозными вшами! — наконец, выпалил он. Это же оружие!
— Хорошее оружие, — помолчав, согласился Батя. — Надо придумать, как это сделать практически. Насыпать вшей в карман блоковому не получится, — без улыбки пошутил он.
— Проще простого! — загорелся Сёмка. — Мы в школе жёваными промокашками с ногтя стреляли: жуёшь промокашку, делаешь катышек, кладёшь на ноготь — и щелчком стреляешь! Вошь запулить на метр или два по стоящему в проходе «волку» — не проблема!
Батя привлёк к акции несколько надёжных пленных. Провели тренировочные «стрельбы» вшами. Наиболее незаметной оказалась стрельба с нар. Вшей с умерших от тифа набрали в бумажные кулёчки. Подготовившись, начали обстрел. Стреляли и в эсэсовцев, и в блоковых «волков».
Первым заболел один из штубовых.
Когда заболел блоковый, пленные от радости пели. В бараке только и говорили, что об «акции возмездия». Тифозными вшами начали стрелять и в других бараках.
Но кто-то, зарабатывая пайку хлеба и плошку баланды, донёс о заговоре.
Очередным утром блокфюрер-эсэсовец, открыв дверь, с порога приказал через переводчика всем пленным лечь на нары лицом к проходу, кисти рук с растопыренными пальцами положить на край нар. За невыполнение, за движение пальцами во время поверки — смерть.
Штубовые с палками и переводчик с плетью пошли вперёд, наблюдая за пленными, блокфюрер считал живых и умерших. За малейшее движение штубовые жестоко избивали пленных.
Для облегчения подсчёта на нижних нарах стали укладывать только умерших и умирающих.
Пленным выдали бумагу и вонючий, несъедобный клейстер, чтобы заклеить в бараке щели. Сказали, что будут газом травить вшей.
На следующий день приказали всем раздеться догола, одежду развесить на нарах и быть готовыми к помывке. Голыми погнали на душевую площадку.
В душевых распылителях была только холодная вода. Пленные мыться в холодной воде не хотели, поэтому вахманы поливали их из пожарных брандспойтов. С хохотом соревновались в меткости, старались попасть в рот, в глаза, в уши, в живот. Упругая холодная струя душила и слепила. Попавшие под струю падали, пытались спрятаться за телами потерявших сознание.
В блоке после обработки от вонючего воздуха болела голова, тошнило и першило в горле. Не помогли открытые окна и проветривание. У многих началась рвота. К рассвету треть барака лежала без движения с посиневшими губами и почерневшими лицами. Многие умерли, не приходя в сознание.

***
   
Напротив действовавших мужского и женского лагерей на осушённой территории установили железобетонное ограждение с колючей проволокой, ставили новые бараки. Сотни узников рыли и тачками возили землю. Руки с трудом удерживали лопаты. Ручки тачек привязывали к кистям рук или подвешивали веревкой через плечи. Голодных, обессилевших каторжан свирепыми окриками, палками и плетьми понукали к работе капо. На обочинах дорог лежали умирающие пленные и окоченевшие трупы.
Круглые сутки дымил крематорий. Печи не справлялись с нагрузкой. Из Берлина приехал специалист по сжиганию отходов штурмбанфюрер (прим.: майор) фон Вайцзеккер. Под его руководством в земле выкопали глубокие рвы пятидесяти метров в длину и восемь в ширину, в дно вбили металлические столбы, выступающие над поверхностью земли на один метр. На этих столбах сделали из рельсов колосники. На колосники разложили старые шпалы и сухие брёвна, на них уложили трупы, затем снова шпалы и брёвна, ещё слой трупов. Таким образом из трёх тысяч трупов сложили пирамиду высотой в три-четыре метра. Под колосники набили охапки сухого хвороста. Пирамиду со всех сторон полили нефтью, бензином, заложили две термитные бомбы без взрывателей. Файермайстеры (прим.: «огневики») торжественно подожгли сооружение.
Когда сооружение было опробовано, фон Вайцзеккер провёл экскурсию для начальника лагеря.
Из траншеи, словно из врат подземного царства Аида, поднимался густой чёрный дым, сквозь который едва проглядывались неподвижные, как памятники, охранники и суетящиеся фигуры заключенных. Иногда из земли, как из глубин ада, сквозь чёрный дым прорывались языки пламени и окрашивали силуэты людей в багровый цвет. К тошнотворному зловонию гниющих трупов примешивалась вонь горелого мяса, жира и волос. Чёрный удушливый дым нехотя поднимался наверх, ронял крупные хлопья сажи. Голые трупы в огне то скрючивались, то распрямлялись, то подскакивали, словно живые. Слышалось жуткое потрескивание и шкворчание жарившегося в гигантской сковороде мяса. Вокруг рва навалены груды нагих тел, вокруг которых бродили заключенные-бреннеры (прим.: сжигатели) из зондеркоманды. Схватив за руки и за ноги, раскачивали и швыряли трупы в гигантский костёр. Подвязанные под глазами тряпки закрывали бреннерам нос и рот, и казалось, что у них нет лиц. Тощие, сутулые, без лиц, странно двигающиеся, они походили на исчадия ада.
— Обратите внимание, — с удовольствием пояснял начальнику лагеря фон Вайцзеккер, — попадая в огонь, трупы поднимают ноги и руки, будто отпихивают соседних покойников. Это нагревающиеся жилы натягиваются и приводят в движение конечности трупов. Но это только у «свежачков». Прелые трупы конечностями не двигают. При сжигании трупов внутри у них образуется газ, в какой-то момент кожа на животе лопается и мертвецы будто подпрыгивают. Но самое смешное, когда газ накапливается в мошонке, половые органы мертвецов увеличиваются в размерах, как при гигантской эрекции, а потом взрываются...
— Сколько длится... процесс? — начальник лагеря кивнул в сторону траншеи.
— Около трёх суток. Свежие и сухие трупы горят быстрее. Гнилые и сырые — дольше. Дольше всего горит голова трупа. После того, как лопнут глазные яблоки, из глазниц вырываются языки пламени: сгорает мозг, он ведь содержит много жира. Когда наблюдаешь за горящей головой с близкого расстояния — в печи крематория, например, картина фееричная!
В конце траншеи, в устроенном во рву резервуаре пузырилась, кипела жидкость, источая зловонный чад. Один из заключенных зачерпнул жидкость ковшом, сделанным из ведра, прикреплённого к длинной тонкой жерди.
— Жир, — пояснил начальнику лагеря фон Вайцзеккер. — Из трупов вытапливается довольно много жира. Слишком много жира мешает горению. Но небольшое количество — способствует.
— Какой может быть жир у тощих трупов? — удивился начальник лагеря.
— Есть, есть жир. Даже у крайне истощённых людей есть немного внутреннего жира. А трупов много. Жир по  сточным канавкам стекает в резервуар. Для лучшего горения бреннеры поливают трупы жиром.  В дождливые дни такая поливка даже очень полезна.
— А что вы делаете с… отходами?
— Пирамида горит от двух до четырёх суток. Остывшую золу хефтлинги сваливают на железные листы, неперегоревшие кости дробят трамбовками, всё просеивают через мелкую сетку, чтобы обнаружить золотые монеты, кольца и прочие ценные вещи, которые могли спрятать хефтлинги. Золу пакуют в мешки, чтобы использовать в качестве удобрений. Как видите, ваша проблема с захоронением трупов превращается в весьма доходное дело по производству удобрений.
— Какова производительность вашего... предприятия?
— Восемь-девять тысяч трупов за одну загрузку. В сухую погоду больше, в дождливую — меньше. В крематории производительность гораздо хуже, хотя применяемые технологии — самые совершенные, благо в области кремации и соответствующего печестроения Германия — мировой лидер.

***
Всё вокруг говорило только о смерти — колючая проволока в несколько рядов под напряжением, сторожевые вышки с пулемётами вдоль ограждений, злобные овчарки, чудовищные печи и гигантские костры, извергающие клубы адского дыма.
Но, несмотря на безнадёжность планов, несмотря на жестокие казни пытавшихся бежать, навязчивой мечтой пленников оставался побег. Уединившись, пленные придумывали варианты бегства, оценивали шансы на успех, трудности побега и способы их преодоления. Мечты давали пленным силы жить в устроенном фашистами аду.
Едва стало светать, удары в рельсу оповестили о сборе на поверку. Блокфюреры, «волки» и «шакалы» криком и руганью выгоняли пленных из бараков.
— Кто-то бежал, — предположил Батя.
Пленные колоннами выстроились на аппель-плаце.
Блоковые несколько раз пересчитывали пленных, бегом носились к старосте, выверяли списки, тот бегал к рапортфюреру.
Несколько часов стояли на аппеле. По рядам проползла новость: сбежали!
В середине дня рапортфюрер объявил, что бежали четверо пленных, которых уже поймали. Эсэсовцы привезли и бросили перед шеренгами пленных четыре голых трупа. Пленные всматривались в распростёртые тела, в жутко обезображенные лица.
— Это не беглецы, — тихонько проговорил Батя, толкнув локтем Сёмку. — На телах нет следов побоев, а лица обезобразили, чтобы невозможно было узнать.
Вечером по «шептофону» расползлись слухи, что овчарки взяли след беглецов и привели эсэсовцев к товарной железнодорожной станции. Дальше следы оборвались...

***
   
Ночь — относительно спокойное время в лагере, если не случится побег или что другое экстраординарное. Эсэсовцы, за исключением охраны, покидают территорию, «волки» и «шакалы» спят.
По ночам, выскользнув из бараков, якобы, в туалет, пленные ходят к бараку зондеркоманды выменять курево, одежду, обувь или съестное, поговорить и узнать новости. Называется это «сходить на посиделки». Для безопасности соблюдают лагерные правила: громко не разговаривать, на освещённые места не выходить, курить только в невидимых для охраны местах.
Рабочие зондеркоманды — трегеры — выносят трупы из камер-душегубок, бреннеры сжигают трупы в печах крематория. Если цугангов (прим.: прибывших) травили одетыми — а такое для ускорения процесса «актирования» иногда случалось — «зондеры» находили в карманах уморенных сигареты, мелкие вещи, деньги. Из обрывков газет и найденных писем представляли, что творится в большом мире. Попасть в зондеркоманду значило быть обречённым на смерть в скором будущем, потому что немцы через каждые несколько недель старых работников отправляли в газовню и назначали новых.
Собирались «посидельцы» небольшими группами у стены зондербарака, которую не освещал лунный свет. В группе с Сёмкой стоял один из «зондеров».
— Мы, — говорил «зондер», — знаем свою судьбу. Нас уничтожат. Мы слишком много видели, а фрицам не нужны свидетели. В крематории, например, есть подвал. Хефтлингов там глушат деревянной колотушкой, а потом подвешивают в петле или за нижнюю челюсть на железные крюки, вделанные в стену, чтобы «дошли». Или за рёбра, как в средневековье. Полста крюков. Так убивают проштрафившихся здоровяков, которых приводят на казнь блокфюреры, и доходяг.
— Немцы глушат? — непроизвольно спросил Сёмка.
— Зондеры глушат. Мы.
Сёмка молчал. Спрашивать что-то было глупо. Укорять — ещё глупее.
— Мы, как дети, надеемся на чудо, мечтаем выйти из этого проклятого богом и людьми места. Человек до последней секунды жизни надеется.
Тишина, освежающая прохлада ночи, небосвод с узким серпом месяца и мерцающей россыпью звезд располагали к грёзам о чудесном спасении из ада.
— Между нами, земляк, — как бы в сторону проговорил Сёмка, — а, может, выбрать удобный момент, перебить эсэсовцев и попытаться бежать? Всё равно — умирать! Может, лучше попытаться выжить в борьбе, а не уподобляться баранам, стоящим в очереди на скотобойню?
Из широко раскрытой двери барака зондеркоманды несло спёртым воздухом, насыщенным потом и смертью. Из глубины доносились стоны, крики, всхлипывания — обычный сон узников. Тела зондеров отдыхали, а сознание мучали кошмары.
Помолчав и не ответив Сёмке, «зондер» отвернулся.
— Где-то я слышал... Есть такое понятие... «Зло бездействия», называется, — проговорил Сёмка. — Для торжества зла достаточно одного условия — чтобы хорошие люди сидели сложа руки.
По дороге к газовне медленно двигались машины. В огромных кузовах, тесно прижавшись друг к другу, стояли люди. Прибыл очередной состав с цугангами.
Огни машин описали полукруг на фоне тёмного неба и погасли у газкамеры. Через короткое время оттуда донеслись крики мужчин, душераздирающие вопли женщин, плач детей, лай собак, окрики эсэсовцев. Даже в концлагере слышать подобное было жутко. А, может быть, крики были страшнее именно потому, что раздавались в лагере смерти.
Со стороны газовых камер вырвался ослепляющий свет фар. На большой скорости автомашина прошла в обратном направлении. Ее кузов был задран вверх...
— Самосвалы! — негромко воскликнул кто-то. — «Даймонд», американские… Как они у немцев оказались?
— Трофейные, наверное.
— Живых людей выгружали, как дрова!
— Они уже вычеркнуты из числа живых, — заметил другой голос.

= 12 =

Сёмка попал в бригаду из пятидесяти «крепких» пленных, которых отправили заготавливать брёвна в недалёкий лесок.
Рубить деревья истощённым и обессилевшим пленным было мучением. Капо, форарбайтеры и вахманы «стимулировали» работу ударами палок и плёток.
Сёмка и ещё пять человек рубили толстую сосну. Когда высоченное дерево со скрипом начало крениться, рубщики и вахманы бросились врассыпную. Сёмка и ещё двое пленных продолжили бежать всё дальше от дерева: бег превратился в бегство.
Обессилев, беглецы остановились, запалёно дыша, и с удивлением глядя друг на друга. Чуть отдышавшись, Сёмка махнул рукой: «Вперёд!». Приятели согласно кивнули и побежали за ним.
Выбежали на поляну и… свобода закончилась: беглецы услышали автоматную очередь. По свисту пуль над головами поняли, что стреляют в них. Обречённо остановились.
Из кустов неторопливо, словно прогуливаясь, вышли пятеро эсэсовцев с автоматами, подошли к беглецам.
— Wer sind diese? (прим.: Кто такие?) — совершенно спокойно, даже с любопытством спросил один из немцев.
— Мы пленные, рубим лес, — пояснил Сёмка, указывая направление, откуда они бежали. Для верности помахал топором, который он не успел бросить, изображая, как он рубит дерево. — Мы заблудились…
Сёмка повертел пальцем над землёй и развёл руками.
То, что беглецы — пленные, было видно по их полосатым одёжкам. Один из немцев стволом автомата указал направление движения.

***
По тёмному коридору дома, где располагалась администрация охраны, Сёмку провели в какую-то комнату. У окна — письменный стол. На столе — журнал для записей, пепельница, полная окурков, коробки сигарет, графин, бутылка шнапса, стаканы. На краю, поперёк стола, толстая плётка. В комнате трое солдат-эсэсовцев. Эсэсовец за столом разглядывал записи в гроссбухе. Сбоку от стола на табурете сидел человек с безразличным выражением лица в солдатской форме, но без знаков различия.
Сёмка долго стоял у двери, вытянувшись по стойке «смирно», никто не обращал на него внимания.
Наконец, эсэсовец за столом что-то буркнул. Переводчик без знаков различия спросил по-русски:
— Пытался бежать?
— Никак нет, герр начальник! — бодро ответил Сёмка. — Мы заблудились и рядом с местом работы добровольно сдались группе немецких солдат.
Один из эсэсовцев не спеша взял табурет и, улыбаясь, поставил перед Сёмкой. Человек, сидящий за столом, скомандовал по-немецки, а переводчик продублировал без эмоций:
— Раздеться догола!
Сёмка быстро разделся, аккуратно сложил одежду на табурет. Он знал, что за неторопливость, за неаккуратность, да за всё, что немцам не понравится, он схлопочет плетью. Один из солдат одобрительно хмыкнул.
Сёмка понимал, что сейчас его будут пороть. Не хотят, сволочи, рвать лагерную одежду…
Новая команда:
— Нагнуться!
Сёмка нагнулся, уперевшись руками о табурет, постарался расслабить спину. Расслабленной спиной удары плётки переносить легче.
Он услышал, как немец прошёл к столу, взял плётку, подошёл к нему.
Внутри всё сжалось в ожидании первого удара.
Что ждёт, сволочь?
Сёмка услышал, как немец вздохнул, как размахнулся…
«Качественно» врезал.
Сёмка подавил стон.
Немец не торопился повторить удар.
— Ты должен считать удары, — напомнил переводчик.
Немец ударил.
— Цвай… — сквозь стон посчитал второй удар Сёмка.
— Nein, — устало проговорил немец, сидящий за столом.
— Нет, — продублировал переводчик. — Герр начальник говорит, что первый удар ты не просчитал, значит, его не было. Затем, почему-то начал счёт с двух — это неправильно. Начнём сначала. Тебе назначено десять ударов. Считай правильно.
«И два незачётных…», — подумал Сёмка.
      
Немец ударил.
— Айн! — выдавил Сёмка, зажмурившись от боли. Открыв глаза, увидел, как с другой стороны к нему подошёл ещё один немец с плёткой в руках. И зажмурился, не зная, с какой стороны ждать удара.
Ударили почти одновременно.
— Цвай-драй… — посчитал Сёмка.
— Nein… — лениво возразил немец от стола.
— Господин начальник говорит, что это был один удар, — перевёл переводчик. — Ты неправильно посчитал. Жульничаешь, поэтому удар не засчитывается.
Первым ударил тот, что справа. Следом ударил левый.
— Цвай… — простонал Сёмка.
Немцы молчали. Не били.
Если бы Сёмка посмотрел, то увидел бы улыбающихся немцев.
— Господин начальник говорит, что это было два удара. Но если ты хочешь, то зачтём, как один.
Немцам, наверное, прискучила игра и они размеренно, с двух сторон, отсчитали Сёмке оставшиеся восемь ударов. Каждый последующий удар казался Сёмке сильнее предыдущего. Он видел, как с его спины на пол капает кровь.
Крикнув: «Фюнф унд цванцихь!», Сёмка расслабился: свои «двадцать пять с прицепом» он получил, его отпустят в барак, в худшем случае — в карцер.
— Кто организатор побега? — со скукой в голосе перевёл бормотание эсэсовца переводчик.
— Мы рубили сосну... Она начала падать... Мы вместе с охраной разбежались в разные стороны... Я и двое потеряли ориентировку... Сдались добровольно... — выдыхал Сёмка.
— Герр начальник говорит, что ему некогда заниматься с упрямцами. Он хочет заняться твоими приятелями и надеется,  что после знакомства с плёткой они будут откровеннее тебя. А тобой займётся специалист.
Эсэсовец за столом лениво махнул рукой. Сёмку поволокли на выход.

***
Бетонный пол. Стены выложены кафелем, как в операционной. Или как в прозекторской морга. Посередине — фиксированный к полу металлический стол. Как в операционной. Или в прозекторской. Канцелярский стол у окна, на на нём патефон, небрежно брошенные грампластинки и канцелярский журнал. У дальней стены  кушетка с грязной подушкой и скомканым солдатским одеялом.
На кушетке в позе английского денди, снисходительно взирающего на мир, привалился к стене солдат. Красная, словно обожженная солнцем, физиономия, рыжая густая шевелюра, кустистые брови, нависающие над холодными глазами, сломанный кривой нос, как у неотёсанного малого, который в тёмное время суток в безлюдном переулке настойчиво убеждает случайных прохожих внести посильный вклад в фонд помощи бездомным голубям, бедствующим под крышей собора. Как естественное продолжение руки у всех служащих лагеря — плётка, которой он лениво похлопывает по колену. Губы, попорченные давними рубцами, осклабились, открыв щербатый рот.
— О! Новый клиент прибыл. Скрывает тайны, разговаривать не хочет? — радостно, по-русски проговорил с каким-то акцентом «бандитствующий денди». Коренные русские так не говорят.
В комнате пахло кровью, мочёй и калом, болью и страхом. В воздухе комнаты застыли крики истязуемых.  В этой комнате люди кричали, как перепуганные дети, визжали, как резаные поросята и рыдали, словно их постигло тяжкое горе. Здесь сильные мужчины исходили рвотой, как с жуткого похмелья, и испражнялись в штаны, как больные младенцы. В этой комнате души покидали тела.
— Говори, — со снисходительной улыбкой приказал палач.
Сёмка повторил, что уже говорил не раз.
Палач безразлично пожал плечами, кивнул на стол.
Сёмку уложили на «операционный стол» вниз лицом, основательно привязали.
Сёмка понял, что предыдущая экзекуция была разминкой перед готовящейся пыткой. От ужаса у него болезненно сжался мочевой пузырь.
Работник пыточной камеры знал своё дело. Сёмка ужасно кричал.
Они привязали к его лицу подушку с кушетки. Подушка воняла кислой, противной рвотой. Сёмка слышал крики сквозь подушку странно, будто в густом тумане звал на помощь. Собственные крики.
Потом они завели патефон. То ли, чтобы заглушить вопли истязуемого, то ли по причине хорошего настроения.  Патефон визгливо, в такт ударам, отсчитывал ритм немецкого марша.
Подушка Сёмку душила. От боли и недостатка воздуха он  потерял сознание. Пришёл в себя, облитый холодной водой.
Опять били. Снова потерял сознание. Очнулся от холодной воды.
Палач стоял у небольшого зеркала, висевшего на стене, разглядывал себя, гримасничал, приглаживал чёлку. Рыжая чёлка не хотела держаться «как у Гитлера» и выглядела неестественно. 
Сёмка лежал неподвижно, воспринимая мир из-под прикрытых век.
— Это было только начало, — сказал мучитель ласково, заметив, что Сёмка очнулся. — Вроде разминки. Завтра я займусь тобой по-настоящему. Ты меня слышишь?
Подошёл к Сёмке, низко склонился над его лицом.
— И ты проклянёшь тот день, когда родился, проклянёшь тот день, когда родились твои родители, и тот день, когда слез с дерева твой первый обезьяний предок. Ты знаешь, что такое иглы под ногтями? — мечтательно спросил он. — Узнаешь. С этого мы начнём завтра. И ты скажешь, кто замыслил побег, выдашь всех соучастников, и сочтёшь себя дураком, за то, что не рассказал всё сразу.
Он глубоко втянул в себя воздух, будто наслаждался парфюмом любимой женщины. Сёмка понял, что он сумасшедший.
По каким-то причинам ни завтра, ни в следующие дни Сёмку на продолжение экзекуции не повели.
Хорошо, что во время побега Сёмка не бросил топор, иначе его повесили бы за саботаж — умышленную потерю имущества.
За две недели Сёмка отлежался, работа по заготовке брёвен продолжилась.
Не стихали удары плёток, лай собак и окрики вахманов, которые подгоняли измождённых узников. В обед пленные получали по семьсот граммов полупустой баланды. К концу дня выматывались до такой степени, что едва тащилась до лагеря.

***
Через браму  медленно шествовала процессия мертвяков. Кого-то везли на тачках, кого-то вели под руки, кто-то брёл сам, шатаясь и спотыкаясь.
Совсем недавно они были людьми. У них были дома и семьи, мечты и желания. А теперь они едва ползли, цепляясь друг за друга, как призраки. Нет сил оторвать конечности от земли. Волочащиеся ноги создавали монотонное шуршание, будто непрерывно сыпался огромный ворох песка.
Одни брели с поникшей головой, словно высматривая что-то у себя под ногами. Нелепые, жалкие, грязные. Другие бродили затуманенными глазами вокруг, ничего не понимая, никого не узнавая. Вместо глаз чёрные впадины. Одежда невероятно грязна, в масляных и кровавых пятнах. Из коротких штанов выглядывают костлявые волосатые ноги. Куртки болтаются, как на вешалках. Третьи опирались на спутников прикрыв глаза, как неживые, едва переставляя непослушные ноги. Лица — одно другого горестней, одно другого страшней. Худые пупырчатые шеи похожи на шеи ощипанных кур. Руки с иссиня-чёрными ногтями в ранах, ноги в волдырях и язвах. Положи любого на землю — ничем не отличится от покойника.
Колонна воняет. Это не вонь грязного тела, это неотделимый от хефтлинга запах — чуть приторный, трупный. Этот запах пропитал заключённых, бараки, кухни и сортиры.
Призраки бредут молча. Иногда кто-то отстанет от колонны.   Сделает шаг. Другой. Пошатнётся. Осядет на колени. Бессильно упрётся руками в землю. Проползёт на четвереньках ещё чуток. Оглядится непонимающим взором, будто прощаясь с миром перед дальней дорогой. Припадет грудью к земле. Оцепенеет на мгновение. Дрожь передёрнет тело. Прояснится на мгновение смертельная тоска в глазах. Отползёт в сторону, чтобы не мешать собой бредущим. Ляжет расслабленно, словно получив, наконец, отдохновение. Закроет глаза. Всё...
Другой падёт наземь в колонне. Идущие с горем пополам перешагивают через него, задевают ногами, спотыкаются. Некоторые наступают на него. Обессилев, валятся сверху.
На входе стоят эсэсовцы, высматривают слабых, неспособных к работе. Те, кто хочет жить, должны сами пройти через ворота. Упавших отправят в печку.

***
Вечерняя поверка тянулась часа полтора. Вернувшись в блок, получили по сто пятьдесят граммов «эрзац-брот», так называемого хлеба, который на тридцать процентов состоял из отрубей, на тридцать процентов — из опилок и на сорок процентов — из свекольных отжимков. Опилки человеческий организм не переваривал, у пленных начиналось воспаление желудка и кишечника, дурхфаль — кровавый понос, а у некоторых — завороты кишок, от которых несчастные умирали в страшных муках.
По каким-то причинам норма «эрзац-брот» снизилась до ста двадцати пяти граммов. Силы у Сёмки настолько иссякли, что он упал на работе. Подбежавший эсэсовец заставил его подняться. Сёмка продолжал двигаться как автомат, пока не потерял сознание.
Когда пришел в себя, увидел, что лежит, прикрытый мешковиной. Попытался встать, но кто-то толкнул его, заставляя опуститься:
— Лежи до вечера…
Вечером, когда пленные возвращались в лагерь, Сёмка опять упал. Товарищи успели подхватить его до того, как подскочили вахманы, помогли идти, положив его руки себе на плечи. Сил не было ни у кого, но кто мог идти, помогал тем, кто идти уже не мог.
    
На вечернем аппеле Сёмка стоял, повиснув на впередистоящем товарище. Добравшись до блока, лёг, зажав в руке порцию эрзац-хлеба. Заставил себя жевать и глотать маленькие кусочки, превозмогая боль во рту и глотке.
«Неужели конец? — с тоской думал Сёмка. — Нет, это обычное переутомление. Не может умереть от голода человек в двадцать лет. Почти в двадцать…».
Свинцово-тяжёлые руки и ноги, кирпич в желудке, адский шум в голове и непреодолимая слабость.
На следующее утро Сёмка, шатаясь, выполз на утреннюю поверку, но в рабочую команду его не включили. Эсэсовцы отобрали на работу ходячих, остальных разогнали по блокам.
Едкий дым крематория смешивался со смрадом разлагавшихся трупов, нечистот и мусора. Доходяги или, как их называли, «мусульмане» — скелетообразные призраки — выползали из бараков на улицу, лежали в тени. Сёмка стал «мусульманином». Притупилась способность мыслить, ослаб инстинкт самозащиты. Возвращаясь с аппеля в блок, он почти натолкнулся на вахмана. Вахман ткнул Сёмку пальцем в грудь, Сёмка упал. Вахман с интересом наблюдал, как доходяга с трудом поднимается на ноги, рассмеялся и снова ткнул его пальцем. Вахман получал удовольствие оттого, что одним пальцем валил с ног пленного. Сёмка ещё раз упал, но встать уже не смог и заплакал, стыдясь слабости. Вахман удовлетворённо подозвал проходившего мимо пленного:
— Подойди, скотина!
Тот подошел и четко отрапортовал:
— Герр начальник, заключенный номер двенадцать-четырнадцать-шестьдесят шесть явился по вашему приказанию.
— Оттащи эту крематорскую собаку в блок.
— Слушаюсь!

***
Сёмка настолько обессилел и отупел, что забыл даже о том, что идёт война и что он находится в плену. Из глубины сознания всплывали обрывки воспоминаний, туманные образы из ушедшей в прошлое жизни. 
Пропало желание двигаться, овладело безразличие ко всему на свете. Он не вставал с нар, не ел, отказался даже от предложенного кем-то окурка.
Блоковый заметил со скептической улыбкой:
— Этот отдает концы.
Сёмка стал мусульманином, изможденным существом, которое трудно назвать живым. Он не боялся смерти, потому что слишком устал бояться. К тому же смерть — избавление от ада, в котором он находился.
— Что с тобой? Плохо? — посочувствовал сосед по нарам.
Глупый вопрос…
— Возьми мой хлеб, — прошептал Сёмка.
— Я спрячу его для тебя.
— Я не хочу есть. Съешь ты.
Товарищи, проходившие мимо, старались не смотреть на Сёмку — они ничем не могли ему помочь. А их сочувствие только усилило бы страдания умирающего.
После вечернего аппеля и раздачи баланды разговоры стихали. Всё меньше людей и теней мелькало в тусклом пятне света от подвешенного к потолку керосинового фонаря. Измученные за день узники проваливались в тяжёлый сон. То там, то здесь раздавались бессвязные выкрики, стоны, всхлипывания — кошмары терзали заснувших узников. Иногда слышалась возня, осмысленные тихие слова — это разбуженные узники поворачивались в ячейках, где менять положение тел можно только всем сразу…
У Сёмки отекла голова. Все знали про водянку от голода. У других отекали руки и ноги. У Сёмки — голова. Голова разламывалась от страшной боли, временами Сёмку окутывала пелена серого тумана, он переставал видеть. Сёмка чувствовал приближение смерти. Смерть бродила по бараку, разглядывала лежащих на нарах. Выбирала жертву. Возможно, уже приметила его.
Сёмке стало ужасно холодно: зуб на зуб не попадал. Он понял, что стал «кандидатом на крематорий».
 

***
Жалобные стоны — так стонут, когда с жизнью прощаются. Эти стоны сводили с ума. Было бы оружие, застрелил бы...
— Замолчи, что ты стонешь так громко…
Оказывается, это он сам стонал.
Умер его сосед.
Сёмка равнодушно смотрел на покойника. Интересно, что происходит с человеком, когда смерть освобождает его от мук?
На губах мертвеца застыла страшная усмешка, словно он ждал чего-то хорошего, а смерть обманула его. Сёмка вспомнил слова Бати о том, что надо смотреть на покойника и думать, что он умер такой смертью, какой ты умереть не хочешь.
— Уберите жмурика, — приказал блок-фюрер.
Покойника стащили с нар, мёртвая голова стукнулась о пол. Вахманы чертыхались, раздевая труп — от покойника дурно пахло. Штаны стянули легко. Долго мучились с руками, заворачивали их так и сяк, чтобы снять куртку. Наконец, труп раздели. Широко раскрытые глаза мертвеца смотрели на Сёмку. «Нет, — подумал Сёмка. — Я не хочу быть таким».
Тело за ноги поволокли к двери. Вахманы остановились, что-то вспомнив. Посмотрели номер на куртке покойного, химическим карандашом написали номер на груди трупа. Орднунг!
Сёмка приподнялся и подозвал товарища, которому отдал свой хлеб:
— У тебя не осталось хлеба?
— Полпорции, — застеснялся товарищ, что всё же съел чужой хлеб.
— Дай мне, пожалуйста, немножечко.
Товарищ отдал всё, что у него осталось. Посоветовал:
— Жуй медленно. Это очень важно. Отламывай по кусочку и тщательно пережевывай.
Сёмка жевал эрзац-хлеб и с трудом проталкивал его в саднящее горло. На следующий день он выпил маленькими глотками весь суп и съел хлеб, размоченный в супе.
   
Блоковый, проходя мимо, удивлённо глянул на ещё живого Сёмку, покачал головой, что-то тихо сказал штубовому. Оба посмотрели на Сёмку, как на ненужный предмет.
«Хрена! — подумал Сёмка. — Не умру назло вам!».
Он чувствовал себя лучше. Только температура, похоже, за тридцать восемь — приемлемая в лагерных условиях температура. Немного кружилась голова, сознание мерцало, как готовая перегореть лампочка, да глаза заволокло розовым туманом. Но это не проблема: он довольно чётко различал контуры людей.
Всех больных перенесли в один отсек. Покрытые пятнами, нарывами, язвами, яростно скребущиеся полуголые существа сложили умирать. Непрерывно то с той, то с другой койки неслись стоны и просьбы: «Пить… пить…». Кто-то плакал, кто-то стонал. Больной, лишившийся рассудка, буянил, поэтому его связали. Он беспрерывно кричал на одной ноте. Самые слабые умирали молча, без стонов. В отсеке пахло тленом. Сёмка видел себя разлагающимся трупом. Но смерть уже не манила Сёмку, виделась ему ужасной.
Сёмка плакал от бессилия, от отчаяния, от ярости. Тихо рыдал от страха перед смертью и от безумного желания жить.
Дверь барака распахнулась.
— Выходи, крематорские собаки!
На улице злобно гавкали овчарки.
Если с собаками, значит, куда-то погонят.
Никто не двинулся с места. Не было сил.
Вахманы накинулись на больных с бранью, угрожая крематорием, нещадно колотили дубинками по лежавшим на нарах живым и мёртвым мешкам с костями. Мёртвые не двигались даже от ударов, а живые поползли на улицу. Но вахманы приказали живым тащить покойников к двери. Втроем или вчетвером больные подталкивали трупы к двери, со стонами падали на трупы. Вахманы били живых, принуждая ползти быстрее.
— Мы спустим на вас собак, они перегрызут вам глотки, если не встанете!
Но и тогда больные не встали.
Прикатили «мор-экспресс». Сёмка видел мрачные лица пленных, двигавших повозку. «Мор-экспресс» — символ смерти. Сёмка вспомнил, как Батя рассказывал, что еле живых бросают в печи крематория вместе с мёртвыми. Живьём гореть не хотелось. Он упёрся руками в землю и попытался подняться. Не получилось… Ему стало жарко.
— Грузите эту падаль! — скомандовал кто-то.
Живых и мёртвых побросали в повозку. Сёмка шевелился, чтобы выбраться наверх и соскользнуть с повозки по дороге. Возможно, ему повезёт, вахманы посмеются над ним и оставят пожить ещё немного…
    
 «Мор-экспресс» остановился. Эсэсовец гавкнул какое-то приказание, и перевозчики трупов забрались в повозку. С привычным равнодушием отделяли мёртвых от живых, подобно тому как рыбаки сортируют рыбу. Живых свалили на землю, трупы остались в повозке. «Мор-экспресс» поехал в ту сторону, где дымила чёрным ужасом труба.
— В душ! — кричали вахмани. — Встать! Марш в душ!
Больные оставались лежать.
— Через три минуты всем быть в душе. Тех, кто останется здесь, отправим в печку!
Живые зашевелились. Вахманы ухмылялись, наблюдая за ползущими узниками. Несколько человек поднялись на ноги, сделали два-три шага и снова упали. Вахманы били ползущих по спинам.
— Надо встать, — проговорил Сёмка, повернув голову к соседу. — Давай поможем друг другу.
Поднявшись на колени и положив руки на плечи друг другу, встали. Пошли, шатаясь, поддерживая друг друга. Их примеру последовали те, у кого ещё были силы.
Едва добрались до душевой площадки, с трудом разделись. Все одинаковые — ходячие скелеты, все в гнойных язвах, у всех ввалившиеся от истощения глаза и щёки. Холодная вода смывала с тел вонючую грязь.
— Скребитесь чище, поганые шкуры!
Казалось, вода, падавшая на плечи и головы, весила тонны. Пленные едва держались друг за друга, и если падал один, то увлекал за собой соседей.
— Не желаете мыться?! Мы научим вас, свиные выродки, мыться.
Не обращая внимания, что попадают под струи воды, вахманы с руганью бросились к больным, поволокли двух по цементному полу к бочкам, стоявшим у стены, засунули вниз головами в воду. Конвульсивно дёргались ноги, торчавшие из бочек. Сил, чтобы вылезти, не было.
Крепко держась одной рукой за товарища, Сёмка мыл его, а тот помогал мыться Сёмке.
Воду выключили.
— Выходи!
Мокрые пленные едва плелись к куче приготовленной чистой одежды. А из бочек торчали голые костлявые зады утонувших.
У одежды оставшиеся в живых сели, а некоторые упали. Одежда прилипала к мокрым телам, надевать её было трудно. Помогая друг другу, оделись и встали.
Больных вернули в блок. Зачем их гоняли на помывку, никто не знал.
Сёмка с трудом забрался на верхние нары: те, кто лежал внизу, смирились с ролью смертников. Лежали прямо на досках, неровных, неплотно сбитых. Острые края досок впивались в тело. Соломенную подстилку вахманы сожгли, чтобы избавиться от вшей. От соломы избавились, от вшей не смогли.
    
После «аппеля» к Сёмке подошёл Батя, потрогал пульс, ободряюще похлопал по руке:
— Плохи твои дела. Да ты и сам понимаешь.
— Спасибо, ободрил, — прошептал Сёмка. — Чем я болею, кроме истощения?
— Дело не только в болезни. Некоторые и здоровее тебя загибаются. А совсем плохие выживают. Чтобы сохранить жизнь, нужны внутренние ресурсы, духовный источник, который даст тебе силы. Тот, кто не хочет умереть, не умрёт.
— У меня тиф? — спросил Сёмка, и услышал страх в своём голосе.
— Тиф, — подтвердил Батя с полным безразличием. — Война — это комбинация катастроф и эпидемий. Не бойся тифа. Я болел тифом и остался жив. Постарайся не терять сознание, когда у тебя будет лихорадка, а то не сможешь бороться. Потеряешь сознание — перестанешь есть, через пару дней умрешь. Надо бороться. Ты должен съедать хлеб, даже если тебе противно смотреть на него. Пей баланду, даже если она покажется тебе помоями. В ревир (прим.: в медицинский пункт, барак) пока не ходи. Ревир — билетная касса поезда, пункт прибытия которого — тот свет.  Проводницей в поезде работает бабушка Смерть. Симптомы у тебя не очень явные, могут приписать симуляцию и отправят в печку. Через пару дней вылезет сыпь, температура поднимется градусов до сорока, тогда и пойдёшь.
— Ты говоришь о сыпном тифе, как о пустяковой простуде, — упрекнул Батю Сёмка.
— Я болел тифом и выжил. И ты не умрёшь, если захочешь жить, и будешь бороться.
— Устал бороться. Легче умереть... И конец мучениям.
— Кто не хочет жить, тот умрёт, даже если медицина будет против. Таким наука не поможет. Но чем скорее мы перемрём — тем выше рентабельность лагеря. Поэтому доставь неприятность фашистам: живи назло им. Ты боец! Обязан бороться. Остаться в живых назло фашистам — наш вклад в дело победы. Время придёт, мы победим, наступит мир. Я хочу дожить до победы, хочу жить в мире, радоваться детям и женщинам, щебету птиц и аромату цветов, чтобы душа жаждала и сердце трепыхалось по весне. Лучшие из нас, к сожалению, останутся на полях сражений. Но мы не будем горевать об этом: молодыми умирают любимцы богов. Но зато воцарится мир. Вплоть до следующей войны.
— Как же несбыточно далеко то время, когда нам позволят жить… Я было приготовился к смерти. Но в последний момент увидел мертвеца — и он мне не понравился. Ты прав — на покойников смотреть полезно. И я тоже хочу дожить до победы.
Через три дня температура у Сёмки поднялась так, что он почти терял сознание. Тело покрылось сыпью, но на грязном теле сыпь была малозаметна. Пришло время идти в ревир, решил он.
Ушедшие в ревир в барак не возвращались. Ходили слухи, что в ревире не лечат, а добивают. Многие в слухи верили.
Больные в очереди перед ревиром стояли раздетые, держа одежду в руках, худые как скелеты, с торчавшими ребрами, с грязной кожей, в укусах и расчесах, в кровоподтеках и язвах: голод не обладает целебными свойствами.
Один из вахманов недовольно проговорил:
— Этих крематорских свиней надо бы отводить прямо к печам.
Врач-немец, мельком глянув на больного, кивком головы указывал, куда идти. Посмотрев на Сёмку издали и, скорчив брезгливую рожу, нетерпеливым жестом отослал в группу тифозников.
В тифозный барак Сёмка брёл, как в тумане. Но затуманенное сознание почему-то особенно ощущало смрад, пропитавший лагерь: смрад от крематория, от трупов, от болезней, голода, грязи и страдания.
У двери тифозного барака, над которой висела дощечка с красным крестом и надписью «Krankenrevier» лежали трупы, сложенные в штабеля, как дрова.
В ревире было душно, воняло, как в любом «мусульманском» бараке: мертвечиной и загаженным туалетом, да ещё чувствовался резкий запах карболки. На трехэтажных нарах, на голых досках лежали больные. Многие бредили. Какие-то уже отмучились.
Перед лицом Сёмки дырой зиял стыло разинутый рот, который уже не мог кричать.
Новеньких распределили по местам, с которых только что сняли мертвецов.
   
От слабости Сёмка едва волочил ноги. В ушах шумело, даже голоса тех, кто стоял рядом, долетали до него словно издали, сквозь непонятный шум.
Несмотря на жуткую слабость, Сёмка заставил себя влезть на второй этаж, надеясь, что там не так грязно. Однако доски, как и внизу, были скользкими от крови и нечистот. Правда, было свободно — впервые за всё время пребывания в лагере Сёмка улёгся на спину.
Сёмка то неудержимо трясся в ознобе, то обливался потом. Сознание туманилось, но он старался держаться в реальности, концентрируя внимание на окружающем.
Кто-то громко и неумело пел. Кто-то грязно и бессвязно ругался. Сосед внизу трясся, стучал головой о доски и страшно хрипел. К нему подошёл медик со шприцем и сделал укол в локтевой сгиб. Хрип прекратился. Больной перестал дрожать. Глаза остекленели. Умер.
Медик посмотрел на Сёмку. Сёмка покрылся холодным потом от страха и бессилия. Медик схватил сёмкину руку, нащупал вену. Вырваться у Сёмки не хватило сил. Той же иглой, что и только что умершему, медик сделал укол.
Медик ушёл, и Сёмка стал отсчитывать секунды, прикидывая, через какое время после укола умер сосед. Смерть не приходила, по телу разлилась приятная расслабленность.
Сёмка услышал грохот.
— Проклятие! — простонал кто-то неподалёку.
Сёмка посмотрел вниз. С пола поднимался больной с окровавленным лицом.
— Приснилось, что я еду в поезде мимо своего дома. Вот и спрыгнул на ходу, — пробормотал он и замедленно, как в кино, полез на нары.
— Моя бабка говорила, — пояснил невидимый сосед, — ежели снится дурной сон, знать наелся чего-нибудь на ночь.
Реальность подёргивалась чернотой, уплывала...
Страшна ночь в тифозном блоке. Едва различимы при свете керосиновой лампы бледные лица, грязные тела. Недвижимы люди, потерявшие сознание. А, может, успокоившиеся навечно. Другие бьются головами, пятками и руками о доски нар. Бессвязная речь. Подвывания сквозь бред, похожие на песни.
Вокруг тяжело, с хрипом, дышат, храпят, стонут, разговаривают во сне. Чмокают, двигают челюстями. Пленным снится, что они едят. Это коллективный, жестокий сон. Пищу не просто видят, но держат в руках, вдыхают дразнящий запах, подносят к губам… И тут что-то случается... И в рот ничего не попадает. Сон путается, грезится новая еда в новой обстановке... И так каждую ночь, от отбоя до подъема, без передышки: богатый стол дома или в гостях, разговоры о вкусной еде, о любимых блюдах.... Вкусный кошмар.
…Реальность возвращалась в белёсом тумане — пришло утро, в бараке светлело. Сёмка словно через ватные затычки слышал стоны и голоса.
Тёплая жидкость полилась сверху, промочила ему штаны. До Сёмки дошло, что это обмочился сосед на третьем ярусе.
   
В проходе появились санитары, принесли неходячим «кофе» — тёплую воду, подкрашенную буряками, «каву». Сёмка попытался голосом привлечь к себе внимание. Один из санитаров, крепкий, рыжеволосый парень, наконец, подошёл к нему.
— Мишаня, глянь-кось, вчерашний ещё живой! — И спросил у Сёмки: — Каву будешь пить?
Едва слышно Сёмка попросил переместить его вниз, чтобы можно было самостоятельно добраться до параши. Санитар покрутил носом:
— Да ты, друг, обделался… Куда тебя, такого вонючего? Никто с тобой лежать не захочет.
Сёмка вновь потерял сознание.
Очнувшись, увидел склонившихся над его ногами двух человек в белых халатах. Медики. Говорят по-русски. Один, потыкав пальцем в ногу, вздохнул:
— В госпитале он бы на ноги быстро встал. А тут… — медик ещё раз вздохнул, недоверчиво поджал губы, покачал головой. — Пусть лежит, может, выживет.
Сильно болела нога. Сёмка посмотрел: нога вздулась и почернела. Спросил:
— Доктор, что с ногой?
Медик посмотрел, пожал плечами.
— Я фельдшер. А насчёт ноги… Бывает, мозоль или рана инфицируются, или кровоизлияние после ушиба нагнаивается. Всяко бывает.
Он протёр влажной тряпочкой кожу на ноге, вытащил из кармана скальпель и без предупреждения полоснул по черноте. Полилось вонючее дерьмо.
Сёмка простонал с укоризной:
— Что на живую-то… Не скотина ведь!
— Скажи спасибо, что на живую. Обезболивать нечем.
И снова беспамятство.

***
   
Сёмка пришёл в себя. Не двигаясь, сначала убедился по лагерному закону, что жив. Приоткрыл незаметно глаза, проверил, не угрожает ли какая опасность в виде близко стоящего эсэсмана или блокового «волка».
Увидел, что лежит на верхних нарах в чужом бараке. В чистых штанах. По крайней мере, не в обгаженных.
Сосед протирал тело мочой. Моча была единственным средством против чесотки и всяких нарывов.
На середине барака в проходе стол, две скамьи. За столом пятеро пленных. Разговаривают негромко.:
— Жили они в гетто. Один хитрозадый исхитрился протащить чемодан рыбных консервов. И продавал втридорога. А тут зачитывают список, по которому его завтра отправляют с транспортом. И все знают, что отправляют налегке, без вещей. Так он всю ночь вскрывая консервы, сардины жрал, масло выпивал. Никому не дал ни кусочка. Жрал, и блевал, жрал и блевал. А потом перерезал себе вены консервной крышкой. Но его перевязали и всё равно затолкали в вагон.
— Ребята, как я здесь оказался? Что за барак? — окликнул Сёмка едва слышно.
Один оглянулся:
— О, живой! Принесли утром, вот и оказался. Мы думали, ты копыта откинул.
— А зачем меня сюда?
— Фершал велел.
— Братки… попить бы!
Один принес воды в помятой жестяной кружке. Сёмка с жадностью напился.
Вспомнил, что фельдшер разрезал ему гнойник на ноге. Штанина была закатана выше колена, голень вместо бинтов укутана бумажными полосами, перехвачена бечёвкой.
 Захотелось пожевать. «Раз жрать охота, значит, оживаю, — подумал Сёмка. — И в ближайшее время, назло врагам, постараюсь не сдохнуть».
— Мужики, если я с утра здесь, мне пайка положена.
— На довольствие не поставили, — буркнул всё тот же. — Думали, дуба дашь — что толку кормить?
Все отвернулись, как будто Сёмки и не было.
Сёмка почувствовал, что из раны натёк и собрался под бумагой гной.
— Мужики, а перевязку тут можно как-нибудь организовать? Мне фельдшер ногу расфигачил… Дальше-то он будет меня лечить?
— Сестричка полечит, — пообещал всё тот же пленный. Встал и куда-то ушёл.
«Нифига-се! — удивился Сёмка. — Медсестра у них тут».
Пленный вернулся. Из-под руки у него выглядывала остренькая мордашка собачонки «народной» породы.
Пленный посадил собачонку на нары рядом с Сёмкой, развязал бечёвку на ноге, размотал бумаги.
Собачонка внимательно наблюдала за освобождением раны, временами поглядывала Семёну в лицо.
Семён вдруг увидел, что у собачонки вместо передней лапы — культя. И очень добрые глаза.
— Сестричка, лечи! — скомандовал пленный.
Собачонка припрыгала к раненой ноге и принялась вылизывать кожу вокруг раны.
— Не бойся, она знает своё дело, — успокоил пленный Сёмку. — Собаки ведь зализывают себе раны. Вот и нам Сестричка помогает. Утром и вечером она будет тебя лечить. А ты ей кусочек хлеба к следующему разу приготовь, — пленный показал величину с кончик мизинца.
Сестричка горячим шершавым язычком вылизывала уже саму рану. Было немного больно и щекотно, когда она залезала язычком в глубину раны. Вылизывая рану, всё время ловила взгляд «пациента», словно внимательно спрашивала: «Не больно?».

***
   
Справа от Сёмки лежал невероятно тощий парень. После тифозного кризиса он ничего не ел, утратил волю и способность бороться со смертью.
Кормили в ревире неободранной пареной гречихой. Гречишную шелуху человеческий кишечник не переваривал, не переваривал и опилки, из которых почти наполовину состоял эрзац-хлеб. У многих случались запоры и завороты кишок, от которых пленные умирали в жутких мучениях. Фельдшер, который вскрыл Сёмке гнойник, раздавал таким пациентам «ковырялки» — петли из проволоки, которыми пленные могли освободить прямую кишку от окаменевшего содержимого. Но процедура для людей была непривычной, страшной и болезненной, не все на неё решались.
Сёмка каждое зернышко очищал, не торопился, благо временем не был ограничен. За тщательность и бороду, которая у него выросла, его называли Стариком.
Гречиха кончилась, пленных стали кормить баландой из немытых овощей с грязью и песком.
— Доктор, тифозники дохли от запоров, а теперь дохнут от поноса, — зло сказал Сёмка фельдшеру однажды на обходе, думая, как и все, что питание зависит от медика. — Баланда из немытых и нечищенных овощей с грязью, похожая на помои, не способствует укреплению кишечника. Что вы мне присоветуете по медицинской части?
Фельдшер постоял, грустно глядя на Сёмку, покосился на умирающего соседа. Ответил очень тихим голосом:
— Ты правильно заметил, это есть вредно. Но голодная смерть ещё вреднее. Не будешь есть, помрёшь быстрее. Я вынимаю из супа овощи, споласкиваю от грязи и ем. Жидкости даю постоять, чтобы осела грязь. Чистый отвар выпиваю, грязь выливаю. Твой сосед умирает… Такие без обиды уступают свою пайку живым соседям. Прими с благодарностью…

***
Сёмка приходил в себя. Восстановился аппетит, соответственно, потянуло на парашу. Первые дни путь к параше и обратно он совершал на четвереньках, как и многие больные. Состояние было как с крупного перепою: голова кружилась, ноги подгибались от слабости, не слушались. После нескольких движений начиналась одышка, сердце трепыхалось и билось о грудную клетку, словно просилось наружу.
Место умершего соседа занял новый больной. Он прерывисто дышал, у него, как и у остальных тифозников, была лихорадка.
— В этом блоке не страшно, — заговорил он, отдышавшись, и, словно бы, ни к кому не обращаясь. — Я был в лагере… Там проводили эксперименты. Страшные. Изучали пределы болевой чувствительности. Человека без наркоза резали, жгли или медленно ломали кости, пока не сдохнет. В лабораторном блоке, — новенький неопределённо шевельнул рукой, — испытывали лекарство от малярии. В лагере никто не болел малярией. Фашисты заразили малярийной кровью пленных… Лекарство оказалось неэффективным, больных мучила лихорадка… Все погибли. А другой врач испытывал лекарство от флегмоны, это сильное подкожное нагноение.
Новенький тяжело закашлялся.
   
— Не разговаривай, — посоветовал Сёмка. — Береги силы. Флегмона у меня, вон, на ноге, знаю.
— Я боюсь потерять сознание. Нужно обязательно разговаривать, чтобы не поддаться болезни. Тот врач брал здоровых людей, в раны закладывал мусор, пули, землю, фекалии…
Новенький впал в беспамятство, но продолжал что-то невнятно бормотать.
Когда принесли баланду, Сёмка съел свою порцию и попытался влить немного жидкости в рот соседу, но тот поперхнулся. Подумав, Сёмка выпил его баланду, вспомнив совет фельдшера. Успокоился, когда разносчики собрали котелки. Не выпей он соседскую баланду, порция пропала бы.
Вечером Сёмка съел свой хлеб, а порцию соседа припрятал. Когда сосед пришел в себя, Сёмка отдал ему хлеб.
Сосед удивился — он прекрасно понимал, каких усилий Сёмке стоило не притронуться к хлебу. И отказался от хлеба:
— Съешь сам. Я не могу проглотить ни крошки.
Сёмку мучил голод.
Когда не ешь два-три дня, прислушиваясь к спазмам пустого желудка и нытью под ложечкой, это не голод, это желание есть. Что такое голод, поймёшь, катастрофически недоедая недели и месяцы.
   
Больной голодом едва волочит ноги и спотыкается на ровном месте, лицо у него серое, в глазах тоска, руки висят, как плети. Истощённые голодом люди представляют собой скелет без мышц, обтянутый кожей. У них нет ягодиц — ткани ягодиц расходуются организмом, когда остальные резервы питания исчерпаны. Даже, если человек без ягодиц выживет, физическое и психическое здоровье у него не восстановится.
Голод, это неодолимая слабость, головная боль и головокружение. Усталость. Не та усталость, от которой после рабочего дня мышцы наливаются тяжестью. Голодная усталость — это бессилие не только тела, но и души. Она обездвиживает человека, как воля дьявола. Её невозможно снять ни длительным отдыхом, ни крепким сном.
Но подлинный индикатор близкой смерти от голода — глаза. Точнее, открывшиеся белки вокруг радужной оболочки. Организм использовал последний резерв жировой клетчатки вокруг глаз, поэтому глаза выглядят изумленными и вытаращенными. Больше резервов для питания нет.
Голод, это наваждение, которое захватывает тело и душу. О голоде не забывают даже во сне, он сидит в каждой клетке человека. Человеку, попавшему в когти голода, приходится выбирать: быть с ним, или быть против него. Слабых голод ломает, становится властелином их естества, хозяином их душ. Слабые делают всё, что им прикажет хозяин-голод. Их головы утрачивают способность думать о чем-либо, кроме того, как удовлетворить похоть господина-голода.
Раньше человек был праведником, а теперь голод заставляет убить товарища за кусок хлеба. Случалось, голодный выхватывал хлеб у слабого, пихал в рот и торопился проглотить, пока хлеб не выковыряли у него изо рта. Он понимал, что его, если не убьют, то изобьют товарищи, а потом он получит от блокового двадцать пять ударов палкой, от которых, возможно, умрёт... Но удержать себя не мог.
Вши, грязь, страх, унижения усиливают страдания от голода.
Голод это невозможность здраво мыслить. Больные голодом при встрече с трудом узнают друг друга. На краю гибели от истощения люди легко поддаются грубому обману, становятся наивными, как дети, ссорятся из-за пустяков, плачут по мелочам, обессилевшими руками пытаются бить друг друга. По-детски мирятся, не помня недавней ссоры.
Хронического голода не понять тем, кто не голодал. До войны Сёмка был разборчив в еде. Теперь он никогда не сказал бы, что еда невкусная. Он не будет мечтать о масле, колбасе и мясе, конфетах и сыре. Ему хватит картошки и хлеба. Чёрного хлеба. Который можно откусывать прямо от ковриги — только так почувствуешь настоящее удовольствие от хлеба.
…Сосед захрипел, прерывисто вздохнул и перестал дышать. Сёмка дотронулся до него. Кожа холодная, липкая. Умер.
По проходу шли разносчики с хлебом. Сёмка схватил кружку, сделал вид, что поит умершего соседа. Разносчики оставили Сёмке две порции хлеба, прошли дальше.

***
Сёмка почернел лицом. Щеки страшно ввалились, под глазами налились отечные мешки, он походил на необычайно худую, несчастную обезьяну с болтавшейся на длинной тонкой шее головой.
За день ноги отекали и переставали гнуться в коленях. Ложась спать, Сёмка поднимал ноги на подвешенную к стропильной балке тряпичную петлю. К утру жидкость из ног стекала, и ноги становились, как палочки.

***
    
 «Селекцию» — деление на «безнадёжных» и «выздоровевших» — проводил унтерштурмфюрер (прим.: лейтенант) фон Грюнберг. Однажды он приказал умертвить уколом фенола в вену (прим.: фенол или карболка — сильнодействующий антисептик для наружного применения. Нейротоксический яд, парализует дыхательный центр мозга) пленного, взявшего брюкву из проезжающей на кухню тележки. Умерщвление проходило на виду построенных для этого узников.
— Так умрет каждый, кто будет воровать, — прокричал слова фон Грюнберга переводчик.
«Селекцию» в ревире фон Грюнберг проводил раз в неделю. Но интересовался количеством умерших пленных каждое утро. Приходил после аппеля, спрашивал у русского врача:
— Вифель русски зольдатен капут?
Получив ответ, удовлетворённо уркал:
— Гут! Зер гут!
Мёртвых везли к крематорию. За день у входа складывали в штабеля двести-триста трупов.
Спокойный, несколько флегматичный, унтерштурмфюрер откровенно зевал и небрежным кивком головы, шевелением руки или отрывистым словом выносил окончательное решение о судьбе жертвы.
Подходивший к столу громко произносил свой номер и по команде переводчика выполнял движения — присесть, встать, кругом. Очень трудные для измождённых, больных узников движения. Особенно — встать после приседания. Редко кому удавалось выпрямиться без помощи рук. Многие падали, становились на четвереньки, кое-как поднимались. Тех, кто не мог подняться, фон Грюнберг ленивым шевелением отправлял «на спецобслуживание», то есть, в крематорий. Какой смысл в этой «сортировке», если все пленные были обречены на смерть?
Обойдя очередь, к столу фон Грюнберга подошёл эсэсовец из канцелярии — главный шрайбер (прим.: писарь) с бумагами:
— Унтерштурмфюрер, письмо от компании «Байер». Они тестировали обезболивающие на наших «кроликах».
Фон Грюнберг кивнул и вопросительно взглянул на эсэсовца.
— Пишут: «Партия из ста пятидесяти женщин прибыла в хорошем состоянии. Все умерли во время экспериментов. Мы любезно просим прислать ещё группу женщин по той же цене — сто семьдесят рейхсмарок за штуку».
Фон Грюнберг пальцем поманил эсэсовца, взял у него письмо, написал резолюцию: «Выделить наиболее здоровых».
   
Сёмка не мог удержать дрожь. Может, от лихорадки, может, дрожали обессилевшие мышцы, а, скорее всего, он боялся, что не сможет присесть-встать, и Грюнберг отправит его в крематорий.
Боялись все. Испуганно прятали друг от друга глаза, переполненные страхом и жаждой жить. Хоть плохо, но жить. Хоть в мучениях, но жить. Еле-еле, на грани смерти, но жить. Вдыхать этот провонявший тленом и смертью воздух, есть состоящий из опилок хлеб, но пожить ещё чуть-чуть…
Мимо пролетела муха. «Тоже узница, — подумал Сёмка. — Впрочем, нет. Муха может летать где хочет и куда хочет. Вылетит в окно — и нет её. Значит, она не узница».
Страшно делать очередной шажок к роковому месту. Чем ближе к Грюнбергу, тем болезненнее замирают перепуганные мысли в голове и становится труднее дышать. Слабеют и без того немощные ноги, липкий пот покрывает тело, сердце лихорадочно колотится, не в силах протолкнуть кровь по онемевшему, ставшему жёстким, как у трупа, потерявшему чувствительность телу. Отправит в крематорий? Или оставит жить?
Грюнберг брезгливо морщился, ощущая тяжелый дух непереваренной репы и хлеба из опилок, который издавали уже неживые, наполовину потерявшие разум в ожидании конца недочеловеки.
Сёмке непреодолимо хотелось убить самодовольного упитанного палача, так спокойно решающего, жить или умереть множеству людей. Убить его Сёмка сможет — война научила его убивать. Он успеет выхватить штык-нож из ножен стоящего у стола эсэсовца и воткнуть его в откормленную глотку Грюнберга… Она у фашиста мягонькая, проткнуть её легко… Не то, что заскорузлая шкура пленного.
Сёмка начал планировать, как подойти к столу, как Грюнберг, едва глянув на него, доходягу, кивком приговаривает его к смерти… Сёмке терять нечего — он кидается на Грюнберга. И большинство стоявших в очереди с огромным желанием помогут Сёмке. Но горький опыт жизни в лагерях показал, что героизм, подобный этому, равносилен предательству товарищей. Ужасные последствия этого вроде бы героического поступка удерживали и Сёмку, и его товарищей от действий. За смерть, за покушение на жизнь палача будут зверски замучены сотни товарищей.
Да и не успеет Сёмка убить Грюнберга. Потому что движения его оголодавшего тела замедлены, как и мысли.

***
Сёмку «выписали». Если пленный не умирал за определённый срок пребывания в лазарете, его считали выздоровевшим.
Батя Сёмку не узнал. Не только из-за бороды. От продолжительного голода тело у Сёмки отекло, щёки и веки раздулись, как у азиатского бая. Сёмка нажимал пальцем на кожу и долго наблюдал, как не хотела заглаживаться образовавшаяся под пальцем ямка. Но рана на ноге подсохла.
Сёмку стали гонять на работы. Сил хватало, чтобы добрести до места работы. А там — бей, не бей — половина пленных валилась без сил на землю. Немцы, похоже, умышленно морили пленных голодом и работой.
Сёмка отёк до такой степени, что глаза перестали открываться. Это были отёки от белкового истощения. Чтобы поправиться, нужно мясо, а где его взять в лагере?
Помог случай. Во вновь отстроенную «иностранную» зону пригнали пленных англичан и американцев. Русские военнопленные — рабочая скотина — должны работать и умирать. А пленные англичане в своей зоне играли в футбол против американцев. Русских кормили баландой из брюквы, которая воняла мочой. Англичане же с американцами получали от Красного Креста посылки: мясные и рыбные консервы, колбасу, печенье, кофе, конфеты, сахар, масло, сигареты. Англичанам и американцам немцы варили гороховый суп с мясом, которым англичане брезговали. И англичане отдавали свои порции русским пленным. Не из благотворительности, а за мелкие услуги: что-то постирать, что-то отремонтировать. Батя стал кормить Сёмку гороховым супом. Тем и поднял его на ноги.

= 13 =
    

Гауптштурмфюрер фон Меллендорф тосковал.
Нет, охрану лагеря он организовал качественно. Но то, что творилось в лагере, его душа не принимала. Он бы ещё понял, когда пленных после боя в горячке из пулемёта… Но зачем везти людей за тридевять земель, чтобы тысячами в день травить газом, закапывать в траншеи, жечь в крематориях? Хуже того! Голодом и непосильной работой доводить до самоуничтожения.
К тому же барона мучили постоянные головные боли.
Меллендорф сидел в дальнем углу офицерской столовой, лечил головную боль и топил нахлынувшую тоску добытым у снабженцев французским коньяком.
Репродуктор голосом доктора Геббельса вещал:
— Великий фюрер немецкого народа и хранящее его провидение сочли нужным напасть на Советский Союз, чтобы разбить его прежде, чем он успеет стать мощным врагом…
Вернувшись в реальность из расслабленности, Меллендорф увидел, что за его столик садится рапортфюрер Боммель.
Меллендорф не любил Боммеля, считал его садистом и палачом. Можно понять офицера, подчинённые которого в честном бою убьют десять, пятьдесят, сто врагов. Но убийства офицером даже одного человека методом удавления на виселице, или медленное умерщвление человека, распятого на заборе из колючей проволоки душа Меллендорфа не принимала.
Несмотря на неприязнь, Меллендорф угостил Боммеля коньяком. Пусть пьёт, не жалко. Хоть и дерьмовый, но сослуживец. Какое право он имеет презирать Боммеля, если оба служат в одном лагере? «Попрекал ворон ворону, что она чёрная», — вертелась у него в голове русская поговорка.
Налил Боммелю полный стакан, тот даже качнул головой, словно опасаясь: справится ли. Но выпил рапортфюрер «по-русски», одним разом. Из жадности. Правда, тяжело — он привык пить «напёрсточными» дозами.
— Наш лагерь — хорошее предприятие для окончательного уничтожения унтерменшей. Отсюда одна дорога: в газовую камеру, в огонь крематориев или во рвы возле леса, где мы сжигаем лишние единицы, когда крематорий не справляется с объемами поступающего материала, — заев выпитое хлебом и отдышавшись, одобрительно проговорил Боммель, махнул рукой в сторону громкоговорителя с Геббельсом и очертил круг над плечом. Он быстро захмелел после первой. А вторую Меллендорф ему не налил, как ни сверлил глазами рапортфюрер пустой стакан и коньячную бутылку.
— До этого я служил в армейском пересыльном лагере, — окуривая каждую фразу отдельным облаком сигарного дыма, откровенничал Боммель о своей жизни, хотя Меллендорфу на его жизнь было наплевать. — Вы ведь, барон, знаете, что в каждой армии есть оперативные группы СД — Schutzdienst (прим.: служба безопасности), — разъяснением элементарного Боммель тонко намекнул Меллендорфу, что у того нелады с головой. — Они собирают сведения об антипартийных настроениях, обезвреживают оппозиционные элементы, разлагающие армию. Поэтому, наряду с пленными иванами, у нас содержались и эти самые «элементы» из вермахта. В отдельном блоке, естественно. Однажды поступила к нам медсестричка из госпиталя по статье «разложение армии». Не знаю, каким местом она разлагала армию, — Боммель хохотнул, — но к нам поступила для ликвидации. Понятное дело, ликвидация её была на время отложена, потому как была она молода и соблазнительна, и «разложили» теперь уже мы её. «Выработалась» она довольно быстро. Через месяц ею пользоваться уже почти никто не хотел… Повесили.
Боммель умолк. По его расслабленному лицу и мечтательному взгляду было видно, что он вспоминал приятные моменты службы.
— В пересыльном лагере нашей основной задачей было уничтожение пленных. Генерал Рейнеке — начальник управления по делам военнопленных — ещё до начала Восточной кампании разослал инструкцию, которая предписывала держать русских военнопленных за колючей проволокой под открытым небом. Регулярную выдачу пищи пленным считал излишней гуманностью. Восточная кампания — не благородная война, а война на уничтожение.
Боммель посуровел и закрепил слова решительным жестом. Похоже, цитированием приказа он намекал именно на отсутствие жёсткости в отношении Меллендорфа к пленным.
— Вы, барон, наверное, помните приказ верховного германского командования тринадцать-тридцать два от сорок первого года, в котором говорится: «Каждый немецкий солдат должен проявлять превосходство в отношении военнопленных. Проявивших снисходительное отношение к пленным строжайше наказывать».
Фон Меллендорф не помнил приказа тринадцать-тридцать два. Признаться честно, после контузии он не помнил ни одного приказа. Он даже с уставами военной службы словно в первый раз знакомился, когда перечитывал их от скуки на службе в жандармерии. И не всё в тех уставах понимал.
Репродуктор голосом диктора цитировал рейхсминистра Розенберга (прим.: автор расовой теории Третьего рейха, идеолог нацизма, рейхсминистр восточных оккупированных территорий): «Вселить ужас во всех, кто останется в живых. Грохот немецких сапог должен вызывать смертельный страх в сердце каждого русского. Неоправданная гуманность по отношению к коммунистам и евреям неуместна. Их следует беспощадно расстреливать. Раненым красноармейцам перевязки не делать: немецкой армии некогда возиться с ранеными врагами. Их надо ликвидировать на месте. Вражеские агенты, участвующие в акциях против немецких войск, независимо от того, носят они военную форму и оружие или нет, подлежат истреблению. Если требуется допросить кого-то, их расстреливают сразу после допроса. Офицерам, действующим вопреки этому приказу, грозят тяжелейшие наказания».
— Фюрер из хороших парней отобрал самых лучших и превратил их в свою почетную гвардию — в СС. Я вступил в орден СС с абсолютной верой в правоту фюрера, — плакатную фразу Боммель подчеркнул, вскинув кулак вверх, как на митинге. — Любой эсэсовец готов пожертвовать собой ради служения фюреру. Провозглашённые фюрером Новый Порядок и рейх от Гибралтара до Урала и от мыса Нордкап до острова Кипр, с колониальной сферой в Африке и Сибири могут осуществить только истинные герои с железными сердцами и стальной волей. Если ради этой цели где-то должен воцариться ужас, пусть он будет бескрайним. Если где-то должна быть проявлена жестокость, пусть она будет абсолютной! Я верю: настанет славная минута, когда Европу возглавит наш мудрый фюрер, и Германия станет образцом идеального общества, перед которым преклонятся низшие народы.
Боммель внезапно размяк и добродушно улыбнулся.
— А ещё я вступал в орден СС, потому что мне нравилось всё военное: мундир, слава, ощущение власти, — вальяжно откинувшись на спинку стула, широко до неприличия раскинув ноги и взмахнув рукой с сигаретой, благодушно поведал Боммель. — В СС я почувствовал себя членом тайного общества, которое служит опорой государства. Хозяином жизни, если хотите. Я и мои товарищи верили и верим в национальное единство и в Новый порядок.
— И не заметили, как стали головорезами, выполняющими грязную работу, — не удержался от сарказма Меллендорф и брезгливо скривил губы. — Вы утратили человечность, обезумели от своей силы. Вы забыли, что такое совесть.
— Бесчеловечность — норма ведения войны, — Боммель пожал плечами. — Совесть? Моя совесть — Адольф Гитлер. Фюрер освободил меня от химеры под названием «совесть». У немцев в крови заложено, что фюрер не может поступить неверно, а потому мы должны выполнять служебные обязанности не задумываясь над их смыслом. Для меня приказы фюрера священны. Задача СС — искоренение ересей, а самая эффективная мера для этого — уничтожение всех еретиков.
— Интересно, если я не уничтожаю, как вы сказали, «еретиков», — подумал вслух Меллендорф, — а всего лишь охраняю лагерь, то есть, служу за пределами этого ада, могу ли я не считать себя преступником, убивающим безоружных людей?
— Зря вы называете лагерь адом, — пожал плечами Боммель. — Это технический центр Окончательного Решения. Я в нём служу. И занимаемся мы не убийствами, а расовой гигиеной, оздоровлением и исцелением нордической расы. Моей жизни и работе не мешают ни трупы, которые я помогаю «производить», ни «живые мертвецы» — Muselm;nner (прим.: «мусульмане»), которые меня окружают. В лагере нет преступников, потому что нет нравственных законов, которые можно нарушать. Выбирая между стать безжалостным к жизни пленных и тщательно выполнять поставленные передо мной задачи — или свихнуться от жалости к тем, кто в любом случае обречён умереть, я выбираю первое. Не будь я Боммель, но моя кажущаяся жестокость — это героическая жестокость.
— «Не будь я Боммель»... Просто Боммель? — Меллендорф сделал вид, что удивился. — А я думал, тебя именуют Боммель Великий.
Боммель проигнорировал шутку Меллендорфа.
— Вступив в СС, я поклялся фюреру принадлежать ему телом и душой. Я почувствовал превосходство вступившего в орден избранных человека, который отбросил свое прошлое и возродился в арийской расе. Я почувствовал мистическое слияние с немецким народом. Утилизация унтерменшей — священное человеческое право поддержания чистоты крови лучшей части человеческого рода. Этим мы создаём условия для благородного развития человечества. Очищение расы через утилизацию унтерменшей узаконено фюрером.
«Сволочь, — подумал Меллендорф. Ему даже смотреть на рожу Боммеля было противно. — Сволочь, нашпигованная нацистскими лозунгами».
Репродуктор цитировал Франца Гальдера, начальника Генерального штаба вермахта: «Взращённая Сталиным интеллигенция подлежит уничтожению. Немецкую армию накормит Россия. Пусть миллионы русских умрут от голода, но мы заберём из этой страны всё необходимое нам. В России нужно использовать силу в самой жестокой её форме».
— Да, использовать силу в самой жестокой форме, — согласился с диктором Боммель. Когда ломаешь человеческие кости, они трещат. Как у кур, только громче. Интересно убивать кого-нибудь, наблюдая, как он тебя боится. Взять, к примеру, маленькую птичку. Воробья, там, или синицу. Глаза у них — бусинки. Что эти бусинки могут выражать? Ничего. У них и мозгов-то — горошинка.
Боммель задумался, согласно качая головой. Очнувшись, рассказал о том, что вспомнил:
— В детстве, помню, держишь такую в кулаке, и чувствуешь пальцами, как трепещется её сердчишко. Осторожно сжимаешь — она начинает вертеть головкой. Сжимаешь сильнее, она теряет возможность дышать, открывает клюв… В глазах-бусинках появляется ужас и человеческая паника. Сжимаешь ещё, чувствуешь, как в кулаке хрумкают птичьи косточки… А глаза-бусинки, до того наполненные человеческими ужасом и болью, словно отключаются от электропитания, тухнут, и то, что было до этого наполнено жизнью, превращается в никчёмную тряпочку с воткнутыми в неё перьями. С людьми наоборот: за мгновение до смерти, а иногда за минуты, даже за часы, многие теряют человеческое, в глазах у них животный ужас и отсутствие мысли.
Боммель задумчиво покачал головой и безнадёжно шевельнул кистью.
— Кстати... Про комиссаров говорят, что в них стержень есть, потому они такие несгибаемые. Многих я «актировал». И в животы ихние заглядывал. Кишки там видел, а стержней не нашёл.
Боммель рассмеялся, сочтя шутку удачной. Вздохнул с довольным кряхтением, закатил глаза в потолок. По выражению физиономии было видно, что он вспоминал что-то приятное.
— Я и штабсшарфюрер (прим.: «главный фельдфебель», старшина) Шток — он сейчас в моей команде — в сентябре сорок первого служили в айнзацгруппе С (прим.: айнзацгруппы — военизированные эскадроны смерти нацистской Германии, массово уничтожавшие гражданских лиц на оккупированных территориях). Участвовали в Grosse Aktion (прим.: в Большой Акции) по окончательному решению еврейского вопроса в Киеве, — улыбнулся Боммель, медленно окинул взглядом помещение и встрепенулся: — Да вот он, кстати… Я его позову.
— Кого?
— Штабсшарфюрера.
— Нет нужды, — вяло возразил Меллендорф.
— Шток! — приветливо воскликнул Боммель, и помахал коллеге пустым стаканом, приглашая к своему столу. Поняв, что его стакан больше не наполнится коньяком, Боммель рассчитывал на прозаический напиток подчинённого ему штабсшарфюрера.
Шток подхватил бутылку шнапса и стакан, стоявшие перед ним, подошёл, козырнул.
— Гауптштурмфюрер, разрешите представиться: штабсшарфюрер Шток. Награжден железным крестом, осмелюсь доложить!
— Садись! — пригласил Боммель. — Помнишь Grosse Aktion в Киеве?
— С вашего разрешения, гауптштурмфюрер, — по-военному кивнул Шток, щёлкнув каблуками. Сел за стол, наклонил бутылку со шнапсом в сторону стакана Меллендорфа. Меллендорф отрицательно шевельнул ладонью, указал на стоявшую перед ним бутылку коньяка. Шток налил Боммелю, не спрашивая — знал, что тот не отказывается от выпивки. Налил себе. Отсалютовал офицерам стаканом, выпил. Удовлетворённо выдохнув, подтвердил:
— Было дело. В Киеве мы провели большую работу по окончательному решению еврейского вопроса. Грандиозную работу! Рассчитывали на явку пяти-шести тысяч евреев, но, благодаря квалифицированной организации мероприятия, собрали более тридцати тысяч. Помнишь, оберштурмфюрер, — обратился он к Боммелю, — в первый день мы работали до изнеможения. За световой день «актировали» двадцать с лишним тысяч человек. Казалось бы, огромное количество! Но это мизер по сравнению с числом всех евреев. В Европе их одиннадцать миллионов! Одиннадцать миллионов, представляете? Только на Украине почти три миллиона. Плюс славяне, цыгане и прочие... Никакие гетто не справятся с засорением арийского общества таким количеством унтерменшей! Да взять, хотя бы, Россию... Её всю надо превращать в гетто!
— Чем больше сорняк топчешь, тем он гуще растет. Поэтому его выпалывают с корнем, — добродушно проворчал Боммель и кивнул на пустой стакан в своей руке: мол, налей. Шток налил. — А Россия... Вместо России будет протекторат с вечным и разумным порядком. Работает огромная военная машина, гигантский механизм, управляемый великим фюрером, и его не остановить. Страны, не поддерживающие нас, будут уничтожены. Любой человек, вставший немцу поперек дороги, должен быть уничтожен. Весь земной шар в конце концов подчинится великой Германии. Нам не нужны государства недочеловеков, которые самой природой предназначены быть рабами.
— У любого народа есть право... — вяло попытался высказать альтернативную мысль Меллендорф, но Боммель прервал его:
— Право народа есть то, что полезно народу с точки зрения правящих народом.
Шток, видимо, не слушал коллег, и словно всплыл из воспоминаний:
— Да-а… Вечером нам дали отдохнуть и позволили отметить хорошо выполненную работу дополнительной порцией шнапса. За ужином мы обсуждали операцию, рассказывали анекдоты, интересные случаи из прошедшего дня. Некоторые молчали, вот за такими молчунами и надо следить. У них, бывает, крыша едет. Я считаю, что все офицеры и унтер-офицеры должны участвовать в казнях, чтобы преодолеть себя, — откинувшись на спинку стула, рассуждал Шток. — Зрелище сотен или тысяч трупов, лежащих бок о бок, делает нас суровыми, героически твёрдыми и безжалостными. Мы должны быть честными, порядочными, лояльными и по-товарищески настроенными по отношению к представителям арийской крови, но больше ни к кому.
Шток умолк, покачивая головой с задумчивой улубкой. Ему нравилось очищать воздух и землю от унтерменшей. Перебить унтерменшей — этого мало. Он вспомнил эпизоды из «проделанной работы». Вспомнил еврейское местечко. Зарево огня, объятые пламенем, мечутся люди. Резкий запах бензина. Облитые бензином, заживо горели евреи.
В каком-то городке загнали евреев в склад стекла и заставили босиком плясать по битому стеклу. Бросали им под ноги доски, утыканные гвоздями.
Однажды велели раввину состричь бороду. Дали ему ножницы. Тот стричь бороду отказался. Тогда они срезали его бороду бритвой. Вместе со щеками. Заодно отрезали уши.
Вспомнил еврейку, то ли артистку, то ли пианистку. Вела себя она высокомерно... Её старшую дочь, шестнадцатилетнюю Рахиль изнасиловали и застрелили. Младшую дочь повесили. Всё на глазах матери (прим.: эти и другие ужасные эпизоды описаны в сборнике «Чёрная книга», материалы для которого в числе прочих готовили Илья Эренбург и Василий Гроссман). Да, любопытно наблюдать за реакцией евреек, смотрящих, как убивают их детей.
Вспомнив былое, продолжил:
— На второй день расстрелы продолжились, в чуть меньших масштабах — солдаты устали. Наши, которые участвовали в акции, потеряли больше нервов, чем те, которых мы расстреливали. Я убивал столько, что это для меня стало обыденностью. Но от первого унтерменша, которого я убил, и до последнего я не пожалел ни об одном из них.
«Актировали» евреев по стандартной технологии айнзацгрупп. Да-а... Это был определённый ритуал! Перед расстрелом у евреев изымали ценности и одежду. Собранные вещи и ценные предметы вывозили на склад. В первый день отгрузили больше ста грузовиков для отправки в Германию. Вещи похуже раздали местным фольксдойче (прим.: немцам, родившимся и жившим на Украине). Одеяла и постельное бельё отправили в полевой госпиталь СС. Некондицию — как вторсырьё, на переработку. Первыми расстреливали физически крепких мужчин, чтобы, увидев, что их ждёт, они не оказали сопротивления. Затем женщин, детей, стариков и больных
— Да-а, Бабий Яр, — кивнул Боммель. — Там мы ещё долго расстреливали евреев, цыган, психбольных и прочих унтерменшей, опасных или бесполезных для рейха. Там мы прошли испытание на твёрдость.
Помолчав и, словно вспомнив, «добормотал»:
— Да-а... Детей и стариков тоже «актировали».
Бормотание показалось Меллендорфу похожим на урчание отобедавшего половиной антилопы тигра, раздумывающего, доесть остаток сейчас или оставить на завтра.
— Детей и стариков... — пробормотал он. — Не грешно?
— Существует лишь один грех: грех быть плохим немцем. А я хороший немец. То, что Германия мне приказывает, я выполняю! То, что приказывает фюрер — делаю. Фельдмаршал Рундштедт сказал, что мы должны уничтожить треть населения присоединенных территорий. Но я считаю, что уничтожить надо всех. Если мы не уничтожим их теперь, то позже они уничтожат немецкий народ.
— Как они смогут нас уничтожить, если мы выиграем войну? Можно пощадить хотя бы женщин.
— Их-то в первую очередь и надо истреблять. Как можно уничтожить какую-нибудь разновидность, если сохранить самок?
— Но зачем истреблять детей?! Дети опасны для рейха? — как преподаватель, услышавший глупость от студента, спросил Меллендорф.
— Конечно, опасны! — безапелляционно воскликнул Боммель. — Если детей унтерменшей оставить в живых, они вырастут, но не забудут о том, кто убил их родителей. И станут опаснее родителей. Обергруппенфюрер Гейдрих (прим.: один из организаторов «окончательного решения еврейского вопроса») сравнивал окончательное решение еврейского вопроса с эпидемией, которая в первую очередь косит слабых и старых. Выжить, как и в эпидемии, могут сильные и хитрые. Если оставить их в живых, со временем придется всё начинать заново. Поэтому бороться с заразой надо радикально.
— …Убил их родителей, — негромко процитировал Боммеля Меллендорф и хмыкнул: слова об убийстве родителей чьих-то детей из уст Боммеля прозвучали с поразительной обыденностью.
Боммель полюбовался наполненным стаканом, отпил половину.
— Да-а… Командование хорошо организовало работу, чётко распределило обязанности, каждый занимался своим делом. Одни сторожили евреев в месте сбора, другие гнали очередную партию к оврагу, третьи стреляли. Патроны стрелкам подносили помощники. Каждые пятнадцать минут стрелки менялись: утомившиеся шли покурить и выпить чаю, а отдохнувшие становились к «конвейеру». Кстати, участие в расстрелах было делом добровольным. Стреляли в каждого индивидуально, с близкого расстояния в голову или в грудь. Через короткое время руки становились красными от брызг крови и мозгов. Лица и мундиры, всё в брызгах.
— Не противно? — скривился фон Меллендорф.
— Нет, я не испытывал отвращения, когда после выстрела жертве в затылок меня обдавало кровавыми брызгами. Это  работа, своего рода ремесло. Убить унтерменша — всё равно что раздавить таракана.
— Да, ничего особенного, — поддержал коллегу Шток. — Я давно тому назад думал, что убийство человека — это событие, которое меняет твою жизнь. А потом я это сделал первый раз... И — ничего! К тому же, мы выполняли приказ. На построении перед выполнением задания испытывали душевный подъём. Как заядлые охотники перед охотой. Иной раз дни идут, а ты ни одного выстрела в гневе праведном не сделал. Тоска смертная! День без крови — что день без солнца. Нужно быть сильным человеком, чтобы исполнять такую работу. Мы, немцы, должны быть безжалостны к нашим врагам.
— Мы, немцы… Никак не привыкну к этому «мы».
— А вы разве не… не немец? — Боммель насторожённо глянул на Меллендорфа.
— Контузия лишила меня прошлого. Мне сказали, что я немец. Вот… привыкаю.
Меллендорф отвернулся. Ему было противно слушать и видеть Боммеля.
Помолчав, Меллендорф негромко проговорил, словно рассуждая:
— Удивительна страсть немцев к истязаниям и издевательствам над людьми, обречёнными на смерть. Физическими мучениями и надругательством над человеческим достоинством они сопровождают человека до могильной черты и не могут насытиться наслаждением, которое даёт им истязание. Власть развращает, а абсолютная власть развращает абсолютно, наделяет простого человека властью Сатаны. Германию захватили чудовища.
— Вы тоже немец, — усмехнулся Боммель.
— Да, я замечал в себе склонность к жестокости. — Меллендорф подумал и поправил себя: — Точнее, к беспощадности. Когда я служил в полевой жандармерии, я был беспощаден к трусам всех рангов, бежавшим с фронта или пытавшимся улизнуть с передовой в тыл. К немецким трусам. Подозреваю, что начальство расценило моё рвение чрезмерным, поэтоу отослало сюда.
Меллендорф недоумевающе посмотрел на Боммеля:
— Вся эта жестокость... Бессмысленная жестокость... Какой смысл?
Боммель усмехнулся.
— Почему бессмысленная? У этой жестокости очень важный смысл: создать паническое настроение, сковать мысли и действия, вселить в сознание унтерменшей, что для них всё потеряно, что нет выхода. Отбить у них желание сопротивляться.

***
В Киеве жило много евреев. К тому моменту, как немцы вошли в город, половина эвакуировалась. Остались те, кто не был приписан к предприятиям и учреждениям, не состоял в партии или не имел возможности уехать самостоятельно. Слухи о «решении еврейского вопроса» немцами ходили, но люди тешили себя мыслью, что слухи распускают советские власти.
Какой-то старик рассказывал, что в 1918 году немцы тоже занимали Киев. Тогда они вели себя спокойно, евреев не трогали, мол, похожий язык, родственная нация и всё такое... Помогли гетману Скоропадскому наладить порядок в революционном хаосе, накрывшем Украину.
— Немцы разные, но, в общем, культурные и порядочные люди, не то, что дикие москали. Це Европа и европейская порядочность! — убеждал старик, указывая пальцем в небо. — На днях какие-то люди захватили квартиру эвакуированной еврейской семьи на Крещатике. Оставшиеся в доме родственники пожаловались в немецкий штаб. Пришёл офицер и велел захватчикам освободить квартиру…
Двадцать седьмого сентября по городу расклеили объявления: «Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться в понедельник 29 сентября 1941 года к 8 часам утра на угол Мельниковой и Дохтуровской улиц (возле кладбищ). Взять с собой документы, деньги и ценные вещи, тёплую одежду, бельё и пр. Кто из жидов не выполнит распоряжения и будет найден в другом месте, будет расстрелян. Кто из граждан проникнет в оставленные жидами квартиры и присвоит себе вещи, будет расстрелян».
Ниже этот же текст на украинском и немецком языках. 
Мельниковской и Дохтуровской улиц в Киеве нет, есть улицы Мельникова и Дегтяревская. Ясно, что текст по требованию немецких властей писали не киевляне. Но сути это не меняло. Недалеко от кладбищ — товарная станция Лукьяновка. Значит, куда-то повезут. Неужели в Палестину, как ходили слухи?
Чтобы не допустить волнений и саботажа, немцы, как обычно, прибегли к дезинформации. Через дворников, управдомов и влиятельных людей распространили слухи о том, что евреев вывезут из Киева в места лучшего проживания. Раввинов заставили написать обращение к своему народу: «Все евреи и их дети, как элитная нация, будут переправлены в безопасные места…».
Семьи пекли хлеб на дорогу, шили вещевые мешки, собирали необходимые вещи.
С потёртыми фанерными чемоданами, с ремонтированными проволокой ивовыми корзинами и ящиками с плотницкими инструментами, с гигантскими ожерельями головок чеснока и лука на грудях пожилых женщин, с ревущими детьми, плача и переругиваясь, ранним утром двадцать девятого сентября выползало на улицы еврейское население, толкая коляски и тачки с перехваченными веревками узлами, держась за гружёные барахлом двуколки и подводы, стараясь не отстать от редких грузовиков: чтобы вывезти вещи, транспорт нанимали вскладчину.
Матери несли младенцев на руках, грудных везли по двое, по трое в одной коляске. Молодые шли налегке, а пожилые люди, пережившие всякое, брали с собой из дому побольше. Опираясь на палки и костыли, брели старики. Старух, тяжко вздыхающих и бледных, вели под руки внуки. Горестно сутулились инвалиды на тележках. Среди узлов и чемоданов в телегах лежали больные и дряхлые, гроздьями сидели на тачках малые. Кого-то несли на носилках, на одеялах, на простынях.
По адресам, где жили евреи, ходили солдаты, барабанили в двери, вламывались в квартиры.  Проверяли, нет ли спрятавшихся в спальнях, отпихивали хозяев с пути. 
— На выход! Schneller! Быстрее! — понукали свирепо. — Эвакуация! Один чемодан на всех!
Гремели сапогами, разговаривали громко, ногами переворачивали стулья, вспарывали подушки — искали спрятанные ценности. Забирали одеяла, продукты, одежду.
В мирной жизни калеки, больные и старики сидели и лежали по домам, их почти не было видно. Но приказ велел собраться возле кладбищ всем — и выползло на свет божий всё старое и убогое.
Запрудившая улицы толпа гудела как на демонстрации, только не было флагов, оркестров и торжества.
Детишки радовались:
— Нас переселяют в Палестину!
Про Палестину они знали, что это далеко, тепло и хорошо.
Какой-то мальчик просил купить воздушный шарик и флажок:
— Мы ведь идём на парад, как в Первомай, да?
Провожающие соседи, друзья, родственники-украинцы и русские, помогали нести вещи, вели слабых, а то и несли их на закорках. Акция задумывалась немцами как антиеврейская. Но супруги, состоявшие в смешанных браках, не пожелали разделиться с семьями.
Немецкие солдаты, с тротуаров глазевшие на толпу, кричали: «Юден капут!», махали руками, показывали автоматы, изображали стрельбу, хохотали. Они знали, какая участь грозит евреям. Солдаты веселились, неприличными жестами звали симпатичных девушек к себе.
   
Бредущие евреи обсуждали: куда повезут, как повезут?
Одни говорили: трудовая мобилизация, другие, что немецкое командование договорилось с советскими властями на обмен: еврейская семья — на одного пленного немца. Многие надеялись на переезд в провинциальные города. Другие, горестно качая головами, считали, что вывезут в гетто.
Пожилая женщина стонала:
— На смерть нас ведут!
Древние старики в хламидах пели религиозные гимны, стращали:
— Дети, на смерть, нас ведут. Примем её мужественно!
Кто-то возмущался: как можно сеять панику!
Рассказывали, что какая-то женщина отравила своих детей и отравилась сама, чтобы не переселяться в гетто, а из окна выбросилась девушка, не пожелавшая, чтобы над ней надругались немецкие солдаты, что кто-то спрятался, а кого-то спрятали.
— Найдут — расстреляют, — уверяли пессимисты.
Рассказывали, что мать с детьми решила уйти в село. Пьяные немцы остановили их на Галицком базаре и учинили жестокую расправу. На глазах у матери отрубили голову одному ребёнку, затем убили второго. Потерявшая рассудок женщина, прижав к себе мёртвых детей, стала танцевать. Насмотревшись на представление, немцы убили и её.
Лишь за полдень голова колонны достигла места сбора. Улицу преграждали противотанковые ежи с проходом посредине, по бокам и поперёк улицы стояли цепи немцев с бляхами на груди, и украинские полицаи в чёрной форме с серыми обшлагами. Движение застопорилось.
Плотная душная толпа, запахи пота и немытых тел. Некоторые, сидя на узлах, семейно обедали.
Людей партиями пропускали за ограждения.
Крупнотелый дядька с обвислыми усами в украинской вышиванке приказывал носильные вещи, узлы и чемоданы складывать в кучу налево, продукты — направо.
Низко кружил-гудел самолёт, тревожно-панически шумела-голосила толпа. Ревели уставшие дети. Настораживали близкие автоматные очереди, беспрестанно повторявшиеся с неровными промежутками, и ружейная трескотня вразнобой.
Разговоры:
— Расстреливают? Дикая мысль… Такое огромное количество людей?! И зачем? Не может этого быть.
— Вещи отправят багажом. Как приедем, тяжело будет искать своё.
— В такой пропасти вещей хочешь найти своё? Поделят, как получится, уравняют богатых с бедными.
Молодая красивая женщина объясняла усатому дядьке у прохода, что она провожала родственницу, что у неё в городе остались дети, просила выпустить её.
Дядька потребовал паспорт, заглянул:
— Тю-у, жидивка! Геть назад!
К женщине подошёл рослый немец, снисходительно улыбаясь, пригласил жестами: отойдём в сторону. Изобразил движениями половой акт:
— Ficken!
Потом указал женщине в грудь и на ворота:
— Потом ты ходить хата.
Она посмотрела на немца как на ненормального. Тот пожал плечами, презрительно скривился, отошёл.
   
У самых ворот молодой мужчина обнимал молодую женщину, кричал:
— Я русский! Это моя жена!
Полицай проверил у обоих паспорта, один вернул мужчине, другой порвал и бросил на землю. Два полицая оторвали женщину от мужчины, толкнули в толпу. Мужчину вышвырнули за ворота.
Лишённых всего людей строили десятками и гнали между двумя шеренгами солдат с закатанными рукавами, вооружённых резиновыми дубинками и палками. На головы, спины и плечи людей, под ребра, в живот, в пах, слева и справа сыпались удары. Спрятаться или уклониться невозможно. Солдаты кричали: «Шнель! Лос!» и весело хохотали, словно развлекались аттракционом.
Дети кричали, женщины визжали. Кто-то падал. Упавших травили собаками. Обезумевшие люди топтали упавших.
Выбежали на оцепленную войсками площадь, поросшую травой.
Украинские полицаи, судя по акценту — с запада Украины, проявляли даже большую жестокость, чем немцы. Они хотели быть более немцами, чем сами немцы. Вели себя повелителями, толкали людей, били, кричали:
— Роздягаться! Швидко! Быстро! Шнель!
С замешкавшихся рвали одежду, опьяненные злобой, в садистском исступлении били кулаками, ногами, дубинками.
На земле росли груды одежды. Суетившиеся между кучами одежды украинцы нагружали машину вещами.
Группы раздевшихся догола куда-то уводили.
Дул холодный, пронзительный ветер.
Женщина, не похожая на еврейку, решительно подошла к полицаю, сказала, что она провожающая, сюда попала случайно.
Полицай потребовал документы. Женщина раскрыла сумочку, но полицай выдернул сумочку у неё из рук, стал копаться в содержимом. Нашёл деньги, трудовую книжку, профсоюзный билет, в которых национальность не указывалась. Прочитав русскую фамилию, кивнул, спрятал сумочку за спину, указал в сторону, где сидела кучка людей:
— Сидай отут. Жидив перестреляемо — тоди выпустим.
Женщина присоединилась к сидевшим.
Перед ними, как на сцене, продолжался кошмар: из коридора партия за партией вываливались визжащие, плачущие люди, их принимали полицаи, били, раздевали мужчин, женщин и детей в одной толпе, гнали дальше.
Подъехала легковая машина, вышел элегантный офицер со стеком в руке. Рядом с ним переводчик.
— Кто такие? — спросил офицер через переводчика у полицая, указав стеком на сидевших в стороне людей.
— Цэ наши люды, нэ жиды,— ответил полицай. — Нэ зналы, треба их выпустить.
— Всех расстрелять! — приказал офицер. — Если хоть один отсюда выйдет и расскажет об увиденном в городе, завтра все жиды разбегутся.
— Усих стрэляты? — уточнил полицай.
— Всех, — подтвердил офицер.
Полицай пожал плечами, повернулся к сидевшим, закричал:
— А ну, подымайсь! Пишлы! Ходимо до кучи!

***
— У оврага стояло оцепление, чтобы жертвы не ускользнули, — вспоминал Шток. — Задействовали множество охранников СС и украинских полицаев. Овраг огромный, глубиной за пятьдесят метров, шириной — на одном краю крикнешь, на другом не услышат. Склоны изрезаны небольшими овражками, по ним удобно спускать на дно унтерменшей. Окружён кладбищами, рощами и огородами. Небольшой чистый ручеёк по дну, через ручей — доски-мостки.
Полуголых и голых людей — мужчин, женщин, стариков, детей вперемешку — партиями спускали вниз, где их ждали расстрельные команды. Работало несколько команд в разных частях Бабьего Яра, всего человек сто пятьдесят.
Унтерменшей подводили к краю выкопанных ям. На дне грязь из-за близости грунтовых вод. Эсэсманы и украинские полицаи стреляли в затылки стоявших на коленях жертв. Трупы беспорядочно падали в грязь на живот, на спину, поперёк. Тут же приводили следующую партию. Ямы заполнялись слишком быстро.
 
Обергруппенфюрер СС Фридрих Еккельн (прим.: генерал полиции) разработал метод, позволивший оптимизировать пространство захоронений. Он назвал его «укладкой сардин».
На дне оврага вырыли несколько огромных рвов два с половиной метра в ширину и метров сто пятьдесят в длину. Сначала копали лопатами сами жертвы, потом в овраг доставили экскаваторы и трактора. Пригнанную партию укладывали в траншеи плотными рядами вниз лицами, причём один ложился головой к ногам другого, как сардины в банке. Шедшие вдоль рядов солдаты стреляли обнажённым жертвам в затылки. Часто стреляли неточно, раненые дёргались в конвульсиях, кричали. Кровь потоками текла из размозжённых голов, забрызгивала сапоги и форму «расстрельщиков», окрашивала воду.
Евреи, пригнанные к оврагу, увидев, что их ждёт, выли от ужаса, вырывались. Украинские «укладчики» ударами шомполов и палок заставляли живых ложиться на трупы, но, даже лежа, те кричали и пытались встать, дети убегали, «укладчики» догоняли их, сбивали с ног пинками и прикладами, швыряли в ямы.
Эсэсовец схватил за ухо пытавшегося убежать мальчишку. Мальчишки вырвался, упал. Немец наступил ему между ног. Дёрнувшись, мальчишка потерял сознание.
 
— Интересно, какие детёныши родятся от такого в будущем, если оставить его в живых? Такие же растоптанные? — сказал немец под смех других солдат.
Офицеры шли следом за «расстрельщиками», проверяли «качество работы», добивали из пистолетов тех, кто подавал признаки жизни. Чтобы добраться до некоторых раненых, приходилось наступать на скользкие от крови трупы, перекатывающиеся под сапогами. Кости хрустели и ломались, ноги по щиколотку проваливались в кровавую грязь.
— Приходилось балансировать, чтобы не поскользнуться и не упасть в грязь, — скривился Шток и сделал глоток из стакана. — Я ходил по телам, стрелял по всему, что шевелилось. Но удавалось добить только лежащих сверху, а под ними лежали другие раненые.
Кровь растекалась лужами, пропитывала почву, вода в ручье покраснела. К запаху крови примешивался смрад экскрементов — многие в агонии испражнялись.
Стрелков трясло, и, пока вели очередную партию, они пили шнапс. Представьте, каких нервов в этих условиях стоило выполнять работу солдатам и офицерам.
Шток тяжело вздохнул и расстроено покачал головой.
— Молодой солдат, прижав автомат к бедру, с диким хохотом палил, куда ни попадя. Я вырвал у него автомат, влепил пощёчину, чтобы привести в чувство, и отправил к солдатам, перезаряжающим магазины. И он не один был такой.
— Безумие заразно, — посочувствовал Боммель.
— На краю оврага, обозревая происходящее, стояли офицеры. Увидели девочку лет пятнадцати удивительной красоты. Мать рвала волосы на себе, истошно кричала: «Убейте нас вместе...». Мать убили прикладом в лоб, с девочкой не торопились. Раздели догола, увели куда-то.
Многие фотографировали происходящее. Потом снимки обменивали на курево или выпивку у тех, кто не участвовал в акции, украшали фотографиями стены казарм, отсылали карточки семьям в Германию, собирали альбомы с поясняющими подписями.
— Ужасное время, — выдавил сквозь зубы Меллендорф.
— На войне и ужас становится обыденным, — назидательно произнёс Шток. — Человек привыкает ко всему.
— Почему ужасное? — возразил Боммель. — Кто не убивал назойливой мухи, летающей над обеденным столом? Разве кто-то назовёт это жестокостью? Мы сильнее других обитателей Земли и распоряжаемся слабыми по нашему усмотрению: коровы, лошади, куры служат нам. Любая человеческая группа стремится истребить другую группу, которая посягает на её богатства, пищу, воздух. Почему мы должны относиться к евреям лучше, чем к коровам или к охотничьей дичи, если они конкурируют с нами за право быть хозяевами жизни? Если бы евреи могли, они поступали бы так же с нами и с кем угодно, отстаивая собственную жизнь. Собственно, они этим и занимаются, только не оружием, а властью, деньгами. Война всех против всех — закон жизни.
   
— Человеческая мораль и государственное законодательство должны защищать… — попытался возразить Меллендорф, но Боммель перебил его.
— Юстиция, мораль, которыми люди пытаются регулировать жизнь в обществе и защищать слабых, немногого стоят: прав тот, кто сильней.
— Евреи лишь одна из категорий врагов, — поддержал Боммеля Шток. — Мы уничтожим всех наших врагов, кто бы и где ни был. Ликвидация евреев, славян и прочих недочеловеков отвечает интересам нового, счастливого и справедливого строя, который созидает фюрер, grоsster Feldherr alles Zeiten (прим.: «величайший полководец всех времен». Вообще-то, так скептически называли Гитлера его недоброжелатели). Если десять тысяч русских женщин упадут от истощения, копая противотанковый ров, это важно для меня только с той позиции, готов ли противотанковый ров для Германии. Рейхсфюрер Гиммлер, выступая перед отправляющимися на Восточный фронт эсэсовцами, сказал, что они едут воевать против низших рас, которые в древности именовались монголами, а сейчас называются русскими. Тем европейским народам, которые подвергнутся германизации, уничтожение не грозит. Wir danken unserem F;hrer (прим.: Мы благодарим нашего фюрера), который сказал, что Европа — Lebensraum немцев, и именно отсюда нам суждено управлять миром. Так оно и будет, и земля станет раем на вечные времена.

***
Роттенфюрер Гейнц Флор (прим.: «старший ефрейтор) зачерпнул пригоршню земли из кучи возле рва с трупами, размял, понюхал, попробовал на вкус.
— Прекрасная земля, штабсшарфюрер. Хотел бы я после войны поселиться здесь, — проговорил мечтательно, наблюдая, как голые евреи и еврейки «валетами» укладываются на тела мёртвых соотечественников. — Нам обещали, что после войны мы получим по сто гектаров земли. Отличное место здесь.
Из ямы доносились душераздирающие вопли и стоны.
В стороне раздались выстрелы и крики: конвоиры палили в сторону леса. Два голых еврея, воспользовавшись суматохой, пытались убежать. Один рухнул сразу, второй скрылся в лесу.
В яме «расстрельщики» прикончили очередную партию. Полицай тыкал стволом винтовки в лицо раненого еврея, но тот крутил головой, уворачивался. Полицай, наконец, выстрелил, пуля разнесла еврею челюсть, раненый бился в судорогах, хватал полицая за ноги.
Голая женщина вела за руку ребёнка лет четырёх и держала на руках маленького.
— Мама, я боюсь! — закричал старший, вырвался и побежал прочь от ямы.
Полицай догнал ребёнка, ударом приклада по голове сшиб с ног, наступил сапогом на грудь. Мать увидела, как проломилась грудная клетка ребёнка и конвульсивно задёргались его ноги, уронила малыша и упала в обморок. Маленький ребёнок завопил. Полицай схватил его за ноги, швырнул в траншею. Стал пинать женщину, принуждая встать. Женщина на пинки не реагировала. Полицай снял с плеча карабин, выстрелил женщине в грудь…
Недалеко от траншеи девочка лет трёх подошла к наблюдавшему за процессом офицеру, взяла его за руку. Офицер хотел высвободить руку, но девочка держала его крепко.
— Где твоя мама? — спросил офицер по-русски.
Девочка пальчиком указала в сторону траншеи.
Офицер погладил девочку по голове. Постояв некоторое время, офицер позвал:
— Идем со мной.
И сделал шаг к траншее.
Девочка упёрлась, попыталась выдернуть руку.
Офицер приподнял ребёнка, передал солдату из расстрельной команды, попросил:
— Будь к ней добр.
Солдат улыбнулся. Вытащил пистолет, снял с предохранителя. Поднял ребёнка за шиворот, как котёнка. Выстрелил ребёнку в голову. Бросил труп в траншею.
Офицер развернулся и пошёл в лес. В наполненный солнцем красивый лес, где высокие сосны росли свободно, как в парке.

***
Вечером комендатура прислала полевую кухню. «Кухонный буйвол» приготовил чай, разложил на походные столы консервы, бутерброды.
Увидев в консервной банке кровяную колбасу, унтершарфюрер Пфаллер (прим.: унтерофицер), добивавший раненых в последней смене, побледнел, швырнул банку на землю и завопил:
— Ты что, K;che B;ffel, Fettarsch (прим.: кухонный буйвол, толстая задница), издеваешься? Мы на «кровавую колбасу» в овраге насмотрелись!
Кто-то выскочил из-за стола, но не добежал до двери, его громко рвало.
Но извлечённые из кухонных ящиков бутылки шнапса быстро восстановили мир и благоденствие за столом.
Поздно вечером притащили на оргию девушек. Девчонки вопили, плакали, о чём-то просили, когда с них стаскивали одежду. Раздели догола, заставили плясать и петь песни. Долго насиловали, попользовались все желающие.
Учудил шарфюрер Бах. Он выбил у двух стульев сиденья и заменил их листами из жести. К стульям привязали двух девушек. Под сиденья поставили горящие примусы. Девушки потешно извивались и вопили, но руки и ноги были накрепко прикручены к стульям. Вопли надоели, девчонкам заткнули рты грязными тряпками. Пахло жареным мясом. Все с хохотом водили вокруг жареных русских хоровод. Потом девиц закололи и оставили валяться на улице с раскинутыми ногами.

***
— Своих коллег я разделил бы на три типа, — рассуждал Шток. — Первые — преступники, которых выявила война. Они убивают с наслаждением, даже если и скрывают это. Они мало-помалу теряют контроль над собой, забывают о каких-либо запретах. Впрочем, это естественная реакция: при такой работе запреты становятся нечёткими. В своей работе мне часто приходилось встречаться с убийцами. Я пожимал им руки, широко улыбаясь: наша задача — добиться от них желаемого. Всё! Мы понимаем, что у них души убийц. Но они наши, они делают общую с нами работу.
Шток утвердительно прихлопнул ладонь к поверхности стола.
— Вторые, испытывая отвращение, убивают из чувства долга. Это нормальные люди, не питающие враждебности к евреям, они просто выполняют приказы. Третьи считают евреев животными, и для них, как для мясников, режущих корову, убийство унтерменшей не более, чем работа.
Шток помолчал, задумавшись. Затем шевельнул рукой, как эстэт, рассуждающий о достоинствах картины известного художника, продолжил:
— Если наши военнослужащие и страдают во время акций, то не из-за запахов дерьма и вида крови, а из-за душевных мук своих жертв. Так для приговоренных к казни мучительнее страдания жён, родителей, детишек, а не приближающаяся собственная смерть, которая, по сути, избавляет приговорённого от мучений. Жестокость, с которой наши люди иногда обращаются с осуждёнными, всего лишь следствие чрезмерной жалости, превратившейся в бессильную ярость, направленную на того, кто стал причиной её возникновения. Какими бы ко всему привычными ни были наши солдаты, никто из них не может стрелять в женщину-еврейку, не вспомнив своих жену, сестру или мать. Убивая еврейских детей, солдаты видят в расстрельном рве родных детей.
Из-под опущенных век Шток внимательно наблюдал за тем, как Меллендорф реагирует на его рассказы. Ему было интересно, содрогнётся ли барон, офицер СС.
На лице барона застыло отвращение.
Погрузившись в воспоминания, Шток снова переживал давно испытанные удовольствия. Детальныо описывая, как он убивал, какой ужас видел в глазах жертв, он словно священнодействовал.
Меллендорф смотрел на Штока, как на сумасшедшего. С какой гордостью и высокомерием рассказывал этот маньяк о том, что творил сам и его товарищи!
Даже Боммель покосился на Штока и по лицу его пробежала тень, похожая на мертворождённую улыбку.
— Ты преступил главный закон человеческого общества, — брезгливо скривив губы, процедил сквозь зубы Меллендорф. — Ты лишал безвинных людей жизни. У тебя нет понятия о морали.
— Мне их, конечно, жалко, — без капли сожаления «признался» Шток. — Но фюрер освободил нас от унизительных самоистязаний химеры, именуемой моралью. Фюрер рассматривает все народы СССР как орду красных недочеловеков, которые подлежат уничтожению. А зачищенные от унтерменшей пространства заполнят немецкие колонисты. Рейхсфюрер СС Гиммлер сказал, что осознаёт трудность задачи, но, если мы хотим уничтожить большевизм в корне, ликвидация еврейства необходима. По окончании войны, сказал он, отброшенные за Урал русские сформируют Slavland (прим.: «страну славян»), попытаются вернуть утраченные территории. Но Германия выстроит на Урале линию городов-гарнизонов для ваффен-СС. Всех молодых немцев обяжут служить в том регионе. Мелкие конфликты не дадут немецкой нации расслабиться и сохранят боеспособность воинов. Украинские и русские территории, защищенные оборонительной линией, колонизуют немцы: каждый солдат-земледелец и его сыновья получат в собственность большой земельный надел. Порабощенных славян заставят возделывать поля. Эти фермы созвездьями расположатся вокруг гарнизонных и торговых немецких городов. Безобразные русские города мы сравняем с землёй. Новые территории соединят с Рейхом сетью автострад и железных дорог. Крым, принадлежащий готам, черноморское и каспийское побережья станут курортно-развлекательной зоной для немцев.
— Процесс «Большой акции», запечатлённый фотографиями в шикарном кожаном альбоме, в качестве отчёта о проделанной работе передали в Берлин, — с удовлетворением специалиста, отчитывающегося о хорошо проделанной работе, сообщил Боммель. — Переплётными работами занимались опытные еврейские специалисты. Выполнив работу, они не избежали «окончательного решения еврейского вопроса».
— А у меня сохранилось несколько фото тех времён! — радостно похвастал Шток. Он пошарил во внутреннем кармане кителя, вытащил записную книжку в кожаном переплёте. Из книжки достал несколько довольно потёртых по краям фотографий, бросил на стол. Фотографии веером, как у карточного шулера, рассыпались перед Меллендорфом. — Я частенько показываю их друзьям и сослуживцам.
На фотографиях, напоминающих снимки охотников, позирующих на фоне убитых животных, улыбающиеся мужчины издевались над «животными-недочеловеками»: избивали раздетых донага людей палками, подвешенных на балках — плётками, пинали ногами стоящих на четвереньках в ошейниках, травят служебными собаками.
Меллендорф брезгливо сморщился и жестом показал, что ему не нужно такое дерьмо.
Боммель собрал фото и с интересом принялся рассматривать изображения.
— Да, — с улыбкой покачал он головой. — Было дело... Было... Девкам сиськи отрезали...
— Зачем? — не сдержавшись, воскликнул Меллендорф.
— Ну... Один был заядлый охотник. Рассказывал, что в специальной комнате у него чучела трофеев собраны. Однажды он срезал большие сиськи с очень красивой девицы. Сказал, выделает их, как чучело, и в комнате трофеев повесит.
— А остальные? Не все же охотники!
— Ну-у... Развлекались.

***
Фон Меллендорф чувствовал физическое отвращение от того, что два садиста сидели рядом, он едва сдерживал рвотный рефлекс.
— Овраги полезны, если использовать их с умом, — рассуждал Боммель. — Помнится, нам приказали открыть госпиталь для больных сыпным тифом, примерно на две тысячи пленных, — с задумчивой улыбкой вспоминал Боммель. — Мы нашли овраг, окружили его колючей проволокой. Расстояние между рвом и оградой метров сто — чтобы охрана не заразилась. В каждого, что пытался вылезти из рва, стреляли. Вы бы знали, барон, какая там была вонь! Здешняя, по сравнению с той… — Боммель безнадёжно махнул рукой. — Жареные русские пахнут приятнее, чем гниющие.
— Ты попадёшь в ад, — пробормотал Меллендорф. — Говорят, это жуткое место, но тебе там понравится.
Боммель воспринял фразу Меллендорфа, как своеобразную шутку, задумался ненадолго и удивлённо добавил:
— Знаете что я заметил, барон… Русские не умеют улыбаться!

= 13 =
    

Меллендорф пил почти беспрестанно.
Ординарец Шульц, заботливо стаскивая сапоги с безвольных ног Меллендорфа, ворчал:
— Барон, вы пьёте, как русский иван! Как в вас столько влезает?!
Меллендорф незло ругался нехорошими русскими словами и грустно улыбался:
— Тоска меня одолела, дорогой Шульц…
Шульц понимал барона: все, кто побывал на Восточном фронте, умели ругаться по-русски. И тоску Меллендорфа Шульц понимал. От постоянного созерцания тысяч живых трупов, бродящих по лагерю, не очень-то развеселишься. Лагерь — это город, по улицам которого каждый день везут тележки с трупами людей, сдохших от голода.
— Вы хоть помните, что нам назначили нового начальника лагеря? Штурмбанфюрер (прим.: майор) какой-то… Вам завтра идти на доклад.
— Шульц, дорогой, — с миной великомученика попросил Меллендорф ординарца. — Вылей, пожалуйста, всю выпивку в сортир… И завтра похмеляться мне не давай. Вылей обязательно, не прячь… Я же найду! Опять налакаюсь…
— Вы бы, герр барон, жену к себе выписали, — заботливо советовал Шульц, помогая Меллендорфу раздеться. — Красавица-жена — очень хорошее лекарство от хандры молодого мужчины.
Шульц, конечно же, выпивку не вылил, а надёжно припрятал. Для собственных нужд. Ну и барона подлечить, когда похмелье одолеет. Человек он хороший, по рапорту барона Шульцу присвоили звание унтершарфюрера (прим.: унтер-офицера).
Утром, растеревшись по пояс холодной водой, чисто выбрившись, выпив крепчайшего кофе, Меллендорф пошёл на доклад к начальнику лагеря.
Территория перед домиком начальника лагеря была идеально выметена. Перед входом ухоженные клумбы, под окнами низенькими заборчиками огорожены палисадники с буйно растущими цветами. На заднем дворе небольшой огородик, за которым ухаживал пленный с высшим агрономическим образованием. Огородик небольшой, но свежих овощей бывшему начальнику лагеря с семьёй и их гостям хватало.
Незнакомый ординарец нового начальника лагеря встретил Меллендорфа в прихожей, провёл к двери кабинета. Постучав, вошёл в кабинет, доложил о приходе коменданта лагеря. Пригласил герра барона войти.
Меллендорф вошёл в кабинет, щёлкнул каблуками, собираясь доложить… И замер в удивлении. За письменным столом сидел улыбающийся во весь рот Майер! Правда, с погонами штурмбанфюрера.
Справившись с удивлением, Меллендорф, глубоко вздохнул, чтобы всё-таки доложить о своём прибытии. Дружба дружбой, а штурмбанфюрер — начальство!
— Здравствуй, старик! — распахнув руки для объятия, встал и, прихрамывая, вышел из-за стола Майер. — Здравствуй, «старый заяц» (прим.: «старыми зайцами» в вермахте называли ветеранов).
Приятели обнялись.
    
Майер усадил Меллендорфа к столу, вызвал ординарца:
— Гюнтер, организуй нам коньячку…
Когда ординарец вышел, заметил:
— Хороший парень.
— У тебя все ординарцы хорошие, — улыбнулся Меллендорф.
— Ты знаешь моих ординарцев?
— По крайней мере, ещё одного. Шульца.
— Шульца? Он был ранен…
— Да, после выздоровления ехал к тебе, его на одной из станций перехватили «цепные псы»… Я тогда не знал, что он твой ординарец, просто парень мне понравился. В общем, я его взял к себе ординарцем. Ты уж не отбирай его у меня. Он заботится обо мне не хуже любящей мамочки.
— Договорились, — рассмеялся Майер и хлопнул Меллендорфа по спине. — Ты выглядишь неплохо. Речь восстановилась. Есть небольшой акцент, но совсем малозаметный. В госпитале ты говорил как иностранец. С тобой было трудно общаться. Ты словно забыл половину слов.
— Больше! — рассмеялся Меллендорф. — Десятка два всего помнил!
— Шрамы аккуратные, — одобрил Майер. — Пластическая операция?
— Да, оперировали в Берлине.
— Невеста как?
— Жена…
— О, поздравляю! Живёт здесь?
— Нет, в Берлине. И в имении под Берлином.
Ординарец принёс поднос, на котором стояла бутылка коньяка и две налитые стопочки.
— Ну, за встречу! — Майер дружески похлопал Меллендорфа по плечу.
— Прозит!
Выпили.
— Ну, а… Извини, конечно… С памятью как? — Майер внимательно посмотрел на Меллендорфа. — Восстановилась? В госпитале ты в этом плане был совсем плох.
Меллендорф безнадёжно махнул рукой.
— С памятью на прошлое плохо. Начиная от госпиталя — всё помню, ничего не забываю. А прошлое… Как отрезало. Тяжело быть человеком без прошлого, существом с другой планеты.
Помолчав немного, Меллендорф пожаловался:
— Да... Трудно быть существом с другой планеты. Тоска заедает... а не знаешь, от чего. Чувства притупились. Даже к жене...
— С врачами не пробовал советоваться?
— Советовался. Есть у нас в лагере великолепный врач. Правда, пленный. Помог мне избавиться от головных болей, когда наши врачи не смогли помочь. Сказал, что у меня «психическое онемение» — снижение способности чувствовать, как защитная реакция организма от психотравмирующего воздействия. Она, мол, позволяет мне не сойти с ума.

   
Меллендорф тяжело вздохнул. долго кивал, печально подтверждая:
— Да… Чувствую себя… пришельцем из другого мира, который пытается приспособиться к этому миру. И, скажу тебе по секрету, этот мир, — Меллендорф махнул себе за спину, — пришельцу жутко не нравится. Тяжёлое дело — иметь под началом две сотни волкодавов и держать их в узде. Работа для злой овчарки, а не для меня.
— Война, приятель. Контузия… Да и… Кому может нравиться фабрика смерти?
— Нашему Боммелю нравится.
— Кто такой?
— Рапортфюрер. Садист. Здесь таких много.
Майер удивлённо посмотрел на приятеля.
Меллендорф усмехнулся и продолжил:
— Я в последнее время увлёкся чтением книг по истории. Заполняю, так сказать, пустую голову... Нынешняя Германия — страна концлагерей. Нарядный барокко в архитектуре сменил угрюмый баракко — бараки по всей стране: в военных, спортивных, молодёжных, трудовых лагерях, в лагерях для отдыха и политического обучения. И первое место в системе лагерей заняли Vernichtungslager (прим.: лагеря уничтожения), венец гитлеровской культуры.
Меллендорф поморшился, как от боли.
— Лагеря уничтожения, главные немецкие города со своими фабриками, законами и обычаями. Боги здесь не живут — их сожгли в крематории. Но и чертей здесь нет. Лагерь — это ад, оккупированный эсэсовскими молодчиками и их подручными, которые заняли места чертей у жаровен и у корыт со жрачкой. Эсэсовцы могут расстрелять узника, повесить, бросить на растерзание псам, избить, утопить в выгребной яме. Хефтлинги вне закона, они бесправны.
— Прекрати, барон. — Майер успокаивающе встряхнул Меллендорфа за плечо, налил коньяку. — За твоё здоровье!
Выпили.
— Радуйся, что руки-ноги целые… И всё остальное. Видел я безруких и безногих… И безглазых… — Майер погрустнел. — Шёл однажды… Калека в военной форме без ног у стены сидит, милостыню собирает… Отдал ему всё, что у меня было… Сколько таких...
— Калеки, — Меллендорф тяжело вздохнул. — Война — огромная  зверь-машина,  пасть которой —  фронт.  Ползущие  вперёд   танки вместо зубов,  идущие  в  атаки  солдаты вместо языков.  Эта машина перемалывает и глотает всё,  что  попадает под её зубы-гусеницы. А хвост её далеко в тылу, в Берлине и дальше. Там она испражняет остатки людей. Безруких, безногих, слепых и убогих. 
— Да... — согласился Майер. — Война — это машина по производству калек. Кусков людей с покалеченными мозгами. Людей, которых убили лишь наполовину. По странному стечению обстоятельств они живы до сих пор.
Майер торопливо налил. Рука у него тряслась, коньяк расплескался.
— За наших ребят. За убитых и покалеченных…
— За что… убитых и покалеченных? — негромко спросил Меллендорф, явно не ожидая ответа.
— В начале Восточной кампании у меня не было сомнений, за что, — после некоторого молчания задумчиво проговорил Майер. — Теперь появились. Более того, всё настойчивее зудит вопрос: «Кто в этом виноват?».
— Посмотри, чьих детей больше страдает, и ты поймёшь, кто виноват.
Меллендорф воткнул указательный палец вытянутой руки в пространство за спиной, где находились бараки концлагеря.
— Немецкие дети тоже страдают, — почти огрызнулся Майер.
— Страдальцев всей Германии и половины не наберётся, сколько детей обречены на страдания и смерть в здешних бараках. А сколько подобных лагерей в других местах? Я молчу про тех детей, которых мы лишили крова и пропитания на востоке, пытаясь превратить их землю в наш Lebensraum.
— Ладно... Оставим эту тему.
Выпили.
— Мы, хоть от фронта избавились! — вздохнув, пробормотал Майер, достал из стола пачку сигарет, положил перед Меллендорфом.
Закурили.
Пожаловался:
— С ногами совсем паршиво. Язвы открылись. Хожу с тростью. Перевели на административную работу… Мы с тобой фронта наелись… Пора и в тылу посидеть. Ты то, как сам? Служба не заела? Впрочем, о чём я...
— Служба заела. Но охрана на уровне, можешь не беспокоиться. Скажу тебе честно, не моё это! Там, — Меллендорф кивнул в сторону лагеря, — огромная фабрика, где из людей делают скотину, и перемалывают через огромную мясорубку, которая на выходе даёт использованное тряпьё и обувь, изрядное количество денег и драгметалла, волосы для набивания матрасов подводникам, золу для удобрения полей…
— Война, — философски проговорил Майер, пожимая плечами. — У пленных такая участь, быть скотиной.
Меллендорф усмехнулся и качнул головой, отрицая мнение Майера.
— Если сравнить внутреннюю охрану с пленными, то процент оскотинившихся охранников явно больше оскотинившихся пленных.
Майер удивлённо посмотрел на Меллендорфа.
— И самая большая скотина — рапортфюрер Боммель. Не подумай, что я под него копаю. У нас разные службы, и я на его должность даже по приказу не пойду. Благо контузия позволяет отказаться от службы. Но Боммель — кровожадная скотина, он наслаждается мучениями жертв.
   
Меллендорф долго с недоумением покачивал головой.
— Есть среди офицеров и скоты, и диванные вояки, — согласился Майер. — Встретился я с одним таким в ресторане Берлина. Там полно таких… в белых перчатках. «Золотые фазаны» — высокообразованные, благовоспитанные, лощёные господа с титулами и заслугами, важно расхаживающие на плацу или восседающие в красиво обставленных кабинетах. Нас, фронтовиков в потёртых мундирах, за людей не считают. А мы обеспечиваем их благоденствие.
— Множеству вождей и начальников в белых перчатках нужны подчинённые, таскать для них угли из огня. Пачкают руки для господ обиженные судьбой недоучки, моральные калеки и беспринципные дегенераты, часто с преступным прошлым, осчастливленные толикой власти. Деспотизм и упоение властью их запредельны. Бессмысленная жестокость и мучительные эксперименты над людьми… Неужели когда-то они были детьми, любили и обнимали родителей, ласкали собак и кошек, влюблялись в юности и плакали от счастья? Да и были ли они когда-то людьми?
— Причина их безумной жестокости — ненависть ко всему культурному. За свою недалёкость и пребывание на ролях мелких людишек они мстят тем, кто умнее и образованнее их.
— Тем отвратительнее их сентиментальность. — Меллендорф вспомнил рассказы Боммеля о массовых расстрелах. — Стоит им опрокинуть рюмочку-другую — и льются из них, бедненьких, жалобы, что они не поняты окружающими, что у них много заслуг и подвигов. А «подвиги» таковы, что эти существа не имеют права называться людьми. Только больная нация могла произвести отродья, понятия не имеющие, что такое нравственность.
— Тихо, барон, тихо! У гестапо и службы безопасности большие уши! А роль кровожадной скотины меня тоже не прельщает. Я хочу рационально организовать работу лагеря. Думаю, из лагеря можно сделать что-то полезное для рейха. Поэтому буду благодарен, приятель, если ты обрисуешь мне… — Майер неопределённо пошевелил руками. — Твой опыт пригодится мне.
— Какой там опыт… Я назначен сюда чуть раньше тебя.
— Учитывая, что у меня опыта в лагерном деле вовсе нет, и твой малый опыт будет мне на пользу.
— Ну, если так… Попробую обрисовать своё видение проблемы.
Меллендорф задумался.
— Точнее, двух проблем. Во-первых, Германии не хватает продовольствия, а мы вынуждены кормить тысячи военнопленных. Сотни тысяч.
— Ты предлагаешь не кормить их?
— Я предлагаю кормить их лучше, — Меллендорф выделил слово «лучше». — Сейчас в лагере не военнопленные, а животные, все мысли которых заняты поисками чего-либо съедобного. Потому что мы их почти не кормим. Вторая проблема в том, что фронт пожирает дивизии немецких мужчин. Германии позарез нужны рабочие руки. Я предлагаю одну проблему решить за счёт другой. Дать пленным работу. Это выгодно рейху.
— Они, вроде, работают, строят лагерь.
— Делают вид, что работают. Потому что их работа организована по принципу Vernichtung durch Arbeit (прим.: уничтожение через работу). У наших заключённых костей больше, чем кожи, а мышц нет вообще. Они живут в адских условиях, умирают тысячами. Это невыгодно. Для того, чтобы пленные эффективно работали, необходимо улучшить их рацион до минимально человеческого. У нас питание служебных собак в пятьдесят раз калорийнее питания пленных. Если пленных кормить чуть лучше, они будут способны работать эффективнее и принесут пользу рейху.
— Это стоит обдумать.
   
— Пленных надо сохранять — это же рабочая сила! Я предлагаю оборудовать лазарет.
— Вроде, есть?
— То не лазарет. Медицинская деятельность в лагере заключается только в отборе людей для газовой камеры и крематория. Среди пленных есть врачи. Пусть русские лечат русских — это эффективно. Я не говорю об организации больницы с белоснежными простынями… Можно организовать минимальные условия, чтобы лечить простые болячки, от которых сейчас без медицинской помощи гибнет множество пленных. Есть ещё одна причина для создания лазарета. Пленные — разносчики болезней, что опасно для нашей густонаселенной страны. Поэтому при малейшем подозрении на заразу — туда, в ревир, за третий ряд колючей проволоки...
— Ну что... Думаю, у нас есть возможность рассчитывать на то, что узники станут охотнее работать. Да, нужно сделать так, чтобы узники отдавали работе всю свою энергию и все силы. Работая сообща, наш коллектив сможет достичь хороших результатов, мы сможем выполнить задачи, поставленные перед нами фюрером.
— Как бы не оказались твои надежды напрасными надеждами влюблённого. У Боммеля и ему подобных ненависть к узникам вошла глубоко в мозги и кровь. Боммель руководствуется собственными понятиями о том, как надо относиться к узникам. Он к этому привык и уровень его умственного недоразвития не позволяет ему поступать иначе.

= 14 =

Вечером у Сёмки разболелся живот. Болело справа, повыше паха. Тошнило так, будто пустой желудок хотел вывернуться наизнанку. Шевеление правой ногой усиливало боль в животе.
— Может, съёл чего? — сочувствовал Сёмке Батя.
— По помойкам не лазил, — со стоном огрызнулся Сёмка. — Хлеб да баланду ел, как все. Если бы «съел чего-нибудь», был бы понос.
— Не дай бог, заворот кишок, — с озабоченной задумчивостью пробормотал Батя.
Не дай бог… Заворот кишок — это долгие мучения и неминуемая смерть.
Сёмка еле выстоял вечерний аппель, в блок его вели под руки.
Батя пошёл по бараку искать медика. Вернулся с пленным из новой партии, которого ещё не успели переодеть в лагерную полосатую робу.
— Вот… Георгий, — представил Сёмке новенького Батя. — Говорит, военврач.
Георгий попросил Сёмку лечь вдоль нар, чтобы удобнее щупать живот. Долго расспрашивал Сёмку, как началась болезнь, выспрашивал разные подробности. Сёмку стала раздражать эта ненужная, по его мнению, дотошность. В бараке было темно, Георгий попросил посветить спичкой, взглянул на язык Сёмки, сильно обложенный белым налётом, и даже потрогал его пальцем. Сёмка едва сдержался, чтобы не плюнуть: палец у назвавшегося военврачом не отличался чистотой.
«Лучше бы присоветовал чего от живота», — злился Сёмка. А, с другой стороны, что здесь присоветуешь? Диетическое питание? Или чистую воду?
    
Наконец, Георгий начал щупать живот. Щупал, почему-то не там, где болело, а с другой стороны.
— Не там у меня болит, а вот здесь! — психанул Сёмка.
— Я знаю, — скучно ответил Георгий и слегка тронул больное место. От этого «слегка» Сёмка чуть не взвыл.
Георгий тяжело вздохнул.
— Аппендицит у тебя.
— И что? Лечить-то как? Греть? Или, наоборот, холодные компрессы?
— Греть нельзя, хуже будет. Холодить бесполезно…
— Ну, тогда отлежусь, само пройдёт.
— Само не пройдёт. Это гнойное воспаление в животе. Если не оперировать, воспалится весь живот.
— Как от проникающего ранения… — понял Сёмка и покрылся липким потом. Он видел, в каких мучениях умирают раненые с проникающим ранением в живот.
— Точно, — подтвердил Георгий.
— Значит, кирдык мне? — едва слышно проговорил Сёмка.
— Может, рассосётся? — с надеждой спросил один из собравшихся у нар зрителей.
— Ага. Думала девушка, что рассосётся… когда дружок её обрюхатил. Операцию надо делать, — серьёзно пошутил и вынес вердикт Георгий.
— Кто ж мне её сделает? — без капли надежды в голосе констатировал Сёмка.
Георгий молчал. Помолчав, буднично сказал:
— Я сделаю.
Сёмка долго пытался разглядеть в темноте глаза Георгия.
— Где ж ты будешь оперировать? Чем? Шутник… Ты, наверное, местных порядков не знаешь. На этой фабрике смерти есть только две операции: повесить и расстрелять. «Лечебные процедуры» типа «забить до смерти» или «уморить голодом» не в счёт.
— Надо подумать… Главная проблема — нечем обезболивать. Придётся оперировать «под крикаином».
— Наживую, что-ли? — догадался Сёмка и осторожно прикоснулся к болевшему животу.
— Ну да.
— Если недолго, выдюжу.
— Минут пятнадцать.
— Не вопрос, — решился Сёмка. — Пороли меня по пятнадцать минут и больше. А чем и где?
— Скальпель, конечно, мы не достанем… Ножик сможем найти?
— Нож — оружие. За хранение оружия вешают и расстреливают.
— Скальпель — это такой маленький хирургический ножик, что-ли? — спросил кто-то из темноты. — Можно гвоздик расплющить и заточить.
— Сколько времени потребуется? — спросил Георгий.
— Ну… полчаса.
— Займись этим. Через полчаса жду тебя.
    
Георгий ещё раз пощупал Сёмкин живот.
— Не меньше болит?
— Больше.
— Это хорошо.
— Чего ж хорошего?
— Перестаёт болеть, когда омертвевший аппендикс готов прорваться.
— Тогда пусть болит… зараза.
— Кипячёной воды надо, хотя бы пару чайников. Чистых тряпок туда бросьте… Пару иголок с нитками… Мыла хотелось бы кусочек.
— Сделаем, доктор.
Георгий ещё раз внимательно, но осторожно ощупал больной живот.
— Расположение аппендикса стандартное, лежит на поверхности, проблем с удалением не будет, — негромко бурчал Георгий, то ли для себя, то ли успокаивая Сёмку.
— Ты чего, сквозь шкуру, что-ли, видишь? — скептически заметил Сёмка.
— Хирургу, когда он смотрит живот больного, не нужны глаза. Хороший хирург видит пальцами.
С улицы донеслись приглушённые удары металла по металлу.
— Делает… — удовлетворённо проворчал Сёмка.
Через какое-то время к нарам Сёмки принесли чайник с кипятком, расплющенный и заточенный под нож большой гвоздь.
Георгий потрогал пальцем лезвие ножа, удовлетворённо кивнул. Попросил:
— Лампу принесите сюда.
Принесли керосиновую лампу, висевшую на середине коридора блока, осветили больного.
Георгий намылил руки, протёр мыльной рукой живот пациента, сполоснул то и другое кипячёной водой. Повторил всё раза четыре. Взял в руки самодельный скальпель, предупредил Сёмку:
— Самое неприятное — разрез кожи. Но я сделаю его одномоментно, мучить не буду.
— Потерплю, — буркнул Сёмка.
Примерившись, Георгий скомандовал:
— Считай до трёх!
— Раз… — начал Сёмка.
Кисть Георгия, крепко державшая самодельный скальпель, косо скользнула по животу.
— М-м-м… — сдержанно замычал Сёмка.
— Ну вот, не успел до трёх досчитать, — шутливо укорил Георгий. — В школе, небось, тройка по арифметике была. А я уже разрезал.
— Четвёрка, — просипел сквозь зубы Сёмка.
По животу бежали струйки крови.
   
Георгий вытащил из чайника прокипяченные тряпочки, отжал, накрыл ими края раны.
— От горячего кровотечение остановится. Присветите лучше, а то плохо видно.
Пленный, державший над головой Георгия фонарь, поправил свет.
Народ с ближайших нар наблюдал за работой хирурга, как за интересным действом на сцене театра.
 — Я сейчас немного поковыряюсь, но боль будет тупая, терпимая, — предупредил Георгий.
— Поковыряется он… Чай, не в тазу с ливером!
Доктор что-то с усилием раздвинул в ране руками, помог скальпелем. Пальцы его погрузились в живот.
Не глядя, он что-то надрезал в глубине, растянул в стороны.
— Доктор, — едва сдерживая стоны, укорил Сёмка хирурга, — ты мне вслепую не пропори там чего ненароком!
— Не пропорю… — буркнул хирург. По его лицу было видно, что всё внимание у него сконцентрировано на кончиках пальцев. — Ага! Вот он, родимый! Живенький!
Лицо Георгия засветилось радостью, будто он нашёл клад.
Сёмка протяжно застонал, почувствовав в животе боль, посильнее той, которая бывает при едва сдерживаемом поносе. Георгий на стон не обратил внимания и продолжил бормотать своё:
— Так… Учитывая нестандартную ситуацию, будем удалять по упрощённой схеме…
— А я от такой схемы не сдохну? — опасливо спросил Сёмка сдавленным голосом. Операционная рана болела сильно.
— Без этой схемы точно… не выживешь. А так… Как бог поможет.
— Ты, доктор, веруешь, что-ли? На бога надеешься, — простонал Сёмка. Ощущение было такое, будто кишки у него раздуло по причине двухнедельного запора. — Доктор, я, похоже, сейчас обделаюсь… Невтерпёж!
Наблюдавшие за операцией пленные притихли и насторожились.
— Иногда больше не накого надеяться, кроме как на бога… — не задумываясь над словами, Георгий что-то перевязывал вытащенной из кипятка ниткой. Что-то отрезал, небрежно бросил под ноги. Сделал пару стежков, затянул, отрезал нитку. Запихал что-то в живот и подвёл итог со вздохом: — Лучше обделаться и выжить, чем помереть в чистых штанах.
    
Мучительная боль стихла. Оставалось сильное жжение от разреза на коже.
— О-о-о… — облегчённо вздохнул Сёмка. — Хуже, чем… когда за хозяйство к потолку…
— Был опыт? — усмехнулся Георгий, ушивая что-то в ране.
— Предполагаю…
— Ну, в общем, я закончил, — констатировал Георгий. — Апоневроз сейчас зашью, чтобы грыжи не было…
— Взмок весь… Ну, ты, доктор, молодец… Спас меня…
— Через неделю швы снимем, вот тогда... Оперировал, считай, без асептики. Надеюсь, организм справится… И бог поможет.
— Молодец, доктор! — одобрил работу Георгия один из зрителей. — А мы уж на пайку хлеба надумали спорить, что зарежешь ты Сёмку.
Утром Сёмка вместе со всеми пошёл на аппель. В лагере есть живые и есть мёртвые. Права болеть узники лишены.

= 15 =

Тифозный барак огородили колючей проволокой, чтобы в него не ходили незаражённые пленные и не сбегали из него больные. Умерших в течение дня складывали в тень у северной стены барака и вечером на мор-экспрессе отвозили в крематорий.
В соседнем бараке организовали ревир, по-русски — лазарет. В ревире отдельную комнату оборудовали под операционную и перевязочную.
В ревир привели прибывшего в лагерь с последней партией пленных военврача Синицина и назначили его помощником ревир-фюрера (прим.: руководителя лазарета) унтерштурмфюрера фон Грюнберга. Причиной назначения Синицина помощником ревир-фюрера послужили дошедшие до начальства слухи о том, что Георгий ножичком из гвоздя прямо в бараке сделал пленному операцию по поводу аппендицита, и больной выжил.
Пленные подозревали, что у фон Грюнберга нет медицинского образования. Подтверждением тому служила не только его медицинская безграмотность, но и то, что звание у него было унтерштурмфюрер — как у эсэсовца, а не обер-арцт или ассистент-арцт — как у военврача.
Георгий очень удивился, увидев на фабрике смерти хирургический стол и инструменты, перевязочные материалы и кое-какие лекарства.
Фон Грюнберг вызвал Синицина «для знакомства». Сидел, развалившись, на стуле, закинув ногу на ногу, похлопывая хлыстом по идеально начищенному голенищу, через монокль, вставленный в глазницу, пренебрежительно разглядывал стоявшего перед ним русского врача: затасканное обмундирование, босые ноги, многодневная щетина на впалых щёках — разве это врач? Фон Грюнберг презрительно кривил губы: этот так называемый советский врач такой же недочеловек, как и прочие советские люди. Но всё-таки спросил:
   
— Du bist Arzt? (прим.: Ты врач?).
Писарь, сопровождавший ревир-фюрера в качестве переводчика, не успел перевессти вопрос. Синицин негромко и спокойно ответил:
— Я, ихь бин арцт, герр ревирфюрер (прим.: Да, я врач, господин руководитель лазарета).
Брови фон Грюнберга удивлённо поднялись.
— Ты понимаешь немецкий?
— В пределах бытового общения, герр ревир-фюрер.
К тем иванам, которые могли говорить по-немецки, фон Грюнберг относился чуть лучше, чем к прочим унтерменшам.
— Что ты можешь оперировать?
— Всё, что позволит оснащение операционный, герр ревир-фюрер.
Фон Грюнберг недоверчиво хмыкнул. Этот босой оборванец нагло утверждает, что может оперировать всё?! Среди немецких врачей только очень пожилые хирурги из Берлина могут оперировать всё.
— Мне кажется, ты хвастаешь, русский.
— Я не хвастаю, герр ревирфюрер.
— Хорошо. Я устрою тебе экзамен. В присутствии наших врачей ты прооперируешь пленного. Наши врачи скажут, какую операцию ты сделаешь.
— Хорошо, герр ревирфюрер.
— Не «хорошо», а «слушаюсь». Но если ты не сможешь сделать операцию, или больной после операции умрёт, то… — фон Грюнберг задумался. — Нет, я не стану тебя расстреливать. И вешать не стану. Я сделаю тебе эсэсовский квадрат. Знаешь, что это такое?
Фон Грюнберг негромко щёлкнул хлыстом по блестящему голенищу и выпустил из глазницы монокль.
«Почему высокомерные, презирающие всех господа «арийцы» непременно носят монокли?» — подумал Синицин.
Синицин знал, что такое эсэсовский квадрат. Однажды ему пришлось оперировать советского разведчика с подобным ранением. Ночью парень попал в руки немцев. Его допрашивали, а утром началось наше наступление, и «недорасстрелянный» разведчик оказался на отбитой у немцев территории. Его срочно доставили в госпиталь…
— Нет, герр ревирфюрер, к сожалению, не знаю.
Синицин решил, что лучше будет, если он прикинется простачком.
— К счастью, а не к сожалению. Я выстрелю тебе сюда, сюда, сюда и сюда, — фон Грюнберг дотронулся хлыстом до четырёх точек живота русского. — Понимаешь, что будет?
— Я врач, герр ревирфюрер. Ранения не смертельные, мучения долгие.
Фон Грюнберг довольно рассмеялся.
— Похоже, ты разбираешься в ранениях, русский.
— Да, я разбираюсь в ранениях, герр ревир-фюрер. Я военный врач, могу многое, но я не бог: если вы предложите мне прооперировать безнадёжного больного, я не смогу спасти его.
— Не бойся, русский. Ты будешь оперировать не безнадёжного пациента.
    

***
Синицину приказали сделать резекцию желудка. Посмотреть, как после неудачной операции фон Грюнберг сделает русскому выскочке «эсэсовский квадрат», собрались надзиратели и четыре немецких врача.
Доктор Синицин тщательно драил щёткой заросшие грязью за месяцы плена пальцы. Всё нужно делать как надо. Если послеоперационный период осложнится, немцы скажут, что он плохо оперировал. Два ассистента, тоже из пленных, мылись рядом.
— Георгий Николаевич… — не глядя на Синицина, тихонько проговорил один. Рот его был прикрыт операционной маской. — Вы справитесь?
— Успокойтесь, ребята, всё будет хорошо. Операция отработанная, делал много раз, — так же тихо ответил Синицин. — Пациент на самом деле с язвой, или… в качестве препарата?
— Не знаем.
— Сами-то хирурги?
— Хирурги, но… поликлинические.
— Ничего, «на крючках висеть» даже студенты умеют (прим.: «висеть на крючках» — хирургический сленг, держать ранорасширители, которые имеют форму разного вида крючков.).
Сполоснули руки спиртом. Санитар, из-под халата которого виднелись начищенные до блеска немецкие сапоги, подал стерильные халаты.
Вошли в операционную, по-хирургически держа руки вверх, будто сдавались. «Чёрта лысого я вам сдамся», — подумал Синицин.
У столика с инструментами вместо операционной медсестры стоял пленный в халате, маске и шапочке: глаза от истощения запали в глазницы, взгляд загнанного человека с просьбой о помощи.
    
Хирургические инструменты развалены по столику непрофессионально.
— Медицинское образование имеешь? — спросил Синицин.
— Я фельдшер, но в операциях не участвовал, — с трудом сглотнув слюну, признался фельдшер.
Скорее всего немцы умышленно поставили «операционной сестрой» и помощниками неподготовленных людей, подумал Синицин. Хирургу без опытной операционной сестры сложные операции делать — всё равно, что капитану без штурмана вести корабль по неизвестному маршруту.
— Ничего страшного, — Синицин разложил инструменты по кучкам. — Ножницы знаешь, скальпель знаешь, пинцет знаешь… Что назову, то и вкладываешь мне в руку. Вот так: — Синицин хлопнул себя по раскрытой ладони кольцами ножниц. — Чтобы я чувствовал в руке инструмент. Когда говорю: «Сушить!», подаёшь зажатый в зажиме тампон. Использованный тампон бросаешь в таз, зажим заряжаешь сухим. «Вязать!» — подаёшь лигаруру. Остальные инструменты буду брать сам. Использованные инструменты протираешь стерильной салфеткой и кладёшь на место. Понятно?
— Так точно.
— Перчатки.
Фельдшер помог хирургам надеть перчатки, дал марлевые шарики, смоченные спиртом, чтобы протереть руки.
Наркотизатор уже капал эфир на маску, больной спал.
— Ну, что, ребята… С богом. Расслабьтесь, всё будет хорошо.
Синицин решительно подошёл к операционному столу и занял место первого хирурга.
— Ты сюда, ты сюда, — указал он места неопытным ассистентам, беспомощно стоявшим в стороне от стола. И на всякий случай предупредил-пошутил: — Руки ниже пояса не опускать, в носу пальцами не ковыряться.
Переводчик, стоявший у двери, негромко перевёл слова хирурга.
Немецкие врачи и зрители из числа персонала лагеря, стоявшие вдоль стен операционной, натянуто ухмыльнулись и скептически посмотрели на выглядывавшие из-под операционного халата рваные штаны и босые грязные ноги «хирурга».
У ассистентов Синицина от волнения дрожали руки.
Георгий обработал операционное поле спиртом, йодом, обложил стерильными простынями.
— Приказываю успокоиться и расслабиться! — негромко, но жёстко выговорил Синицин. — Я всё сделаю сам. Вы просто стоите рядом. И помогаете что-нибудь держать, когда скажу… С богом. Скальпель!
Синицин протянул руку к операционному столику. Инструмент звонко хлопнул по раскрытой ладони.
— Чуть легче… Руку мне отобьёшь! — проворчал хирург.
По глазам фельдшера было видно, что он улыбнулся.
— Der beste Arzt aus Russland wird keine bessere deutsche Krankenschwestern, — услышал замечание эсэсовца Георгий. «Лучший врач из России не лучше немецкой медсестры». Боже, сколько высокомерия в голосе фашиста!
Точным, уверенным движением Синицин сделал первый разрез.
Минут через пятнадцать присутствующие в операционной врачи поняли, что этот русский — хирург высшей квалификации.

= 16 =
   

Барон Меллендорф шёл по детской зоне. В руке болталась небрежно зажатая двумя пальцами за горлышко ополовиненная бутылка коньяка.
Приняв изрядную дозу, Меллендорф бесцельно бродил по лагерю. Не потому, что ему нравилось созерцать жизнь лагеря. Скорее, наоборот. Безысходностью увиденного он хотел доказать себе незначительность собственной тоски.
В такие моменты сотрудники лагеря шарахались от Меллендорфа, как от прокажённого. На непонравившегося ему он безжалостно писал рапорт. Результат от такого рапорта один — ссылка на Восточный фронт.
Меллендорфу было тошно. От выпитого, от постоянной головной боли. Он консультировался у немецких врачей, работавших в открытом при ревире экспериментальном отделении. Врачи сказали, что головные боли — следствие тяжёлой контузии, прописали успокоительные порошки и микстуры.
Меллендорф сходил даже к русскому хирургу, про которого рассказывали, что он хороший специалист.
Русский выслушал его жалобы, задал несколько вопросов и надолго задумался, словно утонув в мыслях.
Меллендорфу даже пришлось свистнуть, как свистят, окликая собак.
Русский хирург удивлённо взглянул на Меллендорфа.
— Чем удивлены? — спросил Меллендорф. — Моим русским языком?
— В концлагерях многие немецкие сотрудники разговаривают по-русски. Мне показался знакомым ваш голос.
— Множество лиц походит одно на другое. Что говорить про голоса.
Русский доктор назначил Меллендорфу курс уколов, после которых головные боли уменьшились. Но депрессия осталась.
Меллендорф сел в тени барака прямо на землю, ещё раз приложился к бутылке. Опёрся локтями на расставленные колени, безнадёжно свесил голову на грудь.
Откуда-то к противоположному бараку вышел эсэсман с четырьмя солдатскими котелками в руке. Сел у стены на солнышке, позвал:
— Биз-биз-биз…
Подождал, позвал ещё:
— Митц-митц-митц…
К эсэсману вальяжно вышла кошка. Следом выскочили шаловливые котята.
Довольно ворча, эсэсман уложил котелки на землю, подпихнул котят к котелкам: ешьте!
Кошка, задрав хвост, ласкалась у ноги эсэсмана, гладилась головой о его сапог.
Потрепав кошку по голове, эсэсман пальцем подпихивал неразумных котят к еде.
Откуда-то появился мальчишка-заключённый лет семи. Заметив эсэсмана, насторожённо замер. Увидев котят у котелков с пищей, почтительно подошёл к эсэсману, попросил:
— Герр, гиб мир эссен! (прим.: Господин, дай мне еды).
Эсэсман любовался котятами, не обращая внимания на истощённого мальчишку.
Мальчишка опустился на колени, попросил ещё раз:
— Герр… Битте… Гиб мир эссен!
— Geh zum Teufel, Hurensohn! (прим.: иди к чёрту, «сын проститутки») — ругнулся эсэсман и презрительно отмахнулся.
— Герр… Битте… Битте… — клянчил мальчишка, стоя на коленях и кланяясь.
— Du gehst mir auf die Eier! (прим.: «Ты меня задолбал!». Дословный перевод: «Ты оттоптал мне яйца!») — рявкнул эсэсман, раздражённо взмахивая руками.
    
Перепуганные кошка с котятами стремглав умчались за угол.
— Bl;des Schwein (прим.: Тупая свинья)… — выдавил сквозь зубы эсэсман, встал, пинком отшвырнул пацана в сторону, вывалил из котелков остатки пищи на землю и, ворча проклятия на «…ских детей», ушёл.
Мальчишка вскочил, скривившись от боли и перекосившись на одну сторону, упал на колени перед кучками пищевых отходов. Но есть не стал. Тщательно подобрал кучки горстью, сложил в подол рубашки и побежал за угол барака.
Меллендорф без всяких мыслей пошёл за убежавшим мальчишкой.
У северного торца барака лежали несколько детских трупов, несколько умирающих рядом с трупами. Трое мальчишек и одна женщина пока сидели.
Меллендорф понял: этих назначили на «спецобслуживание». Попросту говоря, вечером отправят в крематорий.
Пацан сидел на коленях перед женщиной, пытался накормить её:
— Мам, ешь! Ну ешь, мам! Это вкусно!
Он мазал едой её губы, пытался вложить кусочки в рот. Женщина с ужасно истощённым лицом, по-старушечьи повязанная платком, совершенно не реагировала ни на пищу, ни на присутствие сына. В её запавших в глазницы глазах не было ни мысли.
Меллендорф подошёл к «спецгруппе».
— Может, коньяку ей влить? — спросил пацана. — Иногда глоток коньяка помогает.
Пацан оглянулся на мгновение.
— Она не сможет проглотить. Она никогда не пила водку и коньяк.
Меллендорф стоял молча. Он почувствовал, как кожу на его затылке пробирает холодом, как дрожит стягиваемая в складки кожа лба.
Выглядела женщина ужасно. Волосы побелели, как мел. Из-за недостатка витаминов выпали зубы. Руки и ноги — длинные, тонкие кости, обтянутые кожей в гнойных язвах.
— Это детская зона… Как твоя мать попала сюда? Такая старая…
У пацана поникли плечи. Он опустил руки. Пищевые отходы, которые он подобрал, упали на землю.
— Ты так смотришь, — произнесла вдруг женщина, очнувшись. Она поняла жалостливый взгляд Меллендорфа и издала сухой, как у ведьмы, смешок. — Я не старуха. Тридцать мне. Совсем недавно я выглядела, как старшая сестра Серёжки.
Меллендорф молчал. Ему хотелось помочь мальчишке. Спросил неуверенно:
— Может, в лазарет её? К русскому хирургу…
— К врачу-убийце? — с ненавистью возмутился мальчишка. — Не жилец она. Такие не выживают.
— Почему ты считаешь, что русский врач — убийца.
— Был у нас мальчишка… Вся спина в чирьях… Отвели его к тому врачу. Он живьём исполосовал мальчишке спину ножиком, мальчишка и помер… Нет уж…
Меллендорф долго молчал. В голове ни мысли.
Женщина неживыми глазами смотрела в пространство.
Молчал и мальчик.
— Возьми. Тут полбутылки коньяка. У охранников на хлеб поменяешь.
Меллендорф поставил коньяк рядом с мальчиком, побрёл прочь.
      

= 17 =

Команда пленных возвращалась с работ вдоль проволочного забора. Впереди капо, по бокам два украинских полицая из числа пленных, сзади два эсэсовца.
Навстречу, по внешней территории, шли два солдата-пехотинца вермахта.
— О, руски иван! — вдруг радостно воскликнул один из солдат. Быстро сбросил из-за спины ранец, покопался в нём, вытащил что-то, завёрнутое в тряпицу, швырнул через забор. — Ням-ням, иван! Кушайт!
Сёмка среагировал первым. Выскочил из строя и, как вратарь, подхватил брошенное. Тело среагировало на звук передёргиваемого затвора прежде, чем значение звука осознал мозг — разведчик всё же, хоть и бывший.
Сёмка прыгнул в строй…
Бывает, снайпер бьёт мимо цели. А, бывает, неумелый стрелок попадает.
Удар, как оглоблей по бедру, сшиб Сёмку на землю.
Товарищи подхватили Сёмку под руки, втащили в середину строя, не дали охранникам добить «нарушителя».
Солдаты-«благодетели» хохотали, приседая и хлопая ладонями по ляжкам, улюлюкали и свистели.
Застонав, закрыв глаза от боли, волоча раненую ногу и оставляя на дороге виляющую красную полоску, Сёмка прыгал, поддерживаемый с двух сторон друзьями. «Добыча» мешала, он передал её соседу. Сосед с жадностью развернул тряпицу. Внутри лежал кусок хлеба, сплошь пропитанный зелёной плесенью. Есть такое опасно, можно отравиться.
— Сволочи, — выдавил сквозь зубы сосед и уронил «подарок» на дорогу… Ему хватило благоразумия не швырнуть «подарок» в обратную сторону. Такой поступок был бы расценён, как нападение на солдат вермахта и карался расстрелом на месте.
Хорошо, что все длительные проверки на браме остались позади, а то бы Сёмка окончательно ослабел от кровопотери.
В бараке Сёмку перевязали, как смогли.
— Рана сквозная, но её почистить надо, — констатировал Батя. — Перевязывать каждый день. Не дай бог, гангрена начнётся. Иди в лазарет. Там наш, русский хирург.
— Не пойду в лазарет, — перебил Батю Сёмка. — «Доктор смерть» он, а не русский. Рассказывали, одного нашего взяли в лазарет. В общем-то, ничем не болел особо. Зачем взяли — непонятно. Сделали укол в вену, сказали — для укрепления здоровья. Уснул. А когда проснулся — «доктор смерть» над ним ковыряется, дошивает что-то. А ноги нету! Оттяпал. Для тренировки.
Но рана кровоточила, Сёмка терял силы. Да и боль усилилась сверх терпения.
Батя сходил к блоковому за разрешением проводить Сёмку до лазарета. Но блоковый велел Сёмке добираться самому:
— Не сахарный, жить захочет — доползёт!
С большим трудом Сёмка доковылял до лазарета. Сердце трепыхалось от волнения и страха, что ему отрежут ногу. Если здоровые ноги отрезают — простреленную тем более оттяпают. Но мучительно умирать от гангрены не хотелось.
Сёмка прохромал в пустой коридор и бессильно плюхнулся на большую, крепко сколоченную скамью. Остатки сил покидали его.
Непривычная тишина заложила уши. Горячей волной накатила мысль, что, может, на этой вот скамье ему сделают укол, чтобы зря не дёргался, и прощай нога. А, значит, и жизнь. Потому что одноногому в лагере не выжить. А, может, и сразу укол яда в сердце. Говорят, в лазарете безнадёжных так «лечат». Не зря же ревирного врача «доктором Смерть» назвали.
Послышались приближающиеся шаги. Вот она, смерть. Это её шаги отдают болью в перепуганном мозгу и в раненой ноге. Бежать? Некуда. С такой раной от смерти не убежишь. А жить ой как хочется!
Подошли трое заключенных в полосатой одежде. Впереди, похоже, главный, с худощавым лицом и усталым взглядом. Какое-то время молча рассматривал Сёмку, окровавленные тряпки на его ноге. Наконец, спросил:
— Что у тебя?
— Охранник подстрелил, — Сёмка покосился на перемотанное окровавленным тряпьём бедро.
Несмотря на внешнюю суровость, Сёмке понравилось сочувственное выражение воспаленных от усталости глаз главного. Нет, это не «доктор Смерть», этот убийцей быть не может, этот укол яда не сделает.
— Возьмите его в перевязочную, — скомандовал главный.
— Георгий Николаевич, ревир-фюрер запретил принимать в лазарет пленных, которые были избиты или ранены охраной, — заметил второй, мужчина в возрасте. — Он считает, что те, кто наказан за непослушание и леность, не могут претендовать на лечение.
— Илья Николаич, ревир-фюрер фашист, а мы — советские врачи. И перед нами раненый фашистами красноармеец, которому требуется медицинская помощь.
— Мы рискуем жизнями. За нарушение приказа ревир-фюрер грозит смертью.
   
— Илья Николаич, мы не скажем ревир-фюреру, что лечили раненого охраной красноармейца. Может, пронесёт. А парень, судя по ранению, без нашей помощи... Хм...  Готовьте раненого к операции.
Илья Николаевич тяжело вздохнул, недовольно покачал головой. Взяв Сёмку под руку, помог встать:
— Пойдём, болезный… Свалился ты на нашу голову. — И тут же ободрил: — Всё будет в порядке, не дрейфь. У Георгия Николаевича золотые руки.
Георгий Николаевич ушёл, а Илья Николаевич и третий мужчина повели Сёмку по коридору.
Весь блок, за исключением проходов, был заставлен четырёхъярусными нарами, с которых на Сёмку с любопытством глядели больные. Сёмка настолько ослаб, что окружающего не замечал.
В конце блока завели в небольшую комнатку, в которой стоял накрытый медицинской клеёнкой операционный стол, сбитый из досок, рядом столик с блестящими никелерованными инструментами. Георгий Николаевич в рыжей от частого кипячения марлевой маске, прикрывающей рот и нос, поправлял инструменты на маленьком столике.
Сёмке помогли забраться на стол, привязали руки и ноги к держалкам по бокам стола, перехватили ремнём поперёк туловища. Окончательно ослабевший Сёмка с усилием приподнял голову: эсэсманов рядом нет, только всё те же трое, которые встретили его в коридоре. Но почему-то без халатов, только в марлевых масках.
— Живьём резать будете? — хмуро спросил Сёмка.
— Нет, живьём я тебе только аппендицит удалял, потому что лекарств не было. А сегодня мы тебя усыпим.
— Так это вы были? — удивился Сёмка. И попросил: — Ногу не отрезайте…
— Сначала рану посмотрим, а потом решим, что делать, — сказал Георгий Николаевич, впрыскивая Сёмке в вену лекарство. — Постараюсь ногу сохранить.
Приятная истома расслабила Сёмку. Захотелось спать, спать, спать...

***
Сёмка очнулся. Боковым зрением поодаль от стола, на котором лежал, увидел таз с грудой тряпок в потемневшей и алой крови.
— Где нога? — спросил хриплым голосом. Запаниковал он раньше, чем вернулся в реальность.
— Твоя? На месте, — ответил кто-то. — Где и вторая: из задницы растёт.
Сёмка повернул голову в сторону говорившего. Илья Николаевич перебирал и протирал инструменты на столике, накрытом простынёй.
— Ну и силён ты! Едва удержали. А с виду тощенький, да маленький. Руки отвязали, думали, спокойно проснёшься, а ты буянить начал. Рана у тебя плохая, любой хирург ногу оттяпал бы. А Георгий Николаевич рискнул оставить. С одной ногой, говорит, парень обречён. Будем лечить. Хороший хирург тот, который старается меньше оперировать. Потому что операция — дело рук и техники, воздержание от неё — работа головы. Оперирующих много, излечивающих меньше.
Полуобморочного после наркоза Сёмку довели до нар, уложили. В радостном и в то же время необыкновенно спокойном состоянии после изнурительного нервного напряжения от страха потерять ногу, а, значит, умереть, и, как следствие этого — полного упадка физических и духовных сил, Сёмка впервые за многие месяцы беззаботно уснул.
На следующий день Илья Николаевич делал Сёмке перевязку.
— Повезло тебе, парень, — удовлетворённо ворчал он, — никаких признаков заражения. Но это благодаря работе Георгия Николаевича — у него золотые руки!
— А где Георгий Николаевич? — спросил Сёмка.
— Мы Георгия Николаевича освобождаем от обыденной работы вроде перевязок. Он только оперирует, делает по сто-двести операций в день. Большинство, конечно, лёгкие вмешательства… Но сам факт такого количества больных… — рассказывал Илья Николаевич, ковыряясь в Сёмкиной ране. — Беда в том, что лекарств нет, бинтов нет. Вместо бинтов пытаемся использовать бумагу. Вместо ваты — прокипячённый мох… В общем, неправильно вылечиваем больных. Ненаучно.
    
Длинным хирургическим зажимом Илья Николаевич протолкнул сквозь рану свёрнутый жгутом бинт и, как двуручной пилой, медленно двигал его вперёд-назад. От сильной боли Сёмка жмурился и скрежетал зубами. В глазах у него потемнело, сердце замерло.
— Терпи, парень. Чистить надо обязательно. Если кровь или омертвевшие ткани не вычистить, рана загноится… Не для того Георгий Николаевич ногу тебе спасал…
— В тифозном бараке меня Сестричка лечила, собачонка… — сквозь зубы процедил Сёмка.
Илья Николаевич тяжело вздохнул.
— Нету Сестрички… Съели её…
— Сволочи! — возмутился Сёмка. — Она же людей лечила!
— Она раненых лечила. А съели её не раненые. Но очень голодные… Беда в том, что здоровые не думают о том, что приспичит им искать врачевателя, да не найдут. И не вспомнят, что был один… хоть и погавкивал на них, но лечил болезных. Которого съели здоровые.
Через неделю отёк вокруг раны уменьшился, нога перестала болеть. Но на очередной перевязке Сёмка с ужасом увидел, что из раны течёт гной.
— Это хороший гной, — пояснил Илья Николаевич. — Рана очищается от мёртвых тканей. Через несколько дней начнёт закрываться.

= 18 =
      

Когда Меллендорф прибрёл домой из лагеря, как всегда, изрядно выпивши, он с удивлением увидел в квартире Ютту. Шульц под её командованием переставлял мебель.
В общем-то, Меллендорф не скучал по жене. Учитывая, что после контузии способность к письму у него была на уровне школьника первого класса, он за всё время разлуки с трудом написал жене пару открыток со стандартными текстами: «У меня всё хорошо. Не скучай. Целую, твой Виктор».
— Привет, Виктор! Приехала, вот. Я по тебе соскучилась! — весело воскликнула Ютта, бросая тряпку, которой она вытирала пыль, и направляясь к мужу.
Шульц с гордым видом стоял в стороне. По его физиономии было видно, что он доволен приездом жены начальника.
Меллендорф обнял жену. Прикосновение женской щеки к его щеке было приятным. Поцеловались без жара, скорее, как добрые приятели. Но ощущение женских губ всё равно немного взволновало.
— Понимая твои проблемы с письмом после контузии, я написала Шульцу и попросила его обрисовать, как ты живёшь. Он ответил, что с тобой в основном всё в порядке… За исключением хандры. Вот я и приехала.
Меллендорф исподтишка показал Шульцу кулак.
Шульц расплылся в довольной улыбке, будто получил щедрый рождественский подарок, и едва заметно изобразил танец на месте.
Ютта побыла у мужа три дня. За это время Шульц под её руководством сделал квартиру шефа более уютной.
Супружеские обязанности Меллендорф выполнял с трудом. Но Ютта с пониманием отнеслась к проблемам мужа: она знала из разговоров, что тяжёлые контузии иной раз подрывают здоровье хуже, чем тяжёлые ранения. Она похвалила мужа, что он стал говорить очень хорошо, правда, пока ещё с акцентом.
Ютта считала, что хуже тем ветеранам, которые остались без рук и без ног. Она видела в Берлине одного: сидел на тротуаре, просил милостыню.
Меллендорф похвастал, что теперь, общаясь с пленными, он и по-русски говорит хорошо.
Вечером Ютта с помощью Шульца приготовила ужин. Видя доброе отношение Шульца к Виктору, она пригласила ординарца за стол. Шульц с господами вёл себя достаточно свободно, но корректно. Раньше он частенько ужинал вместе с шефом, так что привык к высокому обществу.
Ютта с видом главы семейства рассказывала, что начала восстанавливать поместье, наняла специалистов. Старых работников пришлось уволить, потому что платить зарплату им невыгодно. По объявлению в газете она «арендовала» в концлагере под Берлином полтора десятка военнопленных.
— Я выбрала русских. Они выносливей французов. За время «аренды» только один из них умер, остальные работают в поле и на ферме. Я хорошо экономлю на содержании и питании унтерменшей, родственники которых, может быть, убивают наших солдат на Восточном фронте. Мне пришлось подвергнуть лёгкой экзекуции двух русских бестий, которых я застала за пожиранием снятого молоко из кормушки свиноматок...
Виктор не сдержал недовольного взгляда в сторону жены. Ютта пожала плечами:
— В лагере, где я «арендовала» пленных, с ними разговаривают хорошей плетью. Потому что оружия они не боятся... Я видела, как пленные русские жрут дождевых червей, кидаются на помойное ведро, едят сорную траву. И это — люди!
— Фрау Ютта, осмелюсь напомнить, что мы служим в таком же лагере. У нас такие же пленные и единые порядки для концлагерей, — негромко произнёс Шульц, заметив, что Меллендорфу неприятны откровения жены.
Заботливо посмотрев на мужа, Ютта с улыбкой сказала, что с нетерпением ждёт его домой, в поместье, когда у него случится отпуск.
— Надеюсь, к тому времени здоровье у тебя окончательно поправится, — она заговорщицки подмигнула Меллендорфу.
И, обратившись к Шульцу, сердечно попросила:
— Ты уж присмотри за бароном, Шульц, не позволяй ему много пить…
   
Для «разминки» в начале застолья Ютта предложила мужчинам Gef;llte Fische (прим.: фаршированную рыбу) с овощами, налила всем по бокалу привезённого из Берлина «Liebfraumilch» (прим.: вино «Молоко любимой женщины») и, подмигнув мужу, с намёком постучала пальчиком по этикетке. Основным блюдом шло сочное жаркое с тушёной картошкой, заправленной свиным жиром. Чтобы жаркое хорошо пошло, Ютта налила мужчинам по рюмочке Хеннесси — самого известного в мире коньяка. Бесшабашно махнула рукой и налила себе.
Меллендорф с удовольствием ел приготовленные женой блюда.
— Помнишь, Виктор, мы с тобой пили Хеннесси в Камински… Роскошнее ресторана я не видела! Ты меня туда повёл на третий день нашего знакомства.
Ютта мечтательно улыбалась, но глаза её, прикрытые веками, глядели на мужа испытывающе.
— Не буду врать… Я даже название ресторана словно впервые слышу, — вздохнул Меллендорф. — А третий день нашего знакомства… Извини, дорогая.
— Ничего, дорогой, — Ютта расслабилась и накрыла ладошкой ладонь мужа. — Всё будет хорошо.
Меллендорф вытащил зелёную пачку солдатских «Eckstein» и хотел закурить, но Ютта удержала его за руку:
— Неужели ты куришь эту дешёвку?
— Нормальные сигареты, — пожал плечами Меллендорф. — Весь вермахт такие курит.
— В вермахте есть солдаты и есть офицеры. Что хорошо для солдата, то неприемлемо для офицера. Подожди, дорогой… Я привезла хороших сигарет. В Берлине, если есть деньги, можно всё достать.
Сходила в спальню, где лежала её дорожная сумка, принесла пачку сигар «Черута» и упаковку «Галльских». Сама закурила длинную «Ориент» с золотым ободком.
Меллендорф закурил сигару, угостил Шульца. Распечатав упаковку «Галльских», протянул ему пачку. Жестом дал понять, что это подарок.
— А что, лучше этой «зелёнки» здесь ничего нет? — спросила Ютта, кивнув на пачку «Eckstein». Такая гадость!
— О, фрау Ютта! Это ещё не гадость, — улыбнулся Шульц. — На фронте мне случилось попробовать русское курево. Представьте себе такую картину…
Шульц с видом бывалого рассказчика растопырил перед собой пальцы, ограничивая «рамку» для картины.
 — Старый, небритый иван достает из кармана шинели скомканную газету. Отрывает от неё кусок величиной с ладонь, сворачивает длинный кулёчек. Чтобы он не развернулся, края склеивает слюной.
   
Ютта скривилась. Шульц жестом остановил её, мол, это ещё не всё.
— Из другого кармана иван вытаскивает замызганный мешочек. Из мешочка достаёт щепоть мелко рубленного ножом дикого табака, который больше похож на сушёную придорожную траву. Этот мусор под названием Machorka, иван запихивает в приготовленный кулёчек. Надламывает кулёчек пополам, вставляет в рот наподобие курительной трубки. Из третьего кармана достаёт железку, камень и фитиль. Камнем и железкой выбивает на фитиль искры, фитиль начинает вонять и тлеть. От тлеющего фитиля иван прикуривает свой кулёчек с мусором. Пахнет Machorka, как старый матрац, на котором год спал выводок детишек, страдающих недержанием мочи. Подобное курево горло дерёт, как наждачная шкурка, и по голове бьёт покрепче шнапса. Знаете, как называется это русское курительное приспособление из газеты? Ziege Bein (прим.: козья нога)!
— Ziege Bein! — рассмеялась Ютта. — Хорошо, что не Schweine Bein (прим.: свиная нога).
Меллендорф улыбнулся и удовлетворённо произнёс:
— Хорошо, когда есть возможность вкусно поесть, немного выпить для настроения и расслабиться хорошей сигареткой…
Ютта обеспокоено глянула на Меллендорфа и заботливо попросила:
— Дорогой… Я не против того, что ты выпиваешь… Только не привыкай сильно к этому, ладно?
Меллендорф помрачнел и тяжело вздохнул.
— С разрешения герра барона… — осторожно взглянув на Меллендорфа, пояснил Шульц. — К сожалению, фрау Ютта, концлагерь сильно отличается даже от трудового лагеря… Неизвестно ещё, где тяжелее — на передовой, где стреляют и бомбят, или здесь, где идёт массовое уничтожение людей.
— На передовой — наши герои… — с женской беззаботностью заявила Ютта. — А в лагере приходится содержать пленных унтерменшей. Я была в лагере, когда набирала работников для имения. Они больше походят на зверей, чем на людей. Злобные, оборванные, грязные, вонючие, тупые. Терпеть их не могу!  Но это наша война — и мы в ней победители!
   
— Настоящие солдаты сражаются не из ненависти к тем, кто впереди, а из любви к тем, кто позади. И... иваны не считают, фрау Ютта, что мы в этой войне уже победили, — вздохнул Шульц. — Кто в рукопашной не дрался с русскими, тот войны не видал. Мы не предполагали, что нам придётся драться в рукопашную. В бою иваны не боятся смерти. Они раздеваются по пояс и презрительно улыбаются, когда идут на смерть! В бою они, как стая голодных волков, не знают жалости. Они готовы сражаться сапёрной лопатой против автомата. Казалось бы — идут на верную смерть… Но я видел, как русские бьют наших солдат лопатами! Они звери! Это совершенно ненормальная страна! Война, фрау Ютта, это не то, что показывают в кинороликах. И не то, о чём рассказывают штабисты и тыловики. Что такое война, могут рассказать только окопники, измученные и обессиленые на всю жизнь, которые намёрзлись в окопах, так, что ночёвка в сырой и душной русской избе кажется раем. Несмотря на угар дымной печки, вонь немытых тел, грязных портянок и прожжённых шинелей. Хорошо, если на полу вместо матраса под тобой солома…
— Да-а… — перебил Шульца Меллендорф, согласно покачав головой. Он не помнил конкретных событий, но ощущения усталости, холода, угар и вонь были знакомы ему.
Ютта молчала. Об этой стороне фронтовой жизни в новостных роликах перед фильмами в кинотеатрах ничего не показывали.
— Россия, это страна несчастий, — мрачно продолжил Шульц. — Из неё в лучшем случае можно возвратиться на носилках, как мы с герром бароном.
— Раны заживут… — попробовала ободрить Шульца Ютта.
— На теле заживут, — кивнул Шульц и усмехнулся: — А что делать с изуродованными сердцами и выгоревшими душами?
Меллендорф молчал. Он не помнил ни передовой, ни рукопашных схваток. Он даже не знал, участвовал ли в подобных мясорубках. Судя по наградам — участвовал.
— Шнапс на передовой — это лекарство, позволяющее окопникам сбросить напряжение, и простейший способ сделать из человека героя в игре со смертью… — как бы подвёл итог обсуждению Шульц. — Фронтовики называют спиртное «Wutmilch» (прим.: «молоко ярости»).
Помолчали, наслаждаясь хорошими сигаретами и лёгким опьянением.
Меллендорф затосковал. Ему хотелось основательно выпить, но он стеснялся Ютты.

***
Проводив Ютту в Берлин, Меллендорф снова захандрил. Хоть он и не пылал огнём страсти к Ютте, но ему приятна была забота молодой женщины, её искреннее сочувствие и доброта к нему. На фоне женской доброты особенно отвратительно ощущалась ужасная бытность концентрационного лагеря. Ему захотелось семейного спокойствия, женского тепла, и… нешумного детского баловства.
Сидеть в пустой квартире стало невтерпёж, Меллендорф основательно выпил и, как всегда, пошёл бродить по лагерю.
Из переулка между блоками до него донеслись странные звуки: будто кто-то кого-то ритмично бил с придыханием, поругиваясь в такт ударам. И повизгивание, не похожее на человеческое.
Меллендорф пошёл на звуки и в тупичке за блоком увидел, как широкозадый эсэсман пинками избивает лежащую на земле овчарку. Животное, похоже, было в бессознательном состоянии и лишь взвизгивало после каждого удара.
— Halt! — крикнул Меллендорф.
Эсэсман недовольно оглянулся. Но, увидев гауптштурмфюрера, подобострастно вытянулся.
В мешковатой форме, с кривыми ногами и короткими руками, он показался Меллендорфу отвратительным.
   
— Что здесь происходит? — требовательно спросил Меллендорф.
— Осмелюсь доложить герру коменданту: провожу наказание молодой служебной собаки, отказавшейся выполнять мою команду.
— Какую команду? — недовольно потребовал уточнения Меллендорф.
— Несмотря на длительные тренировки, она отказалась нападать на пленных по команде «Фас!».
Меллендорф подошёл к собаке, присел рядом.
Собака лежала на боку с закрытыми глазами, запалёно дышала. Меллендорф утёр слезу, скопившуюся в углу глаза собаки.
— Осмелюсь предупредить гауптштурмфюрера: собака может укусить.
— Заткнись! — огрызнулся Меллендорф.
Он погладил собаку по морде. Собака открыла глаза, тихонько заскулила и лизнула Меллендорфу ладонь.
Меллендорф потрогал лапы собаки, грудную клетку. Собака взвизгнула. Похоже, двуногое животное сломало собаке рёбра.
— Вот что, ублюдок… — Меллендорф встал. Эсэсман подобострастно щёлкнул каблуками и вытянулся. — Я забираю собаку…
— А как же… — физиономия эсэсмана растерянно вытянулась.
— Молчать, грязная свинья! — рявкнул Меллендорф.
Эсэсман выгнул грудь колесом и задрал подбородок почти к небу.
— Своему начальнику можешь сказать что хочешь по поводу отсутствия собаки. Или скажи правду: комендант изъял у тебя животное за жестокое обращение, коим ты вывел из строя имущество, принадлежащее вермахту и рейху. За что будешь отправлен на Восточный фронт. Понял, ублюдок?
— Так точно, гауптштурмфюрер! Я ублюдок!
— Пошёл вон!
— Слушаюсь, герр комендант!
— Бегом! — рявкнул Меллендорф.
Кривые ноги эсэсмана замельтешили прочь.
— Что же мне с тобой делать? — пробормотал Меллендорф, поправляя собаке ухо.
Собака едва слышно поскуливала на выдохах, опасливо косила карим глазом на Меллендорфа. Меллендорф тронул голову собаки. Избитая попыталась лизнуть руку спасителя.
— Ладно, подожди…
Меллендорф пошёл к входу в барак. Из двери выскочил пленный в чистой одежде, вытянулся, сорвал с головы кепку, хлопнул ей по бедру, попытался доложить:
— Блокфюрер, хефтлинг нуммер…
Меллендорф жестом прервал доклад, потребовал:
— Двух пленных покрепче. Бегом!
Напоминание, чтобы команда исполнялась бегом, было излишним.
Через несколько секунд из блока выскочили два истощённых пленных. Похоже, блоковый не озаботился выбором крепких, а выгнал первых попавшихся.
    
Меллендорф жестом приказал пленным следовать за собой. Подвёл к собаке, пояснил:
— Она отказалась выполнить команду эсэсмана, не бросилась на пленных. Проводник собаки избил её. Найдите что-нибудь вроде носилок. Собаку надо отнести в ревир.
— Можно взять носилки, на которых мы носим трупы, герр комендант, — предложил один из пленных.
Меллендорф вздохнул, недовольно качнул головой, но кивнул: выполняйте.
При погрузке пленные предусмотрительно взяли повизгивающую от боли собаку за заднюю часть и туловище, опасаясь, что дрессированное рвать людей животное цапнет их. Меллендорфу пришлось поддерживать собаку под голову и переднюю часть туловища. Когда раненую опустили на носилки, она взвизгнула и прихватила челюстями руку Меллендорфа. Пленные испуганно отпрянули, готовые уронить животное.
— Осторожнее, черти! — воскликнул Меллендорф.
Пленные замерли.
— Тихо, тихо, тихо, — успокоил собаку Меллендорф. Она сжала его руку не сильно, предупреждающе. Почувствовав, что люди не причиняют ей зла, разжала челюсти.
— Несите в ревир! — распорядился Меллендорф. — Аккуратно, не трясите!
В ревире он приказал вызвать доктора Синицина. Пленным, которые несли носилки, дал начатую пачку сигарет. Для них это был очень щедрый подарок, потому что за каждую сигарету можно было выменять одну, а то и две пайки хлеба.
— Если кто остановит на территории, скажете, что выполняли приказание коменданта. Пусть вас не трогают, — предупредил Меллендорф, жестом отпуская пленных. Подобное сопутствие было не лишним, потому что любой встретившийся эсэсман мог избить «шатающихся без дела» пленных до полусмерти.
Прибежал доктор Синицин, вытянулся перед комендантом.
— Собака отказалась броситься на пленных, собаковод жестоко избил её. Мне показалось, что это хорошая собака, — жестом предупредив доклад врача, пояснил Меллендорф. — Я бы хотел спасти её и взять себе.
Синицин уважительно посмотрел на собаку.
— Немецкая овчарка не бросилась на пленных? Удивительно. Но я всегда был убеждён, что и среди немецких овчарок есть хорошие люди.
За такое весьма двусмысленное заявление можно было лишиться жизни на месте.
— Возможно, он поломал ей рёбра, — остерегающе глянув на Синицина, озабоченно проговорил Меллендорф. — Лишь бы внутри всё было цело.
Синицин искоса взглянул на коменданта и тихонько тронул собаку за бок. Собака, чувствуя доброе отношение, косила на людей глазом, лежала спокойно.
    
Врач потрогал лапы собаки, слегка помял живот, пощупал нос. Осторожно раскрыл пасть, взглянул на язык. Коснулся грудной клетки — собака заскулила.
— Не могу сказать с уверенностью… Руки-ноги, как говорится, целые. Живот мягкий, безболезненный, нос влажный, язык не обложен, значит, в животе катастрофы нет. Дышит прилично, кровавой пены нет — лёгкие не порваны. В общем, хорошее питание, покой и, как говорят, заживёт, как на собаке.
— Доктор, хочу попросить вас… Пусть она побудет под вашим наблюдением, пока не поправится…
— Герр комендант имеет право приказать... Но... Позволю себе заметить, собаке нужно хорошее питание, а в ревире с этим швах (прим.: с немецкого — плохо). Можно, конечно, у больных пленных последнее отнять… Жизнь собаки рейха дороже жизни десятка пленных русских.
Русский пленный снова рисковал, окрашивая неприкрытым скепсисом казалось бы обыденные фразы.
— Я обеспечу очень хорошее питание. Ещё и останется.
Меллендорф пристально посмотрел на русского врача.
Тот выдержал взгляд, понимающе кивнул.
— Хорошо, герр комендант. Вы можете не беспокоиться о здоровье собачки.

= 19 =
      

Санитары вставали в пять утра по команде общелагерного подъема. Младший санитар с помощью швабры драил полы мыльной водой. Старший санитар измерял температуру и пульс больных, данные заносил в карточки. Умерших укладывали на нарах так, чтобы виднелись безжизненные головы. Затем следовала пятнадцатиминутная «дрессировка». По команде ходячие больные вскакивали и выстраивались вдоль нар, лежачие вынимали руки из-под одеяла и вытягивали вдоль тела. Когда в блок приходили блок-фюрер, охранник-эсэсовец и сопровождавший их переводчик, старший санитар подавал команду: «Аchtung!» (прим.: Внимание!), больные стоя и лёжа вытягивались по стойке «смирно». Старший санитар докладывал число находящихся в блоке живых и мёртвых.
Затем: «Аchtung! Artz!». Немецкий врач в эсэсовской форме возглавлял процессию пленных русских врачей и фельдшеров, одетых в советскую военную форму или в полосатые лагерные робы. Обход — чистая формальность. Так положено. Никаких жалоб немецкий врач не принимал, больными не интересовался.
После обхода завтрак. Двое санитаров несли по проходу корзину с нарезанными кусочками эрзац-хлеба, а третий бросал кусочки каждому больному. Ещё два санитара тащили бачок с тёплой, подслащенной сахарином и подкрашенной свёклой или чем-то водой, разливали воду в кружки больных.
С окончанием завтрака русские врачи осматривали больных, делали назначения, записывали в карточках о состоянии пациентов. Писари условных комнат или, как их называли, шрайберы, в большинстве пленные фельдшера, вели учёт больных и выполняли необходимые процедуры.
Часам к десяти в ревир приходила бригада переносчиков трупов, вытаскивала умерших и увозила мор-экспрессом в крематорий.
Маленькая комната в углу блока в разное время суток превращалась то в операционную, то в амбулаторию, то в перевязочную.
Ревир, по сравнению с наружным лагерем, показался Сёмке райским уголком. Он и не предполагал, что в лагерном аду есть место, где можно спокойно лежать.
В ревире царила строгая дисциплина, которую поддерживали сами больные. Эсэсовцы заходили в ревир сравнительно редко. Русские врачи работали спокойно, без суеты. Такой порядок установили Синицин и его ближайший помощник хирург Александр Владимирович Желтовский.
Основная масса больных лежала с флегмонами и абсцессами, реже — с переломами и недолечёнными ранениями, отдельные — с заболеваниями внутренних органов.
Обычный синяк в нормальных условиях рассасывается без лечения. В лагере у голодных дистрофиков синяки воспалялись, образуя огромные нагноения — флегмоны. Страшно, когда нагноение начиналось в больших мышцах — в бёдрах и ягодицах. У одного пленного, получившего пинка от блокового, началась флегмона промежности. Как Синицин ни старался, остановить распространение инфекции не удалось. Больной скончался в мучениях.

***
    
С утра началось нервозное движение. По «шептофону» пришло сообщение: ждут ревир-фюрера.
Ревир-фюрер регулярно проводил обходы, частенько требовал снимать повязки, чтобы убедиться, что в ревире не прячутся здоровые. Заявления Синицина о нехватке инструментов и перчаток, спирта, керосина для ламп и прочих принадлежностей игнорировал. Обход проводил с целью «селекции»: обнаружения тех, кого можно счесть здоровыми и отправить в общий блок, и тех, кого за безнадёжностью или ненадобностью, «актировать».
В десять утра писари и санитары заняли свои места. Русские врачи ожидали в ординаторской. Синицин нервно прохаживался по центральному проходу.
— Идёт! — крикнул в дверь дежурный, ожидавший ревир-фюрера на улице.
Синицин одёрнул изрядно потрёпанную, но чистую форму советского командира без знаков различия, встал у входа.
— Ахтунг! — Синицин шагнул навстречу эсэсовцу.
Все замерли. В блоке наступила гнетущая тишина. Явственно слышались далёкие разговоры и выкрики с улицы. Эсэсовец, не обращая внимания на доклад Синицина, придирчиво осматривал стоявших навытяжку врачей, пол, нары и даже потолок ревира.
Обход начался. Фон Грюнберг в сопровождении Синицина, писаря ревира, который нёс карточки больных, писаря шрайбштубы — эсэсовской канцелярии — и старшего санитара-немца пошли вдоль нар. Около каждого больного Синицин докладывал национальность лежащего, чем болен, его состояние, предполагаемую дату окончания лечения. Ревир-фюрер редко слушал доклад до конца, молча проходил дальше, или, небрежно кивнув головой в сторону больного, произносил: «Sondeг».
Sondeгbehandlung — «специальное лечение» — это смертный приговор. Писарь ревира передавал карточку приговорённого писарю шрайбштубы. Санитар-немец, послюнявив химический карандаш и знающе улыбаясь, крупно рисовал на груди больного лагерный номер. После обхода отобранным выдавали лагерный паёк, но все знали, что жить им осталось считанные часы.
По каким соображениям ревир-фюрер проводил селекцию, никто не понимал. Вероятно, согласно своему настроению и впечатлению, которое производил на него больной. Нередко безнадежных больных он оставлял умирать в ревире, а выздоравливающим назначал «Sondeг».
Фон Грюнберг успел отправить на «специальное лечение» всего четырёх больных и пройти не более трети блока, когда с улицы прибежал встревоженный вахман с переводчиком и доложил ревир-фюреру, что русского врача Sinitsyn срочно требует рапортфюрер: у маленького сынишки одного из его гостей в горло что-то попало, ребёнок задыхается. Немецкие врачи не смогли помочь. Рапортфюрер сказал, что если русский доктор не спасёт ребёнка, то он привяжет его к колючей проволоке брамы на три дня.
Георгий Николаевич бросился в операционную за инструментами. Следом за ним побежал хирург Желтовский.
— Александр Владимирович, оставайтесь здесь! — приказал Синицин. — Зачем нам обоим погибать!
— Георгий Николаевич, в одного вы вряд ли что сможете сделать. А вдвоём может получится…
Прибежали в домик рапортфюрера.
В зале с богато накрытым столом немка сжимала в объятиях мальчика лет трёх с синюшным лицом, который сипло, с трудом дышал. Вокруг толпились мужчины в эсэсовской форме, плачущие женщины.
Синицин почти отнял у немки ребёнка, оглянулся… Прокричал:
— Мне нужна комната! Циммер! Айн циммер!
Ему указали на дверь.
Синицин бегом скрылся в комнате, приказал Желтовскому:
— Закрой дверь!
Желтовский удивлённо посмотрел на Синицина.
— Чтобы не мешали, — добавил Георгий Николаевич.
Одной рукой он ухватил ребёнка за ноги… И опустил его вниз головой.
— Держи! — кивнул Желтовскому, указывая на ноги.
— Георгий Николаевич… — не понял его действий Желтовский.
— Оперировать некогда… А так… Может, удастся вытряхнуть.
    
Синицин принялся довольно сильно хлопать по спине висящего вниз головой ребёнка. Ребёнок закашлялся и… выплюнул изо рта пуговицу.
Услышав странные хлопки, в комнату ворвались отцы-офицеры. Увидев пленного, который держал за ноги ребёнка, выхватили пистолеты… Но Желтовский, перевернув ребёнка в нормальное положение, опустил его на пол. Ребёнок прокашлялся, отдышался и улыбнулся сквозь слёзы:
— Vati… (прим.: Папочка)
Офицеры спрятали пистолеты, восторженно загорготали. В комнату вбежали женщины, заохали, затискали ребёнка, измазали его щёки помадой и слезами.
Наконец, до ребёнка добралась мать. Разрыдалась, исцеловала своё чадо. Повернулась к русскому доктору, замерла в раздумье… Опустившись на колени, чистокровная арийка схватила русского пленного за руку, приникла губами к его пальцам.
— Ну что вы, ну что вы… — Синицин, не сдержав недовольства на лице, высвободил руку.
Немка что-то быстро залопотала, обращаясь к рапортфюреру.
— Gut, gut (прим.: Ладно, ладно)! — с едва сдерживаемой брезгливостью кивал рапортфюрер. Наконец, глянул на Синицина и проговорил несколько слов.
Синицин понял, что рапортфюрер благодарит его по просьбе матери ребёнка и обещает соответственно оценить его поступок.
Одна из женщин торопливо нахватала со стола еды, завернула в газету, протянула свёрток русским с извиняющейся улыбкой:
— Bitte…

***
— Ребёнок же… — оправдался Георгий Николаевич, обращаясь к Желтовскому, когда они возвращались в ревир. — К взрослому фашисту я бы пальцем не притронулся.
    

***
Ревир-фюрер продвигался по коридору. Человек пятнадцать уже приговорил к «специальному лечению».
Грудь у Сёмки сжималась от приближающейся опасности. Удары сердца болью отдавались в висках, сознание рисовало страшные картинки.
Ревир-фюрер остановился напротив Сёмки.
— Русский. Случайное ранение, — доложил Илья Николаевич. — Состояние хорошее.
Фон Грюнберг в упор смотрел на Сёмку. Гладко выбритое продолговатое лицо. Белоснежная рубашка. На чёрных ромбах воротника зловеще серебрился череп с костями. Холодный взгляд из-под лакированного козырька фуражки с высокой тульей. От его прихоти зависила жизнь Сёмки.
К смерти фон Грюнберг приговаривал спокойно и привычно. Будь он в гражданском костюме и за университетской кафедрой, нельзя было бы сказать, что это лицо принадлежит хладнокровному, беспощадному убийце.
— У него пулевое ранение? Он ранен охраной?
— У него… давнишнее ранение. Рана открылась из-за плохого питания, — попытался защитить Сёмку и себя Илья Николаевич.
— Развязать! — приказал фон Грюнберг.
Илья Николаевич снял повязку. Пальцы у него дрожали. Он знал, что будущее его и раненого, скорее всего, перечёркнуто.
— Это свежее пулевое ранение, — указал на рану, а потом в грудь Илье Николаевичу фон Грюнберг. — Значит, он нарушил порядок, потому что стрелять в него могли только охранники.
Илья Николаевич открыл рот, но сказать ничего не успел, фон Грюнберг перебил его:
— Я приказал не лечить тех, кто нарушил порядок, и понёс наказание. Кто нарушил мой приказ? Русский старший врач?
— Никак нет. Я втайне от него обработал рану больному, и не сообщил старшему врачу о ранении.
Ударом в лицо ревир-фюрер сшиб Илью Николаевича с ног и принялся пинать. Удары эсэсовца были отработаны, как у футболиста, он знал, как и куда бить.
Скоро Илья Николаевич перестал защищаться. Судя по неестественно деформированной руке, у него было сломано предплечье. А кровавая пена на губах говорила о поломанных и повредивших лёгкое рёбрах.
— Вытащите эту падаль на улицу, — брезгливо приказал ревир-фюрер сопровождавшим его охранникам. — Я закончу селекцию и расстреляю его лично.
О Сёмке эсэсовец, вероятно, забыл и шагнул к следующим больным.
— Еврей. Перелом нижней че... — доложил писарь ревира.
— Sondeг! — перебил эсэсовец и шагнул к следующему.
— Поляк. Флегмона бедра. Состояние удовлетворительное. В больни...
— Sondeг!
Всем приговорённым к «специальному лечению» старший санитар, по лагерному «пфлегер», немец Крюгер с красным винкелем политического заключенного на груди, делал запись в карточке о переводе в «спецпалату» и ставил крест в правом верхнем углу, что означало ликвидацию больного. За невысокий рост, одутловатое лицо, похожее на морду гориллы, и пивной живот пленные прозвали его «Бомбовоз». Массивная челюсть, выступающие вперёд скулы, голый, жёлтый череп мертвеца, маленькие бегающие глазки, утопленные в глазницы производили отталкивающее впечатление.
   
Носил красный винкель (прим.: треугольник), «метку» политического заключенного. Но за какие политические преступления он попал в лагерь — никто не знал. Больше походило на то, что сорокалетний, коренастый, широкоплечий и плешинвый пфлегер был профессиональным убийцей и садистом-любителем. При малейшем «нарушении правил» или «ошибке» он безжалостно колотил больных. Рука у него была тяжелая.— бывший боксер, кулачных дел мастер одним ударом сбивал хефтлинга с ног. На оплеухи не скупился. Не жалел и своих подкованных сапог: бил пинками, как футболист штрафные удары. Данное ему право решать человеческие судьбы, их жизнь или смерть — пьянило его.
Вечером приговорённых к «специальному лечению» уводили «в специальную палату». Не способных двигаться уносили. Приговорённых травили уколом раствора фенола внутривенно. Смерть наступала мгновенно. Крюгеру помогал санитар-украинец Борис Марьян. Сопротивляющихся больных скручивали и затыкали рот полотенцем. Когда Крюгер не мог попасть в вену, он делал укол длинной иглой в сердце.
После акции Крюгер собирал всех санитаров в умывальной, и через переводчика объяснял:
— Начальник лагеря приказал, чтобы в лагере было как можно больше работоспособных пленных, которые могут работать на благо Великой Германии. Поэтому, наша задача — как можно быстрее избавиться от неработоспособных, и, тем самым, оздоровить контингент.

***
Георгий Николаевич, вернувшись в ревир после спасения немецкого ребёнка, узнал о том, что Илья Николаевич взял на себя вину за лечение раненого охранниками Сёмки.
— Илья Николаевич! Я пойду к ревир-фюреру, объясню… — склонившись над лежащим на земле коллегой, выдохнул Синицин.
Эсэсман, стороживший наказанного русского, знал старшего врача Синицина, и не препятствовал его общению с избитым русским.
— Ни в коем случае, Георгий Николаевич! — с трудом прошептал Илья Николаевич. — Во-первых, он меня уже убил… После такого избиения я, вне всяких сомнений, не выживу.
— Я тебя прооперирую! — воскликнул Синицин.
Илья Николаевич горько улыбнулся.
— Я же наказан… А тех, кто наказан, ревир-фюрер запретил лечить. Не надо, Георгий Николаевич. Ты нужен людям. Я достаточно пожил… Ты талантливый хирург, от тебя людям больше пользы, чем от меня.
Вышедший из блока ревир-фюрер на ходу вытащил «Вальтер» и выстрелил в лежащего на земле русского. Не останавливаясь, пошёл дальше.

***
      
Ревир был далеко не спокойным и безопасным уголком лагеря, каким он показался Сёмке. Регулярные селекции ревир-фюрера и «работа» эсэсовских врачей делали его одним из цехов фабрики смерти.
Каждую неделю в операционной ревира появлялся эсэсовец-окулист Айкен, который решил переквалифицироваться в хирурга. Говорили, что он позавидовал искусству Синицина, с которым тот спасал людей.
Айкен приходил с немецкой педантичностью в одни и те же часы и дни недели в освобождённую к его приходу операционную и по карточкам выбирал больного для своей практики. Оперировал в мундире, без халата, не соблюдая асептики. Инструменты протирал нестерильной марлей, словно кухонной тряпкой. Удивленным русским врачам отвечал, что раненый всё равно инфицирован.
Под наркозом или местным обезболиванием Айкен резал, что хотел и как хотел. Большинство из его «пациентов», или, как он их называл, подопытных кроликов, умирали, или превращались в калек, которых при очередной селекции уносили из блока с номером на груди.
Вот кто был истинный Доктор Смерть. После того как Доктор Смерть уходил, Георгий Николаевич возвращал его жертву на операционный стол, чтобы если не спасти, то хотя бы облегчить страдания несчастного. А оперированный фашистом, очнувшись от наркоза, видел склонившегося над собой доктора Синицина и считал его виновником своих страданий.
Иногда Айкен приводил в ревир приятелей немедиков, чтобы продемонстрировать вскрытие трупа. В этом случае он надевал белый халат, который придавал ему важности.
— Концлагерь — гигантская лаборатория, настоящий рай для учёного, — рассуждал Айкен. — В моем распоряжении столько трупов, сколько я пожелаю, и в отличном состоянии. И неограниченное количество подопытных кроликов для практических занятий.
Доктор Шуман — тридцатипятилетний ариец, ветеран боевых действий, награждённый Железным крестом, считал себя учёным-практиком.
Одетый в безукоризненный мундир, он обаятельно улыбался пленным детишкам, заставлял их петь и плясать, угощал сладостями. Дети считали его «хорошим дядей». А он всего лишь отбирал материал для экспериментов.
Любил экспериментировать с близнецами: одному близнецу вводил химическое вещество или заражал болезнью, пытался лечить. Потом вскрывал умершего больного. И здорового. Чтобы увидеть изменения больного организма по сравнении со здоровым.
Как-то испугавшийся ребёнок неудержимо заплакал. Доктор Шуман застрелил нарушившего его покой ребёнка, а когда от горя завопила мать, застрелил и её.
Гауптштурмфюрер Зигмунд Рашер, убеждённый нацист, в тридцать девятом году сдал отца, как противника нацизма. Жена Рашера в молодости близко знала Гиммлера, она-то и познакомила с ним Рашера.
   
Гиммлер разрешил Рашеру проводить опыты в концлагере. Чтобы определять состояние лётчиков на различной высоте, Рашер помещал в барокамеру пленных, откачивал воздух до соответствия с высотой в пятнадцать тысяч метров и выше, чтобы определить, при каком давлении погибали «подопытные кролики».
Причиной смерти большинства солдат СС на поле боя была кровопотеря. Рейхсфюрер СС Гиммлер поручил доктору Рашеру разработать коагулянт крови (прим.: усилитель свёртываемости) для введения немецким солдатам перед тем, как они отправятся в бой. В лагере Рашер проверял экспериментальный коагулянт, наблюдая, через какое время после отсечения конечностей умирали от кровотечения находящиеся в сознании подопытные.
Рашер изучал проблему спасения жизни людей при переохлаждении. В специальные ванны со льдом помещали заключенных в снаряжении военных летчиков. Рашер выяснил, что сознание подопытные теряли, когда температура их тел опускалась до тридцати градусов, а смерть наступала при охлаждении тела ниже плюс двадцати восьми градусов. Для восстановления жизнедеятельности пострадавших использовали горячие ванны и специальные одеяла. Исследовали метод спасения «животным» теплом: охлаждённого до бессознательности подопытного укладывали в постель между двумя голыми женщинами, которые тесно прижимались к нему. Всех укрывали одеялами. Выяснилось, что возвращение сознания у охлаждённого при таком «лечении» наступало раньше, чем при других методах. Подопытные, физическое состояние которых допускало половой контакт, согревались ещё быстрее.
Чтобы проверить эффективность лекарств при термических поражениях, пленным наносили ожоги разной степени тяжести, вплоть до обугливания.
Тем, кто сомневался в человечности подобных экспериментов, Рашер рассказывал о своей беседе с Гиммлером:
— Рейхсфюрер сказал: «Людей, которые отвергают опыты над пленными и предпочитают, чтобы умирали доблестные германские солдаты, я рассматриваю как предателей и государственных изменников».

= 20 =
   

Меллендорф обедал в своей квартире.
Перед ним стояла еда, приготовленная Шульцем. Ординарец, как оказалось, готовил вкуснее столовских поваров.
Меллендорф ополовинил полбутылки коньяка, но к пище почти не притронулся.
Он вспомнил пацана с молодой матерью, похожей на старуху. Женщина, наверняка, уже умерла.
Меллендорф, выпил ещё сто граммов коньяка, завернул в газетку и сунул в карман галифе кусок колбасы:
— Собачку побалую, — пояснил Шульцу.
Что он может сделать для того мальчишки? Спасти не может. Хотя бы дать кусок колбасы…
Меллендорф угрюмо брёл к бараку, в котором, предположительно, содержали пацана. Сотрудники и заключённые, завидев гауптштурмфюрера, моментально исчезали.
Откуда-то из-за барака вышел по пояс голый мальчишка, неторопливо пошёл навстречу Меллендорфу. На ногах огромные шлёпанцы. Не доходя до гауптштурмфюрера, остановился. Меллендорф тоже остановился.
Какой же он тощий! Кожа да кости. Глаза не испуганные, не подобострастные. Смотрит выжидающе. Меллендорф не был уверен, тот ли это пацан, которого он видел с умирающей матерью.
— Привет, — сказал Меллендорф.
— Привет, — ответил пацан. За такой ответ от другого немца заключённый гарантированно получил бы палкой по голове.
— Не боишься эсэсовца? — зачем-то спросил Меллендорф. — Все заключённые стараются держаться подальше от немцев. Да и приветствуешь меня ты неправильно.
— Других я приветствую как надо. А ты неправильный немец, — буркнул пацан.
— Неправильный? — удивился Меллендорф. — Это как?
Пацан пожал одним плечом.
— Это тебя я видел там… — Меллендорф вяло махнул в сторону, где прошлый раз лежали умирающие.
Мальчишка кивнул и опустил голову.
— Умерла? — очень тихо спросил Меллендорф.
Мальчишка снова кивнул.
— Пойдём, посидим, — предложил Меллендорф. — Тебя как зовут?
— Сергей.
Меллендорф ушёл от барака к забору из колючей проволоки, отделявшему детскую зону от мужской. Сел в нескольких метрах от забора на валявшийся боком поломанный табурет.
Сергей сел на землю, но сразу же лёг.
— Устал… — сообщил по-взрослому. — Последние силы у нас в ревире сцеживают.
Меллендорф непонимающе глянул на Сергея.
— Ну… Ведут группой в ревир. Немец-арцт осматривает нас, слушает лёгкие. Потом у всех кровь сцеживают.
    
Меллендорф молча смотрел на Серёжку.
Увидев расширившиеся глаза коменданта, Серёжка усмехнулся и пояснил:
— Чтобы потом немецким лётчикам влить. Обязательно с голодных сцеживают. Говорят, голодная детская кровь очень помогает раненым лётчикам.
Помолчал и продолжил:
— Три-четыре «сцеживания», и… Из меня уже два раза высасывали. Один раз ещё выдержу. А два раза — нет. Помру.
 «Из детей сцеживают кровь… Всю… А «шкурки» выбрасывают за ненадобностью. Или…», — Меллендорфа словно холодной водой окатило.
Он вспомнил, как гауптшарфюрер (прим.: обер-фельдфебель в вермахте, старшина), начальник свинофермы, поставляющей мясо для столовой сотрудников, на днях пошутил в компании офицеров, что теперь его хрюшки будут расти, как на дрожжах, и мясо у них будет нежнее прежнего, потому что питаться они будут молоденьким нежным мясом…
— Ты сказал, что у здоровых сцеживают… Значит, больных не трогают?
Серёжка посмотрел на Меллендорфа с жалостливой укоризной, как на неразумного от природы.
— Больных, за ненадобностью, отправляют в «печку». Вместе с теми, кого «выдоят» до смерти.
Меллендорф бессильно уронил голову на колени. Рука упала вниз…
Серёжка негромко и медленно пожаловался:

Я живой ещё немножко.
Птичка села на окошко.
Утром я совсем помру.
Немец выиграл игру.

Умирать не тяжело:
Птичка шевельнёт крылом,
Жизнь мою с меня смахнёт —
Душу в небо унесёт.

Меллендорф тряхнул головой, потёр виски руками. Лицо его будто морозом стянуло. Спросил без интереса, потому что молчать было тяжко:
— Чьи это стихи?
— Мои, — буднично признался Серёжка.
— Хорошие стихи, — тихо сказал Меллендорф. И добавил едва слышно: — Страшные стихи.
Долго молчали.
   
Меллендорф вдруг спохватился, суетливо достал из кармана колбасу, развернул… Стыдливо попросил:
— Сергей… Я колбаски тебе принёс… Поешь, пожалуйста…
— Не хочется что-то… — с усталостью уработавшегося мужчины ответил мальчик.
— Маленький кусочек… Тебе с голодухи много нельзя… Кусочек положи на язык и соси…
Меллендорф затрясшейся вдруг рукой кое-как вытащил кинжал из ножен на поясе, отрезал тонкий кружочек, поднёс ко рту мальчика.
— Вкусно пахнет, — улыбнулся Серёжка и открыл рот. Меллендорф положил колбасу на язык мальчика. — Меня папа дома так кормил.
— А где ты жил?
Меллендорф завернул колбасу в газету и засунул Серёжке в карман.
— Я много где жил, — как бывалый путешественник, вернувшийся из тяжёлого похода, ответил Сергей, неторопливо разжёвывая колбасу. — До войны жил в многоэтажке, когда началась война — в двухэтажном доме. А когда мы с мамой были беженцами, в разных домиках у людей жил. Иногда в разрушенных.
— А папа твой кем был? — и, чтобы не получилось, будто он намекает на то, что отца уже нет, торопливо добавил: — До войны.
— Врачом.
— Слушай! — встрепенулся от идеи Меллендорф. — Давай, я схожу в ревир к русскому доктору, он положит тебя в больницу, как будто ты болеешь…
— Нетушки! — усмехнувшись, совсем по-детски отказался Серёжка. — В этом ревире из нас кровь высасывают. Мой папа лечил людей, а этот… доктор Смерть! Он людей тренируется резать! Взрослые пленные нужны, чтобы работать. А дети не работают, поэтому… из них кровь сцеживают для лётчиков. Те, которые водят нас на сцеживание, называют нас зверушками и крысёнышами. Потому что на нас опыты ставят. У нас два цыганёнка были, близняшки. Доктор Смерть сшил их вместе, чтобы они стали сиамскими близнецами. Так что, в ревир по своей воле я не пойду ни за какие коврижки!
Чувствуя себя виноватым, Меллендорф отвернулся от мальчика.
Серёжка усмехнулся. Такой, наверное, дурацкий вид был у гауптштурмфюрера.
— У нас одна большая девочка спряталась, когда всех погнали на «скачивание». Анвайзерка (прим.: надзирательница) нашла её и велела повесить за ногу перед входом в блок. Рассказывали, что девочка долго кричала. Хорошо, что мы в это время были в ревире. Когда те, кто не умер в ревире, вернулись в блок, девочка уже не шевелилась.

Её качало ветром. Склонилась голова.
Повесили красивую. Вчера была жива.
Скрипели хрипло двери и мёртво ветер выл.
Жаль, я пока не мёртвый. А то бы с нею был.

***
   
Меллендорф пришёл в ревир забирать собаку.
В операционной у партии детей русские врачи под наблюдением немецких врачей сцеживали кровь.
Меллендорф увидел бледное обескровленное лицо детского трупика… Рядом Серёжка, пока живой. За процессом «сдаивания» крови наблюдал врач Синицин. Лицо — как на похоронах.
Меллендорф подошёл к Серёжке, закрыл ему пальцами глаза, пережал трубку, по которой стекала кровь.
— Доктор, этот ребёнок уже умер.
Синицин подошёл к Меллендорфу, взглянул на мальчика. Испытывающе посмотрел на Меллендорфа. Меллендорф требовательно уставился на русского врача.
— И сложите трупы куда-нибудь… за зановеску, что-ли… — приказал Меллендорф.
— Слушаюсь, герр комендант, — ответил Синицин со значением, и кивнул, внимательно глядя на Меллендорфа.
Охранник, стоявший у двери, не понимал русского языка. Но, раз герр комендант отдавал какие-то распоряжения русскому, значит, это правильно.
Русский врач отключил систему скачивания крови, поднял Серёжку и вынёс из операционной. Вернувшись, унёс другое тело.
— Я пришёл узнать насчёт здоровья моей собаки, — сообщил Меллендорф. — Как она чувствует себя?
— Поправляется, — кивнул Синицин. — Удивительно, но это доброе животное…
— Как вы прошлый раз сказали… э-э… И среди немецких овчарок есть добрые люди… Так, кажется?
— Прошу прощения у герра коменданта, если я позволил себе чего-то лишнего.
— В данном случае я с вами согласен. Когда я смогу забрать собаку?
— Она чувствует себя лучше, но передвигается с трудом. У неё поломано несколько рёбер. Ей надо как следует окрепнуть.
— Вероятно, ей потребуется повышенное питание? Я обеспечу. Пожалуйста… Вы сможете как следует позаботиться? — Меллендорф небрежно махнул рукой в ту сторону, куда русский врач унёс Серёжку, и внимательно посмотрел на Синицина.
— Да, герр комендант. Я, без сомнения, позабочусь… обо всём.
Их взгляды встретились. Они поняли друг друга.
— Герр комендант… — Синицин замялся и даже вспотел от напряжения: у него мелькнула мысль, что он может воспользоваться тем, что комендант нарушает немецкий «орднунг». Конечно, немец может отказаться от причастности к спасению жизни ребёнка и свалить вину на русского врача. Но попробовать воспользоваться ситуацией можно. — Я люблю слушать музыку. Было бы наглостью с моей стороны просить вас о радиоприёмнике… Но на просьбу о патефоне с русскими пластинками я осмелюсь.
   
Меллендорф скользнул взглядом по лицу русского доктора и принялся внимательно рассматривать шкаф у него за спиной. Просьба «шита белыми нитками». Хотя, оформлена так, что обвинить доктора не в чем.
— Я закурю с вашего разрешения, — вздохнул Синицин, словно выполнив тяжёлую работу, и полез в карман.
Меллендорф достал портсигар и, открыв, протянул врачу. Хорошие сигареты для пленного, даже врача, роскошь.
— Русские пластинки я вам достать не смогу, — пожал плечами Меллендорф. — А немецкие военные марши вас вряд ли воодушевят.
Синицин вздохнул с сожалением: «Не удалось».
— Но я попробую что-то для вас сделать. Музыка… повышает работоспособность. А у вас работы, как я заметил, много.
— Не мало… В ревире лежат сотни раненых и больных. На всех сил не хватает.
— Постараюсь помочь с музыкой… и с питанием для… пациента, которым я вас обременил.
— Заранее благодарю, герр комендант. Кстати, ваша собачка сегодня проснулась в хорошем настроении и весьма внушительно гавкнула, когда мимо неё проходил Бомбовоз… Прошу прощения, старший санитар Крюгер. Бедный санитар чуть в штаны не наделал. За внушительный голос собачку у нас стали называть Катюшей, в честь «сталинского органа». И собачка отзывается на новую кличку!
— А что… Катюша… Хорошая кличка, — улыбнулся Меллендорф. — Мне она нравится.
Меллендорф почувствовал в глубине души что-то тёплое.
На следующий день комендант пришёл в ревир в сопровождении Шульца, который нёс в руках увесистый свёрток.
— Это усиленное питание нашему пациенту, — указал Меллендорф на пакет и жестом велел передать его русскому доктору. — Как говорится, без изысков, но высококалорийно. Можем мы проведать Катюшу?
— Конечно, герр комендант, — кивнул Синицин, забирая пакет у Шульца и передавая коллеге. — Пойдёмте. Она лежит на моей койке. Я подумал: это самое удобное место для собачки…
Меллендорф удивлённо поднял брови.
— …Мне спать приходится мало, а в комнате для персонала она всегда под присмотром.
Прошли в комнату персонала. Собака лежала на врачебной кровати. Увидев вошедших людей, завиляла хвостом, радостно заскулила, попыталась встать.
Меллендорф подошёл к собаке, погладил её по голове. Собака лизнула его руку. Она явно помнила, кто её спас.
— Катюша… — гладил и приговаривал Меллендорф.
Матрас, на котором лежала собака, был испачкан кровью и собачьей шерстью.
— Шульц, — обратился к ординарцу Меллендорф на немецком языке. — Мы испортили доктору его постель. Организуй ему чистый матрас, одеяло и бельё.
— Слушаюсь, герр комендант!
— Доктор, а не поступал ли к вам на излечение… — Меллендорф хотел сформулировать вопрос так, чтобы не нанести вреда русскому доктору, — пленный мальчик?
— Да-а… — словно в задумчивости ответил Синицин. — У мальчика, похоже, перелом. Но на фоне недоедания он ведёт себя немного неадекватно, не даёт наложить гипсовую повязку…
— Могу я посмотреть этого мальчика?
— Конечно, герр комендант. Только он спрятался в блоке, не выходит, когда я его зову.
— Шульц, подожди меня снаружи, — распорядился Меллендорф по-немецки. И продолжил по-русски: — Проводите меня к мальчику, доктор.
Вышли в коридор блока. Старший санитар заорал: «Ахтунг!» и помчался навстречу коменданту. Меллендорф брезгливо отмахнулся от Бомбовоза, прошёл мимо.
Больные стояли у нар, насторожённо наблюдали за комендантом. Какого чёрта он припёрся не в свои владения?
Неходячие, вытянув руки над одеялами, наблюдали за комендантом исподтишка.
Синицин прошёл до середины блока, остановился, постучал по краю нар, попросил:
— Мальчика позовите.
Больные с опаской смотрели то на Георгия Николаевича, то на коменданта.
— Зовите. Можно, — подтвердил Георгий Николаевич.
Один из лежащих больных, словно извиняясь за неразумного ребёнка, сообщил:
— Он не хочет; доктор.
Георгий Николаевич растерянно развёл руками:
— Имя своё назвать не хочет, разговаривать со мной не хочет; ругает по-всякому…
— Скажите, Серёжку комендант зовёт. По делу, — едва слышно сказал Синицину Меллендорф.
— Серёжку зовёт герр комендант. По делу, — довольно громко произнёс Георгий Николаевич.
Через некоторое время на нарах послышалось шевеление, к краю подполз невероятно истощённый мальчик.
— Серёжа, ты понимаешь, что в присутствии посторонних ты должен выполнять приказы коменданта беспрекословно. Нельзя подрывать авторитет такого большого начальника, как я, — на ухо мальчику, чтобы никто не слышал, сказал Меллендорф. — Пойдём, поговорим.
Он развернулся и, не оборачиваясь, пошёл в ту сторону, откуда они только что пришли.
— Куда фашист повёл мальца? — услышал за спиной Меллендорф.
— Неужели доктор сдал мальчишку?
— Георгий Николаевич ни одного человека не сдал! Он только спасает!
Вошли в комнату персонала. Серёжка с удивлением посмотрел на собаку, лежащую на кровати.
— Садись, — Меллендорф подтолкнул мальчика к «собачьей» кровати.
— Не сяду. Это немецкая овчарка. Такие пленных грызут, — заупрямился мальчик.
— Эсэсман избил её до полусмерти за то, что она отказалась грызть пленных, — пояснил Меллендорф.
— А герр комендант спас её, — добавил Георгий Николаевич.
Мальчик недоверчиво посмотрел на Меллендорфа, осторожно сел рядом с собакой, с опаской протянул руку к её голове. Собака вильнула хвостом и лизнула руку мальчика. Мальчик улыбнулся.
— Здесь ей дали русское имя Катюша. Она грозно рычит, как «сталинский орган», — рассказал Меллендорф. И спросил: — Ты почему не хочешь разговаривать с доктором?
— Я не буду с ним разговаривать. Он — Доктор Смерть!
— Почему ты так решил?
— Он живьём режет людей.
— Иногда приходится мелкие операции делать без обезболивания. Лекарств на всех не хватает, — пояснил Георгий Николаевич.
— Он тренируется на здоровых людях! — не глядя на врача, выкрикнул мальчик.
— Что ты имеешь в виду?
— Рассказывали, что в больницу забрали здорового человека, усыпили его, а проснулся он уже без ноги. А этот, — мальчик со злостью кивнул на доктора, — доделывал операцию. Что скажешь?
Синицин тяжело вздохнул, согласно качнул головой.
— Да, к нам в операционную раз в неделю приводят здоровых, если можно так сказать, пленных. Мы даём им наркоз. Оперируют их немецкие врачи. Иногда для тренировки. Иногда проводят эксперименты. А когда «экспериментаторы» уходят, мне приходится зашивать за них послеоперационные раны. Хотя бы для того, чтобы несчастные не мучились.
— Это правда, — подтвердил Меллендорф. — Георгий Николаевич очень хороший доктор. Он спас много людей.
— Моего папу звали Георгий Николаевич, — прошептал мальчик.
— А моего сына звали Серёжей, — едва слышно проговорил доктор.
— Он стихи очень сильные пишет, — чтобы отвлечь собеседников от печальных мыслей, произнёс Меллендорф.
— Я про ревир сочинил, пока здесь лежал, — с готовностью сообщил мальчик.

В бараке люди набросаны.
Питается ими, отбросами,
Страх — большой, кривоплечий.
А мне уже плакать нечем.

Мужчины переглянулись. Удивление и боль были смешаны в их взглядах.
— Там… — Меллендорф тяжело сглотнул и указал на пакет, — еда. Подкрепитесь.
— Это же для собаки, — возразил Георгий Николаевич.
— Для всех.
Георгий Николаевич достал из пакета два бутерброда с маслом, два кусочка колбасы. Один бутерброд с колбасой подал мальчику.
— Много тебе нельзя, а то живот заболит. Прожёвывай тщательно.
— Голодали, знаем, — проговорил серьёзно мальчик, бережно принимая бутерброд.
— Ты где, вообще, жил? — спросил Меллендорф.
— Где я только не жил… — с наслаждением, но без жадности разжёвывая пищу, по-взрослому ответил мальчик. — Когда война началась, мы с мамой беженцами были. Во многих домах жили. Бывало, и в разбитых…
Мальчик задумался и продекламировал:

Дом без людей,
Дом без дверей,
Нет крыши на нём.
Убитый дом.

Чёрные-чёрные вороны
Летают внутри во все стороны.
Ветер под крышу метнулся от грома...
Стены есть… А нет дома.
   

У Меллендорфа от красочности военной картинки, запечатлённой стихом мальчика, защемило в груди.
— А до войны? — спросил он.
— Сразу перед войной мы жили в военном городке. Мой папа был военным врачом.
Георгий Николаевич перестал жевать и уставился на мальчика.
— А как назывался тот военный городок? — осипшим вдруг голосом спросил он.
— Крынки…
— Крынки! — прошептал Георгий Николаевич, отложил бутерброд и опустился перед Серёжкой на колени. — А твою маму зовут Мария Ивановна, и она работала учительницей…
— Да, — удивился Серёжка. — Откуда знаешь?
— Да я же… твой… папа…
Серёжка долго вглядывался в лицо Георгия Николаевича. Трудно было узнать в истощённом, постаревшем лице того, которого он только что называл Доктором Смертью, черты своего отца. Но он узнал его!
— Папка… — прошептал Серёжка и, обессилев, упал в руки отца.
— А где мама? — несмелым шёпотом спросил Георгий Николаевич.
— Умерла, — всхлипывая, прошептал Серёжка, прижимаясь щекой к щеке отца. — Совсем недавно. Здесь…
— Боже мой… Ну почему я не знал… Я бы спас её…
Меллендорф отвернулся. Ему невыносимо было смотреть на счастье, замешанное на беде двух несчастных людей. Мальчик и отец говорили бессвязные слова, исторгали непонятные звуки, тискали друг друга, прижимались друг к другу. Плакали…
— Какой же ты стал взрослый, Серёжка! — наконец услышал внятные слова Меллендорф.
В повзрослевшем за год совершенно самостоятельном мальчике трудно было узнать того беззащитного малыша, которого потерял Синицин в июне сорок первого.

***
    
Георгий Николаевич загипсовал сыну руку и официально оформил его в ревир, как больного с переломом.
В лагере формировалась организация сопротивления. У Георгия Николаевича в каждом блоке было доверенное лицо. Каждый доверенный знал, на кого можно положиться в ближайшем окружении. Были свои люди в шрайбштубе, охране и на пищеблоке. У подпольщиков появилась возможность влиять на назначение блоковых, штубовых и капо, получать информацию из охраны о намечающихся карательных мероприятиях, спасать от смерти нужных людей.
Некоторым Георгий Николаевич делал поверхностные разрезы на животе, как после операции, и долго, не давая заживать ране, лечил «оперированного» больного. Другим гипсовал конечности и «лечил переломы». Приговорённых к смерти переоформлял вместо умерших, но ещё не отправленных в крематорий. А в крематорий по документам приговорённого отправляли труп умершего. Кого-то прятали в инфекционный блок, куда эсэсовцы ходить боялись.
Меллендорф принёс Георгию Николаевичу радиоприёмник. Пользование радиоприёмниками было строго ограничено, поэтому Меллендорф официально оговорил с рапортфюрером, что ответственным за хранение радиоприёмника будет старший санитар Крюгер. А уж отвлечь Бомбовоза, чтобы послушать сводку совинформбюро, в ревире умели.
Овчарку Катюшу выписали из ревира. Она неотступно следовала за Меллендорфом. При малейшем повышении голоса со стороны или при подозрительном движении кого-либо, особенно эсэсманов, шерсть у неё на загривке вставала дыбом и она готова была броситься на защиту спасителя.
Однажды навстречу Меллендорфу с Катюшей попался эсэсман-собаковод, который чуть не убил овчарку. Собака бросилась на бывшего хозяина, и Меллендорфу составило большого труда оттащить её от перепугавшегося до смерти эсэсмана.
Серёжка носил гипс три недели. Допустимые сроки лечения закончились. Георгий Николаевич понимал, что выписать сына в детский блок равносильно приговору к смерти. При случае он попросил помощи у герра коменданта. Меллендорф пообещал помочь.
— Мне нужен мальчик для ухода за собакой, — обмолвился он, разговаривая с Майером.
— Тебя на мальчиков потянуло? — пошутил Майер. — Пипеля решил завести (Pipel — малолетние узники нацистских концлагерей, оказывавшие сексуальные услуги авторитетным узникам)?
— Нет, на мальчиков меня не потянуло, — вяло отмахнулся Меллендорф. — Я бы мог взять взрослого пленного… Но большинство из них ненавидит немцев вообще, а немцев с черепами и молниями — в особенности. Постоянно созерцать ненавидящие тебя глаза — удовольствие на особого любителя типа нашего рапорт-фюрера. А я не извращенец. Те, кто не ненавидит, выслуживаются за кусок хлеба или доносят. Иметь в доме вора и предателя, который и на тебя может донести — тоже не особо приятно. Я присмотрел в ревире пацанёнка… У него гипсовая повязка то ли на руке, то ли на ноге, не помню. Честные и не злые глаза. И он дружил с моей собачкой, когда она лежала в ревире. Вот его я бы и хотел взять.
    
— Бери, конечно. Жить он где будет? В блоке?
— Пусть у меня живёт. Найду ему угол… рядом с собакой.
Скоро Серёжка, к радости Георгия Николаевича, перешёл жить в дом коменданта.
Шульц накормил Серёжку, выкупал его, привёл в порядок одежду.
Через несколько дней окрепший Серёжка бегал в качестве лёйфера (прим.: рассыльного; от Laufen — бежать) герра коменданта по всему лагерю. А чтобы его не останавливали эсэсманы, на поводке рядом с ним всегда бежала овчарка Катюша. К пленным она относилась довольно дружелюбно. Но приближаться к мальчику эсэсманам не позволяла: ощетинивалась, скалила зубы и утробно рычала. Лучшего пропуска для мальчика придумать было трудно.
Возможностью свободного передвижения сына по лагерю пользовался и Георгий Николаевич: с Серёжкой он пересылал доверенным людям в блоки сводки совинформбюро о положении на фронтах.
Шульц относился к Серёжке довольно дружелюбно. И как-то заметил:
— Герр комендант, с тех пор, как у нас в доме поселился русский мальчишка, вы почти перестали пить. Как было бы хорошо, если у вас с фрау Юттой образовался свой малыш!
На что Меллендорф только хмыкнул.

***
   
Катюша пропала.
Серёжка плакал — ему было жалко собаку. Он попытался оправдаться, но Меллендорф только отмахнулся.
Шульц провёл расследование и доложил герру коменданту, что собаку, вероятно, поймали и съели пленные.
Майер предложил Меллендорфу примерно наказать пленных, но Меллендорф скривился и отверг предложение:
— Они не со зла. Голодные ведь… На днях у снабженцев лошадь сдохла. Притащили её на территорию… За пять минут от трупа даже костей не осталось…
Но расстроился Меллендорф так, будто потерял однополчанина. И запил.
Шульц спросил, куда девать мальчонку. Ухаживать теперь не за кем.
Меллендорф безразлично махнул рукой:
— Пусть остаётся при тебе… Подать-принести… Не объест.
Шульц согласился: мальчонка был послушный, смышлёный, начал разговаривать по-немецки, не увиливал от работы.
Как-то Меллендорф забрёл в ревир к русскому доктору, попросить у него лечения от жутких головных болей, которые вновь начали его одолевать.
Доктор Синицин сделал Меллендорфу какие-то уколы, от которых головная боль успокоилась, посоветовал меньше пить. И пожаловался, что среди пленных есть очень нужные люди, которые погибнут от голода, если их не подкормить. У них страшные отёки по причине отсутствия белков в пище, они того гляди ослепнут, потому что пища лишена витаминов…
— Когда в ревире лежала собака, вы, герр комендант, настолько хорошо снабжали её пищей, что хватало подкормить некоторых больных… Очень нужных для… самоуправления лагеря.
— Я не смогу помочь вам в плане дополнительного питания. Это бы выглядело неестественно применительно к моей должности. Меня никто не поймёт.
Меллендорф подумал и усмехнулся.
— Я предложу вам вариант… Боюсь, вам он покажется диким. Но мои коллеги воспримут его, как весёлое чудачество.
— Ну, за хорошее питание можно и повеселить ваших коллег.
— Пусть назначенный вами пленный изображает собаку. Он будет ходить за мной на поводке, по моей команде облаивать эсэсманов.
Георгий Николаевич оторопело смотрел на коменданта: не белая ли горячка у него началась?
— Я же сказал, что вариант покажется вам диким. А, казалось бы, чего сложного: ходить за мной на поводке и гавкать на тех, кто до этого изо дня в день гавкал на вас. И за это удовольствие получать кусочки колбасы или фруктов. А иногда вы будете предоставлять мне для тренировки с десяток «собак». По моей команде они будут подавать голос, стоять-сидеть-лежать, за что я буду поощрять их едой.
Подумав, Георгий Николаевич признал:
— Да, подобное ваше чудачество подходит под осложнение контузии, спровоцированное потерей любимой собаки. У вас началась депрессия, вы запили… Странное чудачество на грани помешательства: доброе животное на поводке… «дрессировка собак»... Осталось уговорить «кандидатов на роль собак».
— Вы, конечно, не скажете кандидатам истинных причин этого театра?
— Конечно, герр комендант. Для всех, кроме нас с вами это будет выглядеть, как лечение вашей депрессии.
На следующий день нетрезвого коменданта в походе по лагерю сопровождал бредущий на поводке истощённый пленный, который изредка гавкал на приближающихся эсэсманов. В поощрение Меллендорф бросал «собаке» кусочек колбасы или яблоко. Когда же Меллендорф приходил домой на обед, Серёжка кормил «собаку» полноценной едой.
По лагерю поползли слухи, что изверг-комендант издевается над пленными хуже рапортфюрера.
    

= 21 =

Вечером Майер по-приятельски зашёл к Меллендорфу на квартиру. Увидев барона трезвым и, более того, читающим книгу, обрадовался:
— Ну, слава богу, ты, похоже, преодолел хандру. Что читаешь?
— Про «атаку мертвецов».
Меллендорф встал с дивана, поздоровался с Майером за руку.
Меллендорф в последнее время увлёкся чтением. Поначалу чтение давалось ему с трудом, он не понимал и половины текстов. Но случайно наткнулся на двухтомник сказок братьев Гримм — простые тексты были ему понятны. Затем перешёл на рассказы и более сложные произведения.
— Про атаку мертвецов? Ужасные сказки Гоффмана?
— Нет, про оборону русскими крепости Осовец во времена Великой войны. Стараюсь восполнить пробелы своей памяти по истории Германии в частности и мира вообще.
— Осовец… Нам в училище что-то упоминали об Осовце. Там наши войска, если не ошибаюсь, применили какое-то новшество. Напомни, что там изобрели.
— Тут дело в другом… — Меллендорф качнул головой, словно сомневаясь. — В Осовце пехотный полк русских полгода держал оборону против десяти полков германской армии. Германские осадные орудия каждые четыре минуты давали залп из трёхсот шестидесяти тяжёлых снарядов. За неделю обстрела по крепости выпустили двести пятьдесят тысяч снарядов. Осовец обстреливали тридцатисантиметровые осадные мортиры «Большая Берта», бомбили аэропланы.
Меллендорф полистал книжку, открыл нужную страницу, зачитал:
— «Страшен был вид крепости. Сквозь густой дым то в одном, то в другом месте вырывались языки пламени. Столбы земли и целые деревья летели вверх. Земля содрагалась, и казалось, ни один человек не выйдет целым из урагана огня и железа».
— Да, пришлось мне пережить подобные обстрелы. Страшно. Не пожелаешь никому, — согласился с описанием Майер.
— Но русские держались! Тогда немцы подвезли нескольких тысяч баллонов с хлором. Шестого августа девятьсот пятнадцатого года, дождавшись попутного ветра, пустили газы. Всё живое на ширину восьми километров по фронту было отравлено, листья на деревьях пожелтели и опали, трава повяла. Все медные предметы — части орудий и снарядов, умывальники, баки — покрылись зелёной окисью. В атаку на русских пошли четырнадцать батальонов ландвера — более семи тысяч пехотинцев... У русских оставалось девять рот пехоты, половина из них — ополченцы. Пятикратный перевес у немцев. Плюс огромный перевес в артиллерии.
Меллендорф покрутил головой, удивляясь грандиозности сражения.
— Когда немецкая пехота подошла к передовым укреплениям крепости, им навстречу поднялись оставшиеся защитники первой линии — чуть больше шестидесяти человек. Контратакующие выглядели жутко: изуродованные химическими ожогами лица замотаны тряпками, все неудержимо кашляли и выплёвывали кровавые ошмётки...
Меллендорф замер, словно ужаснувшись описанной картине.
— Неожиданная контратака и вид атакующих повергли немецких солдат в ужас и обратили в паническое бегство. Представляешь, Майер… Несколько десятков полуживых русских бойцов обратили в бегство тысячи солдат ландвера! По отступающим немцам с окутанных хлорными клубами русских батарей открыла огонь должная погибнуть русская артиллерия... Немецкие участники событий эту контратаку окрестили «атакой мертвецов».
   
— То была другая война…
— Война была другая, да противник у русских был тот же, — усмехнулся Меллендорф.
— Да… И русские остались такими же, — задумчиво согласился Майер. — Я сам видел, как русский со вспоротым животом, поддерживая одной рукой внутренности, бежал в атаку. Я видел русского танкиста, которому оторвало ноги, а он стрелял в наших из пистолета. Я видел, как русские со связками гранат бросались под танки… Обречённые, они вызывают огонь на себя, танкисты и лётчики идут на таран… Нам, представителям западной цивилизации, русских не понять.
Подумав, Майер продолжил:
— По-моему, причина русского самопожертвования заложена в их культурном коде. Они уже до боя считают себя геройски погибшими за свою землю, поэтому не боятся умереть, бесстрашно бегут на наши пулемёты и неудержимо отчаянны в рукопашных.
— Фатализм…
— Да, фатализм, но особый фатализм, русский. Западный фатализм — это вера в предначертание судьбы и невозможность изменить предначертанное: «Я погибну, как предназначил Бог — и на этом всё кончится». Смысл же русского фатализма в том, что для ивана жизнь не кончается с его смертью: «Меня не будет, но жизнь продолжится в моих детях, в моих земляках, в моей стране!».
Майер и Меллендорф надолго замолчали.
— Слушай, барон, — Майер насмешливо посмотрел на Меллендорфа. — Когда ты рассказывал про взятие Осовца, ты, мне показалось, восхищался геройством наших врагов.
— Я восхищался силой духа героев. А какой национальности истинные герои —дело второе. Понимаешь, Ганс… Я — человек без прошлого. Я — человек без семейной истории. Я не помню своих родителей. Я не помню своего дома, местности, где я рос. Я не помню, где учился, как стал офицером, не помню, с кем воевал. Я не помню истории своей страны. Моя память — чистый лист, на котором можно написать, что угодно. Мне сказали: ты барон Меллендорф, немец, офицер СС… Я согласился: хорошо, я Меллендорф, раз вы так утверждаете. Сказали бы мне: ты француз. Я поверил бы, что я француз. Я — человек всего мира.
   
— Да… Стёртая память на самом деле, как чистый лист, на котором можно писать, что угодно. Взять, к примеру, ребёнка. Усыновит, к примеру, французского малыша немецкая семья — и, когда он вырастет, будет твёрдо убеждён, что он немец.
— Знаешь, если бы Ютта, знавшая меня до ранения, не подтвердила, что я её жених, я бы сомневался, что я… барон Меллендорф.
Меллендорф едва удержался, чтобы не сказать: «что я — немец».
— Я вот о чём подумал, — Майер оставил фразу Меллендорфа без внимания. — Взять политиков. Они придумывают идеи политического устройства общества, пытаются завоевать поддержку народа… Если политики нашли бы возможность стереть у народа историческую память, они легко написали бы в сознании нации нужную для них псевдоисторию и повернули сознание народа в нужном для них направлении.
Приятели надолго замолкли.
— Рейхсканцлер СС распорядился организовать в лагере Sonderbau (прим.: спецструктуру), — вздохнув, сообщил Майер, перескакивая на другую тему.
— Что за спецструктура? — чисто из вежливости спросил Меллендорф. — Термин вызывал ассоциации с зондеркомандой узников, обслуживающих крематорий.
— Puff, — коротко, будто изобразив выстрел, проговорил Майер, с интересом ожидая реакции приятеля на такую новость.
Меллендорф не понял «звука» и вопросительно смотрел на Майера.
— Пуфф, бордель.
— Для развлечения персонала? — усмехнулся Меллендорф. — А где наберут сотрудниц? Проблема сохранения чистоты расы, насколько я слышал, не отменена. Членам СС запрещены сексуальные связи с представителями других рас. Наказанием за сексуальную связь простого немца с евреем — тюремное заключение, а члена СС — смерть.
— Бордель приказано открыть для узников. В качестве заботы об их психическом здоровье.
— Ты думаешь, живые трупы способны думать о женщинах? — усмехнулся Меллендорф. — Единственное желание, которое живо в их сознании, это желание поесть.
— Ты, барон, оказался прав, когда говорил о том, что пленные должны быть полезны Великому Рейху, что их надо не избивать, а стимулировать. Я подал рапорт наверх по твоим рекомендациям… Кстати, не забыл упомянуть тебя, как соавтора идеи, так что возможно поощрение сверху. Не знаю, в связи с рапортом, или наверху сами придумали, но из ведомства Гиммлера нам передали новые принципы работы с пленными. Вводится система мотивации: Frauen, Fressen, Freiheit (прим.: женщины, жрачка, свобода). Для ударников производства предусматривается дополнительное питание, небольшое денежное вознаграждение, возможность приобретать сигареты, а для узников германской национальности право на переписку с родственниками и возможность увольнения из лагеря. Самым трудолюбивым и послушным рекомендовано выдавать боны на посещение лагерного борделя. И политическая подоплёка: лагерный бордель должен служить контрпропагандой против проникающей в свободный мир информации о страшных условиях содержания узников.
— Ну, не знаю… Среди пленных найдётся мало желающих. Они просто физически не смогут заниматься сексом. А вот для немецкого обслуживающего персонала это будет откровенная провокация в плане нарушения закона о чистоте расы.
— Для персонала предполагается создание немецкого отделения женщин, идентифицированных, как «Aso» — антисоциальные. Правоохранительные органы отправили их в лагерь за занятие проституцией, за контакты с мужчинами-неарийцами, за распущенность и прочие этические преступления — вот они и займутся привычным для них делом.
    
— И как это будет организовано практически?
— Фронтовые публичные дома и проституток курирует специальное министерство вермахта. Проститутки, работающие в полевых публичных домах, числятся чиновницами этого министерства, получают жалованье, страховку, имеют льготы. Девушки для фронтовых пуффов проходят строгий отбор. Все чистокровные арийки, преимущественно ярые национал-социалистки, работающие исключительно из патриотических побуждений. Учитывая льготы, немки охотно идут работать в это ведомство. Думаю, содержащиеся в лагере женщины и при минимальных льготах сочтут публичный дом вершиной счастья для себя.
Меллендорф скептически хмыкнул.
— Чиновники из «министерства проституток» прислали нам циркуляр с правилами работы публичных домов в концлагерях, — продолжил Майер. — Для начала мы организуем пуфф с двадцатью работницами. Пять немок из числа заключённых для военнослужащих-немцев и пятнадцать женщин прочих национальностей для остальных заключённых. Количество работниц увеличим при увеличении потока желающих воспользоваться их услугами. Жить и принимать клиентов женщины будут в отдельном блоке, огороженном колючей проволокой, чтобы у мужчин не было соблазна нарушать правила.
— Наверное, работа будет регламентирована? — в шутку спросил Меллендорф.
— Мы получили соответствующий циркуляр. Для начала каждая служащая борделя, учитывая физическое истощение, будет принимать до десяти посетителей ежедневно. Это очень маленькая нагрузка. Во фронтовых борделях пропускная способность вдвое выше. За каждого клиента девушка получит денежное вознаграждение. Если справится с нагрузкой, увеличим число посетителей. Эсэсманы для посещения борделя будут получать у командиров по пять-шесть поощрительных талонов в месяц, их осмотрит фельдшер на предмет венерических заболеваний. В борделе солдаты зарегистрируют талоны. Каждый заплатит в кассу три марки, получит мыло, бумажное полотенце и три презерватива, которые он сможет использовать в течение пятнадцати минут.
— Три презерватива за пятнадцать минут? Это же какое здоровье надо иметь… А как насчёт надзирательниц и прочего персонала?
— Для присмотра за девушками нам прислали пуфф-маму — опытную анвайзерку (прим.: надзирательницу), заключённую немку из Равенсбрюка. Сказали, что она прошла хорошую школу, сможет поддерживать строгую дисциплину. Старшую надзирательницу из вспомогательной службы СС, опытного организатора, пришлют чуть позже. В общем, единственное, что нам нужно — набрать контингент сотрудниц. Но этим займётся наш ревир.
— Русские доктора?
— Ну что ты! За эту ответственную работу взялся ревир-фюрер.

***
   
В женском блоке объявили о наборе девушек-добровольцев в группу лёгкого труда. Обещали улучшенное питание, проживание в цивильных меблированных комнатах, хоть и небольшую, но, тем не менее, зарплату. Которая, впрочем, при ударном труде может быть и весьма высокой. При хорошем поведении и прилежном исполнении обязанностей — освобождение из лагеря и трудоустройство в городе.
Наташа, девятнадцатилетняя радистка, которую немцы взяли при первом же её десантировании за линию фронта полгода назад, согласилась не раздумывая. Она так изголодалась, что, услышав про улучшенное питание, потеряла способность думать о том, что она должна делать за улучшенное питание.
Вместе с другими девушками её отправили на комиссию в ревир.
Ревир-фюрер бегло окинул взглядом выстроенный в ряд «товар», шестерым девушкам велел пройти в комнату для осмотра и раздеться догола, остальных приказал вернуть в блок.
Фон Грюнберг придирчиво осматривал тела девушек. Присутствовавший на «отборочной комиссии» из интереса рапортфюрер Боммель скептически ухмыльнулся:
— Неужели на эти ходячие скелеты кто-то позарится?
— Они неплохо сложены, — возразил фон Грюнберг, указательным пальцем нажимая на сосок Наташи, как на кнопку звонка. Даже при крайнем истощении груди девушки выглядели привлекательно. — При улучшеном питании они быстро приобретут товарный вид.
Он поощрительно похлопал девушку по щеке и спросил:
— Тебе известно, чем ты будешь заниматься?
— Мне сказали, что работа лёгкая, много хлеба.
— Ты будешь иметь дело с мужчинами. Ну, ты понимаешь… И такой нюанс… Тебе сделают операцию, которая лишит тебя возможности забеременеть. Навсегда. Хорошо работая, ты выйдешь из лагеря. Надо будет подписать добровольное согласие на стерилизацию.
— Какая беременность? Я хлеба хочу! — огрызнулась Наташа.
Утвердив списки кандидаток, два фюрера вышли в коридор ревира.
— Унтерштурмфюрер, — спросил ревир-фюрера Боммель, — насчёт стерилизации, это серьёзно?
— Только в плане проверки эффективности новых методов стерилизации. До прочего нет дела.
— А насчёт «стать матерью»? Неужели у кого-то есть возможность выйти из борделя на волю?
— Реальность опыта работы борделей в других лагерях такова, оберштурмфюрер, — с улыбкой ответил фон Грюнберг, — что более полугода в борделях концлагерей девушки не протягивают. Мы, конечно, предпринимаем некоторые меры предохранения и профилактики… Но, тем не менее, через два-три месяца сотрудницы возвращаются в блок беременными или больными венерическими болезнями. Не у всех мужчин удаётся выявить болезнь в вялотекущей или скрытой форме. И невозможно уследить, закончил мужчина акт в презервативе или сдёрнул его «на середине удовольствия». Пришедших в негодность «кроликов» ждёт шприц со смертельной инъекцией. Из борделя на волю? — фон Грюнберг пожал плечами. — Это шутка для поднятия настроения девушки, коллега.
   

***
Работниц публичного дома неделю до открытия борделя кормили по повышенным нормам. Они мылись в ванной, установленной в их общежитии. За день до открытия борделя, когда узники-мужчины после многочасовой работы брели в свои блоки, девушек вывели на прогулку по лагерштрассе. Одетые в красивые платья, взятые из чемоданов последней партии цугангов (прим.: прибывших), они привлекали взгляды даже истощённых мужчин.
Кухонные деятели, санитары ревира, блокфюреры, капо, шрайберы (прим.: писари) и прочие лагерные функционеры, узнав, что это проститутки, и что завтра откроется бордель, который можно будет посетить, возжелали девочек. Любовь в лагере — удел сытых. Рядовых же доходяг, желающих посетить бордель, было то ли сильно мало, то ли не было вообще. Измученные голодом мужчины сексуального голода не ощущают.
Следующим вечером жаждущие женщин мужчины выстроились шумливой очередью перед пуффом. Дежурные впустили первых пять эсэсманов к немкам и пятнадцать пленных «волчьей» и «шакальей» пород к славянкам. Желающих выстроили в коридоре, их осмотрел фельдшер на предмет здоровья рабочего органа. Всем раздали мыло, полотенца, презервативы, приказали помыть орган, вновь выстроили в коридоре. По звонку мужчины ринулись в комнаты к женщинам…
Эсэсовцы через глазки в дверях следили, чтобы пары не нарушали правила, чтобы совокуплялись только в «миссионерских» позах — мужчина сверху.
Спустя пятнадцать минут раздался звонок, сигнализирующий, что сеанс любви закончен, и первой смене мужчин необходимо освободить номера.
Привыкшие к неукоснительному выполнению приказов, из номеров появлялись мужчины. Одни выходили неторопливо, уже одетые, с довольными лицами, будто наевшись сметаны. Другие выскакивали торопливо, застёгивая штаны и держа кители под мышками, с выражением досады на лицах, что не завершили планируемое.
Истощённый парень вышел, смущённо глядя исподлобья на приятелей:
— Осечка… В следующий раз, надеюсь, получится.
— Такое случается, когда первый раз имеешь дело с девушкой, — успокоил его сосед, довольно подтягивая штаны. — На стрельбах новобранцы не всегда попадают в мишень.

= 22 =
   

Майер сидел в кабинете, занимался нудным делом: проверял отчётную документацию. Прежде, чем подписать отчёт или сводку, проверял цифры, чтобы не стать ответственным за чужие промахи или жульничества.
Постучал в дверь и вошёл ординарец:
— Штурмбанфюрер, приехала назначенная руководительницей борделя фрау оберауфзеерин (прим.: старшая надзирательница)…
— Пусть войдёт, — прервал ординарца Майер, не отрываясь от бумаги.
Ординарец вышел.
Дочитывая бумагу, Майер краем зрения увидел, как в кабинет вошла женщина, доложила официальным, но приятным голосом:
— Оберфюрерин (прим.: звание во вспомогательной службе, которое с натяжкой можно приравнять к званию полковника) Гертруда фон Бок представляется начальнику лагеря по случаю назначения…
Но, не доложив до конца, умолкла.
Майер с удивление поднял глаза на стоявшую перед ним женщину, растерянно встал:
— Грета?!
— Прошу прощения, штурмбанфюрер… — взяла себя в руки Гертруда и, справившись с изумлением, попыталась закончить доклад: — Представляюсь по случаю назначения…
— Да ладно, Грета… — Майер торопливо вышел из-за стола, пододвинул стул, пригласил: — Садись, пожалуйста.
Поставил ещё один стул напротив, сел сам.
— Как доехала? — спросил, чтобы не молчать. — Устала, наверное? Выпьешь коньяку? Ой, извини… Я совсем разучился разговаривать с женщинами… Второй год одни мужики вокруг… Закуришь?
Майер торопливо достал из ящика стола коробку сигарет, но смущённо махнул рукой и засунул обратно.
— Извини…
— Да я сама смущена… — негромко призналась Гертруда. — А ты постарел…
Она вытащила из кармана изящный кожаный портсигар, достала длинную сигарету. Прикурила от подставленной Майером зажигалки.
— Ты обогнала меня в звании, — Майер с улыбкой кивнул на манжетную ленту со звёздочкой на левом рукаве Гертруды. — Делаешь успехи по службе.
— Вспомогательная служба… Моя большая звезда на рукаве не стоит маленькой звёздочки на погоне фронтовика.
Майер почувствовал искренность в голосе Греты, с уважением взглянул на неё.
— Значит, будешь руководить нашим… — Майер замялся, не желая произносить слово «бордель». — Нашим вспомогательным подразделением… Нам сообщили, что приедет опытный специалист.
    
Майер испугался словосочетания «опытный специалист». Его покоробили воспоминания о «личном опыте» Герты.
— Как живёшь… вообще? — поинтересовался Майер с теплотой и надеждой, что всё у Герты хорошо.
— Нормально, — кивнула Гертруда, глубоко затянулась и выпустила дым далеко в потолок, пряча тяжёлый вздох. Майер уловил мимолётный, но добрый взгляд Греты.
— Одна? — как можно безразличнее спросил, доставая сигареты и закуривая.
— Одна, — поняв вопрос, ещё более безразлично ответила Гертруда.
— Как ребёнок? — не глядя на Грету, без интереса спросил Майер. Он подумал, что подобный вопрос для женщины прозаичен. — Мальчик? Девочка?
— Мальчик. Я редко его вижу. Но растят и воспитывают его по высшему разряду.
— С его отцом видишься?
Абсолютное безразличие, которое, перехлестнув через край, показало, что для Майера этот вопрос очень важен.
Грета гневно взглянула на Майера, но тут же подавила эмоции и подчёркнуто спокойно ответила:
— Это была государственная программа «Ребёнок для фюрера». У каждого из нас была своя роль. Больше мы не встречались.
— Понятно, — задумчиво протянул Майер.
Какое-то время оба молчали. У Гертруды закончилась сигарета, она затушила окурок о пепельницу. Надо было о чём-то говорить.
— Сам-то как? С карьерой, вроде, в порядке — штурмбанфюрер… Как в СС попал?
— Случайно. После ранения…
— Был ранен? Надеюсь, не серьёзно?
— Мелочь. Поверхностное ранение.
Майер не стал рассказывать о ранении, по которому он попал в Берлин и приходил к роддому, которым она командовала.
— Потом особый отряд…
— Ты особым отрядом командовал?
— Да… Мой особый отряд усилили до боевой группы в двести человек и влили в ударную бригаду оберста Кёхлинга при полицейской дивизии СС. В волховских лесах обморозил ноги … Там были невероятные морозы ниже сорока градусов…
— Ужас… Таких не бывает!
— В России бывают. В общем, ноги стали подводить, для фронта я стал малопригоден. Командование полицейской дивизии СС предоставило мне «спокойное местечко».
— Бедняга, — искренне посочувствовала Гертруда. И тут же ободрила: — Ты герой! Герой-фронтовик.
   
— Герой… Да, там случалось, — Майер скептически хмыкнул и широко махнул рукой куда-то в сторону, — что, потеряв надежду остаться в живых, какой-нибудь одиночка в порыве безумия совершал героический поступок и погибал. Но проза жизни в том, что мёртвый герой — всего лишь труп. Можно из любого мёртвого сделать героя, как сделали героя из Хорста Весселя (прим.: активист нацистской партии с сомнительной биографией, после убийства возведённый в ранг мученика за идею). Лишь бы не помешали факты. Но от того, что их потом канонизируют как святых, они не воскреснут.
Майер горько усмехнулся, отрицательно покачал головой.
— В России мы шли в бой, выполняя приказы. Тупые исполнители чужой воли, мёрзнувшие в бункерах и окопах без надежды выжить… Несмотря на разные погоны у офицеров и солдат, все мы были одинаково немытыми, небритыми, завшивленными, психически подавленными и больными вместилищами крови, потрохов и костей, которые то и дело дырявили и рвали русские пули и снаряды. Карикатуры на героев.
Майер умолк. Сидел, сгорбившись, с поникшей головой, руки его, дёрнувшись, словно в судороге, обвисли между расставленных колен.
— Русские сидели в таких же окопах, может, даже в худших условиях… И вооружены они были хуже…
Майер в недоумении развёл руками.
— Но почему высокотехнологичная Германия с механизированным вермахтом до сих пор не может одолеть отсталую, полудикую Россию? — удивилась Грета.
— Почему… — Майер косо усмехнулся. — Воодушевлённые победами во Франции, покорившие западную Европу в считанные дни и недели, мы шли завоёвывать Lebensraum im Osten (прим.: жизненное пространство на Востоке). Фюрер обещал по сто гектаров русской земли каждому участнику Восточного фронта. Но иваны согласились подарить каждому солдату вермахта только по два квадратных метра русской земли. И берёзовый крест в дополнение к железному. Мы шли в бой, мечтая получить по сто гектаров Lebensraum, отнятых у русских… А каждый русский шёл в бой за всю русскую землю. И чушь собачья, что их гнали комиссары — они шли в бой добровольно, со страшным криком «Ура!», и героизм у них был не единичным сверхпоступком полусумасшедших, как в вермахте, а повсеместным движением русских душ, обыденностью.
— Ну, ничего, — по-женски успокоила Майера Гертруда, прекращая неприятный разговор о героизме. — Несмотря на обморожения, ты нормально ходишь. А это главное.
— Нормально хожу, если недалеко. Потому что половины пальцев на ногах нет. Ну, а далеко меня на машине возят! — с невесёлым оптимизмом закончил Майер, поддерживая Грету в желании уйти от тяжёлой темы.
Гертруда закурила новую сигарету. Майер затушил окурок и тоже закурил.
— Рада тебя видеть, — негромко проговорила Гертруда. Майер почувствовал искренность в её голосе.
— Я тоже рад тебе, — признался Майер.
Они долго молчали. Выкурили ещё по сигарете. Молчание было не в тягость. Грета не могла заставить себя уйти, а Майер не хотел, чтобы Грета ушла.
— Ты, наверняка, зол на меня, — глубоко вздохнув, решилась Грета. — Нет, я не так выразилась… Ты, наверное, осуждаешь меня… Нет…
— Грета! — Майер негромко, но «в приказном тоне», прервал её оправдания. — Нет злости, нет осуждения и нет всего того, в чём ты хочешь обвинить себя.
Он отвернулся к окну, но глаза его ничего не видели.
— Время сложное, война, — продолжил он задумчиво. — И жизнь сложна. Обстоятельства вынудили тебя поступить так, а не иначе. Прожитого нельзя повторить в исправленном виде.
— Обстоятельства… Беда в том, что я думала только о себе, забыв про тебя. Прости…
Майер жестом остановил её, кивнул с ободряющей улыбкой:
— Думать о себе и о других — обязанность сильных мужчин. Мужчины же ценят в женщинах слабость. Человек, который не умеет прощать, взращивает и лелеет свои несчастья всю жизнь. Надо принимать жизнь такой, какая она есть, и не страдать оттого, что она не такая, какой видится в мечтах.

= 23 =

Катя и Наташа под охраной эсэсмана ждали аудиенции у пуфф-мамы в коридоре борделя.
— Нас клеймят, метят, как скотину, — бормотала Наташа. — Мы никто. У нас нет ни имён, ни фамилий — только номера!
— Это не мы скотина. Это они скоты. До тех пор пока мы думаем, как мы, а не как они, мы — люди. Я останусь собой, даже при том, что они заменили моё имя на номер. Тебя за что? — едва слышно спросила Катя Наташу.
Пожилой эсэсман сидел, развалившись, на скамье у стены. Пленные девушки его не интересовали.
— Я согласилась работать в борделе…
   
Катя неприязненно покосилась на Наташу.
— Жрать-то охота! — оправдалась девушка. — А они решили на мне, как на подопытной крольчихе, методы стерилизации испытывать. Подруги рассказали… Испытают, потом уморят, выпотрошат…
Подруги рассказали, что доктор Шуман, работавший в экспериментальном отделении ревира, проводил мучительные опыты по стерилизации женщин рентгеновским облучением, вводил химические вещества в матку и яичники женщин. Затем смотрел на экране рентгенаппарата, склеилась ли матка у «подопытного кролика». «Опыты на животных не дают полной информации, поэтому я провожу эксперименты на заключённых, — пояснял доктор Шуман. — Фюрер планирует снижать поголовье аборигенов на территориях, завоёванных вермахтом!».
— Нас по-любому уморят… — тяжело вздохнула Катя.
— Пусть вместе со всеми уморят, чем, как крольчиху выпотрошат… Вместе мучиться легче. Ты танкистка, что-ли? — Наташа кивнула на затасканный, но довольно чистый комбинезон Кати.
— Медсестра я, из пехоты. А комбинезон мне раненый танкист подарил, когда мы на Волхове из котла выходили. Да не вышли.
— А тебя за что к Ирме?
— Отказалась идти в бордель. Фашисту в лицо плюнула.
— Запорют до смерти, сволочи… Оскорблений они не прощают.
Открылась дверь, переводчица жестом велела девушкам войти.
Эсэсман с кряхтеньем поднялся, движением руки поторопил девушек.
Вошли в кабинет пуфф-мамы.
Простой стол, три табурета, лавка вдоль стены. На столе три плётки. Толстая и короткая, с утолщённым концом — в нём, скорее всего, спрятана свинчатка. Двухвостая плётка, тоже с какими-то ухищрениями. И длинная, наподобие кнута.
— F;nf Mal, zehn Mal, zwanzig Mal… — перечислила Ирма, указав сначала на Катю, а потом на разные плётки.
— Пять раз, десять, двадцать раз, — повторила за ней переводчица. — Выбирай, что нравится.
«Лучше пять раз тяжёлой отмучиться, чем двадцать раз лёгкой», — решила Катя и буркнула:
— Фюнф маль…
Ирма осклабилась.
    
Ирма Грезе, по кличке Россхаупт (прим.: Кобылья Голова), которой наградили её немцы-сослуживцы, рослая, кряжистая баба с мощными бюстом и бёдрами. Жидкие рыжеватые волосы скручены на макушке узлом, мужичьи веснушчатые ручищи, обувь сорок третьего размера на ногах, похожих на ножки старинного рояля. Зычный командирский голос Россхауптихи не походил на женский.
Крестьянка по происхождению, в семнадцать лет Ирма начала работать помощницей медсестры в санатории СС. Но жёсткий характер Ирмы не позволил ей быть милосердной. Она вступила во вспомогательные подразделения СС. Её направили служить в Равенсбрюк, концентрационный лагерь для женщин в Германии. Там готовили надзирательниц для службы в других лагерях. Жестокость девятнадцатилетней дьяволицы Ирмы с мужеподобной фигурой и грубым лицом не знала границ. Она издевалась над заключенными с неиссякаемым энтузиазмом: избивала дубинкой, кнутом, травила собаками, лично выбирала людей для смерти в газовых камерах, тренировалась в стрельбе из пистолета по «живым мишеням». Из кожи заключенных, украшенных татуировками, изготавливала абажуры, скатерти, перчатки и даже бельё! Она наслаждалась зрелищем медицинских экспериментов врачей СС над заключенными. Ей нравилось наблюдать операции по удалению груди у женщин. Она отбирала себе жертв из числа заключенных обоих полов для сексуальных надругательств.
Даже по меркам эсэсовцев жестокость Ирмы перехлёстывала мыслимые границы. Суд СС обвинил её в чрезмерной жестокости, моральном разложении и приговорил к заключению в концлагерь. Но и в качестве заключённой Ирма быстро дослужилась до должности надзирательницы.
…С Кати спустили комбинезон до пояса, велели лечь животом на табурет. Руки и ноги связали под табуретом так, что спина выгнулась дугой.
— Du, — указала Ирма на Наташу, — stehst hier.
— Ты стань здесь, — продублировала переводчица. — Фрау начальница показывает, как бить, ты продолжишь. Если выполнишь плохо, получишь от фрау сама. А фрау по этой части большой мастер, так что не советую волынить, — предупредила переводчица, ухмыльнувшись.
Ирма взяла короткую плётку и стала от табуретки на расстоянии, откуда явно не могла достать до Кати. Чуть расставив ноги и примерившись, размахнулась по кругу, как рыболов, забрасывающий снасть… Плётка, сделанная из спирально закрученной ленты, под тяжестью груза в хвосте растянулась… Удар пришёлся поперёк спины. Лента жадно чмякнула, закусив плоть… Ирма дёрнула плётку, выдирая кожу из тела. Катя нечеловечески заорала, завыла, утробно застонала, радуя криком садистку.
— Du, — Ирма подала плётку Наташе.
Наташа с опаской взяла плётку, вяло размахнулась… Плётка слабо прошелестела спиралями и даже не коснулась наказуемой.
Ирма разочарованно поцокала языком, забрала плётку. Отходя в сторону, размахнулась и на повороте обвила плёткой тело Наташи, дёрнула. Девушка с воплем упала. Кровавая полоса пропитала её халат наподобие ремня.
— Steh auf, — беззлобно проурчала Ирма.
Наташа, рыдая, поднялась.
— Noch einmal, — Ирма протянула ей плётку.
Второй раз Наташа размахивалась лучше. Конец плётки шлёпнул по спине, но не прикусил тела. Катя негромко вскрикнула.
— Nein, nein, nein, — добродушно укорила «ученицу» Ирма, отбирая у неё плётку. — Noch einmal!
Наташа завизжала, сжавшись в комок.
Ирма размахнулась и, не поворачиваясь, хлестнула Наташу по ногам. Дёрнула, свалила с ног. Кровь брызнула из ран.
— Und du, — Ирма протянула плётку лежащей на земле, рыдающей девушке.
— Я не могу! — сквозь рыдания выдавила Наташа.
Ирма безразлично пожала плечами, положила плётку на стол, взяла двухвостку и начала с остервенением бить Катю. Катя визжала так, как визжат животные, подвергающиеся вивисекции (прим.: операции без обезболивания).
   
— Фрау Ирма будет бить её до тех пор, пока ты не согласишься закончить свою работу, — громко проговорила переводчица.
— Halt! — раздался властный женский голос от двери.
Ирма недовольно оглянулась, но, увидев на рукаве вошедшей незнакомки манжетную ленту со звездой, стала по стойке смирно.
— Что здесь происходит? — спросила незнакомка.
— Осмелюсь доложить, фрау оберфюрерин, провожу наказание пленных, не выполнивших приказы надзирателей.
— В чём их проступки?
— Эта отказалась работать в борделе. Эта согласилась, но воспротивились стерилизации.
— Я ваша старшая надзирательница Гертруда фон Бок. Вы обязаны беспрекословно выполнять мои распоряжения.
— Так точно, фрау оберауфзеерин!
Гертруда молча разглядывала исполосованную в кровь голую спину одной пленной, окровавленные ноги и халат другой.
— Пользы от того, что они умрут, мало. Поместите их в карцер. Порознь. А там посмотрим.
Не оказав элементарной медицинской помощи, Катю бросили в сырой подвал, дав возможность мучительно жить или медленно умереть.

***
Со скрипом открылась дверь, в подвал спустился эсэсман.
— Фу-у… Покойником воняет, — проворчал он, сморщившись в брезгливой гримасе. Раскурил сигарету, склонился над нарами и, ошеломленный, воскликнул:
— Merde! (прим.: Дерьмо! — солдатское ругательство) До чего живучи русские ведьмы! На ней живого места нет, а она дышит! Гниешь, девочка? — спросил с усмешкой, постучав по плечу Кати ручкой дубинки.
Спину Кати покрывали гнойные раны. От неё действительно пахло покойником.
— Заходи! — сказал эсэсман стоявшему у двери человеку.
К Кате подошёл «русский доктор» Синицин.
— Можешь полечить её, если хочешь, — разрешил эсэсман. — Но я бы на твоём месте не тратил на это время — всё равно сдохнет.
— Очень надеюсь, что со временем ты окажешься на моём месте, — пробурчал Георгий Николаевич, но эсэсман не понял скрытого пожелания пленного.
Синицин взглянул на покрытую гноем спину девушки, покачал головой, вздохнул.
— Я обработаю тебе спину, постараюсь аккуратно. Потерпи, миленькая, — попросил Георгий Николаевич.
Катя молчала.
Георгий Николаевич прислушался к замешанному на стонах дыханию девушки, пощупал пульс, удовлетворённо кивнул головой, ободрил:
— Выкарабкаешься.

***
   
Всю неделю Синицин ходил в подвал карцера, делал Кате перевязки. Раны на спине девушки очистились, покрылись струпами. Выходя в очередной раз из подвала, где лежала Катя, Синицин услышал, как эсэсовцы, стоявшие у входа, хвастали оберштурмфюреру Боммелю:
— Под Москвой мы взяли в плен танкиста из советской части, которая нанесла нам большой ущерб. В наказание за сожжённых товарищей мы щипцами выдрали у ивана всё, что было у него между ног!
— А у меня в карцере как раз сидит русская танкистка, — похвастал Боммель. И пошутил: — Но выдирать у неё нечего, бог не дал.
— Танкисткам мы сначала доставляем много-много женского удовольствия в мужском исполнении, — пояснил один танкист.
— А потом придумываем что-нибудь оригинальное для вознесения на небо, — добавил другой. — Например, глубокий секс с помощью штыка.
— Это уже было. Боммель, дай нам свою танкистку. Мы распнём её между танков. И порвём на спор…
— А как определим, кто победит?
— Победителем станет тот, за чьим танком поволочётся самый больший кусок танкистки!
Танкисты восторженно расхохотались.
Георгий Николаевич бросился к начальнику лагеря. Он понимал, что, пленный, обратившийся к эсэсовцу такого ранга, рискует всем, вплоть до жизни. Но он хотел спасти несчастную девушку от мучительной, позорной казни.
Ординарец, знавший русского доктора, сообщил:
— Герр Майер с фрау фон Бок уехали в город отдохнуть, вернутся поздно вечером.
Георгий Николаевич брёл по лагерю неизвестно куда, бежал от самого себя, как загнанный зверь. И встретил Меллендорфа.
— Герр комендант, разрешите обратиться с просьбой о защите чести девушки.
Меллендорф удивлённо уставился на Синицина. Комендант, как всегда, был выпимши.
— В лагерь поступила русская танкистка...
— Каждый день к нам прибывают новые партии заключенных. Рейху нужна рабочая сила... — недовольно проворчал фон Меллендорф.
— Она отказалась работать проституткой, за это её бросили в карцер.
Фон Меллендорф вздохнул. Пленные не имеют права отказываться от работы, предлагаемой немцами, какая бы ни была работа.
— Её хотят… не только позорно казнить… Над ней хотят сначала надругаться… принародно. А потом разорвать, привязав к танкам. Герр Меллендорф… Я прошу вас не как служащего лагеря, а как офицера… Вы пожалели собаку, спасли её от смерти… Я прошу вас, как цивилизованного человека… Как мужчину, в конце концов… Понимаю, спасти жизнь девушки вряд ли возможно… Помогите ей хотя бы достойно умереть.
    
***
Катю распяли между танков. Обнажённая девушка висела над землёй, растянутая в разные стороны за руки и за ноги.
Держа двумя пальцами за горлышко бутылку коньяка, к девушке подошёл Меллендорф. Остановился в замешательстве.
Группа танкистов, самый старший из которых был в звании оберштурмфюрера (прим.: старший лейтенант) притихли, глядя на Меллендорфа.
— Гауптштурмфюрер, мы хотим позабавиться с русской танкисткой, присоединяйтесь, — предложил с вызовом оберштурмфюрер.
— Я забираю её, — буркнул Меллендорф.
— Гауптштурмфюрер, вы знаете правило танкистов СС относительно русских танкистов… Вы можете забрать только часть русской танкистки. Всю её отдать мы не можем. Это задело бы нашу честь, честь Второй танковой дивизии СС «Райх».
Оберштурмфюрер поднял руку. В доказательство того, что механики танков внимательно следят за сослуживцами, толпящимися у распятой русской, моторы танков рыкнули, прибавляя обороты, готовые прыгнуть в разные стороны.
Меллендорф глянул в лицо девушки. Она приподняла запрокинутую голову, встретилась взглядом с его глазами.
Глаза поразили Меллендорфа… Он вздрогнул… Непроизвольно наклонился, вгляделся… В памяти мелькнули девичьи глаза, печальные при расставании… Испугался.
— Узнал? — Катя криво улыбнулась. — Узна-ал… Мне рассказывали, что коменданту лагеря при контузии память отшибло…
Меллендорф слушал русскую речь… Голос девушки был поразительно знаком ему. Он с удивлением вглядывался в лицо девушки… Губы… Её губы… Меллендорф растерянно оглянулся, словно в поисках защиты.
— Конечно узнал… Не знаю, каким сатанинским образом ты превратился в эсэсовца, но ты — Говорков. Голос твой. Глаза твои. Мучаешься ты от обличья своего, потому в глазах твоих печаль и боль. Недоумение.
Меллендорф уронил бутылку и потёр лоб ладонью.
— Не отдавай меня на потеху зверям, Говорков... Ты же не зверь… Или ты с помощью фашистских насильников хочешь убедиться, что я хранила тебе, моему названному мужу, верность? Пристрели меня — хочу уйти из жизни достойно, победительницей...
Он слушал речь русской девушки — и понимал не только все до единого слова, но и интонацию девушки. Он понимал её речь так, как понимают её те, кто говорят на этом языке с младенчества. Его губы вспомнили её губы…
— Помоги мне уйти победительницей…
— Я забираю её, — решительно сказал он, обращаясь к оберштурмфюреру.
— Мы не можем противиться воле старшего по званию, — ухмыльнулся танкист. — Но и честью танкистов дивизии «Райх» поступиться не можем… Гауптштурмфюрер, предлагаю компромисс! По праву старшего вы забираете себе любую часть русской танкистки, хотите — верхнюю, хотите — нижнюю…
Танкист поднял руку. Моторы взревели…
Меллендорф понял, что это последние секунды жизни девушки… Распятой девушки, приготовленной к зверской казни…
Ярость затмила его разум. Он выхватил из кобуры пистолет…
Как он выстрелил в танкиста, как промазал в другого, как его схватили, как он бился в конвульсивном припадке, он уже не помнил…
   

***
Очнулся, судя по обстановке, в медицинском помещении.
Врач в накинутом на плечи белом халате сидел рядом, задумчиво смотрел ему в лицо. Поразило истощённое лицо врача. Петлицы почему-то без знаков различия
— Что-то хреново я себя чувствую… — проговорил, словно извиняясь за какие-то грехи.
— Да уж… — задумчиво буркнул врач.
— Что? — спросил, уловив удивление врача.
— Чисто говоришь.
— В каком смысле?
— Ну… По-русски чисто говоришь.
— Ладно хрень нести.
— Ты хоть помнишь, что произошло с тобой за последнее время?
Он напряг память…
— Ну… На задание пошли с группой. Склад взорвать. Взорвали, но…
Он задумался. Взорвали… А что было дальше?
— Накрыло меня, похоже, этим взрывом. Так ребята меня вытащили? — встрепенулся радостно. — А сами-то ребята… Выбрались?
Он вспомнил, как очнулся после того взрыва.

***
   
…В нос ударил едкий запах взрывчатки. Он с изумлением понял, что ещё жив. Боли не чувствовал, только вши под ремнём тело грызли. Сознание прояснялось. Спина почувствовала холод, озноб пробежал по телу. Да, жив. Опять повезло. Оказаться рядом со взорвавшимся складом — и остаться живым — это чудо.
«Ну что за жизнь! То умирай, то воскресай. И так всю войну. Христос один раз воскрес, а я раза три уже! Пора меня в святые записывать!».
Он попытался открыть глаза, но веки отказывались двигаться. Насколько сильно его ранило? Ни единого звука — приказал он себе. Неизвестно, кто может оказаться рядом. Полежав некоторое время и убедившись, что вокруг тихо, попытался шевельнуть рукой. Не получилось. В следующие несколько секунд Говорков обнаружил, что полностью оцепенел. Он не чувствовал тела, будто у него не было ни ног, ни рук, ничего. Но что-то слышал.
Слышал? «Дурак»… Он прислушался к монотонному гулу в собственной голове. К глухому гулу пустоты. «Да ты глух, как камень!».
Ничего не видит, не слышит, не чувствует. Может, уже мёртвый? Или парализован? Нет, холод чувствует. И вшей под поясом.
Острая боль стрельнула от спины в ноги. Обрадовался, что чувствует боль. Боль означает жизнь. Значит, смерть к нему ещё не подобралась. Осознав это, стал прислушиваться к ощущениям тела. Вдруг радостно понял, что ощупывает себя! Правда, пальцы ничего не чувствовали. Силы оставили его, и он уронил руки.
Ночь сейчас или день?
Глухое гудение в ушах изменилось. Изменилось?
Говорков слышал звуки, но не был уверен, что они реальны. Повернул голову. Голова шевелится! Звуки стихли. Вернул голову в прежнюю сторону. Звуки стали громче. Говорков прикрыл уши руками. Звуки стихли. Отвёл руки. Опять звуки! Слух возвращался. Но что это за звуки? Так гудит пламя мощного пожара.
Прислушался. Да, это ворчание огня. Пожар. Склад горит.
Повернул лицо в сторону пожара… Нет, ничего не видит. Рассказывали, когда по затылку сильно ударят, зрение теряешь. Вот его, похоже, и долбануло по затылку. Или затылком.
Холодно… Отлежался, начал чувствовать руки. Ощупал себя. Лежит спиной в воде. Здесь же болота. Под глубоким снегом тонкий лёд. Подо льдом вода. Далеко, видать, его взрывом швырнуло.
Жив. Повезло. На войне, бывает, кому-то везёт. Вот и ему повезло. Ноги ничего не чувствуют. Это плохо. Но надо двигаться. Залечь и умереть всегда успеется. В блиндаже тоже думал — парализовало.
Шевельнул ногами. Ноги, похоже, начали примерзать к земле. Попытался сесть. Получилось. Принялся бить по ногам кулаками, растирать настолько энергично, насколько мог. Чувствительность в ноги возвращалась вместе с сильными болями. Говорков тронул лицо и вздрогнул. Его лицо превратилось в мягкую массу. Он пощупал глаза. На месте. Точнее, под подушками разбухшей кожи. И ледышки на ресницах. Он не мог видеть, потому что не мог открыть глаза! Раздвинул пальцами ресницы… Нет, не видит!
Появился новый звук. Голоса! Говорков почувствовал, как сильно забилось его сердце. Ему нужна помощь… Хотел позвать людей, но заставил себя думать. Ведь, неизвестно, свои идут или немцы. Через несколько секунд он осознал, как близко была его смерть.
Немецкие голоса. Говорков слышал их отчётливо. В плен он не хотел. Даже слепым. Впрочем, немцы слепых в плен не берут, стреляют на месте.
Он засунул руку в карман — там должна быть граната. Которой надо взорвать себя. Вместе с немцами. Рука провалилась в пустоту кармана.
Голоса прошли мимо. Говорков внимательно вслушался. Опять тишина. Только гул пламени. Говорков пошевелил губами. Больно. Он почувствовал, что губы опухли и потрескались.
— Надо жить, — приказал он себе и испугался хриплой грубости своего голоса.
   
Холод сковывал начинавшее чувствовать тело. Надо двигаться, иначе замёрзнешь.
Пополз в противоположную от пожара сторону.
Мокрая на животе и ногах одежда превращалась в лёд. Если не переодеться, минимум — сильно обморозишься. Максимум — замёрзнешь. Переодеться? Идиот…
Наткнулся на труп. Потрогал — ещё не окоченевший. Видать, убит недавно.
Говорков хотел раздеться, но сообразил, что сначала надо приготовить сухую одежду. Стискивая зубы, чтобы не стонать от боли, долго раздевал труп, раскладывал по порядку шинель, сапоги, штаны, китель. Бельём побрезговал. Потом отдыхал, пока не почувствовал, что примерзает к земле. Снял шинель, расстелил на снегу. Сидя на шинели, кое-как стянул с себя хрустящее ото льда обмундирование и бельё. Хоть и устал, но заставил себя одеться в чужое. В сухой одежде стало теплее.
Пополз дальше.
Главное, не терять сознание. И сохранять разум. Если отключишься — замёрзнешь. И не паниковать — паника убивает быстрее любого врага. Что можно сделать дальше?
 «Думай», — приказал себе. Одно великое дело уже сделал — переоделся.
Говорков услышал теньканье синиц. Тот, кто думает, тот поймёт. Птицы. Они ночью не поют. Значит, ночь прошла, наступил день.
Если бы он мог видеть! Говорков раздвинул веки правого глаза пальцами. Темнота сменилась жёлтой дымкой. Значит, глаз реагирует на свет. Есть надежда. Где солнце? Лицом к солнцу — слева восток. На востоке свои. Он перевернулся на спину, вновь раздвинул веки пальцами и, поворачивая головой, попытался уловить глазом солнечную яркость. Вот так ярче! Да, вот она, яркость. Это солнце.
Говорков радостно улыбнулся. Его сухим, потрескавшимся под грязной коркой губам стало больно. Неважно. Главное, он узнал, где восток, куда ползти. Это цель. А, имея цель, легче жить.
Но он устал. Не отдохнув, он не сможет долго ползти. Надо найти укрытие.
Говорков медленно пополз на восток, ощупывая пространство впереди себя. Руки наткнулись на куст или на кусты. Он прополз немного и определил, что куст довольно широкий. Заполз под его основание, прикопал ноги и нижнюю часть тела снегом и впал в небытие.
Очнулся оттого, что услышал голоса. Что за люди? Где они? Говорков усиленно прислушался. Немцы! Он засунул руку в карман шинели и вновь не нащупал там гранаты. Вспомнил, что это чужая шинель.
Голоса приближались. Совсем рядом. Прошли мимо. Он слышал скрип снега почти у самого уха. Не увидели его? Или, присыпанный снегом, он выглядел замёрзшим трупом? Или наступила ночь?
   
Когда голоса удалились на безопасное расстояние, Говорков глубоко вдохнул. Надо ползти. Отдых и холод сковали тело. Говорков полз очень медленно. И скоро понял, что всего лишь имитирует движение. А на самом деле остаётся на месте. Руки и ноги не хотели тащить тяжёлое тело. Говорков ругался сквозь зубы, проклинал сволочных фашистов, бил кулаком по земле, скалил зубы, чтобы ощутить боль в лице, чтобы болью подстегнуть онемевшее тело и заставить его двигаться. Попытался встать на ноги, но упал. Проклиная себя, скрёб обледенелую землю пальцами. Наконец, силы покинули его, он уронил голову и заплакал… Неужели он столько перетерпел, чтобы умереть от глупого бессилия?!
Нараставшая ярость придала силы. Он пополз. Наткнулся рукой на металлический штырь, от которого в сторону шла проволока-растяжка. Минное поле.
Уставшее сознание слишком поздно поняло опасность. В движении вперёд рука надавила на проволоку…
Взрыв…
— А потом что было, не помнишь? Четыре танка… Распятая между ними девушка…
Картинка обнажённой девушки, распятой между танками ударила по сознанию сильнее взрывной волны…
— А-а-а! — закричал Говорков, схватившись за голову, словно от сильнейшей боли.
И забился в судорожном припадке.

***
Как только Майер приехал в лагерь, рапортфюрер, как старший на момент отсутствия герра начальника лагеря, доложил ему о происшествии:
— Группа танкистов дивизии «Райх», сопровождавшая новые танки, вступила в конфликт с комендантом лагеря, бароном фон Меллендорфом… Гауптштурмфюрер воспротивился казни пленной танкистки…
— Что за танкистка? — уточнил Майер.
— Наша пленная… За нарушение режима была наказана карцером.
— А как она попала к танкистам?
— Э-э… — рапортфюрер лихорадочно искал объяснение. — Они хотели получить у неё какие-то сведения относительно русских танков. Я разрешил выдать её… на время допроса… У герра коменданта возник конфликт с танкистами… Он не позволил танкистам... э-э-э... наказать пленную по правилам танкистов. В результате конфликта герр комендант застрелил одного танкиста…
— Да, это похоже на барона Меллендорфа. В госпитале он, помнится, тоже проявил благородство по отношению к санитарке.
Рапортфюреру, похоже, удалось переключить внимание начальника лагеря со щекотливого момента выдачи танкистам пленной на чрезвычайный случай убийства офицером СС офицера СС.
— Где сейчас танкисты и убитый?
— Они уехали.
— Где Меллендорф?
— В ревире. С ним случился припадок…
— Припадок?
— Да, русский врач сказал, что это последствия тяжёлой контузии.
Майер облегчённо вздохнул.
— Ну, тогда никакие рапорты танкистов нам не страшны.
— Танкисты не будут писать рапорт, штурмбанфюрер. Я уладил это дело.
Рапортфюрер приосанился.
Майер удивлённо посмотрел на рапортфюрера.
— Каким образом?
— Танкисты хотели казнить русскую танкистку, разорвав её танками. Я предложил им компромисс: они объясняют гибель своего товарища неосторожным обращением с оружием, мы не подаём рапорт о незаконных действиях с пленной.
— Благодарю, оберштурмфюрер. Вы поступили правильно. Я доложу о вашем усердии. Да… А что с нашей пленной?
— Герр комендант застрелил её.
Майер удивлённо посмотрел на рапортфюрера.
— Командир танкистов уже поднял руку, чтобы танки разорвали пленную. Герр комендант дал умереть ей достойно, чтобы её не казнили позорно.
Майер усмехнулся:
— Да, это в характере барона Меллендорфа…

***
Майер пришёл в ревир, проведать Меллендорфа.
— Я ввёл герру коменданту успокоительное, он спит, — доложил русский врач.
— Насколько опасно его состояние? Требуется ли квалифицированная врачебная помощь? Лечение в центральном госпитале?
— Состояние не угрожает жизни герра коменданта. Сказались последствия контузии и… некоторого злоупотребления алкоголем. Эксцесс с танкистами спровоцировал припадок. Герру коменданту надо всего лишь отоспаться и в последующем не злоупотреблять спиртным. По крайней мере, сейчас его беспокоить нежелательно.
   

***
Пациент шевельнулся, открыл глаза.
— Выпить бы… Голова трещит!
— Вредно для здоровья… — буркнул Синицин.
Помолчали.
— Ну, хоть закурить дай…
— У меня нету.
— У меня в кителе были.
— Помнишь… А что помнишь?
— Всё помню.
— Даже — кто ты, помнишь?
— Да, кто я — помню! — раздражённо ответил пациент. — А что было при царе Косаре, поминать нечего.
— Ну и кто ты?
— Конь в пальто.
— Всё же определись… Я, всё-таки, пленный. Не так поведу себя, ты меня прикажешь повесить.
— Пленный, а ведёшь себя, как особист. «Определись»… Может, документы потребуешь для проверки?
— Понял, герр комендант…
Георгий Николаевич вспомнил, почему лицо и голос Меллендорфа казались ему знакомыми. Это был тот раненый лейтенант, который в полубессознательном состоянии выстрелил в немецкого офицера из припрятанного пистолета в советском госпитале, превращённом фашистами в концлагерь. Немецкого офицера, которого он оперировал, якобы спасая от смерти, Синицин тоже вспомнил: это был нынешний начальник лагеря, штурмбанфюрер Майер. Удивительные хитросплетения судеб людских! Но как пленный лейтенант Красной Армии превратился в эсэсовца? Неужели так невероятно сработала наша разведка?
— Да ладно… Говорков я. Только не понимаю, как из Говоркова превратился в Меллендорфа.
— Я тоже не понимаю.
Синицин хмыкнул и качнул головой.
Помолчали, обдумывая каждый своё.
— А, не считая, как превратился, остальное про Меллендорфа помнишь? — спросил Синицин.
— С момента госпиталя. Когда Ютта признала меня Меллендорфом. Она что, на самом деле обозналась?
— Вряд ли. Наверное, девушка вовремя поняла, что её жених погиб, и ей не быть баронессой. И когда её привели опознать обмороженное чучело без мозгов, она воспользовалась беспамятством чучела, чтобы стать баронессой и пользоваться пенсией офицера СС. А ты не по плану ожил.
— Хуже ей от этого не стало. Зарплата офицера больше, чем пенсия.
— А как ты в немецком госпителе очутился?
— Меня Майер спас. Да… Вспомнил! Когда я склад взорвал, меня взрывной волной бросило в болото. У меня расстройство зрения было… Я из болота выполз, наткнулся на труп. Чтобы не замёрзнуть в мокрой одежде, переоделся в одежду мёртвого. Вот, живу теперь вместо мёртвого Меллендорфа.
— Живёшь ты вместо себя. По документам Меллендорфа. Что планируешь? Определился, кем будешь? Меллендорфом или Говорковым?
— Говорков я.
— Мы поможем тебе бежать.
Говорков скептически посмотрел на доктора.
— Куда? Я не пленный, чтобы бежать. Я офицер СС, с самыми настоящими документами… Это подтвердит мой друг, начальник лагеря штурмбанфюрер Майер, который спас меня от смерти. Это клятвенно подтвердит моя жена. Она же не дура, чтобы признаться в том, что я ненастоящий!
— Да, скорее, она будет утверждать, что ты сумасшедший, чем признается в «подлоге». Жить баронессой при сумасшедшем муже приятнее, чем заключённой концлагеря, обвинённой в сокрытии советского разведчика. Так какие планы на будущее?
— А ты можешь что-то предложить? — усмехнулся Говорков. — Разве у меня есть варианты, кроме, как продолжить жить, как жил. Стараясь меньше причинять вреда пленным. Возглавить партизанский отряд на территории лагеря я не смогу.
— Партизанский отряд — нет. А помогать подпольной организации — вполне.
Говорков вопросительно посмотрел на Синицина.
— В лагере действует подпольная организация. Достаточно эффективно. Мы распространяем сводки совинформбюро. Спасаем нужных людей. После войны, когда ты вернёшься на родину, мы поручимся за тебя, посодействуем восстановлению…
— Не рассказывай сказки, — прервал Синицина Говорков. — Я знаю, как особисты работают с теми, кто всего лишь был в окружении и честно воевал. А уж как они поработают с перешедшим на сторону врага красным командиром, который служил комендантом концлагеря, водил на поводке за собой пленных, как собак… Любой заключённый подтвердит, что я творил зло.
— Ты творил малое зло, чтобы не допустить большого зла.
Говорков криво усмехнулся.
— Большинству следователей интересна только первая часть твоего умозаключения. Вторую часть они могут даже не прочитать по причине ненадобности. Да, я советский человек, красный командир. Но дорога на родину мне заказана. Мой путь — служба в СС…
Синицин удивлённо уставился на Говоркова.
— …А твоя задача — сообщить на нашу сторону, что есть офицер СС, который по идейным соображениям хочет работать с советской разведкой. И вот ещё что… Забудь про Говоркова. Я не знаю такой фамилии…
 

ЭПИЛОГ

Это был правдивый рассказ. Но это не вся правда. Вся правда ужаснее.

КОНЕЦ
2016–2024 гг.

(начало в соседних файлах)
Свои замечания читатели, не имеющие доступа к функционалу сайта, могут прислать мне по адресу an24@bk.ru
Объективная критика помогает улучшить произведение.


Рецензии
Не часто встретишь подобное произведение — при столь значительном объёме ни на миг не отпускающее, буквально проглоченное без отрыва, несмотря даже на кое-где заметные повторы и неоправданно затянутые диалоги.
Да и к некоторым историческим фактам можно придраться (судьба Тони Макаровой, например), но, честно говоря, не хочется.
Великолепны портреты, не то что видимые, а просто осязаемые и обоняемые!
И шокирующе необычный финал, когда вроде бы всё только началось...
Но почему одному из главных героев, мерзко-обаятельному юберменшу, Вы дали фамилию, похожую на еврейскую?
Сразу вспоминается известный анекдот: "Ни один вражеский бомбардировщик не долетит до Рура. Если долетит, я больше не Геринг. Можете называть меня Майером"


Мария Гринберг   24.06.2023 09:54     Заявить о нарушении
Гринберг, Гольдберг, Гильгинберг... Немецкие или еврейские?
Ковалёв, Коваленко, Ковальчук... русские или украинские?
У меня фамилия вроде бы хохляцкая, но я сильно русский ;)
Национальность человека меня не интересует до тех пор, пока человек этой национальностью не начинает тыкать меня в бок, как палкой, так что не придирайтесь (я не серчаю;)
Никак не хочу привязывать своё произведение к историческим фактам, хотя всё произведение (кроме сюжета) построено из исторических фактов. Моё произведение литературное, а не историческое.
Хорошо, что финал шокирующий. У многих авторов хорошее произведение испорчено вялым финалом.
Насчёт повторов и затянутости согласен с вами. Несколько лет вычитываю текст, много вычистил, но, похоже, надо будет ещё раз вычитывать.
Ну, а за "не отпускает" - отдельное спасибо. Значит, что-то получилось.

Анатолий Комиссаренко   24.06.2023 14:38   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.