de omnibus dubitandum 114. 199

ЧАСТЬ СТО ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ (1911-1913)

Глава 114.199. ПРОСТОР, А ТЕСНО ЖИВЕТСЯ ТУТ...

    Зашуршал ветерок. И так радостно стало. Но рассыпались по жнивью сухие колоски. На корню они шипят ровным шумом, не гнутся, – низкорослые и легкие, – но трясут головками, похожие на бесчисленные рои пчел. А скошенные, рассыпаются под граблями, разбегаются в стороны.

    Досадно и надоедливо усталыми руками бесплодно гонять за каждым таким пустым колоском, – долгая, медленная, упорная работа.

    Издали казалась она такой обаятельной, радостной, обвеянной несравненной красотой и поэзией тихих зорь и неба ясного, степного простора и вольного воздуха, и песен звонких.

    А вблизи – пыль, усталость и мизерность... Вон где-то трещит жнея-лобогрейка*, словно стадо испуганных куропаток летит, фыркая крыльями.

*) Жнейка-Лобогрейка (см. фото) — простейшая жатвенная машина, применявшаяся для уборки основных зерновых культур (ржи, пшеницы, овса, ячменя), но могла быть использована и для кошения трав после небольшого её переоборудования. Лобогрейка производит срезание стеблей убираемой культуры и укладывание их на платформу. Сбрасывание срезанного хлеба с платформы производится вручную, что требует большого физического напряжения от рабочего, выполняющего эту операцию, и отчего машина получила своё название — «лобогрейка».

    Звук сухой, грубоватый, досадный, в нем нет поэтической мягкости жужжащей косы... Но зависть берет: работает лобогрейка быстро, легко, успешно...
А тут одна скучная канитель, тягучая, вязкая. Голова тупеет, мутятся мысли.

    Иногда внезапно как будто прозвучит крепкое, ругательное слово. Оттого ли, что медленна и досадна работа или непосильна борьба с этим немым золотистым пространством и обидно сознание человеческой слабости, но хочется сорвать сердце чем-нибудь жестким и разительным...

    – Штрафовать тебя, брат, надо... В Сибирь на коленки... Семен остановился и насмешливо покачал головой, глядя, как несколько раз перевернутая, перебитая, перетрушенная пшеница разлеталась и терялась под граблями Гаврила, и лишь пыль поднималась от них, словно боронил он землю.

    – Не по уставу разве? – спросил робко Гаврил.

    – Хуже бы, да некуда... Ну, ничего... Привыкнешь... Забыл за пять лет-то...

    Приехала Варвара – с подбитым глазом, – привезла мягких пирогов. Не выпрягая лошади, пришла посмотреть на работу.

    Взяла грабли у Гаврила, легко и умело прошла по ряду, – колосья не разбегались у ней, не топорщились врозь на валу, а ложились ровно, как волосы под гребнем.

    Она ничего не говорила, но по ее молчанию Гаврил чувствовал, что она, как и Семен и Иван Борщ, глядит на него здесь сверху вниз. И закипала горечь обиды в душе.

    – Поди-ка мерина выпряги, – сказала Варвара, начиная новый ряд.

    Он догадался, что она посылает его отдохнуть, – и его охватила злоба на это снисходительное отношение к его усталости и неумелости.

    – И сама не барыня, – сказал он, сердито вырывая у нее из рук грабли.

    – Ну, идите, идите! – закричал весело Семен.

    – Вари обедать, кума Варька, – пора... Да свари его благородию, офицеру, нашей польской каши послаже, – кормить надо... А то он, там на казенных супах всю силенку растерял... Я бы и сам сварил, – я слово знаю, – да надо вот эту кулижку добить...

    – Правда, Семен, ты слово знаешь? – засмеялась Варвара.

    – Да а то что же? Это же очень просто... Одно: подучиться, и все...

    – А баб присушивать можешь?

    – Да один стишок знаю.

    Гаврил предоставил Варваре выпрягать мерина, а сам, как дошел до арбы, бросил в тень полость, лег и с удовольствием распрямил ноющую спину и поясницу. Вверху, высоко сияло голубое небо, и жидкими, прозрачными косичками обронены были на нем редкие белые облачка.

    Было так хорошо лежать, курить папиросу, чувствовать тихое нытье в пояснице, гудение в ногах и тихое лобзание шепчущего ветерка, смотреть на блоху, прыгающую по полости, на руки в пыли, сразу принявшие характерный рабочий цвет...

    Он лежал и смотрел вокруг, не поднимая головы. Копны, если смотреть на них так, снизу, казались высокими, величественными, и маленькая неровность поля, которой почти не замечал он на ногах, теперь глядела уже серьезной горой. И копны, и гора казались отодвинутыми далеко-далеко на горизонте.

    Варвара выпрягла и спутала мерина, обтесала топором подсошки, чтобы повесить казан [котел] и чайник, – стук топора казался Гаврилу долетающим издали, из-за балки, – развела огонь.

    Огонь вспыхнул, лизнул черные бока казана, зафурчал. Синеватый дымок побежал вверх и растаял в золотом блеске полудня. За балкой звонко, протяжно кричал детский голос, кого-то звал.

    – Ты бы пошел дровец принес, – сказала Варвара далеким и странным голосом.

    – Потрудись сама, – сонным, ленивым голосом ответил он, боясь пошевельнуться.

    – Фу, господин какой!

    Но тут же он услышал ее шуршащие шаги: пошла к балке.

    Подошел Семен, напевая песню, и сел на самом солнцепеке. Иван Борщ принес косу и начал опять отбивать ее: плохо режет... Варвара принесла сухих ветвей из балки.

    – Иван, ты, говорят, про Ухана песню сложил? – сказала она, бросая охапку между оглоблей.

    – Это у него обнаковение уж такое, – заметил Семен, – пьяный напьется, ходит и подплясывает:
 
Тра-на-на... тра-на-на... Сережа!..
Не боюся Ухана... ну-к што жа...
 
    – Я их ничуть не боюсь, – даром что он помощник атамана... Они лишь под людьми глядят, роют, а сами никудышные...

    Гаврил встал. Неловко было показывать усталость, признаваться, что недолгая работа уже укатала его. Стал ломать ветки на дрова.

    Огонек проворно метался и острыми язычками лизал котел и чайник, – на фоне бледного золота и серо-черной земли, в ярком блеске солнца они казались вырезанными из вылинявшего кумача. Фурчал, похрипывал, огненной гривой метался под ветерком. Лоснился сине-черный равнодушный чайник, молчал. В казане закипала вода. Пахло разогретым пшеном.

    Иван стучал молотком, отбивая косу. Семен тонким голосом мурлыкал песню. Гаврил ломал сухую ветку, изъеденную червоточиной, кисловато пахнущую, – она ломалась послушно, хрупко, без щепы, как калач, испеченный на масле.

    – Муха, что ль, глаз-то укусила? – спросил, ухмыляясь, Иван Борщ у Варвары.

    – Муха, – нехотя, сердито ответила она.

    – Сходила бы, тут заговаривает женщина одна. Говорят, на пользу идет...
Маревом дрожал горячий воздух над огнем. Вкусно пахло вареным пшеном, есть хотелось.

    – Мне одна надысь встречалась сиротка, – стуча молотком, медленно цедя слова, говорил Иван Борщ.

    – «Ты что, – говорит, – дядя никогда не придешь, меня не проведаешь?»

    – «Да я – черт тебя знал! У меня нос-то собачий, что ль? Ведь у тебя Самойло?»

    – «Надобности нет, – говорит, – абы я приняла... Ай ты не казак...»

    Гаврил лениво спросил:

    – А ты, Иван Савельич, как видать, порядочный еще художник на эти участи?., по бабам?..

    – А то раз меня Ермоличева Малашка нудила, – не смущаясь, продолжал хвастать Иван:

    – «Я, – говорит, – за тобой у реки целый день ходила, а ты мне ничего не сказал...». А я быков там искал...

    – Вот черт! Борода уж зацвела, а насчет баб какой озорной! – сказал Семен и стал молиться на восход перед обедом.

    Ели много, долго и торжественно. Ели кашу жидкую с сухарями и подсолнечным маслом, кашу крутую. Огурцы свежие и соленые, которые Варвара резала кружками, а казаки торжественно ждали и смотрели на ее работу ножом. Потом принялись за арбузы.

    – Солдат Шильцын с унтером Теренковым спорил, – говорил Семен, стуча ломтем арбуза по опрокинутой чашке, чтобы вытрясти семечки.

    – «Ты за каких, – говорит, – стоишь? Медаль получил!» – «Я, – говорит, – присягал, мне деться некуда, – я за царя и стою, а ты в рывальционную ватагу перешел... Я сейчас иду к атаману: как это ты смеешь конфузить, что за пляску дают лик государя?..»

    – За это следует, – сказал серьезно Гаврил.

    – А как там народы живут, в Забранном краю, бедно? – спросил Иван Борщ.

    – Не дай Бог! – качнул головой Гаврил.

    – Я сам самовидец: в холодную воду, например, возьмет горсть муки, всыплет и пьет... Копает канаву у какого-нибудь барона целый день за 15 копеек... И как хошь кормись... Да детей у него есть пять-шесть... Режь – кровь не потекет...

    – Ха! – горестно крякнул Семен и встал, чтобы помолиться после обеда.

    После обеда легли отдыхать, и Гаврил с трудов заснул так крепко, что едва добудилась его Варвара.

    Семен отрядил брата на просо: хлеб мягкий, и на нем учиться косить вольготнее, чем на перестоялой пшенице.

    – Там ты можешь с прохладцей, – говорил Семен, снисходительно улыбаясь, – никто не подрежет, и хлебец уважительный. А тут чижало. Я со службы пришел да помахал косой в первый раз, а на другой день не встану: и бока, и руки, и все суставы как не мои...

    Варвара осталась гресть и копнить пшеницу.

    Косить просо показалось Гаврилу все-таки не легче, чем гресть пшеницу. Но он был один, пользовался тем, что его не видят, частенько останавливался, отдыхал и курил.

    К вечеру стали наползать облачка. Замоложавело, засвежело, легче стало дышать. Стало тихо, глухо как-то. Вдали накрикивал кто-то песню, – смутно доносился голос, обрывался, терялся в пространстве, далекий и глухой.

    Где-то трещала косилка, – звук замирал, пропадал и снова вырастал. Плеснул мягкий крик перепела. Серенький, задумчивый колорит лег на степь. По дымчато-зеленому выступу меж боками балки шла к золотистому скирду новой пшеницы тонкая женская фигура, – четко вырезалась на самой линии горизонта, где задумчиво тянулись в ряд приземистые холмы.

    Звенела музыка в зеленом с красно-бурыми кистями просе. Бесчисленные турлучки тянули, перебивая друг друга, свою долгую, таинственно-мудрую, меланхолическую песню. Стрекотали еще в траве веселые, разбитные кузнечики, сверчки, бесшабашные музыканты...

    И тихую задумчивость и грусть навевал облачный, тихий вечер. Думалось Гаврилу Юлюхину о загадочной жизни с трудовым круговоротом, страхами, заботами, потом и грязью, о молчащей степи и тайне скудных полей с желтыми жнивьями и редкими копнами...

    Вот к чему с такой нетерпеливой тоской всегда стремилось сердце с чужой стороны, – к этому тихому и бедному простору, к однообразной, убогой, как серая эта жизнь, песне сверчков...

    Простор, а тесно живется тут... Коротки и скудны радости. Долга и щедра нужда, изнурителен труд...


Рецензии