Счастье - это когда нет несчастья, часть 3

      
          ... После войны стали возвращаться с фронта домой оставшиеся в живых мужья. Женщины стали рожать детей. Это всё вполне естественно. Но властям это не нравилось, особенно Секретарю ЦК КП(б) Украины Н.Хрущёву, уроженцу Курской области. А, может быть, он просто сильно Сталина боялся и стремился всячески выслужиться перед ним, особенно после того, как его сын (лётчик) на фронте без вести пропал, … Вместо того, чтобы дать женщинам возможность растить рожденных после страшной войны, после страшных человеческих потерь, детишек и принять закон об отпуске по уходу за новорожденными, Хрущёв придумал сначала для украинских женщин (не напрасно его называли «палач Украины» и есть даже подпись Сталина на расстрельных списках «Никита, уймись!»), а потом для женщин всего СССР (Сталин поддержал) секретный Указ о высылке таких, родивших детишек, женщин с формулировкой «вела антиобщественный образ жизни». Начиналось обычно с того, что счетовод, бухгалтер, сосед, председатель колхоза, ..., на таких женщин, ухаживавших за новорождёнными, часто болевшими детьми, если им не с кем было оставить детишек и они не могли выходить на работу, начинали "точить зуб" за не выходы на работу, а потом заявляли в районные службы, где гона них говорили, что они ведут антиобщественный, паразитический образ жизни (додуматься до такого!), ..., и судьбы таких женщин решались уже, как говорится, мгновенно, ..., и начались высылки ни в чём не повинных,  не подозревавших о беде женщин, … Их отрывали от новорожденных детей и высылали в отдалённые районы Сибири, …, где у сосланных и членов их семей начиналась у каждого новая жизнь, семьи обычно разрушались, ...
         Ещё по секретному Приказу № 0047 от 1938 г. Наркома внутренних дел СССР, для каждой республики и области устанавливались лимиты «по первой и второй категории». Первая вела на расстрел, вторая – на высылку. Сколько было случаев, когда разрушали семьи, родителей отрывали от детей и ссылали, а детей отправляли в детские дома, порою по разным адресам! Ну а меня злые власти лишили нормального детства. Еще не раз я буду возвращаться к этой теме.
        А сейчас я хочу рассказать о своих дедушках и бабушках.   
        Папин отец, мой дедушка Степан, был высокий, жилистый, сильный и выносливый человек с красивыми, как у Чапаева, усами и карими глазами с разного размера зрачками – когда-то один глаз был травмирован, зрачок от травмы сильно увеличился и так и остался, что создавало впечатление разноцветности глаз. Но самое сильное впечатление на меня производили дедушкины руки: большие, натруженные, с негнущимися и не выпрямляющимися от крупных твердых мозолей пальцами. Великим тружеником был дедушка Степан! Даже будучи уже в преклонном возрасте, он выходил в поле с лопатой или тяпкой и с раннего утра до позднего вечера, не разгибаясь, трудился под палящим солнцем, и пот заливал его лицо и струями стекал по усам и с кончика носа. Его высокую одинокую фигуру всегда можно было видеть в поле за работой. Я не помню, шутил ли дедушка, смеялся ли когда. Я помню только неописуемую печаль его карих глаз, его вздохи о тяжкой жизни. Жизнь действительно была, как поется в песне «… такая колючая…». От косы, лопаты, тяпки и топора на руках дедушки образовались твердые мозоли, да такие, что пальцы не выпрямлялись и всегда были в полусогнутом состоянии, как крючки. Никогда не забуду его руки и печаль в его глазах. Всю свою долгую и трудную жизнь проработал наш дедушка; воевал в 1-ю Мировую (Империалистическую, как говорил дедушка); построил себе хатенку; впереди построил хату старшему сыну своему Андрею, чуть подальше – своей дочери Наталье.  Моему отцу, самому младшему уже не смог: голод 30-х, войны, тяжелая без оплаты работа в колхозе не позволили это сделать. Нищета была страшная. Выходной одежды не было, постельного белья не было, топлива не было, не было также ни мебели, ни посуды, ни даже простого мыла: денег-то не было. Сами мастерили лавки, кровати (как нары), скамейки. Все делали своими руками: ткань (из конопли), ложки, столы, … Одежду шили, как правило, тоже сами. Полы были глиняные. Зимой на глиняные полы бросали солому. Вместо портянок в обувь, как правило, также стелили солому. Стеклянные бутылки и банки были страшным дефицитом. Не у каждой хозяйки они были, и если кому-нибудь их одалживали на время, то потом обязательно возвращали.
          Моя бабушка Ефросиния – жена дедушки Степана - была маленькой, тихой, молчаливой и доброй. Когда папа с Володей уехали к маме, я оставался с бабушкой Ефросинией и дедушкой Степаном. Бабушка рассказывала мне очень много сказок, былей и легенд из жизни наших предков. Я почти все забыл, но помню, что были в ее повествованиях и страшные змеи, и казаки, и татары. Видимо, раньше, когда простой народ не умел читать – писать, история передавалась из поколения к поколению устно. Я хорошо помню, как бабушка молилась - утром и вечером – молилась всегда долго и усердно, била поклоны, стоя на коленях на глиняном полу, прося у Бога милости, здоровья и счастья всем родным и близким, называя их имена в своих молитвах. И никто никогда не прерывал ее молитву. Она и меня учила молиться, я когда-то наизусть знал молитву «Отче наш …»: «Отче наш, иже еси на небеси ...».  Никогда не забыть мне какой доброжелательной, терпеливой и тактичной всегда была моя бабушка Ефросиния! Никогда не забуду ее всегда печальных глаз! Действительно, как в песне поется (А.Малинин) «Какая светлая печаль …». Трудно передать все словами. Никогда бабушка не сказала лишнего, никогда ни перед кем не уронила она свое достоинство, никогда никому не жаловалась, хотя здоровья у нее не было: подорвала на тяжких крестьянских работах. Я помню ее мягкую улыбку, короткую очень усмешку, я помню ее готовность прийти на помощь. Помню, как она учила меня петь печальные украинские песни и сокрушалась оттого, что «певец» из меня не получался. Мне кажется, она пела только мне одному, ибо нигде и никогда я не видел ее поющей в присутствии других людей. Ни ее, ни дедушку Степана я не помню в компании веселящихся. Печаль, только печаль осталась в моей памяти о них. Всю жизнь тяжко трудились они с дедушкой, надорвали свое здоровье, а умерли в страшной нищете, без пенсии, без пособий, без помощи от государства.
Царствие им небесное, пусть земля им будет пухом!
         Другой мой дедушка, Филимон, - отец моей мамы – был человеком недюжинной физической силы и характера. Был он силен, смел, строг к себе и к другим. И никто не мог заставить его делать то, что шло в разрез с его принципами. Он смело шел на ватагу хлопцев, и они под напором его удали и силы разбегались. Воевал в первую мировую. Когда началась коллективизация в конце 1920-х годов, и село стали делить на «кулаков» и «не кулаков», то дедушку причислили к первым за то, что, кроме хатенки с глиняным полом (полы из досок стали появляться уже в шестидесятые годы), он имел еще и хлев, срубленный из бревен, которые он, благодаря своей силе и здоровью, напилил и привез из «панского» леса. Это было, когда пан бежал за границу во время гражданской войны, лес стал «бесхозным", и крестьяне стали вырубать его на дрова и продавать евреям из Томашполя. Так рассказывали когда-то старики. В общем-то, жили они тоже бедно: в семье было четверо маленьких детей, из них три девочки, и самый младшенький 1922 года рождения – мальчик. Часто мне приходилось слышать, как моя мама (1920 года рождения) и ее сестра, моя тетя Ефросиния, вспоминали, что у них не было «ни одеться, ни обуться», и они по очереди в бабушкиных постолах (самодельная обувь из невыделанной кожи) выбегали прокатиться с ледяной горки рядом с хатой.
        Обладая огромной физической силой, высокими волевыми качествами, твердым характером, дедушка Филимон сумел поставить хлев из бревен, привезённых из леса. Трудились все до изнеможения. И был он, как говорится, «гол, как сокол». Но, тем не менее, определили его в «кулаки», потребовали освободить хату. Было тогда такое наказание – выселение из собственного дома. Наказание без преступления. Хорошо хоть не определили на высылку в Сибирь. Но все равно: куда идти из хаты? Тем более с малыми детьми. Правда, подсказали добрые люди: взрослые из хаты идите, а малые дети пусть останутся и ни под какими предлогами, ни под какими угрозами и страхами из хаты пусть не идут. И взрослые научили детей - в будущем  мою маму и моего дядю Мишу. Дети были послушными и умными: понимали в свои малые годы, что без хаты – никуда.  Приехал из районного центра уполномоченный для выселения из хаты. А дети - ни в какую! И пистолет доставали, к голове приставляли (это детям – то!), грозили – никак! Одного только выволокут из-под кровати, а другой уже там! Никак не справиться уполномоченному с детьми! Да, может, он не больно-то и хотел. К тому же его уговаривал не трогать детей первый председатель колхоза (будущий родственник дедушки Филимона, когда мой отец женится на моей маме) дядя моего отца Качур Андрей, который был добрейшим и справедливейшим человеком. Он уговорил уполномоченного оставить детей в хате. Со временем возвратились в хату и взрослые. Трудно представить каким стрессом было все происходящее для всех и особенно для детей, которым к виску прикладывали пистолет!
          Но власти придумали другой вариант с хатой: подселили к многочисленной семье дедушки многочисленную семью ремесленника-еврея из районного центра. Тогда пошло такое веяние: переселять евреев из городов и поселков в села. Хаты в Нетребовке строили почти все по одному типу, простому от бедности: жилая комната, где жила вся семья. В этой комнате была русская печка, лавка, скамьи, кровать и сундук для чистой одежды (скрыня).  Вся мебель была самодельной, о матрацах и, тем более, простынях, тогда и речи не было, спали на "чём попало", в основном на старой одежде, ... Через сени была чистая комната, в которой, как правило, никто постоянно не жил и предназначена она была, в основном, для гостей. Так вот одну из двух комнат дедушке предложили предоставить еврею Гершке, который в селе долго не жил и вскоре переехал обратно в районный центр. Но «его» комнату так уже никто не занимал, ведь сарая не было, и со временем ее приспособили для кур и для хранения различных предметов и инвентаря, которые некуда было девать после того, как власти снесли хлев и увезли сруб неизвестно куда. От такой дикой несправедливости и обид, перенесенных семьей, дедушка замкнулся, из дома никуда не выходил, и вступать в колхоз категорически отказался. Так он до самой смерти не вышел на работу в колхоз ни разу и практически, кроме родных и близких, не общался ни с кем: ведь колхозники в свое время проголосовали за его «раскулачивание», предав его, и он им простить это не мог. Он был очень аккуратен, любил чистоту, в любую грязь сапоги его блестели, и все удивлялись – как это он сумел пройти, не запачкав свои сапоги. В молодости он долго служил в царской армии, воевал в 1-ю Мировую, и эта служба, видимо, тоже наложила свой отпечаток на дедушкин характер.  После войны дедушке назначили пенсию за погибшего его младшенького сына, моего дядю Мишу (дядя Миша был комсомольским активистом, добровольно ушел на фронт в самом начале войны, защищал Москву и погиб в Смоленской области, будучи уже офицером).  Дедушка ходил пешком за пенсией в районный центр (транспорта тогда не было) километров за 25 и однажды в пути его застала сильная метель, дедушка сильно замерз, простудился и заболел воспалением легких, лечения тогда не было никакого, и он умер.  Это было в середине пятидесятых годов, наша семья тогда жила в посёлке Северо-Енисейский Красноярского края, помню, мама сильно плакала, когда получила письмо с известием, что дедушки уже нет, но права выезда из места ссылки у нее не было, да и денег у нас на такую дальнюю дорогу не было. Так мы больше не видели нашего дедушку Филимона, а когда впоследствии я прочел повесть Н.В. Гоголя «Тарас Бульба», то почему-то образы дедушки Филимона и Тараса Бульбы у меня как-то отождествлялись. Видимо, из-за похожести характеров, силы воли, решительности и твердости. Потом, когда я вернулся в Нетребовку, о дедушке Филимоне и о прошлом села мне много рассказывал дедушкин брат Григорий – мамин дядя. Они оба были из «Петриковых», оба построили себе сараи из привезенных из панского леса бревен. И его семью заставили покинуть хату, и он построил себе новую на краю села. Помогали, как это было тогда в селе, строить "саманные" хатёнки все родственники, соседи и друзья, ... Дядя Григорий всегда говорил, что «раньше» люди в нашем селе жили лучше, "зажиточно", и свободы было больше. Хотя я не понимал, как это можно жить "зажиточно" в небольших саманных хатках с глиняными полами, при постоянных полевых и домашних работах, в одной комнате, без нормальных условий для сна, для приёма пищи,... Чувствовалось, что он не любил советскую власть, хотя прямо об этом никогда не говорил. Дядя Григорий отличился в Великую Отечественную войну и награжден был орденом Красной Звезды, за то, что во время воздушного налета фашистских бомбардировщиков, он не упал носом в землю, как все бойцы, а стал стрелять из винтовки по самолетам. Ему удалось сбить один из бомбардировщиков, за что и получил орден. В одном из боев он был ранен пулей в рот, и иногда шутники говорили про него с уважением: «Да он пули ртом ловит!», подчёркивая, видимо, необычность, особенность этого человека, мол, он "не такой как все". Недостатка остряков в Нетребовке не было никогда. Кстати, это у него были наши мама и папа, когда увезли маму и сослали в Сибирь.
Наша мама любила Правду, всегда боролась за Правду, критиковала за ложь, воровство и отсутствие заботы о людях, за то, что назначали «стахановок», приписывая им часть от заработанного трудом остальных, ... Правды не было … Руководство колхоза воровало, и в тяжелейшие послевоенные годы, в годы страшной голодовки, как всегда, заботилось только о «себе, любимых» …
После войны стали возвращаться фронтовики, женщины стали рожать детишек, а руководители после войны даже детские ясли не желали восстановить …
И маму сослали. Подальше. … Как всегда: нет человека - нет проблем …
Когда я остался один, без родителей, дядя Григорий всегда всегда помногу беседовал со мной, наставляя «на путь истинный». И потом, когда я приезжал в Нетребовку на каникулы и в отпуска, он приходил к нам, и мы с ним подолгу беседовали. И он очень много рассказывал мне о том, как жили люди в Нетребовке раньше. Он очень много знал и с ним мне всегда было интересно. Это его внук, девятилетний Ленька, сын его дочери Гали, муж которой был офицером, и они жили в Гомеле, подошел однажды к председателю колхоза и спросил его: «Дядя, а почему ты такой толстый и чистый, а колхозники такие худые и оборванные?». В селе все тогда рассказывали об этом случае, говоря: «Как это мальчик додумался до этого? Устами младенца глаголет истина!».
         Бабушка Анна была типичной украинской жинкой, любила и умела петь и плясать, была остра на язык и никому ни в чем не уступала. Пела и плясала она просто для «души», зачастую просто по просьбе присутствующих. Бывало, соберутся у нее ее дочери, внуки, просто так – визит – навестить бабушку, кто-нибудь попросит ее «Заспивай, бабушка». И тут же, без всякого жеманства, бабушка, уже в солидных годах, начинала петь своим красивым сильным голосом. Любила шутить, веселиться и никакие невзгоды не могли сломить ее жизнелюбие.
          Все наши родственники -  дедушки, бабушки, дяди, тети, папа и мама - были очень чистые, совестливые, честные и порядочные люди. Вся жизнь их прошла в тяжелом труде за кусок хлеба, в трудах за устройство и улучшение доли своих детей и внуков. Спасибо им. Пусть Земля им будет пухом! Царствие им небесное!
       Если бы я писал повесть, то выделил бы все то, о чем я хочу рассказать дальше, в специальную главу, и назвал бы я эту главу словами из песни А.Малинина «Мы изгои в собственной стране …».
          В школу я пошел рано, вместе со своими старшими двоюродными братьями Колей и Васей (Качур Николай – сын папиного брата Андрея, а Сауляк Василий – сын папиной сестры Наталки). Жили мы рядом, вместе бегали в тяжелые военные и послевоенные голодные годы, вместе, как и все тогда, терпели голод, холод, вшей, отсутствие еды, одежды и обуви,…, вместе в школу пошли. Школа была начальная (4 класса), размещалась в бывшем поповском доме и называлась «поповской».   В селе была еще семилетняя школа («семилетка»). Братья были на 2 года старше меня, им пришла пора, идти в школу. Я увязался за ними, да так и остался в 1 классе, повторив в какой-то степени эпизод из жизни своего отца, который также пошел в школу раньше времени, проявил там хорошие способности к учебе, через полгода обучения досрочно был переведен во 2 класс и закончил его успешно. На этом и закончилось его образование: дедушка Степан не пустил его в 3 класс, заявив, что «все равно попом ты не станешь, а в поле ученость не нужна …». Это было где-то в годы гражданской войны, времена были тяжелые, и было не до учебы.
      Моей первой учительницей была молодая и красивая Ксения Ивановна из соседнего села Яланец. Она была очень доброй, мягкой, я очень любил ее (с детства я не любил грубых людей) и слушался, старался в учебе не отстать от старших ребят, и, видимо, она тоже любила меня, если не удалила с уроков за малолетство. Оценки в 1 классе у меня были только отличные. Недаром говорят, что ребенок влюбляется сначала в учителя, а уже потом – в его уроки. Иногда зимой (а зимы тогда были суровые, с большими снежными заносами, а одежда была плохонькая) я так замерзал, что, не доходя   до школы, возвращался домой, но никогда Ксения Ивановна не ругала меня, а только жалела. Ей рассказывали, что я замерз и с плачем вернулся домой, она, понимая, что мал я еще для таких испытаний, терпела. Иногда я проваливался в подтаявший сугроб и с ревом, весь мокрый, бежал домой.  Было не до школы. Конечно, это было не так уж часто, ибо я очень любил школу, учительницу, любил ее уроки. Во 2 классе у нас был уже другой учитель – Иван Семенович, нетребовчанин. Он не был так добр и снисходителен к ученикам и ко мне, да и я, видимо, изменился. Однажды он писал на доске, а мы с соседом по парте Володей Карандюком стали крутить головами, буквы сливались, мельтешили, нам было занятно. Иван Семенович внезапно повернулся, заметил, что мы развлекаемся, и стал нас воспитывать. Он взял меня за уши и стал вращать моей головой, дергал за уши, а затем удалил меня с уроков. Я уже подрос, закалился, на улице был чудесный зимний день, и я, недолго думая, пошел на наше любимое место зимой – на лед замершей речки, нашей Журавушки. Мы, ребятня, зимой всегда играли на речке. Лед был прозрачный (видимо, сквозняками снег выдувало со льда), иногда было видно сквозь лед неподвижных уснувших на зиму лягушек, и мы любили, разбежавшись, кататься на льду, нам было там интересно. Тогда природа была чистой, естественной. Это потом уже природу стали переделывать, приспосабливать, загрязнять. Где-то я читал: «Жил однажды очень умный человек. И мечтал он переделать природу под себя, чтобы она служила ему. Потом этот человек стал мудрым и стал переделывать себя под природу». Как бы хотелось, чтобы человечество из умного стало мудрым! Ну а тогда, я, покинув класс, под учительское: «Больше не приходи», на следующий день, как всегда, утром, шел в школу, но до школы не доходил, а играл на речке, а потом возвращался со всеми домой. Так продолжалось несколько дней, пока отец не узнал обо всем. На следующий день отец пошел в школу вместе со мной, уединился с учителем и побеседовал с ним. Мне он только сказал, чтобы я в школу ходил, а, если что, то ему сообщал. Из школы меня больше не выгоняли, в школу я ходил регулярно, но учиться мне было уже не так интересно, как у Ксении Ивановны, и я стал больше любить лето: летом не надо было ходить в школу, летом была воля, я пас корову, играл с ребятами. «Пастухом» своей коровы я стал, когда мне не было еще и 6 лет. Мама уговаривала отца нанять кого-нибудь, но отец был сторонником трудового воспитания (это я чувствовал всегда) и решил: «Пусть привыкает». Я и потом был у отца под пристальным вниманием в «сфере трудового воспитания»: он всегда старался привлечь меня к работе, которую делал сам и учил меня то с пилой управляться, то с топором, то с молотком. За это теперь я очень признателен своему отцу.
         В октябре 1946 года родился мой младший брат Володя. За несколько лет перед этим умер, будучи совсем маленьким, мой младший братик Мишенька. Я не помню, в каком году это было. Мишенька умер, будучи грудным ребенком: мама тяжело болела тифом, кормить Мишеньку было нечем, он все время, голодный, плакал, ему совали в рот тряпочку с хлебным мякишем (молока не было), у него, видимо, от этой грубой пищи болел животик, он плакал еще сильнее, а однажды ночью затих. Так умер он, не повидав жизни. Были мы тогда с ним на попечении бабушки Ефросинии и дедушки Степана. Как раз привезли из больницы нашу маму – исхудавшую, остриженную наголо, с большими, страшными глазами, привезли «умирать дома».  Она была без памяти, бредила, все рвалась куда-то, звала то меня, то Мишеньку. С мамой сидела бабушка Анна и тетя Ефросиния.  Мне было очень страшно. Когда выносили Мишеньку хоронить, мама без памяти, словно чувствуя непоправимую беду, страшно кричала и звала его.   Так не стало моего младшенького братика. Мама, вопреки прогнозам врачей, не умерла, слава Богу. Долго приходила в себя, поправлялась. Я не помню, как она отреагировала, когда ей сказали, что Мишеньки уже нет в живых. Наверное, не одна подушка промокла от слез. В каком году это было, я не знаю, но точно папы тогда с нами не было. Это был тяжелый год: оккупация; мужчины ушли на фронт, остались одни женщины, старики и дети; стрессы; недоедание; отсутствие мыла и соли; инфекционные заболевания; эпидемия брюшного тифа. Дядя Миша, в честь которого назвали Мишеньку, как потом оказалось, погиб в 1942 году в дни тяжелейших боёв 4-й Ударной армии на Смоленщине.
         Однажды вечером мама с папой пошли к дяде Григорию (у него была самодельная мельница – «жорны») смолоть немного зерна на муку. Я оставался дома с Володей. Он только-только начинал ходить. Я затачивал ножом деревянные палочки, и мы с Володей рисовали чернилами из сажи. Вдруг дверь широко и резко распахнулась, в хату ввалились несколько человек в шинелях и пальто, оглядели комнату. От неожиданности я сильно порезал палец (чуть не снёс фалангу указательного пальца, до сих пор шрам остался). Спросили: «А где родители?». – «На жорнах у дяди Григория» – ответил я. Всю свою жизнь проклинаю я себя за тупость, за честный ответ. Почему не почуял беду? Почему не солгал? Так меня многие впоследствии укоряли: «Если бы ты не сказал, где мама, то они уехали бы без нее, и ничего бы не случилось, прошла бы компания, и все …». А так мама домой не вернулась: ее от дяди Григория увезли в сельсовет, а оттуда в районную тюрьму с несколькими односельчанами. «Враги народа» прошелестело по селу. Конечно, люди понимали, что никакие они не враги. Но некоторые, особенно злые, говорили так, чтобы уколоть побольнее, а то и себя "проявить" перед властями. Всяко бывало. Громче всех кричали всего несколько человек – так называемые активисты. Всю жизнь в моих ушах стоит вопрос: «Зачем ты сказал …?!».
Всю мою жизнь я чувствую свою вину, но исправить уже нельзя было ничего! Что я мог? Я никогда не мог солгать. Да и верил я тогда дядям от властей. Хотя и знал уже, что молодого учителя нашей школы, родственника мамы моего двоюродного брата Коли Качура так же два года назад забрали вечером из дома и увезли, как потом оказалось, аж в Архангельскую область за, якобы, антисоветскую деятельность. Которой, понятно, не было и близко. Просто его оклеветали. И дали ему, невиновному, десять лет. Как бы я хотел, чтобы все люди жили хорошо, в достатке! Чтобы люди были веселыми и счастливыми, чтобы люди улыбались друг другу, чтобы не было людей с печальными глазами, как у моих бабушек и дедушек, как у моих папы и мамы! Мы верили, что скоро построим светлое будущее – коммунизм. Я хотел этого и верил властям не столько умом, сколько сердцем. Многих людей возмущала халатность местных властей в работе, нежелание "идти в ногу со всеми". Казалось - ещё немного, ещё чуть-чуть и жизнь в стране улучшится. И учителя в школе говорили об этом. Умом теперь я понимаю, что властям верить нельзя, что власть и политика – это обман и зло, люди ненасытные («Боливар не выдержит двоих»). А тогда что я понимал? Мама – «враг народа»! Да она же плоть от плоти народной! Как это рука может стать врагом тела, дерево – врагом леса, колосок врагом пшеничного поля? Я этого никак не мог понять.  Только теперь из газет стало известно, что власти проводили репрессии по разнарядкам.  И только теперь я понял глубину смысла часто повторяемой отцом поговорки – «Бей своих, чтобы чужие боялись!».
           За что так жизнь обошлась с моими родителями? Они вытерпели тяжелые годы после революции; три войны; две тяжелейшие голодовки, когда просто выбивались из сил и падали и умирали от голода; прошли через тиф, смерть грудного ребенка, а теперь – ссылка! Маму врачи отправили умирать домой, когда она болела тифом, маленького Мишу нечем было кормить, он плакал, жадно чмокал губками, искал мамину грудь, он хотел кушать, он хотел жить, а умирал от голода. Тогда не было искусственного кормления, и дети, оставшиеся без материнского молока, неминуемо гибли. Мишенька умирал от голода на наших глазах, и мы ничем не могли ему помочь. Бабушка Ефросиния молилась постоянно, стоя на коленях перед иконами, но Мишенька плакал непрерывно от голода и, вероятно, от болезни. Маму привезли из больницы домой умирать, ее положили в нашей комнате, а Мишенька умирал в соседней – через сени. Мама в беспамятстве рвалась к нему, к своей кровиночке, страшно кричала: «Принесите мне Мишеньку! Где Мишенька?», но ее держали, вставать не давали, да и болезнь ведь была заразная. Все понимали безысходность, беспомощность, бабушка Анна и тетя Ефросиния постоянно сидели возле мамы, рискуя заразиться, дедушка Филимон тоже болел тифом, но его могучий организм победил болезнь, и он выздоровел. Постепенно мама тоже поправилась. Мама выжила. Мишенька не выжил. Когда мама пришла в сознание, Мишеньки уже не было. Это были страшные дни и недели. И вот теперь маму снова разлучили с Володей, которому исполнился только один год! Только за то, что она не хотела, чтобы он тоже умер, она хотела, чтобы он выжил. Она требовала, чтобы в селе восстановили детские ясли и садик, чтобы можно было работать в поле, не беспокоясь о малыше, обвинила председателя, избившего меня за подбранные на дороге колосочки, в воровстве, мол "... сам воруешь фурами, ..., а ребёнка избил за пару колосков, поднятых в дорожной пыли", и критиковала власти за искуственное создание, так называемого, "стахановского" движения, когда для повышения норм сбора урожаев сахарной свёклы, у колхозниц забирали часть собранного урожая и отдавали избранным, которых назначили и называли "стахановками",... А критику власти очень ненавидели, ведь стахановское движение было поддержано самим Сталиным, и за критику и всегда наказывали ...
          И вот я стал сыном "врага" народа. Не передать как тяжело и страшно быть «изгоем в собственной стране»! Изменилось ко мне отношение учителей, взрослых, детей, некоторых соседей. Каждый по-своему при случае не упускали возможности напомнить мне, кто я есть. Я слышал однажды как в школе молодая учительница в разговоре с другим учителем (Иваном Семеновичем) выразилась: «Бандитская семья». За что она так? Я понял насколько злы люди. Я как бы окаменел, потерял интерес к школе, к учебе, к жизни, стал сторониться людей, даже самых родных и любимых, кроме, конечно бабушки Ефросинии и дедушки Степана, стал молчаливым, злым, нетерпимым, по малейшему поводу мог ударить без предупреждения, чем попало.
Если раньше в школу и из школы ходил с ребятами, то теперь я ходил в одиночестве, равнодушно сидел на уроках, ожидая их окончания, дома много читал, часто стал ходить в сельскую библиотеку, стал при поддержке дедушки Степана разводить кроликов и очень полюбил их, мне нравилось кормить их и наблюдать за ними, ... С кроликами мне было гораздо лучше, чем с людьми, ...
Однажды осенью, было очень грязно и скользко, и я поскользнулся и упал. Упал прямо в лужу на свою матерчатую сумку, где была солидная библиотечная книга «Рассказы и повести» Л.Н.Толстого. Мне нравилось читать Л.Н.Толстого, его рассказы о войнах на Кавказе, в Севастополе, о матросе Кошке (кстати, как-то читал, что матрос Кошка из Винницкой области, где ему земляки даже памятник поставили), но особенно мне понравился Хаджи Мурат, его независимый и свободолюбивый характер, его презрение к завоевателям и к самой смерти, … И вот я к своему великому огорчению испачкал эту любимую книгу. Я высушил намокшую в грязной воде книгу, но она уже не была новенькой и чистой, … Сельским клубом и библиотекой заведовал тогда Николай Мартынив, он очень сердился, когда я принёс сдавать книгу, говорил, что больше не будет давать мне книги, а я стоял, как столб, молча, опустив голову, … И он дал мне книгу. Снова большую и интересую книгу «Белеет парус одинокий» В.Катаева. И мне очень понравилась эта книга. Я тогда о писательских домыслах понятия не имел и верил всему, о чём читал, …
А как-то мой двоюродный брат Коля Марценюк передал, что его мама, моя родная, любимая тётя Ефросиния, просила зайти к ним, но я никуда, даже к любимой тёте, идти не хотел. Тогда Коля буквально силой привёл меня в их дом, благо их дом был почти напротив школы через речку. У тёти была моя бабушка Анна, они жалели меня, покормили меня, но я сидел и больше молчал, …
Я был, как окаменевший после уезда отца с Володей и это длилось довольно долго даже, когда я приехал в Северо-Енисейск к родителям. Там тоже были частые насмешки из-за моего акцента, неправильных произношений слов, особенно по математике и физике, где было много не знакомых мне слов.
А однажды мы писали сочинение по теме из повести «Белеет парус одинокий», и учительница ничего более умного не придумала, как прочитать моё сочинение для всего класса. Весь класс хохотал до слёз над моими выражениями, особенно в эпизоде, как бежал из тюрьмы матрос-революционер. У меня несколько раз вместо «бежал» было «удирал». И это особенно веселило ребят. А я молча сидел за партой, безразличный, окаменевший, … Ведь "Белеет парус одинокий" Валентина Катаева было моим любимым произведением, а матрос-революционер, потёмкинец, боровшийся за правду, за справедливость и счастье народное - был одним из моих любимых героев ...
После этого случая были насмешки на переменах, приходилось иногда давать «под дых». Разные случаи были на первых порах. Запомнился случай с одним моим одноклассником, напавшим на меня по дороге со школы перед зданием райисполкома Северо-Енисейска. Мы учились тогда в пятом классе. Был морозный день. Не помню уже, из-за чего началась драка, одноклассник догнал меня по дороге домой, достал перочинный ножик, но мне, сам не знаю как, удалось выбить ножик из его рук, нож упал в снег, и мы стали, кувыркаясь в снегу, бороться, оттаскивая друг друга от ножа. Мокрые от снега руки заледенели. И вдруг из здания райисполкома выбежала женщина и с криком подбежала к нам. То ли она видела, что одноклассник первый напал на меня, то ли потому, что он был крупнее меня (я был тогда совсем тощим), то ли она знала его, но она стала его стыдить и ругать. А я встал, и, не зная, куда девать сильно замёрзшие, заледеневшие руки, пошёл, а потом побежал домой. Руки были, как в огне, как в кипятке, я просунул одну руку под ручку портфеля и спрятал их, не сгибающиеся и страшно болящие, под мышки. От боли и обиды из глаз текли слёзы, падая на портфель и тут же замерзая. И я, сжав зубы, с руками под мышками, чуть ли не воя от боли, бежал по улице мимо удивлённых людей, на груди моей болтался портфель, из глаз текли слёзы, замерзая на портфеле, … На следующий день, к моему удивлению, одноклассник обращался со мною, как будто ничего не было ...
… И только где-то через год я стал успокаиваться, приходить в себя после всего пережитого, у меня стали появляться настоящие, верные друзья Толик Малогалимов, Толик Васильев, Витя Григорьев, Женька Тельчак, Генка Белинский, Алик Кузнецов, Марат Руснак, а в старших классах ещё и Генка Шишков, Алик Дорожко, Володя Чалбышев, Толик Усиков, Коля Жарков, Боря Анчин, …
Но это было потом, а пока были насмешки, оскорбления и драки в родном селе … Ведь я был лишён родительской защиты. Дедов в селе не боялись, они сами уже нуждались в защите, да я и не жаловался никому ...
Особенно часто дрались в поле. Ребят разных возрастов в поле было много. После войны, чтобы выжить в то тяжёлое время, каждая семья старалась завести кормилицу – корову. И там, где были дети, они становились пастухами своих коров. Собирались довольно большие группы. Было много уже довольно взрослых ребят. Конечно, они главенствовали в этих пастушьих группах. От скуки они провоцировали разборки, драки среди младших. Дрались обычно палками – у каждого пастушка была сухая палка из крепкого дерева. Палками били по спине, по голове, по ногам, по чём попало. Старшим была потеха, но когда доходило до серьёзных травм, то они же и останавливали драки мальцов, чтобы не доводить до родительских разборок. Когда папа уехал, я остался без защиты (дедушек уже не боялись), и старшие на меня часто натравливали ребят. Помню, однажды меня сильно поколотили двое ребятишек. Я после драки отошёл в сторону, одновременно сдерживая и скрывая слёзы и всхлипывания. Было очень больно и обидно от несправедливости. И тут ко мне подошёл один из старших ребят. Его брат был секретарём комсомольской организации села, и их семья с нашей не общалась, но этот парень сочувственно относился ко мне и никогда меня не обижал. Он сказал: «Они тебя вдвоём - втроём всё время бить будут. Надо сдачи давать. Подойди внезапно и надавай им! Тогда они будут бояться». Мои обидчики уже сидели, довольные. Ещё разгорячённый дракой, я ринулся на обидчиков как в атаку и сделал так, как меня научил старший. От неожиданности и боли ребята с воплями убежали. Больше меня они не трогали. Потом ещё пару раз пришлось таким же образом проучить уже других. Проучил так, что ко мне уже не приставали – боялись.  А, как говорят, – «боятся – значит уважают!».
         Пока мама была в Томашполе, отец часто ходил туда, часто брал меня с собою. Ходили тогда только пешком (20-25 километров в одну сторону), так как транспорта тогда никакого не было: еще кругом были следы тяжкой войны. Выходили «до петухов», возвращались поздно ночью. В Томашполе отец оставлял меня перед окнами тюрьмы, чтобы мама могла меня видеть. Но сам я ничего не видел - в окне за решеткой мелькали женские лица, оттуда неслись плач и стенания, какие-то выкрики. Казалось, все здание в ужасе кричит, плачет и стенает. Слезы заливали мои глаза, мое лицо, потом начинали дергаться веки, я ничего не видел, я только слышал плач и стенания, я уже ничего не соображал, веки дергались все чаще, слезы заливали мое лицо, мою грудь, я уже ничего не хотел, я не хотел жить! Я совсем мало помню, как мы возвращались с отцом домой. В Томашполе отец встречался с друзьями-фронтовиками. Друзья-фронтовики сочувствовали папиному горю, сводили с «нужными» людьми, советовали, утешали. Говорили: «Потерпи, подержат и выпустят: она же ничего не нарушила; никакого преступления не совершила; у нее же маленький ребёнок». О высылках в отдалённые районы Сибири в селе тогда ещё не знали. Это были первые высылки по секретному указу, придуманному первым секретарём ЦК КПСС Украины Хрущёвым и одобренному Сталиным. Многие причисляют Первого секретаря ЦК КПСС Украины Н.Хрущёва к украинцам. Но он не был украинцем, он люто ненавидел украинцев, высылал их по малейшему поводу из Украины в отдалённые районы Сибири и Дальнего Востока, где создавались и существуют до сих пор, целые деревни из сосланных украинцев, и даже сохранились, «расстрельные» списки украинцев, подписанные Н.Хрущёвым, на которых была резолюция И.Сталина: «Никита, уймись!». А людям в те тяжелейшие времена было не до указов, да и откуда они могли узнать, если в селе не было ни радио, ни даже газет. Они просто старались заработать на хлеб, чтобы выжить. Денег тогда в колхозах не платили, небольшие огороды засевали картофелем, кукурузой, подсолнухом для подсолнечного масла и коноплёй на полотно для одежды. Выращивали на огородах для себя также лук и чеснок. А зерно для выпечки хлеба (в сельских лавках хлеб начали продавать только уже в шестидесятые годы) зарабатывали на тяжёлых полевых работах. Зерно перемалывали в муку на ручных мельницах-жерновах, семечки подсолнуха – в маслобойнях, … Хлеб выпекали каждый у себя дома в русских печках. Чтобы оплатить налоги на всё живое во дворах, а также деревья, экономили, откладывая для продажи части с огородных урожаев и с полученного на трудодни зерна, которые продавали на рынках за деньги ... Зачастую зерна давали очень мало - грамм двести на трудодень ... Было и так, что не давали совсем ничего, и люди жили тем, что вырастили на своих огородах ... Тем, кто работал на сахарных плантациях, давали сахар.
         Часто в Томашполе отец напивался с горя, и мы с ним, с пьяным, брели ночью через бескрайние поля - транспорта тогда в послевоенные годы не было никакого; было темно; пьяный отец проклинал судьбу, власть, ее прихвостней и коммунистов; часто падал и засыпал; мне было страшно; вблизи сверкали какие-то огоньки (возможно, это были лисьи глаза или светились светлячки, я думал уже дома: "А, может быть, это осколки сердца Горьковского Данко?"); а тогда я будил, поднимал отца, дрожа от страха темной ночью в чужом поле, где только далекие звезды равнодушно мерцали в вышине.
        Как-то отец сказал: «Завтра пойдем с мамой прощаться: ее увезут». Перед этим я его мало видел, он редко появлялся дома, он весь высох, стал каким-то непохожим на себя. Он почти каждый день ездил в Томашполь, продавал свои и мамины вещи, в основном зимнюю одежду, давал деньги кому-то, чтобы маму отпустили, … Только глаза его, добрые, красивые серые глаза, в которые я когда-то так любил засматриваться и жалел, что у меня не такие глаза, стали загораться каким-то нехорошим, непонятным мне блеском. Говорить отец стал совсем мало, редкие слова произносил отрывисто, каким-то охрипшим голосом и только курил, курил, курил. Он так похудел, что рёбра выпирали из-под его рубашки, живота совсем не было видно, он будто прилип к спине, и отдельные циничные, бездушные остряки иногда острили: мол, ему «операцию сделали – кишки вырезали» …
Помня его упрек в тот страшный день, когда забрали маму: «Зачем сказал, где мы?», я чувствовал себя виноватым и старался избегать отца. И вот он меня позвал и сказал страшные слова: «Завтра пойдем прощаться с мамой». Видимо, он узнал, что маму будут увозить, только не знал – куда. Маму увезли. Проходили долгие месяцы, а мы не знали о ней ничего.
        Я не могу даже сейчас описать тот день, когда мы стояли перед окнами тюрьмы в последний раз. Это невозможно еще и потому, что от этого дня остались только самые общие, кошмарные воспоминания. Это описать невозможно. Может быть, смог бы описать Достоевский или Толстой, да и то, не пережив это лично, а наблюдая со стороны и фантазируя. Для простой, неграмотной, но трудолюбивой (в 15 лет она была уже звеньевой в полевой бригаде), благочестивой, молодой (маме тогда было лет 28) крестьянской женщины того времени слова «последнее свидание», «прощание», «скоро увезут неизвестно куда, но далеко от родных» носили трагический смысл. Ведь была сплошная неизвестность: они же ничего не знали – куда, как, чем все закончится, придется ли вернуться, придется ли снова свидеться с родными и близкими! Они знали только одно: их разлучают! Разлучают с родными местами, с родными людьми – родителями, мужьями, детьми, со всем привычным, милым и дорогим. Ведь не напрасно поется: «Зачем нам, поручик, чужая земля?». Невозможно без содрогания слушать эти слова! Каково же было женщинам тяжелейших сороковых годов двадцатого века? Как страшно стало им при неоспоримом, однозначном решении без суда и следствия: «На высылку»! Помнится, впоследствии часто, очень часто в Северо-Енисейске пели: «Вот умру я, умру! Похоронят меня! И никто не узнает, где могилка моя … Никто не узнает, и никто не придет! Только раннею весною соловей пропоет …». Часто пели и знаменитую песню о бродяге - «По диким степям Забайкалья ...», песню «Славное море – священный Байкал», «Раскинулось море широко», песню «В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла: своему родному сыну передачу принесла. Передайте передачу, а то люди говорят, что по тюрьмам заключенных сильно голодом морят»... А однажды я пришёл домой со своего «одиночного» лыжного похода по тайге. Мы жили тогда ещё на Донского, 5. Когда погода была нормальная, то все ребята катались с горки возле дома. Но когда мороз подходил к 40 градусам, то все сидели по домам, а я шел по тайге «зигзагами» до речки Силовой и обратно. По воскресеньям, конечно, ибо по субботам мы учились в школе. Сначала мы ходили с Володей Чалбышевым и Толей Усиковым. Они ставили за Силовой петли на зайцев. Но в сильные морозы они в тайгу не ходили. А мне было интересно ходить по зимней тайге, любоваться её красотами, изучать следы зайцев и других зверушек. И я ходил в тайгу один. И вот, однажды, когда я, набродившись по морозной тайге, пришёл домой, у нас были гости. Я не помню, был ли тогда праздничный день или просто так, по случаю выходного дня, к нашим родителям пришли гости. А были у нас дядя Коля Высоцкий со своей женой тетей Пашей и  сосланные из Кишинёва дядя Витя Танасевский  с женой. Взрослые сидели за столом, выпивали, вели бесконечные разговоры «За жизнь», вспоминали о своих злоключениях, о том, что им пришлось пережить, особенно по пути из мест проживания к местам ссылки. Жаловались, что, сколько они ни писали Сталину, Ворошилову и Швернику, а ответа так никто не получил. Тогда никто не знал, что указ о высылке в районы вечной мерзлоты, придуманный Хрущёвым и поддержанный Сталиным, был засекречен и никакие жалобы по нему рассмотрению не подлежали. Но люди не знали этого, и, не видя своей вины, нанимали юристов и писали жалобы на местное руководство в Москву, полагая, что в Москве разберутся и помогут им вернуться домой к своим семьям, к своим детям, к своим родным, ...
                Сейчас я очень жалею, что тогда не прислушивался к их разговорам и ничего не запомнил. Запомнилось дяди Колино выражение: «Я ел траву в немецких лагерях и грыз землю в советских!». Тогда я не понимал смысла слов «грыз землю в советских». Потом, повзрослев, я понял, что этими словами хотел сказать дядя Коля: в советских лагерях их не кормили совсем, и заключённые, бывшие военнопленные, в этих лагерях съели даже всю траву. У дяди Коли было трое детей - два мальчика и девочка. Жена его ещё совсем молоденькая умерла во время войны в оккупации, и дети страдали с бабушкой, пока дяде Коле не разрешили переписку, и он, узнав, что супруги уже нет, что дети остались с бедствующей бабушкой, и он сказал им, чтобы они приехали к нему. И они приехали, ехали до Красноярска поездом около семи суток, потом летели до Северо-Енисейска самолётом ...
Меня усадили за стол, налили чарку, я выпил с ними, поел.  Взрослые тем временем, наговорившись, запели. Пели они, как всегда печальные песни, которые выучили по тюрьмам, да по этапам – про бродягу, про Кармалюка, про старушку-мать, которая «к воротам тюрьмы пришла», и другие песни о тяжелой жизни. Потом они запели песню «Черный ворон». Пели слаженно, красиво, самозабвенно. Я видел, как ручьями текли слёзы у женщин, у дяди Коли и дяди Вити, но они, видимо, этого не замечали. Они пели: «Черный ворон, чёрный ворон, что ты вьёшься над моею головой!» и … плакали. Вообще-то они плакали, когда пели и другие печальные песни, но как-то не так. Не так самозабвенно, что ли. Стеснялись своих слёз, что ли? А теперь они просто не замечали, что плачут. Они полностью поглощены были песней. Я не знаю, что или кого видели взрослые, когда пели эту песню, какой образ чёрного ворона  у каждого из них возникал, думали ли они вообще о ком-то, или о чём-то, когда пели эту песню. Возможно, когда они пели «Чёрный ворон, я не твой!», то понимали, что это не так, что они крепко попали в его лапы и вспоминали пережитые унижения, оскорбления ("врагами народа" ведь, оскорбляя и унижая, обзывали их, ни в чём не виновных, по дороге к месту ссылки), вспоминали несправедливость и все муки, и боль за родных и близких за ожидание всего самого страшного, ... А перед моими глазами вдруг чётко встал … образ Сталина. И чёрные усы его - как крылья чёрного ворона. Я не знаю почему. Возможно, так отреагировала моя психика на разговоры взрослых и их жалобы на свои судьбы. Я до сих пор ничего не понимаю. Я не испытал в тот момент никаких чувств к Сталину. Но образ его, как образ чёрного ворона, ещё долго стоял у меня перед глазами. И в моей памяти этот странный эпизод остался на всю жизнь.

2008 г.            


... Продолжение следует (http://proza.ru/2021/01/09/968)...


Рецензии
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.