18. Дюве. Арфа и скрипка

Автор:    Дюве



Шарли не был в Гренобле лет пятнадцать. И с трудом вспоминал когда-то натоптанные места.

- Сейчас, сейчас, - повторял он, разочарованно оглядевшись на очередном перекрестке – мы его найдем.

Мы искали кафе, где в седые времена завсегдатайствовали  Борис Виан, Жорж Брасанс,  и прочие пьющие кумиры молодости моего друга. И не находили. Затянулись многолетние   тропинки в асфальте, а новые, протоптанные впопыхах, никуда не приводят.  От вывесок тоже никакого  проку:  в бывших скорняжных мастерских обосновались колбасные лавки,  аптечные кресты красовались над когда-то газетными киосками, и ни один старожил ничего не помнил. Я преданно тянулся за длинноногим лидером, то по ветру, то против, то щурясь от солнца, то догоняя пятки друга своей тенью. Все чаще я замечал, что эту вывеску или этот дорожный знак мы уже миновали, и выслушивал оправдания забывчивости знатока богемных местечек. Внезапно он остановился и повернулся ко мне лицом, полным улыбки, идущей из той самой молодости, когда кажется, что ничто никогда не забудется. Он показал на легко узнаваемый золоченый круг над высоченной, черной, как почти все в старом городе, дверью. В центре круга восседала женщина, окруженная торжественными, но непонятными атрибутами. От ее головы расходились ослепительные, если не смертоносные, лучи. Я порывался потребовать от всезнающего Шарли разъяснений, но он опередил меня: « Этого нотариуса я помню. Смотри-ка, тридцать лет на одном месте. Я тебе рассказывал – эта каста во Франции вечна. От золотого круга ноги сами приведут. Постой здесь, никуда не уходи, а я попробую отключить голову и дать волю ногам. Здесь ближе близкого – два зигзага да два притопа. Через три минуты вернусь».

Он так быстро исчез в узкой, давно не знавшей солнца, улице, что грубые обрубленные углы бегемотоподобных домов куда-то сдвинулись.  Золоченый круг на мгновение отразил солнце, блеснувшее в окне верхнего этажа. И показалось, что за полсекунды кто-то успел его надраить. Теперь он блестел без внешней помощи, просто от избытка жизни и внутренней энергии, и откровенно выделялся на стене, на улице, в квартале. Я почтительно посмотрел на посвежевшую республиканскую символику, и в три широких шага перешел на другую сторону улицы. И вжался  в стену. На меня шел парень, почти подросток, не признающий препятствий. Гаврош, каким его рисуют на иллюстрациях.   Кепка с козырьком как месяц в конце первой четверти, лицо в тени, подбородок задран, короткая приталенная куртка, широкие парусиновые брюки, трепетные при движении, хлопающие на метущем мостовую, ветру, несущие хозяина против воздушных потоков без никаких галсов. Мальчишка никого не видит, он сейчас обдаст  меня тугим вихрем, юным задором, непримиримостью и бесшабашностью, и проскочит мимо. Так бы оно  и случилось, если бы это был мальчишка. Но куртка у Гавроша оказалась нараспашку, а тонкий желтый свитер с обтягивающим воротом, оттопыривали два образцово круглых, вызывающе твердых, знающих свою ударную силу, теннисных мяча. Девушка полоснула меня взглядом из-под кепки, и прошла почти по касательной, не задев одеждой, но  зацепив ветром, смерчем, воздухом, сомкнувшимся за ее спиной. И поток увлек меня, я кажется, сделал оборот вокруг своей оси, и завершив его, увидел что моя тень стала длиннее, или не увидел, или неважно все это. Видимо, ничто уже было неважно: я не задумываясь спешил, то широкими, то семенящими шагами, переступал через время и здравый смысл, забывал голову за поворотом, доверялся бездумным ногам, и бьющему в басовитый колокол, сердцу. Парусина колошматила по неудержимым ногам Гавроша, чудом не рвалась, тряпичные штиблеты расшвыривали окурки, докуренные до обжига пальцев. Из-под кепки торчали заостренные бледно-рыжие клочья, указывавшие то в небо, то на меня, то на закопченные цоколи домов. Шаг ускорялся, ветер вырывался из боковых улиц, прохожих нигде никого. Девушка резко повернула, ветер ударил в лицо, мы немного сбавили ход, и только поэтому увидели, как навстречу медленно, со вкусом затягиваясь, и лениво посматривая по сторонам, прошел спортивный молодой мужчина во всем черном, в черной фуражке, кокарда с орлом. На рукаве? Что, не разглядел? Тоже орел? Кино за углом снимают?

Девушка снова резко повернула и остановилась. Я едва не навернулся об угол дома.

- Ты давно за мной идешь?

Я не успел ответить. Из-за угла, покачивая корпусом, выкатилась мягкая, круглобокая и круглоносая машина с фарами на выкате и черной фуражкой за рулем. И кольнуло меня сомнение, взаправду ли на соседней улице пыхтит пяток автобусов и ждет своего часа десяток прожекторов разного калибра. И отступили мы оба подальше от греха, я прижался спиной к стене, девушка почти  невидимым лицом ко мне – козырек кепки уткнулся в мою переносицу. Машина проехала, незнакомка чуть-чуть отодвинулась, и я увидел острый нос и крупные редкие веснушки.

- Ты боша разглядел? В каком он звании?

- Не понял, какого боша?

- Ты откуда такой?
- Ты имела в виду этого, в черной фуражке?

- Ты бельгиец?

- Почему сразу бельгиец?

- Вижу, что не бельгиец. Не важно, потом о себе расскажешь. Ты мне нужен.

Я захлопал глазами, а она неожиданно вмяла меня в стену, оставив отпечатки ребер на камне, охватила тонкой, но сильной, рукой, мою или уже не мою, шею, прижалась щекой к щеке, бледно-рыжие клочья полезли в глупо моргающие глаза. Мимо целеустремленно прошагал  еще один в черном, в фуражке, странно безразличный к окружающему миру, на актера не похож. Тут уж глаза закрой, все равно, увидишь: золоченый орел на рукаве расправил крылья над миниатюрной, малозаметной, почти безобидной, свастикой.

- Вот видишь, боши на тебя не обращают внимания, - шепнула она в моргающее заодно с глазами, ухо. – Ты странный, таких чудаков в кино показывают, ты каждым поворотом головы, каждым движением губ, напрашиваешься на проверку документов, а эти сволочи скользят по тебе взглядом, словно ты – детский рисунок на стене.

Она убрала руку, и ткнулась губами в покрасневшее и одновременно похолодевшее, ухо: « Ты, кажется, готов идти за мной, не задумываясь. Вот и не задумывайся. Если хочешь еще раз меня увидеть, если хочешь что-то понять, если хочешь какое-то время сохранять иллюзии, если… .»

- Если расскажу, откуда взялся, ты не поверишь.

- Потом, поверю или нет, все потом.  Нотариусу, если спросит, скажи, что бельгиец. Он поверит.

- Нотариусу?

- Сейчас вернемся к нотариальной конторе, и ты один поднимешься на второй этаж, и попросишь пять шашек тротила. У него есть, он из Сопротивления.

- Ты тоже?

- Он слушается приказов из Лондона.  А я из оркестра без дирижера.

Она сделала шаг назад, и показала ладони, твердые, но ровные, без мозолей, без ссадин, без следов стирки. Пальцы  коренастые, крепкие, тяжелые фигуры на шахматной доске. Верхние фаланги бронзовые, приплюснутые, натруженные, но эластичные, привыкшие преодолевать сопротивление.

- Ты играешь… .

- На арфе.

- Если я выклянчу взрывчатку, то услышу твою игру?

- Да. Я подожду внизу. А потом пойдем вместе. Надо будет пройти мимо патруля. По- другому, никак.

Она начала перебирать воздух пальцами, и я услышал музыку, неспокойную, несвойственную арфе. Неужели она умеет губами имитировать  невидимые струны?  Неужели это Рахманинов? Неужели Рахманинов не позволяет мне сомневаться или ждать еще каких-то разъяснений, и требует, чтобы я шел, и ведет, мягко, но настойчиво ведет туда, куда надо арфистке.

Мы возвращались тем же путем, каким только что прошли. Я не слышал внешних звуков, я слышал арфу. Но не мог не видеть, что улица стала более  закопченной, и знак запрета парковки куда-то делся, и не мог не чувствовать, как зализанный булыжник скользит под ногами там, где недавно был асфальт. И еще я смешно, как подросток, шмыгал носом: на улице  запахло угольной пылью.

Мы подошли к двери. Девушка положила руку мне на плечо, и музыка смолкла.

-  Меня зовут Тереза, ты имеешь право знать. О себе расскажешь потом. Иди.

И начала перенастраивать невидимую арфу, струна за струной, пока я поднимался на второй этаж, отчаянно соображая, чем обосновать свою просьбу. Лафетной тяжести дверь подалась неохотно, сантиметр за сантиметром, и из глубины послышалось фортепиано. Рахманинов, что за совпадение вкусов! Та же прелюдия, только жестче и настойчивее.   Я прошел через пустую с начала войны, приемную,  осторожно перенося вес тела с ноги на ногу при каждом шаге.  Грузный мужчина в чем-то черного тонкого сукна горбился над клавиатурой, помогая себе всем телом   при каждом ударе по клавишам.  Не слышал пианист - любитель, что проситель пришел, что осень пришла, что немцы пришли, что войне конца не видно. Я встал в дверях, и ждал, ждал, ждал окончания прелюдии.  Он перевернул страницу замусоленной, но не успевшей пожелтеть, нотной тетради, и почувствовал спиной  мое присутствие. Музыка резко оборвалась. Надо было что-то говорить. Я поздоровался.

- Бельгиец?

- Да, из Антверпена, - уточнил я, понимая, что теперь меня можно в два щелчка поймать на незнании города.

- Зачем пришел?

- За тротилом. Он у вас пропадает без дела.
- Взорвете товарную станцию, а боши расстреляют заложников.

- Мы не идиоты.

Нотариус встал, он показался двухэтажным, стало понятно, для кого в этом городе гигантские двери.  Две огромных, каждая в половину клавиатуры, руки, легли на мои плечи, и без заметного усилия поставили как бы бельгийца на колени. Лицо просителя оказалось на уровне черного живота с золотыми  пуговицами. Под пуговицами бурчало.

- Сделал бы ты этой рыжей ребенка… .

Я осторожно, снизу вверх, посмотрел на черное суконное одеяние. Исповедник, да и только. Немилосердный, хотя внешне совершенно ненавязчивый, исповедник, тянущий за язык, дергающий  струны, требующий, чтобы высказал главное. Чтобы молчания в себе не осталось. Хорошо, что я на коленях – стоять бы уже не смог. По телу пошел зуд, собираясь в легких, в горле, на языке, на губах. Под какой ослепительной лампой, перед каким детектором, почему так остро, жгуче и незамедлительно нужно  выговориться перед человеком, которого больше никогда даже во сне не увидишь?  Сейчас, не теряя времени,  не вставая с колен, рассказать, как ты, далеко не юный чужеземец, бросил друга на перекрестке, и побежал за незнакомой девчонкой, как перестал принадлежать себе, как едва устоял на ногах, когда она коснулась губами мочки уха!   Черт бы его побрал, музыканта – тяжеловеса, что он поймет сквозь сукно и пуговицы!  Что он поймет, если я сам ни хрена не понимаю?

Но нависшему надо мной суконному человеку нужны были не признания, а что-то другое: он посмотрел на меня, как смотрит колокольня на паперть, взгляд его обрушился ведром тяжелой воды, оказался куда весомее призванных месить глину, рук, да и всего полнеющего немолодого тела. Участник системного Сопротивления стоял и давил на меня взглядом, и непонятно было, чего ему больше хочется: чтобы я молчал и не теребил его сомнений, или чтобы заговорил и помог принять решение. Я опустил глаза, и тихо, но уверенно проговорил слова, каких за собой не предполагал: « У вас есть основания мне не верить. Вы боитесь, что я – провокатор. Но и я вас боюсь.  Я слишком мало о вас знаю. Любой может выдать любого. Мы в равных условиях. Решайте, поезд уйдет, и его не догонишь. Без вашего маленького доброго дела война продлится на один день дольше».

Нотариус закашлялся, клокочуще, разрывно, как и положено после дешевых сигарет, и заговорил монотонным,  как при объявлении условий  договора, голосом: « Какой из тебя провокатор, ты – обыкновенный дезертир, только я не понял, из какой армии. Да мне и знать не надо».

И дезертир почувствовал тяжесть в капюшоне куртки.

Разве на мне была куртка с капюшоном? – Я же ее в машине оставил. В какой машине? Что за чушь я самому себе несу? -  Машина мне приснилась вместе с какой-то другой жизнью, с нагромождением событий, которые невозможно стоя на коленях упорядочить в голове, а тем более, разместить рядом с Терезой и войной.  Не было машины, не было долгого пути по автостраде, и куртку я как рано утром надел, так и не снимал.  В подтверждение, капюшон принял еще один брикет смерти, запустивший крупнокалиберную дрожь и колотушку в висках. Если будет еще пайка взрывчатки, то случится недержание. Все, кажется, не опозорился, пять или шесть брикетов поместились в капюшоне, а больше Терезе не надо. Как их нести? Как, для начала, встать с колен? – Пришлось взять благодетеля за запястье. Я порывался пожать его руку, но он сделал вид, что не заметил.

- Иди, не спи. И будь ты беззаботным, выгляди ротозеем, иначе, не дойдешь до границы. И рыжую хватай в охапку, и тащи с собой, пока она не загремела в Гестапо.   

Я засунул руки в карманы куртки, чтобы меньше болталась, и начал осторожно спускаться по ступеням, куда более высоким, чем они казались при подъеме. Тереза ждала у двери: « Иди вперед, я пойду немного сзади. На третьем перекрестке налево, потом прямо, пока не пройдешь мимо патруля. Потом скажу, что дальше. Все потом».

Сколько было патрульных? Три или четыре?  Смешались они в голове: « в ушах молотобойствовало сердце, за спиной брякали на весь мир брикеты, глаза выворачивались  за спину, туда, где на веселом ходу норовили стукнуться друг о друга два теннисных мяча.  Для патруля остался нос, учуявший ваксу, будоражившую ноздри покрепче угольной пыли, да уши, уловившие несколько негромких фраз, явно непристойных, безусловно, в адрес Терезы, на которую все эти фуражки в сапогах пялились, теряя бдительность.  Хорошо, что я не понимаю их речи. Только догадываюсь. Но Тереза понимает и слова, и намеки, я чувствую всевидящей спиной, каких ей стоит усилий сделать вид, что она ни бум-бум по-немецки.  А мне стоит усилий не дать ногам заработать в ритме сердца под небрежными взглядами патрульных.  Еще большего напряжения стоит не ускорить шага, когда патруль остался, где был, не пошевелился, не проснулся, и уже отстоял от меня и тротила на перекресток, на сто ударов пульса, на веселое облачко, накрывшее и вновь открывшее солнце. Шаг ускорила Тереза. Приблизилась и шепнула: « Увидишь сад, сразу ныряй в калитку, заходи в дверь, поднимайся на второй этаж».

Я вошел в калитку, и услышал скрипку: окно на втором этаже было приоткрыто. Скрипка играла обжигающе, она говорила о том, что моя гонка за Терезой и несостоявшаяся исповедь, и обман патруля – лишь прелюдия, к чему-то, чего я пока и представить не могу. А потому, вперед, через ступени, туда, где музыка. Едва ступил в подъезд, как смертоносный капюшон стал легок. Я не оглянулся, я взлетел на те высоты, где прелюдия обещала обернуться чем-то новым. Но сначала потыкался в спины людей, беззаботных, хорошо друг друга знающих, слушающих скрипку вполуха.  Грубые неполированные столы, открытые высокие пузатые бутыли с белым вином,  в глиняных мисках  дымящиеся каштаны горкой, мелкий, чуть крупнее брусники, прозрачный виноград с картины Караваджо. Ни одного стакана. Я поздоровался, и меня со всех сторон заторопились поприветствовать, пустили бутыль по кругу, приняли в свой круг. Несколько голосов принялись объяснять, что Тереза лишь на самую малость задержалась по важному делу, сейчас придет, сыграет, со всеми познакомит, мне не придется скучать. Все считали меня ухажером Терезы. Это было само собой, словно тысячу раз видели нас гуляющими по набережной.

Тереза вынырнула из соседней комнаты в грубом льняном платье, без кепки. Перед ней расступились.  Нашла меня воспаленными глазами, кивнула, показала два больших  пальца, и села к арфе. Зазвучала старинная провансальская мелодия, неожиданно быстрая, призывающая оставаться здесь и быть как дома, и не вспоминать прелюдию, что чуть ли не за шкирку вела меня к нотариусу. Люди, такие разные, одетые, кто в строгий костюм, а кто почти в лохмотья, ни на секунду не переставали перемещаться по комнате, разламывать в руках каштаны, передавать друг другу бутыли. Из обрывков разговоров получалось, что музыка их мало интересует: на повестке дня были какие-то сельские пейзажи.  Музыкантов гости  загородили, заходили, затоптали, хоть ты шею тяни, хоть ищи просвета между локтями.  Я стоял на месте, хотя музыка и располагала к движению. Кто-то молча передал мне бутыль. Она была тяжелая, я поднес горло к губам, почти не наклоняя, пригубил немного: вино оказалось молодое, едва добродившее.  Передал заряд молодости низкорослому  мужчине  в тройке, в белой рубашке, с лягушачьими глазами.  Он жадно ухватился за самое узкое место, занес над головой, пустил в горло пульсирующую струю, пролил на подбородок, на рубашку, на костюм, на пол, схватил пятерней непомерную гроздь винограда, поднес к губам, теряя по пути ягоды, начал жевать вместе с веточками, роняя обрывки гроздьев на пол. Оборвав еще несколько ягод губами, начал  смешно, немного по-детски, приплясывать на винограде, в какой-то момент раскинул руки, и  передал бутыль женщине в красном платье. Она тоже захлебнулась вином, перепачкалась непрерывно осыпающимися ягодами, и начала танцевать, размазывая сладкий сок по полу. Дуэт заиграл вакханалию Сен- Санса.  Мужчина  бросил собственные выкрутасы и присоединился к женщине. У него получалось далеко не так виртуозно, как у партнерши, но он тянулся за ней, все больше входил в азарт и все меньше слушал музыку.  Манерный женский голос за спиной сказал негромко, но так, чтобы я услышал: « это и есть Жюль, автор акварелей». Я огляделся: за людьми стен не видно. Да что акварели, я скрипача еще не видел! Огибая одного, улыбаясь другому,  прося прощения у третьего, скользя по рассыпанному винограду, добрался до первой работы: виноградник на фоне монастыря. На второй акварели оливковые заросли. Пока пробирался к следующей, увидел краем глаза скрипачку – черные с металлическим отливом пружинистые волосы и длинное синее платье. Лица не разглядел, поскользнулся на винограде.  В поисках опоры схватился за чей-то рукав, незнакомец позволил мне восстановить равновесие, и тотчас отступил. Я сделал еще несколько шагов, держась за сладкую липкую стену, и встал перед третьей работой: сельская дорога для одной повозки, вдоль нее средневековая подпорная стена сухой кладки, укутанная в дикий виноград. Мне показалось, что по этой дороге только что прошел Шарли, заблудившийся в сельских пейзажах в поисках друга. Может быть, он здесь, на выставке? Сейчас дуэт доиграет, и я его окликну. Только странно,  почему арфы больше не слышно?  Играет одинокая лишенная поддержки,  скрипка. Играет вечернюю серенаду Шуберта   в постепенно пустеющем зале. Я оглянулся: двери настежь, гости неспешно, но целенаправленно расходятся. Некоторые напоследок прихватывают со стола горстку каштанов. Один лишь Жюль перед уходом повернулся к скрипачке, и поклонился.  Он ушел последним.

Девушка со скрипкой не торопится, играет  вслед уходящим, спускающимся по ступеням, неспешно идущим по саду, идущим, быть может, навстречу опасности. Она доиграла, опустила скрипку, и посмотрела на меня, не отводящего глаз от смычка, от подбородка, от спины, прямой, как струны арфы, как холст на подрамнике, как бывает  только у скрипачей.

- Тереза ушла раньше всех. Постарайся о ней забыть.

- Тереза? Да, Тереза. Это опасно, то, что она делает?

- Она сегодня умрет.

-  А все, кто здесь был сегодня? А ты?

- Мне до Терезы далеко.

Она поднесла скрипку к подбородку, нацелила смычок, она уже слышала музыку, тяжелую, и никуда не ведущую, и  не решилась играть. Она опустила руку.
 
Мелани. – Откуда-то выплыло в моем сознании имя – ее зовут Мелани.   

- Ты хотела сыграть что-то тяжелое, как тротил в капюшоне?

 - Нет, давай, поговорим.  Ты, видимо, не понимаешь, но ты нам здорово помог. Мы два месяца ничего не делали.

- Да я чуть в штаны не навалил. Вот бы они меня учуяли! Хорошо, что на улице пахнет углем.

- Что ты, какой уголь? – Пахнет сухими листьями. Каштаны и платаны опадают. Подойди к окну.

Я не успел подойти – окна захлопнулись, бутыли опрокинулись, выпустив брандспойтные струи вина, стекла брызнули океанским штормом на пол и на столы, каштаны обратились в биллиардные шары, струны арфы лопнули, закручиваясь в пружины, выбрасывающие вон все лишнее. Осталась со мной одна Мелани, молчащая Мелани и молчащая скрипка. Скрипка уцелела, но в ушах дребезжали порванные струны арфы. Терезы больше не было в моей, да и в ничьей жизни.

Осталась Мелани. Она то  кусала, то сжимала  губы, но  не плакала. Округлый подбородок дрожал. Немного вздернутый нос, она не понимала, куда его деть, она провела по нему рукой, словно надеясь спрятать. И продолжала смотреть на меня, она не умела прятать глаза, прорисованный углем ободок и густую черную точку посередине.  Я не знаю, что она видит во мне, я вижу, что вся она – контраст: прямая спина и полная грудь, изящные пальцы и крепкие загорелые икры, шерстяное темно-синее, ниже колена, платье, и деревянные, какие носили в средневековье, туфли.  Не кричащие, но противоречия. Как стены абрикосового цвета и акварели без паспарту   в темно-коричневых рамках.  Акварели не пострадали при взрыве, разве что уходящее за горизонт лавандовое поле немного покосилось. Подхожу, чтобы поправить картину, и вижу посреди поля Мелани в открытой повозке, в руке вместо вожжей, смычок.

- Так ровно?

Настоящая Мелани кивнула. Она следила за моими движениями, она не понимала, что со мной делать. Я не вписывался в план действий. А уж насколько я ничего не понимал: как получилось, что я бросил друга, когда он, наконец, встретился с молодостью, как позволил Терезе увлечь меня за собой, и как, сам того не понимая, привел ее к смерти? И все быстротекущие события долгого дня были лишь подготовкой к тому, чтобы я стоял в недоумении в разгромленной комнате перед незнакомой девушкой! Почему незнакомой? – Я ничего не знаю о ее жизни, но слышу в ее голове каприз Паганини, который она лишь надеется когда-нибудь сыграть. Я слышу, как музыка затихает,  она откладывает каприз на после войны, и говорит незнакомцу, который из помощника превратился в помеху: « Все ушли. Так задумано. Весь этот междусобойчик был прикрытием чего-то большего. Возможно, большего, чем взрыв. Мне известно далеко не все. Знаю, что тебе надо спокойно, не привлекая к себе внимания, уходить».

- Уходить? От тебя? Куда?

- Откуда ты такой взялся? И постой, я только сейчас заметила: кто тебя надоумил напялить такие штаны и башмаки?

Я осмотрел себя: джинсы и кроссовки, та еще одежка для прогулок мимо патрулей!

- Тереза говорила, что немцы смотрят на меня и не видят.

-  Дай руку.  Рука теплая. И пульс,  живее некуда. Но все-таки, ты спишь.

- Как сплю? А ты?

- Я не сплю. Ни Тереза, ни нотариус, не спали. Только ты.

- Почему я не проснулся при взрыве? Взрыв-то был. – Я поднял с пола осколок, покрутил его в руке, и со странной  беззаботностью порезал себе палец. И не проснулся. – Видишь, кровь настоящая, можно попробовать на вкус.

- Забудь о здравом смысле. Я давно ничему не удивляюсь.

- Может быть, ты спишь? Сыграй что-нибудь недостижимое.

Она с готовностью сыграла короткий отрывок из Чардаша, и посмотрела на меня с некоторым вызовом. Она не спала, я это покорно признал.   

-  Солнце  садится. Сейчас резко похолодает. Но мне придется  ждать. Полиция, хоть с опозданием, но придет. Я должна дать показания. Это тоже часть плана. За меня не беспокойся, я знаю, что надо говорить.  А ты сейчас выпрыгнешь в окно, здесь невысоко, но довольно, чтобы тебе проснуться там, в своей жизни.

- Та жизнь мне приснилась. Моя жизнь здесь и сейчас.

- Час назад ты был влюблен в Терезу.

- Она привела меня к тебе. Она знала, зачем.

Мелани покачала головой и запустила пальцы в змеящиеся волосы: « Это решительно неправильно, это против всех планов, но я не могу просто так тебя отпустить. Пойдем, присядем в дальний угол, там нет стекол».

Я снял куртку, и мы на нее сели. Девушка скинула неудобные  туфли, осторожно сняла тонкие шерстяные носки, и с облегчением поставила босые ноги на сланцевый пол. Я не отводил взгляда от загорелых терракотовых лодыжек и обветренных икр.  Пару часов назад я не мог не идти за Терезой, сейчас усталые, отдыхающие в прохладе женские ноги прижали мой взгляд к серому полированному камню. Стыда во мне не было ни на виноградину.

От камня тянуло многовековым  холодом, но молодое вино, оно для того и есть, чтобы противостоять ветрам, дождям и смене времен года.  И взгляд Мелани –от него по телу бегали сумасшедшие искорки. Она следила за мной, не отводящим взгляда от ее ног, она собиралась с мыслями,  она взглядом, полным музыки и вина, заставила меня посмотреть ей в глаза.

- Хорошо – выдохнула она, - что у нас нет времени.

Она хотела сказать что-то еще, но заставила себя замолчать. А я вдруг осознал, что скрипачка из Гренобля говорит по-русски. С Терезой, с нотариусом, посетителями выставки, я говорил по-французски, им еще казалось, что у меня бельгийский акцент. А с Мелани… . Когда произошла перемена? – Да неважно.   Чего не бывает во сне, хрупком, как жизнь людей, в чей мир меня занесло! Во сне, который прервется хлопком, криком, ударом, взрывом, падением, и выбросит меня в то, что я недавно полагал сном. Выбросит вместе с осколками стекла, брызгами виноградного сока и обжигающе-синими отблесками от закрученных в металлическую стружку, волос. Молчать нельзя, этим только смажешь последние минуты пребывания рядом с Мелани, но и говорить страшно: одно неосторожное или слишком громко произнесенное слово может оказаться ключом к пробуждению. Так что же, говорить скупо и полушепотом?  Взвешивать каждое слово в надежде обмануть мое состояние, и заставить сон- не сон длиться дольше, еще чуть дольше, на долю чего-то дольше, что бы это ни значило?

Мелани встала, не глядя обула туфли, подошла к окну, бросила беглый взгляд на окрестности, взяла с подоконника осколок, и повернулась ко мне лицом: « Ты можешь до последней секунды жить иллюзией, тебе можно. Но я знаю, что ты вот-вот исчезнешь из моей жизни. Ответь на вопрос, который я, возможно, не имею права задавать: бошей прогонят?

- Через год – выдавил я из себя, все еще опасаясь развернутой речи.

- Вот видишь, ты знаешь, чем закончится война. Знаешь из своей настоящей жизни. Что будет с женщинами, которые спали с бошами?

- Обреют наголо.

- И мне такой сон приснился. Смотри, твой палец кровоточит.

Она взяла меня за руку, поднесла палец к губам, и сняла каплю крови языком.

- Кровь у тебя настоящая. Сейчас перевяжу. Помоги мне. Возьми прядь волос, и потяни на себя. Зачем ждать, пока меня обкорнают.

- Чего ты боишься? Никто не узнает.

- Ребенок будет слишком похож на него.

Она неловко отрезала натянутую прядь стеклом. И перевязала целебными волосами кровоточащий палец.

- Теперь то же самое, но слева. Помоги мне оболваниться как арестанту. Я – скрипачка, мне можно быть эксцентричной даже при бошах.

Она принялась обрезать еще недавно такие пружинистые волосы, все более уверенно, волна за волной, одна другой черней. На полу, в луже виноградного сока, зазмеилась горка витой-перевитой, покрытой черной окалиной, металлической стружки.

- Теперь тебе будет проще меня покинуть – улыбнулась Мелани, и стала искать глазами несуществующее зеркало.

- Сейчас готов поверить, что и Шарли, и Тереза, и нотариус, и патрульные, и гости вернисажа, мне приснились. И только ты – настоящая.

- Завидую. У тебя две любви за один сон. Или в той жизни что-то не так?

- Там у меня все как в невозможно счастливом сне.

- Временами и я сомневаюсь, что ты спишь.

Мелани схватила меня за руку, словно не доверяя обманчивому зрению: « Ты вот-вот уйдешь в ту жизнь или в тот сон, но прежде выслушаешь меня»
Она помолчала, осмотрелась, и взяла со стола единственную не опрокинувшуюся бутыль: « Тут еще полбутылки. Давай, выпьем на прощание».

Сделала ненасытный глоток, чуть не захлебнулась, и передала остаток мне. Вино было молодо и непоседливо как Тереза. Я приложился несколько раз с перерывом на вдох и выдох, и женщина на акварели бросила собирать виноград,  и повернулась ко мне лицом. Это была Мелани, совсем юная, с таким же округлым подбородком, но с короткой стрижкой. Волосы едва прикрывали уши. Мне показалось, что обе девушки заговорили разом: « Только тебе я могу признаться, как это было обжигающе. Молчи, не переспрашивай, я его не любила, просто пожалела. И мне не стыдно. Мне наплевать на тех, кто через год будет брить женщин, а тех, кто придет смотреть на чужой позор, я их и сейчас на улицах вижу, они для меня как давленый виноград. Но мне и перед тобой не стыдно. Если уж такой разговор пошел, то мне и перед Завье не стыдно».

- Завье – твой жених?

- Погиб в начале войны.

Она подняла с пола закатившийся каштан, разломила, протянула мне половину, и продолжила: « Курту было девятнадцать, мальчишка, совсем мальчишка, хотя успел получить ранение. Я чувствовала, что жить ему осталось считанные дни. Пожалела. Я слышала, что в Польше и в России боши сжигают деревни, и творят какие-то страшные вещи, каких и не представить. Так говорит  английское радио. Если бы я там, в Польше жила, я бы их, скорее всего, ненавидела, и никого бы не пожалела. Но мы пьем вино, едим каштаны, рисуем виноградники  и лавандовые поля, и рискуем нашими относительно благополучными жизнями. Даже нотариус, на что уж разъелся… .»

- Он музыкант, играет Рахманинова.

- У него жесткие пальцы. Он упорен и целенаправлен,  но в результате, сам себя не слышит. Да дело не в этом. Здесь были итальянцы, пришли немцы, придут американцы, англичане, не знаю,  кто еще, заводы закроются, виноделы разорятся, в мэриях заколотят окна, а  нотариусы будут жиреть. Так устроена Франция.

- Да, Шарли мне объяснял то же самое.

- Но сегодня старикан  нам помог. Пускай жиреет, если выживет. Целый год еще! Мне сегодняшний день бесконечным показался. Сегодня была очередь Курта и Терезы.

- Почему Тереза там оказалась?

- В нашем деле мало кто знает все подробности. Я краем уха слышала,  что сегодня на станцию приехал разрушительно   умный инженер или конструктор, специалист, каких у бошей раз, два, три, начинай с начала. Приехал принимать груз для военного производства. Груз мы перекорежили, так было задумано. Заодно и спеца убили, это незапланированная удача. Без него производство не запустить. Курт принимал груз вместе с ним.  А Тереза проверяла рессоры в вагоне. В этом вагоне, в это время. Надо, чтобы погиб хоть один француз, тогда, скорее всего, сочтут взрыв несчастным случаем. Так уже было в Бельгии.

- Но она была здесь, она ушла, не доиграв  серенады. На две-три минуты раньше остальных.

- Ты спишь, и не чувствуешь времени. Да и она, да и мы все. Я так и не поняла, почему мы приняли ее жертву. Был план взорвать только груз. Но она, она… .

- Она не хотела жить?

Подруга погибшей девушки не решалась заговорить. Она дрожала. Я накинул ей на плечи куртку. Дрожь  унялась, но сам я почувствовал, что вино больше не греет, а палец перестал кровоточить.

- Это последнее, что я тебе расскажу. После этого сделай что-нибудь, чтобы проснуться. Сразу, чтобы  запомнить  мой рассказ. И рассказать кому-нибудь в твоей похожей на красивый сон, жизни.

- Если выпрыгну в сад и не проснусь, то уже не знаю…   

Она начала говорить. Первые слова она произнесла с ознобом в голосе, но потом ей стало тепло, жарко, жгуче: « Тереза любила своего ефрейтора. И он ее любил. Они скрывали, но у них плохо получалось. Они забыли, кто кому враг.  Для дела она больше не годилась. Но именно она принесла весть о приезде инженера. Ребята поначалу загорелись, но так и не смогли ничего придумать. А прошлой ночью патруль нагрянул к Терезе домой. Вытащили ефрейтора из постели и отправили на восточный фронт. Тереза, не дожидаясь конца комендантского часа, пришла к Жюлю, и предложила свой план. Жюль отказался, она ушла, и весь день шаталась по городу, не ища утешения, и не находя решения. Ее видели то на набережной, то на полпути к Рабо, то у вокзала,  то у Нотр- Дама. Как получилось, что она увлекла ребят за собой, что они согласились на ее жертву, этого никто не понял. Почему тротил пришлось искать в последний момент, я не знаю. Чье-то разгильдяйство, без этого почему-то не бывает. А уж когда ты принес брикеты в капюшоне, ей  оставалось только умереть. Я так не могу, я слабее».

Голос ее снова задрожал.

- Мне нельзя плакать. Вот дам показания, и навоюсь до утра. Давай, допьем вино, лучше быть пьяной, чем зареванной.

Рассказчица запрокинула бутыль над головой.  Створка окна скрипнула. Мелани встрепенулась, и подошла к окну, скользя по винограду.

- Вот и все, пора расставаться. Второй этаж, внизу боярышник, старайся приземлиться на ветки по ту сторону кроны. Стекла так далеко не долетели.

Я замотал головой, и перед моими глазами промелькнул весь вернисаж: Мелани с виноградом, Мелани с каштанами, с оливками, с лавандой, и с мушмулой.  Я повернулся к Мелани настоящей, всклокоченной, обчекрыженной, обугленной и обжигающей. Но не успел ничего сказать: в зал вошел сорокалетний мужчина в незнакомой униформе. Был он тощ, измучен круглосуточными мотаниями по городу, глаза под  свинцовыми веками невольно искали места, чтобы присесть.  Посмотрел на нас, как можно незаметнее оперся рукой о стол, и медленно, четко артикулируя слоги, произнес что-то необсуждаемое.

Мелани покачнулась, прислонилась к стене, и перевела: « Он говорит, что еврей должен выпрыгнуть в окно, пока не пришел кто-нибудь еще».

- Я боюсь за тебя.

Офицер произнес короткую фразу с вопросительной интонацией. Мелани ответила осторожно, словно ища пути босыми ногами между стекол. Немец усмехнулся, буркнул что-то примирительное, и принялся рассматривать картины.

- Все, все, твой сон кончается, это не твоя жизнь, ты не изменишь хода войны, ты не перевернешь моей жизни. За меня не бойся, это обыкновенная полиция, это не самое худшее. Прикатили по ложному вызову, а тут богемное непотребство. Сегодня мне ничего не угрожает. – И Мелани положила  скрипку на ключицу.

Она заиграла что-то знакомое, не просто знакомое, позавчера в машине слушали, я был за рулем, мы ехали мимо застывшей лавы, во мне желание смотреть на каменные цунами боролось с необходимостью следить за дорогой. Эта музыка у меня в руках осталась!

Мелодия стала повторяться, но ниже, но тише, но с вариациями.
Я осторожно проследил взглядом  за нежданным посетителем выставки: он стоял перед стеной, увитой диким виноградом. У подножия сидела Мелани. На ней было синее, но выцветшее, платье. Рядом стояла корзина, полная каштанов.

Настоящая Мелани начала перестраивать скрипку, и прежде чем заиграть новую мелодию, проговорила так низко, что порванная струна на арфе загудела: « Il te faut partir.  C’est l’heure».

Полицейский отвернулся от роскошной хурмы, уже без листьев, уже прозрачной. Ярко-рыжих плодов на облетевшем дереве  хватило бы на несколько неподъемных корзин.   На  хрустящих опавших листьях стояла Мелани, и вгрызалась в истекающий соком, плод. Взгляд бывшего Геттингенского студента упал на  бессильные струны арфы, он вытер пот со лба, он стоял, приоткрыв рот, он забыл, кто кому враг. Вооруженная скрипкой Мелани не заиграла, выдохнула  Последнюю Струну Паганини.  На голове запульсировала ранее невидимая жила. Человек, пришедший допрашивать, поначалу  беспомощно следил за смычком.

Я неуклюже, пьяно выбрался на подоконник, и оглянулся.  Руки  немецкого офицера держали гобой, но он не решался подыграть скрипке.  Мелани с Терезой убегали прочь по лавандовому полю, поднимая лазурные волны, шторма, водовороты и смерчи. Они меня не видели. Никто не видел, как я прыгнул в куст. Поцарапался везде. Встал, отряхнулся, и услышал из окна скрипку и гобой. Дуэт  играл Бурю Вивальди, самое начало. Я вышел из калитки, и в сумерках не узнал улицы. Посмотрел по сторонам, и увидел долговязого Шарли, проскользнувшего через перекресток. Я его окликнул, и он показал мне рукой, чтобы следовал за ним. Сделав два хода конем по вечерним улицам, мы вошли в заветное кафе. В зале было накурено, словно не проветривали с тех времен, когда Жорж Брассанс выпустил в потолок священную струйку дыма. Я закашлялся и проснулся.

Проснулся в спальнике, в палатке, в кемпинге, куда Шарли привез нас  вчера вечером. Жена и младшая дочь спали рядом. Время было предутреннее. Я понял, что больше мне снов этой ночью не положено, и стал расстегивать спальник.  Указательный палец ныл и плохо слушался.  Справившись с молнией спальника, а потом и с молнией палатки, я вылез под только что набравший высоту сентябрьский Орион. Поежился: изо рта шел пар. Кемпинг оказался почти пуст.  Шарли с женой спали, затянув молнии зимних спальников до подбородка, и укрывшись сверху куртками, под Лирой, Орлом и Лебедем, без палатки. Sous belle ;toile, как они любят говорить. На отдалении дремало еще несколько  палаток и  один семейный фургон. По почти пустой поляне прогуливался хозяин – худой, высокий, широкоплечий.  Седина искрилась в свете Сириуса. Я подошел и поздоровался.

- Не спится? – спросил он, и кивнул на Орион.

- Я любил двух женщин в одном сне.

- Поздравляю, со мной такого не было. Зато в жизни… .

Я не знал, что еще сказать, и начал задавать дурацкие вопросы о горе, из-за которой вышла Венера. Утром нам предстояло на нее подниматься. Хозяин шепотом повторил все, что Шарли рассказал вчера в машине: на склоне, немного не доходя перемычки, есть памятный грот, где в сорок четвертом группа молодых ребят несколько дней держала оборону. А если подняться выше перемычки, можно выйти на знаменитое плато Веркор: весь мир, по мнению седого собеседника, знает, что именно там в шестьдесят восьмом проходили олимпийские лыжные трассы. А еще можно зайти погреться в домик администратора кемпинга: все стены в нем увешаны фотографиями из легендарных олимпийских времен. Он тогда был мальчишкой, но многое помнит.

Когда мы вошли в домик три на три, я первым делом, посмотрел на продолжавший ныть, палец: он распух, но царапины не было. Я поднял глаза, и увидел черно-белую фотографию Мелани. Я слишком хорошо запомнил ее черты, чтобы можно было перепутать. Длинные не уложенные с проседью, волосы,  подбородок немного отяжелел, но тот же нос, те же глаза, и те же тонкие пальцы  держат смычок. Она улыбалась, она покачивала головой, она играла Венгерский танец, это было невозможно не услышать.

- Ваша мама?

- Нет, тетя. Восемь  лет, как умерла. Она играла в оркестре на открытии олимпиады.

Хозяину не хотелось углубляться в семейные истории, и он подвел меня к противоположной стене, плотно увешанной фотографиями из славной олимпийской эпохи. Он начал вспоминать, он сыпал именами, тыкал  пальцем в лица, восхищался чьими-то победами и сокрушался от неудач, он на глазах из свидетеля событий превращался в олимпийского чемпиона. Казалось, что с тех пор в его жизни ничего интересного не произошло.  Я кивал и поддакивал. Но не слушал.
 
 


© Copyright: Мария Шпинель, 2020
Свидетельство о публикации №220122801670

http://proza.ru/comments.html?2020/12/28/1670


Рецензии