Гертруда. Глава 3. Герман Гессе

Во время своего последнего семестра в консерватории я познакомился с певцом Муотом, пользовавшимся в городе определенной почтительной известностью. Он закончил учебу 4 года тому назад и немедленно был ангажирован в придворную оперу, где выступал, однако, только с второстепенными ролями, затмеваемый старшими, более любимыми публикой коллегами, но многие почитали его за восходящую звезду и полагали, что до настоящей славы ему осталось сделать лишь шаг. Я знал его по нескольким сценическим выступлениям, и он всегда производил на меня сильное впечатление, если уже не совершенное.
Наше знакомство состоялось так. По возвращении в консерваторию я принес свои сонаты для скрипки и 2 песни тому учителю, который выказал мне некогда дружеское участие. Он пообещал просмотреть работы и сообщить свое мнение о них. Мне долго пришлось этого ждать, и каждый раз, когда я встречался с ним, мне казалось, что он выглядит смущённым. Наконец, он вызвал меня к себе и вернул ноты.
«Вот ваши работы, - сказал он несколько чопорно. – Надеюсь, вы не питали больших надежд! Без сомнения, в этом что-то есть, и из вас может что-то получиться. Но, признаться честно, я считал вас более зрелым  и сдержанным, я совершенно не предполагал в вас такой мятежной природы. Я ожидал чего-то более спокойного и завершенного, более уверенного технически, что можно было бы оценить и проанализировать. Но ваши произведения технически не удались, поэтому мне почти нечего сказать о них, однако вы совершили дерзкую попытку, которую я не могу не оценить, но не могу и похвалить как учитель. Вы вложили и меньше, и больше, чем я ожидал, и этим ввергли меня в замешательство. Я – чересчур учитель, чтобы обойти вниманием погрешности стиля, а допущены ли они в угоду оригинальности – не мне судить. Я подожду ваших новых работ и желаю вам удачи. Насколько я смог заметить, вы не бросите композицию».
С этими словами он отпустил меня, и я так и не понял из его ответа, за что я должен был приниматься дальше, так как никакого определенного ответа не было. Мне казалось, что по любой работе можно сразу сказать, возникла ли она как развлечение и времяпрепровождение или родилась по настоятельному велению сердца, ищущего выразить себя. Я отложил ноты и решил на время позабыть обо всём этом, чтобы мои последние месяцы учебы прошли с наибольшим прилежанием.
Тогда же меня пригласили в семью, в которой очень любили музыку и которой я пару раз в год был обязан наносить визит, так как они дружили с моими родителями. Это был обычный званый вечер, выделявшийся только присутствием нескольких оперных знаменитостей, которых я знал в лицо. Певец Муот также был там и интересовал меня в первую очередь; я впервые видел его так близко.  Это был высокий красивый темноволосый мужчина с уверенными и несколько избалованными манерами, по которому было видно, что он очень нравится женщинам.  Он не выглядел ни гордым, ни самодовольным, но в его взгляде и выражении лица было много ищущего и неудовлетворенного. Когда меня представили ему, он ответил немым поклоном. Однако через некоторое время он внезапно подошел ко мне и сказал: «Ведь ваша фамилия – Кун? Тогда я немного знаю вас. Профессор С. показал мне ваши работы. Не обижайтесь на него за это, он умеет хранить чужие тайны. Но, поскольку я имею непосредственное отношение к музыке, а среди нот была и песня, я её посмотрел с разрешения профессора».
Я удивился и смутился. «Почему вы заговорили об этом? – спросил я. – Ведь песня не понравилась профессору».
«Это вас огорчает? Ну, а как по мне,  она очень хороша; я мог бы спеть её, будь у меня аккомпанемент. Я хотел бы попросить вас о нём».
«Она вам понравилась? Значит, её можно петь?»
«Определенно, пусть не на любом концерте. Я хотел бы иметь её у себя, для домашнего употребления».
«Я перепишу вам ноты. Но почему они вам нужны?»
«Потому что они мне интересны. Эта песня – настоящая музыка, вы сами это знаете!» Он смотрел на меня, и мне стало не по себе. Он имел обыкновение смотреть человеку прямо в лицо, неприкрыто изучая, и его глаза были полны любопытства.
«Вы моложе, чем я предполагал. Должно быть, вам уже довелось испытать много боли».
«Да, - ответил я, - но я не могу об этом говорить».
«Вы и не обязаны, я же не собираюсь вас расспрашивать».
Его взгляд сбивал меня с толку; к тому же, он был уже в некотором роде знаменитостью, а я – ещё школяром, поэтому мог обороняться весьма слабо и робко, и его манера задавать вопросы не понравилась мне. Он не был высокомерным, но каким-то образом сумел вызвать во мне чувство стыда, и я мог защищаться только очень тихо, не чувствуя в себе настоящего сопротивления.  У меня создалось ощущение, что он был несчастен и обладал невольной способностью проникать в душу своего собеседника, словно хотел вырвать из нее что-то такое, что могло бы его утешить. Его тёмные испытывающие глаза были столь же дерзкими, как и печальными, а его лицо выглядело старше, чем ему было на самом деле.
Вскоре после этого, пока его речь ещё занимала мои мысли, я увидел, как он весело и непринуждённо беседует с хозяйской дочерью, которая внимала ему как зачарованная, и смотрела на него как на чудо морское.
После несчастного случая моя жизнь была наполнена таким одиночеством, что эта встреча ещё долго отзывалась  в моей памяти и беспокоила меня. Я не был настолько уверен в себе, чтобы не бояться этого человека, но мне так не хватало общения, что его интерес ко мне не мог мне не льстить. Наконец, я решил, что он забыл обо мне и о своём настроении в тот вечер. И тут он совершенно неожиданно нагрянул ко мне в гости.
Это произошло декабрьским вечером, когда уже стемнело. Певец постучался и вошёл, словно в его визите не было ничего удивительного, и безо всяких вступлений, немедленно перешел к делу. Он просил меня отдать ему песню, а когда увидел в комнате взятый напрокат рояль, захотел немедленно её спеть. Мне пришлось сесть и аккомпанировать; тогда я впервые услышал, как мою песню исполняет профессионал. Она звучала скорбно, и я начал прислушиваться  против воли, так как он пел не в полный голос, а словно себе под нос. Текст, который я год тому назад прочел в каком-то журнале и переписал себе, гласил:

Если фён с вершины дует
И с горы лавина мчится,
И грохочет, и бушует –
Приложил ли Бог десницу?
Если я без слов привета
Должен до своей кончины,
Всем чужой, бродить по свету –
Божья воля ли причиной?
Зрит ли Он мои несчастья,
То, что скорбный путь продолжен?
Умер Бог, и солнце гаснет!
Ах, неужто жить я должен?

Пока я его слушал, я понял, что песня ему понравилась.
Некоторое время мы молчали, затем я спросил, не укажет ли он мне на ошибки и не предложит ли исправления.
Муот посмотрел на меня своим тёмным тяжёлым взглядом и покачал головой.
«Здесь нечего исправлять, - сказал он. – Не знаю, хороша ли композиция, я в этом не разбираюсь. В этой песне есть переживания и сердце, и поскольку я сам не умею писать ни стихи, ни музыку, я всегда радуюсь, когда удается найти что-то, будто принадлежащее мне, что мне хочется спеть самому себе».
«Но текст написан не мною», - вставил я.
«Вот как? Ну, неважно, текст – это второстепенное. Вы должны были пережить его сами, иначе не написали бы музыку».
Я протянул ему копию нотного листа, переписанного много дней тому назад. Он взял её, свернул трубочкой и засунул в карман пальто.
«Приходите как-нибудь ко мне в гости, - сказал он и подал мне руку. – Вы живете одиноко, я хочу это испортить. Время от времени бывает приятно посмотреть приличному человеку в лицо».
С этим он ушел, и его последние слова и смех ещё долго звучали в моей голове вместе с песней, которую он спел, и вместе с тем, что я теперь узнал об этом мужчине. И чем дольше я вынашивал всё это в себе и анализировал, тем более отчетливой становилась картина; наконец, я понял этого человека. Я понял, почему он приходил ко мне, почему ему понравилась моя песня, почему он почти неприлично напал на меня и показался мне наполовину робким, наполовину дерзким. Он страдал, он нёс в себе тяжелую боль и изголодался от одиночества  как волк.  Он попытался нести эту боль с гордостью, отгородившись от всех, не смог и теперь подстерегал людей в надежде найти добрый взгляд или дуновение понимания, готовый унизиться ради них. Так я впоследствии объяснял себе его поведение.
Моё отношение к Генриху Муоту не было определённым. Я хорошо чувствовал его тоску и жажду и одновременно боялся его, как превосходящего и ужасного человека, который может использовать и бросить меня. Я был слишком молод и имел слишком мало опыта, чтобы понять и одобрить то, как он полностью обнажался перед людьми и отдавал себя им, словно не чувствуя ни стыда, ни боли.  Я видел также, что этот пылкий, наполненный глубоким содержанием человек покинут и страдает.  Мне припомнились слухи о Муоте, рассказываемые в консерватории боязливым неотчётливым шепотом, тон и окраска которых врезались в мою память. Ему приписывали головокружительные романы и рискованные выходки, и меня преследовало какое-то смутное воспоминание, будто он был связан с чем-то кровавым, замешен в историю с убийством или самоубийством.
Когда я вскоре преодолел робость и расспросил об этом одного из товарищей, всё оказалось намного невиннее, чем я предполагал. Поговаривали, что у Муота была интрижка с молодой дамой из высшего света, которая 2 года тому назад лишила себя жизни, однако на её связь с певцом при упоминании этой истории осмеливались лишь осторожно намекать.  Вероятно, когда я встретился с этим своеобразным и немного пугающим человеком, моя фантазия и создала вокруг него этот ореол страха. В любом случае, он,  должно быть,  испытал немало горя с той женщиной. 
Мне не хватало смелости идти к нему. Возможно, я не мог скрыть от себя самого, что Генрих Муот – страдающий или даже отчаявшийся человек, который цепляется за меня и жаждет меня, и мне порой казалось, что я должен откликнуться на зов и быть шельмой, если я не делал этого прежде. Но я всё ещё не шёл к нему, меня удерживало другое чувство. Я не мог дать Муоту того, что он искал во мне, я был совершенно не похож на него, и если я в определенном отношении тоже был одинок и не совсем понят людьми, если я тоже стоял особняком, если природа и судьба отделили меня от большинства, я не хотел много об этом говорить. Будь он даже демонической личностью, я таковым не был, и внутренняя потребность удерживала меня от сближения с отпадшими и особенными.  Его резкие жесты внушали мне отвращение и желание противостоять, он привык к выступлениям перед публикой и к приключениям, как мне казалось, и потому судьба предназначила ему страдать и выделяться среди других. Я же хотел остаться в тишине, мне не подобало жестикулировать и произносить смелые слова, мне было предназначено смиряться. Поэтому я долго гадал, идти ли мне к нему, чтобы расшевелить свою жизнь. В мою дверь постучался человек, которого мне стало жаль и которого я по праву должен был ставить выше себя, но я хотел покоя, как и не хотел отпускать этого гостя. Я ревностно принялся за работу и не мог избавиться от мучительного ощущения, словно за моей спиной кто-то стоит и держит меня.
Так как я всё не приходил, Муот вновь взял дело в свои руки. Я получил от него записку, написанную крупными гордыми буквами, которая гласила: «Дорогой господин! 11 января я устраиваю дружескую вечеринку по случаю своих именин. Разрешите мне пригласить Вас. Было бы прекрасно, если бы мы смогли по этому поводу услышать Вашу сонату для скрипки. Что Вы скажете? У Вас есть коллеги, с которыми Вы могли бы исполнить её, или я должен Вам кого-то подыскать? Штефан Кранцль не откажет. Вы доставили бы большую радость Вашему
Генриху Муоту».
Этого я не ожидал. Мне предстояло исполнять перед знатоками мою музыку, которая еще никому не была известна, и я должен был играть вместе с Кранцлем! Я принял приглашение со смущенной благодарностью, и уже через 2 дня Кранцль настоятельно попросил меня прислать ему ноты. Еще через пару дней он пригласил меня.  Этот любимый публикой скрипач был ещё молод, настоящий виртуоз, очень стройный, тонкий и бледный.
«Итак, - сказал он, как только я вошел, - значит, вы – друг Муота. Что ж, давайте сразу и начнём. Если мы будем внимательны, то через пару репетиций дело уже пойдет».
С этими словами он предложил мне стул, отвёл мне второй голос, обозначил такт и начал играть своим послушным чувствительным смычком с такой лёгкостью, что я немедленно подхватил мелодию.
«Увереннее!» - велел он, не прерывая исполнение, и мы сыграли всё произведение от начала до конца.
«Уже неплохо! – сказал он. – Жаль, что у вас нет скрипки получше. Но ничего не поделаешь. Дальше играем аллегро, но чуть быстрее, чтобы не звучало, как траурный марш. Начали!»
И так я безо всяких трудностей сыграл вместе с виртуозом все свои ноты, моя простая скрипка звучала рядом с его дорогим инструментом, как будто так и надо было, и мне было удивительно обнаружить, что этот внешне оригинальный человек настолько непринужден и наивен по натуре. Когда мне стало тепло, и я немного расхрабрился, я робко спросил его мнение о моей композиции.
«Это вопрос не ко мне, мой дорогой, я мало что смыслю в этом. Звучит немного необычно, но публике такое нравится. Если понравится Муоту, тогда в этой вещи действительно что-то есть – этот не жрёт все подряд».
Он дал мне несколько советов по технике исполнения и указал несколько мест, требующих доработки. Следующую репетицию назначили на завтра, и он отпустил меня.
Для меня было утешением найти в этом скрипаче такого простого и порядочного человека. Если он принадлежал к кругу друзей Муота, при необходимости я смог бы выдержать испытание там. Правда, он был состоявшимся музыкантом, а я – начинающим, без больших перспектив. Мне было жаль только одного: что никто не хотел искренне и серьёзно высказываться о моей работе. Самое резкое критическое суждение было бы приятнее для моих ушей, чем добродушные общие фразы, не говорившие ни о чём.
В эти дни стояли трескучие морозы, в домах было холодно. Мои товарищи усердно катались на лыжах. Со дня той прогулки с Лидди исполнился год. Для меня это было не слишком приятное время, и я радовался предстоящему вечеру у Муота, не обещая себе многого, так как в те дни я не видел друзей и не развлекался. В ночь с 10-го на 11-е января я проснулся от необычного ощущения и почти пугающего тепла, разлитого в воздухе. Я встал и подошел к окну, удивляясь ушедшему холоду. Ветер неожиданно переменился, теперь он нёс тепло и влажность с юга и гнал по небу большие тяжелые тучи, между которых в узких просветах сияли непривычно большие и белые одинокие звёзды. На крышах уже лежали чёрные хлопья, а когда я утром вышел из дома, весь снег уже сошёл. Улицы и лица выглядели совершенно переменившимися, и надо всем плыло преждевременное дыхание весны.
В тот день мной овладело лёгкое лихорадочное упоение, частично - из-за южного ветра и забродившего воздуха, частично – из-за возбуждения в ожидании вечера. Я ни один раз брался за свою сонату и проигрывал её от начала до конца, затем отбрасывал ноты. То она казалась мне по-настоящему прекрасной, и я испытывал гордую радость, то звучала совершенно невзрачно, разорванно и размыто. Я долго не выдержал бы этого волнения и страха. Наконец, я совсем перестал понимать, радуюсь ли предстоящему вечеру или страшусь его.
Но он настал: я надел фрак, взял зачехлённую скрипку и отправился к Муоту. Я с трудом нашел его дом в темноте, далеко в пригороде, на какой-то неизвестной затерянной улочке; он стоял особняком в большом саду, который выглядел запущенным и заброшенным, а когда я вошёл в незапертые ворота, на меня набросился большой пес, которого отозвали свистом из окна, после чего он с ворчанием проводил меня до двери. Там меня встретила маленькая старушка с испуганными глазами, приняла мое пальто и проводила по ярко освещённому коридору.
У скрипача Кранцля было очень благородное, почти роскошное жилище, и я ожидал увидеть у Муота, слывшего зажиточным человеком, нечто столь же блестящее. Однако я увидел только просторные комнаты, слишком большие для молодого парня, редко бывающего дома, но всё было обустроено очень просто или, точнее сказать,  в каком-то беспорядочном  разносортном стиле. Некоторые предметы мебели были старыми, словно появившимися на свет вместе с домом, а между ними стояли новые вещи, купленные без разбору и распределенные как попало. Лишь освещение было блистательным. В комнатах не горел газ, вместо него в простых и красивых оловянных подсвечниках горело большое количество белых свечей, а в зале висело некое подобие парадной люстры – скромное латунное кольцо, утыканное свечами. Именно здесь стоял, притягивая взгляды, прекрасный концертный рояль.
В комнате, куда меня ввели, стояли несколько мужчин, поглощённых беседой. Я поставил футляр на пол и поздоровался с ними; некоторые ответили мне кивком и вновь вернулись к разговору: я был чужим среди них. Тут подошёл Кранцль, стоявший неподалеку и не сразу заметивший меня; он протянул мне руку, представил меня своим знакомым и сказал: «Это наш новый скрипач. Вы со скрипкой?» И он крикнул в соседнюю комнату: «Эй, Муот, этот, с сонатой, пришёл!»
Генрих Муот немедленно вышел, дружески поздоровался со мной и провел меня в зал, где стоял рояль; там все выглядело нарядно, тепло, и незнакомая красивая женщина в белом платье подала мне бокал шерри. Это была какая-то актриса из придворного театра, но, к своему удивлению, я не увидел среди приглашенных никого из коллег хозяина дома, и эта дама была единственной женщиной на всем вечере.
Когда я быстро опустошил бокал, наполовину от смущения, наполовину от неосознанной потребности согреться после прогулки на влажном вечернем воздухе, она вновь налила мне шерри и не приняла отказа: «Берите-берите, вам это не повредит. Перехватить что-то съестное можно будет только после музыкальной части. Вы ведь взяли скрипку и сонату с собой?»
Я ответил надтреснутым голосом и находился в сильном смущении, не зная, в каких отношениях она состоит с Муотом. Она держала себя хозяйкой дома, на неё было отрадно смотреть, и в скором будущем я увидел, как мой новый друг окружает себя только женщинами исключительной красоты.
Тем временем все собрались в музыкальной гостиной, Муот поставил пюпитр, все расселись, и вскоре мы с Кранцлем влились в музыку. Я играл, не отдавая себе отчёта, моё исполнение казалось мне жалким, и сознание того, что я играю вместе с Кранцлем, озаряло меня лишь на краткие секунды, как вспышки молнии, как и сознание того, что мы находимся на долго готовившемся вечере, где сидит маленький круг ценителей и притязательных музыкантов, которому мы представляем мою сонату. Только во время рондо я начал слышать, что Кранцль играет великолепно, а я всё ещё стеснён и не слился с музыкой, что я беспрерывно думаю о постороннем, и мне внезапно вспомнилось, что я до сих пор не поздравил Муота с днём рождения.
Но вот соната была сыграна, красивая дама поднялась с места, подала руку мне и Кранцлю и открыла дверь в комнатку, где нас ждал накрытый стол с цветами и бутылками вина.
«Наконец-то! – воскликнул один из гостей. – Я голоден как волк».
Дама парировала: «Чудовище! Что подумает композитор?»
«Какой ещё композитор? Он что, здесь?»
Она указала на меня. «Вот он».
Он посмотрел на меня и рассмеялся. «Могли бы предупредить заранее! Впрочем, музыка была прекрасна. Только, если уж проголодаешься…»
Мы начали есть и едва прикончили суп и откупорили белое вино, как Кранцль поднял бокал в честь хозяина дома и его дня рождения.  Чокнувшись с ним бокалами, Муот поднялся тоже:  «Дорогой Кранцль, если ты подумал, что я сейчас буду держать ответную речь, ты ошибся. Мы больше не будем произносить речей, я всех об этом прошу. Единственную речь, которая, возможно, необходима, я сейчас беру на себя. Я благодарю нашего юного друга за его сонату, которую нахожу превосходной. Может быть, наш Кранцль однажды будет рад получить от него новые ноты, что, собственно, и обязан сделать, так как он по-настоящему понял эту вещь. Я пью этот бокал за композитора и за нашу добрую дружбу».
Все чокнулись, засмеялись, немного поддразнили меня, и вскоре за столом воцарилось веселье, которое обычно вызывают хорошее вино и еда, и я поддался ему как спасению. Мне уже давно не доводилось испытывать чувства такого удовлетворения и облегчения - собственно говоря, уже целый год. Теперь же смех, вино, звон бокалов, гул голосов и взгляд красивой весёлой женщины распахнули заржавленные ворота навстречу радости, и я мягко скользил всё выше и выше в освобождённом веселье, порождённом легким живым разговором и смеющимися лицами.
Вскоре все встали из-за стола и вернулись в музыкальную гостиную, где пир с вином и сигаретами продолжился, рассеявшись по углам. Какой-то тихий господин, мало говоривший за столом, чьё имя я не запомнил, подошёл ко мне и сказал тёплые слова о сонате, которую я также совершенно забыл. Затем актриса вовлекла меня в разговор, и к нам присоединился Муот. Мы вновь выпили за дружбу, и он внезапно произнёс, сияя своими тёмными смеющимися глазами: «Теперь мне известна ваша история». И, обернувшись к красавице: «Он переломал себе кости на санном спуске, слишком понравившись одной смазливой девице». Затем вновь ко мне: «Это прекрасно. В тот момент, когда любовь достигла пика и ещё не омрачена никакой грязью, надо нестись с горы сломя голову. Это стоит целой ноги». Он со смехом опустошил бокал, и к нему вернулся прежний хмурый вид, когда он спросил: «Как вы пришли к композиции?»
Я рассказал о своих отношениях с музыкой, начиная с детства, о прошедшем лете, о поездке в горы, о песне и сонате.
«Да, - медленно произнёс он. – Но почему это доставляет вам радость теперь? Боль нельзя записать на бумаге и таким образом освободиться от неё».
«Я и не хочу этого, - возразил я. – Мне вовсе не хотелось бы чем-то пожертвовать и от чего-то избавиться, это было бы слабостью и порабощением. Я хотел бы почувствовать, что боль и радость происходят из одного источника, и любое возбуждение этой силы и тактов  той же самой музыки - прекрасно и необходимо».
«Приятель! – резко крикнул он. – Вы же потеряли ногу! Вы можете забыть об этом и без помощи музыки!»
«Нет, почему? По-другому я уже не могу».
«И вы не чувствуете отчаяния?»
«Меня это не радует, поверьте, но я надеюсь, что это никогда не доведёт меня до отчаяния».
«Тогда вы счастливец. Правда, за такое счастье я бы ногу не отдал. Значит, вот что означает ваша музыка? Смотри, Марион, вот она, магия искусства, о которой столько пишут в книгах».
Я гневно попросил: «Не говорите так! Вы сами ведь поёте не только ради гонорара, вам это приносит радость и утешение! Зачем вы насмехаетесь надо мной и самим собой? Это грубо».
«Тише, тише, - вмешалась Марион, - иначе он рассердится».
Муот смотрел на меня. «Не рассержусь. Он же совершенно прав. Но ваше увечье, значит, не так тяжело, иначе написание музыки не смогло бы вас утешить. Вы – довольный человек; что бы с вами ни случилось, вы остаётесь довольным. Но я в это не верю».
Он вскочил, охваченный гневом. «И это тоже неправда! Вы написали музыку к песне о лавине, и это – не утешение и не удовлетворённость, это отчаянье. Слушайте!»
Он быстро подошёл к роялю, и в комнате стало тише. Он начал играть, сбился, опустил вступление и спел песню. Теперь он пел её иначе, чем тогда у меня, и я видел, что он несколько раз возвращался к ней с тех пор. На этот раз он пел в полный голос своим высоким баритоном, знакомым мне по сценическим выступлениям, сила и льющееся страдание которого заставляли забыть неясную жёсткость этого пения.
«Этот человек, как он говорит, написал это чисто для удовольствия, он ничего не знает о страдании и бесконечно доволен своей участью!» - крикнул он и указал на меня, и в моих глазах заблестели слёзы стыда и гнева, всё расплылось в какой-то дымке, и я поднялся, чтобы положить этому конец и уйти.
Но меня удержала чья-то тонкая, но сильная рука, вновь толкнула в кресло и нежно погладила по голове, из-за чего горячие волны начали уходить, и я закрыл глаза и подавил слёзы. Когда я вновь открыл глаза, я увидел, что рядом со мной стоит Генрих Муот, а все остальные, кажется, не заметили моего волнения и всю эту сцену: они пили вино и смеялись, разговаривая между собой.
«Вы дитя! – тихо сказал Муот. – Человек, сумевший написать такую песню, несомненно, что-то преодолел. Но простите меня. Нам может кто-то понравиться, но едва мы соприкасаемся с ним, как тут же затеваем ссору».
«Всё в порядке, - смущённо сказал я. – Однако я хотел бы уйти теперь, ведь всё самое прекрасное, что мог дать этот вечер, он уже дал».
«Хорошо, не стану вас неволить. Мы, оставшиеся, теперь напьёмся, я думаю. Будьте так добры, проводите Марион до дома, идёт? Она живёт у Внутреннего Рва, это вам по пути».
Красавица несколько секунд испытывающе смотрела на него. «Да, вы не возражаете?» - сказала она мне, наконец, и я встал. Мы попрощались только с Муотом, в передней лакей подал нам пальто, затем появилась и проспавшая старушка, посветившая нам большим фонарём по дороге к воротам через сад. Ветер всё ещё дул, мягкий и тепловатый, гнал по небу вереницы тёмных туч и завывал в голых кронах.
Я не осмеливался предложить  руку Марион, но она сама уцепилась за меня, втягивая ночной воздух, откинув голову назад и глядя на меня с этой высоты вопросительно и доверчиво. Мне казалось, что я до сих пор ощущаю её лёгкую ладонь на своих волосах, а она шла медленно и, казалось, хотела вести меня.
«Вон стоят дрожки», - сказал я, так как мне было мучительно думать, что ей нужно приспосабливаться к моей хромой походке, и я страдал, ковыляя рядом с сильной, тёплой, стройной женщиной.
«Нет, - отозвалась она. – Ещё улицу давайте пройдём пешком». Она заставила себя идти медленно, и, будь моя воля, я притянул бы её к себе ещё ближе. Но я порвал муку и гнев и выпустил её руку, а когда она с удивлением посмотрела на меня, ответил: «Так не пойдёт, я должен идти один, простите». И она пошла рядом со мной, полная заботы и жалости, а мне недоставало только ровной походки и сознания своей физической полноценности, иначе я вёл бы себя и говорил совсем по-другому. Я стал замкнутым и грубым, другого выхода не было, иначе на мои глаза вновь навернулись бы слёзы, и мне вновь захотелось бы почувствовать её руку на своей голове. Охотнее всего я  улизнул бы в ближайший переулок. Я не хотел, чтобы она шла медленно, чтобы щадила меня, чтобы испытывала ко мне жалость.
«Вы сердитесь на него?» - спросила она, наконец.
«Нет. Это было глупо с моей стороны. Тогда я едва знал его».
«Мне всегда жаль, когда он такой. В некоторые дни его, в самом деле,  лучше бояться».
«С вами он тоже порой ведёт себя так?»
«Со мной – чаще всего. При этом самую большую боль он причиняет себе. Временами он себя ненавидит».
«Ах, таким образом он просто привлекает к себе внимание!»
«Что вы такое говорите?» - испуганно воскликнула она.
«Он комедиант. Для чего он издевается над собой и остальными? Для чего этот злоязычник выставляет на всеобщее обозрение чужие переживания и тайны, насмехаясь над ними?»
Вспоминая с гневом вечернюю сцену, я распалялся всё больше и твёрдо вознамерился поносить и унизить того, кто обидел меня и кому я, к сожалению, завидовал. Моё уважение померкло и к той, которая защищала его и открыто признавала себя его сторонницей. Не было ли достаточно дурно одно лишь то, что она согласилась быть единственной женщиной на вечеринке среди разгорячённых вином молодых парней? На подобные вещи я привык смотреть с точки зрения принятых норм, и, так как мне было стыдно оттого, что меня всё равно тянет к этой женщине, я бы охотнее затеял ссору в порыве горячности, чем продолжил бы сносить её сочувствие. Если бы она сочла меня грубым и ушла, мне было бы приятнее, чем эта терпеливая дружелюбность.
Но она положила руку на моё плечо. «Довольно! – сказала она таким тёплым голосом, что он проник в моё сердце, несмотря на всё. – Не говорите больше ничего! Что вы делаете? Вас ранили несколько слов Муота, потому что они не были достаточно изысканы или дерзки, чтобы парировать, а теперь, когда вы сильны, вы обрушиваете на него поток брани передо мной! Мне следовало бы бросить вас и уйти».
«Я вас не держу. Я всего лишь сказал то, что думал».
«Не лгите! Вы приняли его приглашение, выступили на его вечере, увидели, насколько ему нравится ваша музыка, порадовались этому, воспрянули духом, а сейчас, когда вы рассержены и не можете забыть одно-единственное неприятное слово, сказанное им в ваш адрес, вы начинаете ругаться. Вы не имеете такого права, и я хочу приписать это действию вина».
Мне показалось, что она внезапно поняла всё, происходящее во мне, и что вино здесь было ни при чём; она переменила тон, и я не предпринял ни малейшей попытки оправдаться. Я был обезоружен.
«Вы ещё не знаете Муота, - продолжала она. – Разве вы не слышали, как он поёт? Такой он и есть, страшный, ломающий все барьеры, но чаще всего это вредит ему самому. Это несчастный человек, в котором бушуют силы, но у которого нет цели. В каждый момент времени он хотел бы выпить весь мир, но всё, что он имеет и делает – это лишь капля. Его жажда ненасытна: он обладает женщинами, не находя в этом счастья, он прекрасно поёт и при этом не хочет быть мастером. Он причиняет боль тому, кого любит, он притворяется, будто презирает всех довольных, но эта ненависть направлена против него самого, потому что он сам быть довольным не может. Таков он есть. А к вам он проявил дружелюбие, он может быть и таким».
Я упорно молчал.
«Возможно, он вам не нужен, - вновь начала она. – У вас есть другие друзья. Но когда мы видим кого-то, кто страдает и необуздан в своём страдании, мы должны его щадить и смягчать его вину».
Да, подумал я, это мы должны делать, и постепенно, по мере того, как ночная прогулка охлаждала мой лоб, я ещё чувствовал в себе открытые раны, взывающие к помощи, но мне все больше приходилось задумываться о словах Марион и своей глупости этим вечером и всё больше осознавать себя кем-то вроде грустного пса и просить прощения. Когда винный угар испарился, мною овладело неприятное умиление,  которое я старался побороть, уже почти ничего не говоря красавице, которая тоже теперь шла рядом со мной возбуждённой и со смущённым сердцем, по тёмным улицам, где то тут, то там внезапно поблёскивали в мёртвой чёрной  плоскости стёкла фонарей с влажной земли. Я подумал о том, что забыл скрипку у Муота, и очнулся,  вновь ощутив удивление и страх по поводу всего произошедшего. Этот вечер столько всего изменил! Этот Генрих Муот и скрипач Кранцль, и даже прекрасная Марион, игравшая роль королевы вечера, - все сошли с пьедестала. За олимпийским столом сидели не боги и святые, а бедные люди: кто-то – маленький и смешной, кто-то – подавленный и самовлюблённый, Муота я начал видеть жалким и возбуждённым глупым самоистязанием, высокую женщину – маленькой и бедной любовницей требовательного сластолюбца, не знающего чувства радости, но при этом спокойного, добросердечного и опытного в страданиях. Я и сам показался себе изменившимся и был уже не просто человеком, но стал во всём другим, увидел в каждом черты друга и врага, здесь – не мог любить, там – не мог ненавидеть, но стыдился своего скудного понимания и впервые в своей легкомысленной юности почувствовал столь отчётливо, что человеку не так легко  идти по жизни, двигаясь среди людей, сталкиваясь то с ненавистью, то с любовью, то с уважением, то с презрением, но всё это существует одновременно, рядом друг с другом и проникая друг в друга так тесно, что порой их трудно разделить или различить. Я смотрел на женщину, которая шла рядом и теперь погрузилась в полное молчание, словно в её сердце тоже произошли перемены, и она уже не могла произносить того, что говорила раньше.
Наконец, мы подошли к её дому, и она протянула мне руку, которую я тихо поцеловал. «Хороших снов!» - сказала она по-дружески, но без улыбки.
В ответ я пожелал ей доброй ночи, не помню, как добрался домой и лёг в постель, но сразу же уснул и проспал свой обычный час пробуждения. Я вскочил, как чёртик из табакерки, сделал утреннюю гимнастику, ополоснулся и наскоро начал одеваться; только после того, как я увидел на спинке стула свой фрак и заметил отсутствие футляра, мне вспомнился вчерашний вечер. Но теперь я выспался, моё настроение было другим, и я уже не мог опираться на мысли этой ночи; во мне осталось лишь воспоминание о странно небольшом, но внутренне глубоком жизненном опыте и удивление оттого, что я не изменился, а ощущаю себя совершенно по-прежнему.
Мне захотелось приняться за работу, но скрипки не было. Поэтому я вышел из дома, вначале без определённой цели, затем мои ноги повернули на вчерашний маршрут, и я пришёл к дому Муота. Я услышал его пение ещё в воротах, пёс вновь набросился на меня, и старая женщина, выскочившая из дома, с трудом увела его. Она разрешила мне войти, когда я сказал, что всего лишь пришёл за своей скрипкой и не хочу беспокоить хозяина. Футляр стоял в передней, скрипка лежала внутри, прилагались и ноты. Должно быть, об этом позаботился Муот, не забывший обо мне. Его пение раздавалось совсем близко, и я слышал, как он мягко ходит туда-сюда, словно обутый в тапочки на войлочной подошве, а порой до меня долетали звуки рояля. Его голос звучал сочно и звонко, более сдержанно, чем я часто слышал со сцены, он пел какую-то неизвестную мне партию, часто повторял отдельные фрагменты и стремительно носился по комнате.
Я взял свои вещи и собирался уходить. Теперь моё настроение было спокойным, воспоминания о вчерашнем едва волновали меня. Но мне очень хотелось вновь увидеть его и понять, изменился ли он; я сделал шаг вперёд  и, сам того не сознавая, взялся за дверную ручку, нажал и уже стоял в проёме.
Муот обернулся, не прекращая петь. Он был одет в рубашку, в белую длинную тонкую рубашку и имел такой свежий вид, словно только что принял ванну. Только теперь я опомнился от страха, что застал его в такой момент. Однако он сам не выглядел ни удивлённым моим неожиданным вторжением, ни смущённым тем, что я вижу его неодетым. Как ни в чем не бывало, он протянул мне руку и спросил: «Уже завтракали?» Затем, получив от меня утвердительный ответ, он сел за рояль.
«Это моя партия! Эта самая ария! Вот это штучка! Будем исполнять в королевской придворной Опере вместе с Бюттнером и Дуэлли! Но вам это неинтересно, и мне тоже. О чём тогда будем говорить? Как вы чувствуете себя сегодня? Отдохнули? Когда вы вчера ушли, вид у вас был не очень… И вы сердились на меня. Ну да. Давайте не будем начинать эти глупости вновь».
Он продолжал, не дав мне вставить и слова: «Знаете, а наш Кранцль – нудный тип. Он не хочет играть вашу сонату».
«Но вчера же он её играл!»
«Я имею в виду, он не хочет исполнять её на концерте. Я хотел ему её всучить, но он отказывается. Было бы неплохо, если бы следующей зимой вы пришли на небольшой утренник, как вчера – на вечеринку. Кранцль вовсе не глуп, знаете ли, но ленивый!.. Всё время играет эту польскую музыку, написанную «иньскими» и «овскими», очень трудно заставить его выучить что-то новенькое».
«Я вовсе не думаю, - начал я, наконец, - что соната годится для концертного исполнения, я никогда себе этого не воображал. В ней есть множество технических недочётов».
«Не имеет значения! Ох уж эта мне артистическая совесть! Мы же не школьные учителя, и на сцене исполнялись намного более слабые вещи - взять того же Кранцля. Но я знаю другое. Вы должны дать мне свою песню, и поскорее напишите ещё! Весной я уезжаю, я уволился, меня ждут долгие каникулы. За это время я планирую дать парочку концертов, и мне нужно нечто новое, не Шуберт и тому подобные зубры, музыку которых слушают каждый вечер, но совершенно новые, неизвестные вещи, как минимум две, похожие на песню о лавине. Что скажете?»
Перспектива того, что Муот исполнит мою песню публично, была для меня воротами в будущее, через щёлку в которых проглядывал блеск великолепия и славы. Именно по этой причине я хотел сохранить осторожность и равным образом ни злоупотреблять дружбой с Муотом, ни быть впредь обязанным ему оказанной услугой. Мне казалось, что он слишком властно пытается притянуть меня к себе, ослепить и, возможно, как-то изнасиловать. Поэтому я не хотел соглашаться.
«Посмотрим, - сказал я. – Вы очень любезны, я это вижу, но я ничего не могу обещать. Моя учёба подходит к концу, и мне нужно задуматься о хорошем аттестате. Смогу ли я когда-нибудь выступить как композитор, ещё неизвестно, а до тех пор я – скрипач, и должен заранее подыскивать себе место исполнителя».
«Ну да, всё это вы можете. И вам в голову может прийти мелодия новой песни, которую вы отдадите мне, разве нет?»
«Да, возможно. Но я, право, не понимаю, почему вы так печётесь обо мне».
«Вы меня боитесь? Мне просто нравится ваша музыка, я хотел бы петь ваши произведения и даю себе некоторые обещания из-за этого: чистая корысть».
«Допустим, но почему вы говорите со мной таким тоном? Так же, как вчера?»
«Ах, вы опять задеты? Но что такого я сказал? Никогда не могу понять. В любом случае, я не хотел причинить вам зла, как я, кажется, сделал это раньше. Вы же можете защищаться! Идёт беседа, и каждый человек – тот, кто он есть и кем должен быть, и нужно признавать друг друга».
«Я тоже так думаю, но вы поступаете наоборот: раздражаете меня и не берёте во внимание ничего из того, что говорю я. Вы вытаскиваете всё, о чём я думаю с неохотой или что держу в секрете, и бросаете это в меня как упрёк. Даже мою негнущуюся ногу вы делаете темой для шуток!»
Генрих Муот медленно произнёс: «Да-да-да. Люди ведь все разные. Один начинает бушевать, когда говорят правду, а другой не может выдержать ни одной фразы. Вас рассердило то, что я обращаюсь с вами не как с директором театра, а меня рассердило то, что вы скрываетесь от меня и хотите напичкать меня цитатами об утешительных свойствах искусства».
«Я выразился грубо; я всего лишь не привык говорить об этих вещах. И о чём-то другом я хочу говорить не больше. Что бы ни происходило во мне, будь я печален или охвачен отчаяньем, и что бы я ни думал по поводу своей ноги и увечности, я хочу сохранить это при себе и не позволю, чтобы кто-то пытался вытащить это из меня угрозами и потешался надо мной!»
Он встал.
«Я ещё неодет, я хочу это исправить. Вы – приличный человек, а я, к сожалению, нет. Давайте больше никогда не будем столько говорить об этом. Разве вы не заметили, что я вам симпатизирую? Подождите немного, сядьте за инструмент, пока я одеваюсь. Вы не поёте? Нет? Ну, это займёт всего 6 минут».
Действительно, он очень скоро вернулся из соседней комнаты, полностью одетый.
«Теперь мы пойдём в город и вместе поедим», - сказал он тепло. Он не спросил, удобно ли это мне; он сказал: «Мы пойдём», и мы пошли. Его манера чувствительно задевала меня, но и производила на меня впечатление: он был сильнее. Кроме того, в его разговоре и поведении сквозила капризная детскость, часто восхитительная, заставляющая всё ему прощать.
С этих пор я стал часто видеться с Муотом, он часто присылал мне билеты в оперу, иногда просил меня исполнить скрипичное произведение у него в гостях, и если мне нравилось в нём не всё, то немало и располагало к нему. Между нами возникла своеобразная дружба, сперва только с моей стороны, и я временами чуть ли не боялся, что он может исчезнуть. Он действительно уволился и, несмотря на усилия и уступки начальства, не заключил новый контракт. Иногда он намекал, что осенью получит приглашение пополнить штат одного великого театра, но до тех пор это не подлежало обсуждению. Тем временем, настала весна.
Наступил и тот день, когда я в последний раз пришёл на вечеринку к Муоту, мы выпили за прощание и будущее, и на этот раз с нами не было ни одной женщины. В лучах рассвета Муот проводил нас до ворот, махнул нам рукой и, поёживаясь, вновь растворился в тумане, возвращаясь в своё уже наполовину освобождённое от мебели жильё в сопровождении скачущего лающего пса. Мне показалось тогда, что завершилась какая-то часть жизни и жизненного опыта; думаю, я достаточно хорошо знал Муота, чтобы быть уверенным: скоро он забудет всех нас, - и только тогда я почувствовал совершенно ясно и безошибочно, что действительно полюбил этого тёмного, капризного, властного человека.
Пришло и моё время расставаться с городом. Я в последний раз посетил места и навестил людей, о которых намеревался сохранить добрую память, ещё раз поднялся на холмы и посмотрел вниз на спуск, который и без того не забыл.
И я отправился на родину, навстречу неопределённому и, вероятно, скучному будущему. Я ещё не нашёл место, давать концерты самостоятельно я не мог, и в родном городе меня ждали, к моему ужасу, всего лишь несколько учеников, которым я должен был преподавать игру на скрипке. Но меня ждали и родители, достаточно обеспеченные, чтобы я мог жить без забот, и достаточно деликатные и добросердечные, чтобы не давить на меня и не спрашивать, что должно получиться из меня теперь. Но я с самого начала знал, что не задержусь здесь.
О тех 10 месяцах, когда я сидел дома, давал уроки троим ученикам и, вопреки всему, не был несчастлив, мне нечего рассказать. Здесь тоже жили люди, здесь тоже ежедневно что-то происходило, но мои отношения со всем окружающим сводились к дружескому вежливому равнодушию. В моём сердце ничего не трогалось, ничто не увлекало меня. Зато я жил в полном покое, в отрешённости немногочисленных музыкальных часов, в которых застыла вся моя жизнь, начав казаться мне какой-то чужой, и во мне оставалось ещё достаточно музыкальной ненасытности, которая во время уроков часто невыносимо терзала меня и, определённо, делала злым учителем.  Но после того, как обязанность была выполнена, или всеми правдами и неправдами мне удавалось уклониться от урока, я глубоко погружался в прекрасные грёзы, создавал дерзкие музыкальные конструкции по ночам, строил смелые воздушные замки, возводил небесные купола и выпускал ввысь игривые орнаменты, лёгкие и наполненные наслаждением, словно мыльные пузыри.
Пока я блуждал в этом упоении и отчуждённости, тем самым отвращая от себя прежних знакомых и причиняя беспокойство родителям, во мне всё сильнее и богаче начинал бить потаённый родник, как год тому назад в горах; плоды лет, казавшихся потерянными, проведёнными в мечтаниях, незаметно вызрели, легко и тихо опали один за другим, приобрели аромат и глянец и окружили меня с таким изобилием, что это почти причиняло мне боль, но теперь я вбирал это богатство недоверчиво и робко. Всё началось с одной песни, за нею последовала фантазия для скрипки, затем - скрипичный квартет, и когда за несколько месяцев возникли ещё несколько песен и симфонических набросков, я понял, что это – начало и попытка, и начал невольно задумываться над большой симфонией, а в самые смелые часы – и над оперой!  Между делом я писал смиренные письма капельмейстеру и в театр, прилагал рекомендации своих учителей и напоминал, что удовольствуюсь первой же свободной вакансией скрипача. На это приходили короткие вежливые ответы, начинающиеся со слова «Уважаемый», а иногда ответы не приходили вовсе, но трудоустройство так и не находилось. После этого я пару дней приходил в себя, собирался с силами,  добросовестно давал уроки и писал новые смиренные письма. Только после этого я вновь мог ощутить, что у меня полна голова музыки, которую нужно записать, и стоило только начать, как письма, театр, оркестр, капельмейстер и «Уважаемые» растворялись в небытии, и я оказывался в одиночестве, поглощённый работой и обошедшийся без посторонней помощи.
Таковы мои воспоминания, а труднее всего рассказывать именно о них. Что представляет собой человек и что он испытывает в процессе своего становления, как он растёт, стареет и умирает – об этом невозможно рассказать.  Жизнь работающего человека скучна, интересным может показаться только образ жизни и судьба бездельника. Это время хранится в моей памяти так глубоко, что я ничего не могу сказать о нём, так как тогда я стоял вне обычной человеческой и общественной жизни. И только однажды мне довелось столкнуться с человеком, которого я не смею забыть. Это был мой школьный наставник Лое.
Как-то поздней осенью я отправился на прогулку. В южной части города вырос особый квартал, где жили не богачи, а мелкие вкладчики и пенсионеры в маленьких дешёвых домах с простыми садиками. Молодой искусный архитектор построил здесь много красивых зданий, которые мне захотелось увидеть.
Был тёплый день, кое-где поздние орехи сыпались с веток, сады и маленькие новые домики радостно нежились в солнечном свете. Простые красивые постройки нравились мне, и я рассматривал их с поверхностным одобрительным интересом, который молодые люди обычно испытывают к подобным вещам, так как их мысли о доме, очаге, семье, привале и вечерах после рабочего дня брезжат ещё далеко впереди. Мирные садовые улочки оставляли впечатление тепла и уюта, я долго бродил по ним, и мой взгляд случайно упал на маленькую латунную табличку с именем домовладельца.
На ней было выгравировано:  «Конрад Лое», и это мне что-то напомнило. Я остановился и задумался, и мне пришло на ум, что так звали одного из моих учителей в латинской школе. За несколько секунд  память о старых временах всколыхнулась во мне, и на меня с удивлением посмотрел и закружился в стремительном вихре рой лиц, учителей и товарищей, прозвищ и историй.  И пока я стоял и с улыбкой смотрел на латунную дощечку, из-за смородинового куста поднялся мужчина, который, согнувшись, работал там; он приблизился ко мне и взглянул мне в лицо.
«Вы ко мне?» - спросил он, и это действительно был Лое, наш наставник Лое, которого мы прозвали Лоенгрином.
«Вообще-то,  нет, - ответил я и приподнял шляпу. – Я не знал, что это ваш дом. Когда-то я был вашим учеником».
Он присмотрелся, оглядел меня с головы до ног до самой трости, порылся в памяти и назвал моё имя. Он узнал меня не по лицу, а по негнущейся ноге, ведь история о моём неудачном падении наверняка дошла до него. Теперь он приглашал меня войти.
Он был без пиджака, в зелёном садовом переднике поверх рубашки и, казалось, ничуть не состарился, а напротив,  пыхал  здоровьем.  Мы прошлись по маленькому чистенькому садику, затем он проводил меня на открытую веранду, где мы и сели.
«Я ни за что не узнал бы вас, - искренне признался он. – Надеюсь, вы сохранили хорошие воспоминания о прошлом».
«Не вполне, - ответил я с улыбкой. – Вы однажды наказали меня за проступок, которого я не совершал, и приняли мои клятвы за ложь. Это было в 4-м классе».
Он огорчённо посмотрел на меня. «Не держите на меня зла, я очень сожалею об этом. Как бы добросовестно ни старались учителя исполнять свой долг, всегда может произойти нечто подобное, но любая несправедливость быстро разъясняется. Я знаю худшие случаи.  Отчасти из-за этого я и ушёл».
«Значит, вы больше не служите?»
«Уже давно нет. Я однажды заболел, а когда выздоровел, мои взгляды так сильно изменились, что я взял расчёт. Всю свою трудовую жизнь я старался быть хорошим учителем, но так и не смог им стать – хорошим учителем надо родиться. Поэтому я бросил школу, и с тех пор мне хорошо».
Его вид это подтверждал. Я продолжал расспросы, но теперь он захотел услышать мою историю, которую я кратко изложил. То, что я стал музыкантом, не совсем обрадовало его, зато он в дружеских и деликатных выражениях, которые ничуть не ранили меня,  посочувствовал моему несчастью.  Он осторожно попытался выяснить, в чём я нахожу утешение, и мои уклончивые ответы его не удовлетворили. Тогда, изъясняясь загадочными жестами и стеснительными выражениями, он робко, но нетерпеливо известил меня о том, что знает некое утешение, владеет некоей совершенной мудростью, доступной каждому, кто искренне ищет её.
«А, знаю, - сказал я. – Вы имеете в виду Библию».
Господин Лое хитро улыбнулся. «Библия хороша, это путь к знанию. Но она – не знание, само по себе».
«И где же находится знание, само по себе?»
«Вы легко его обнаружите, если захотите. Я дам вам кое-что почитать для начала. Вам доводилось слышать о таком учении, как карма?»
«Карма? Нет. Что это?»
«Подождите немного, и вы увидите!» Он убежал и некоторое время отсутствовал, пока я с изумлением сидел в неопределённом ожидании, глядя на сад подо мной, где безупречными рядами росли карликовые фруктовые деревья. Вскоре Лое прибежал. Бросив на меня скользящий взгляд, он сунул мне какую-то книжицу, на обложке которой замысловатыми линиями было выведено название: «Теософский катехизис для начинающего».
«Возьмите! – сказал он. – Можете оставить её себе, а если захотите учиться дальше, я могу одолжить вам ещё. Здесь только введение. Этому учению я обязан всем. С его помощью я стал здоровым телом и душой и надеюсь, что то же произойдёт и с вами».
Я взял книжечку и спрятал в карман. Лое проводил меня через сад на улицу, дружески попрощался и попросил меня поскорее навестить его вновь. Я посмотрел в его доброе радостное лицо, и мне показалось, что не может быть ничего плохого, если я испробую путь к такому счастью. Я пошёл домой с книжкой в кармане, нетерпеливо ожидая первых шагов на этой тропе к блаженству.
Но первый шаг я сделал лишь через несколько дней. По возвращении домой меня вновь неудержимо потянуло к нотам, и я рухнул в музыку, поплыл в её потоке, писал и играл до тех пор, пока этот напор не ослаб и я, отрезвлённый, не вернулся в повседневность. Я тотчас ощутил потребность обратиться к новому учению и сел за книжицу, которая с первых страниц показалась мне элементарной для понимания, которую я собирался быстро исчерпать.
Но всё было не так просто. Книжка распухала под моими руками и под конец стала казаться непреодолимой. Она начиналась с милого, привлекательного введения о многих способах постичь мудрость, каждый из которых имеет свою ценность, и о теософском братстве, которое свободно стремится к знанию и внутреннему совершенству, где любое верование свято и любая дорога ведёт к свету.  Затем шла какая-то космогония, в которой я ничего не понял, классификация Вселенной на различные «уровни» и история удивительной, незнакомой мне эпохи, в которой также играла роль затонувшая Атлантида. Я решил пока пропустить это и перешёл к следующей главе, излагавшей учение о перерождении, которую я понял лучше. Мне только было не совсем ясно, считать ли это мифами и поэтической басней или принимать как буквальную правду. Последний вариант плохо укладывался в моей голове. Дальше шло учение о карме. Оно показалось мне чем-то вроде религиозного почитания законов о причинных связях и не вызвало во мне отторжения. Я продолжал читать. Вскоре я осознал, что всё это учение может иметь ценность и служить утешением только для того человека, который максимально соотносит с ним свои слова и поступки и внутренне верит в него. Для таких же, как я, кому оно казалось отчасти красивым, отчасти замысловатым символом и попыткой мифологического истолкования Вселенной, оно могло нести какое-то новое знание и вызывать почтение, но не давало ни жизни, ни сил. Можно иметь теософскую степень и быть богословом по духу, но окончательное утешение улыбнётся только тем, кто наивно верят в него, не мудрствуя лукаво. Пока же это учение было для меня ничем.
Однако я ещё несколько раз навестил наставника Лое, который 12 лет тому назад мучил меня и себя греческим языком, а теперь уже совсем другим образом, но столь же безуспешно, старался быть моим учителем и руководителем. Друзьями мы не стали, но я любил ходить к нему, и некоторое время он был единственным человеком в моей жизни, с кем я мог обсуждать важные вопросы. При этом я открыл для себя, что подобные беседы бесполезны и, в лучшем случае, рождают лишь толковые изречения; но на меня производил трогательное впечатление и даже внушал благоговение этот верующий человек, кого в своё время оставили равнодушным и церковь, и наука, и который проживал вторую половину своей жизни в наивной вере, почерпнутой из удивительного надуманного учения о мире во всём мире и господстве религии.
При всех моих стараниях, я так и не смог одолеть этот путь, и теперь отдаю восхищённое предпочтение  набожным людям и тем, кто укрепились и удовлетворились какой-либо верой вообще,  – предпочтение, остающееся безответным.


Рецензии