Квартет

КВАРТЕТ

----------------------------------------------





Колечко.

Саша проснулся среди ночи от какого-то шума. Заскрипев кроватью, он придвинулся к окошку. Сначала ему показалось, что смеялись и гулко стучали пятками по дощатому  полу в домике, где жила Мари. Саша прижался лбом к квадратику тихо звякнувшего оконного стекла, но ничего необычного не увидел. В мерцающем от туч насекомых свете фонаря была видна вся перспектива двух рядов домиков, разделённых дорогой и клумбами по обеим её сторонам. Всё спокойно. И только временами кто-то задавлено смеялся где-то в одном из дальних домиков. Саша облегчённо вздохнул: «Это не у Мари». Он опять сполз на подушку. «Мари», - произнёс он шёпотом, вытягиваясь в сладкой истоме на постели. «Мари, Мари», - повторял он уже про себя самое красивое имя на свете. Сквозь наплывающий сон он уловил ещё то, как прошуршали под окном торопливые шаги, и послышался басистый шёпот вожатого.

Лагерь был маленьким, ведомственным, построенным на скорую руку. Двухэтажный дом с мезонином и с широким крыльцом, ещё несколько небольших каменных построек и полтора десятка деревянных четырехместных домиков, расставленных там и сям среди сосен и лип. Говорили, что здесь до революции была помещичья усадьба. Пионеры охотно верили в это. О таких вещах было написано в школьных учебниках для начальных классов. Там, где прежде жили деспоты-крепостники, теперь набирались сил дети рабочих и крестьян. Наверное, так и было.

Влажные от росы кусты сирени нависали над дорогой между парком и столовой. Подгоняемые окриками вожатого полусонные пионеры уныло брели на зарядку. На футбольном поле они, всё ещё заторможено реагируя на призывы физкультурника рассредоточиться по рядам, ёжась от утренней прохлады, переминаются в ожидании до-мажорных переборов аккордеона. Первые движения делают вяло, преодолевая отвращение. Окончательно начинают просыпаться только от фальшивой пронзительной музыки.

Саша, в последнем ряду у края поля, крутит головой, щурясь на бесчисленные девичьи хвосты, мятые со сна банты, то и дело поднимается на носки. Мари нигде нет.

Он увидел её только за завтраком. С ней рядом, как всегда, её  «адъютанты и телохранители» - компания Славки Холста, мальчика из Сашиного отряда. Суперменовско-ковбойская гримаса надменности никогда не сходит с лица Славки.

Мари, похоже, только что проснулась. Она нехотя ковыряет ложкой в манной каше. Мари не любит зарядку, тихий час, линейки, пионерские сборы, смотры боевой и политической песни, не признает подъёма и отбоя и прочих атрибутов пионерлагерной жизни.

В начале смены её записали в соответствующий её возрасту третий отряд – почти самый малышовый в лагере. С первого же культурного мероприятия, когда вожатая Наташа затеяла читать детишкам «Как запрягли самовар», Мари потихоньку сбежала. Так было и в дальнейшем. На разговоры «по душам» Мари отвечала равнодушным молчанием, чем доводила бедную Наташу до слез. 

Дружила Мари с мальчиками из Сашиного отряда, своими городскими приятелями. Вместе они целыми днями скрывались от «начальства», шатались по окрестным лесам, купались без спросу в озере. Они-то и называли её Мари. У них у всех были «франкофонные» прозвища, которые назначила им Мари из какой-то неизвестной Саше книжки. Может быть, это больше всего поразило Сашу в первые дни лагерной смены - её власть над этими совсем не лирическими мальчиками, самыми хулиганистыми и сильными во всём лагере.

С ними часто можно было видеть дурачка Серёжу из отряда Мари. Он был бесхитростным и жизнестойким. Над ним постоянно издевались «адъютанты», когда Мари этого не видела. Серёжа смешил весь лагерь. В один из первых дней лагерной смены он залез в «умывальной» на барьер над рядом кранов, спустил шорты и стал, выгибаясь, писать на визжащих девчонок. В компании Мари он подчинялся только ей. Мальчишки отвешивали ему подзатыльники, всё время что-то у него отнимали или прогоняли его, он то и дело плакал, так что лицо его было всегда в грязных полосах от размазанных слез и соплей. К Серёже никто не приезжал, у него были какие-то неблагополучные родители. В родительские дни Мари и её бабушка кормили его.

Саша только издали наблюдал за Мари и её командой. Ни зависти, ни желания влиться в их шайку у него не возникало, хотя он тоже был из Заволжска и даже учился некоторое время с Холстом в параллельных классах одной школы. Что-то мешало ему так же как Вяча Балбес (это прозвище было придумано не Сашей и шло ему больше, чем «франкофонное») следовать за Мари повсюду. Саша только молча глазел на неё и с притворным равнодушием говорил о ней своему другу Мише Стрижову, жившему с ним в одном домике.

Миша был солидарен с Сашей в его неприязни к Вяче и его компании. Они полушутя-полусерьёзно строили планы, как им одолеть Балбеса. Взялись как-то подтягиваться на ветках деревьев, чтобы накачать мускулы и побить его.

Миша был уравновешенным, даже несколько флегматичным, правильным во всём мальчиком. Саша тоже был правильным. Но только на четыре балла. Правильность же Миши была уже чем-то неотделимым от него. А Саша, как все хорошисты, был то правильным на пять, то скатывался в неправильность на тройки и даже двойки. В Мише его восхищала именно стабильность, ровность, ровнотекучесть. 

Миша давно начал догадываться к чему все эти разговоры про Вячу и Мари. А Саша, чем дальше, тем всё меньше осторожничал и только делал вид, что не понимает иронии друга Миши. И однажды пришёл день, вернее ночь, когда Саша сам захотел открыться Мише. Это было как озарение, что-то похожее на вспышку. Он вдруг всё понял! Ему так ясно представилось то, что с ним происходит, такая появилась уверенность, что это именно «то» и именно «настолько», будто речь шла о чем-то обыденном, не раз пережитом. 

Соседи по домику уже давно спали. Под полом трещал сверчок. Было душно. Утомление сна никак не приходило, и Саша своей болтовнёй не давал Мише спать. Саше хотелось говорить только о Мари, но приходилось вспоминать и воспитателей и Вячу. Наконец это Саше надоело, как надоедают всякие несущественные отвлечения по ходу захватывающего романа, когда фабульное напряжение нарастает и дело близится к развязке. Что-то зашлось в нём, наполнило вдруг чем-то невыносимо счастливым, и Саша, после бесконечных «я тебе сейчас что-то скажу», «ты знаешь, что я тебе сейчас скажу», «не спи», наконец, огорошил измученного полусонного Мишку: «Ты знаешь, что я тебе сейчас скажу?.. Я люблю Машу Столетову». 

Такое могло быть только ночью, в полубреду от усталости, в полусне или, может быть, вообще во сне, в котором всякое бывает. Сашу почти не волновало, что подумает о нём друг Миша, ему во что бы то ни стало нужно было выпустить из себя, выплеснуть в мир то плохо поддающееся объяснениям чувство, которое поглощало его, сжигало белым гудящим огнём.

Что для него была любовь? Для него – впервые живущего, впервые и без подсказки начинающего что-то понимать, находить для всего нужные слова... Очень простые, даже прозаические вещи. Тишина лесной поляны за лагерем у большой корявой сосны с удобными для лазания ветками, куда убегал Саша по вечерам побродить в одиночестве, когда чувство счастья сменялось ревнивой тоской. Летний пахучий воздух, та прозрачная таинственность ночей, в которых Мари терялась до утра. Незамечание никого и ничего вокруг, постоянная ориентированность, как стрелка компаса, на неё, на её голос, на её промелькивание в течение дня то тут то там, среди деревьев в парке или в толпе пионеров. Даже ненавистные ей линейки и сборы, на которых Саша мог видеть её, немея и цепенея от одного вида загорелых быстрых рук, отгонявших комаров, и худых колен на фоне светлых футболки и шорт. Всё это было любовью.

Сашу поражало, что все остальные, все кругом, все поголовно ничего такого не чувствовали. Друг Миша, услышав Сашино признание, только переспросил зевая: «Мари что ли?»

По вечерам в лагере часто играли в «Колечко». Садились полукругом на траве или на скамейке в парковой беседке. Водящий просовывал свои сдвинутые ладони между ладоней остальных игроков, стараясь незаметно переложить кому-нибудь чаще всего не колечко, а что-то его имитирующее. Потом отходил на несколько шагов назад и выкрикивал: «Колечко, колечко, выйди на крылечко!» Сашу вдруг поразила эта давно знакомая игра. Своей архаичной законченностью, какой-то пещерной элементарностью, вековой отточенностью, варварской, языческой, скифской, поляно-древлянской и так далее окончательностью, своим скрытым, неявным, подводным течением. Смысл игры не только и не столько в простом угадывании, наблюдательности и тому подобном, а в чём-то гораздо более тонком, интимном. Это разговор рук и глаз. Вы касаетесь на законном, ничуть не предосудительном основании её рук. Её мягких, чуть влажных ладоней. При этом с близкого расстояния заглядываете в её таинственно блестящие из-под ресниц глаза. Она вам улыбается. Вы с чудесно трепещущим сердцем ищете в её глазах, в её улыбке что-то большее, чем просто весёлость, просто озорство и азарт игры. Как болезненно рвётся маленькое, усохшее в твёрдую тяжёлую погремушку сердце, когда там ничего такого не обнаруживается! И вот колечко в её ладонях. Теперь вы на несколько мгновений связаны с ней общей тайной, стараетесь не смотреть на неё, чтобы не открыться до времени. «Колечко, колечко...» - и она летит к вам. Ваши руки пять встречаются. Вы чувствуете её горячую от дневного солнца кожу на руках выше локтей. Ещё несколько мгновений вы вместе, заодно, против всех. Вы вместе! Потом ниточка обрывается. Вы опять один. Холодком по спине ползёт отчаяние: она принадлежит не только вам, а и всем им, таким равнодушным, весёлым, ничего не понимающим. Начинается новый круг игры. Теперь уже она, быстро и как-то до мутящей тоски нейтрально, проводит руками между вашими ладонями. Вам уже неинтересно всё остальное. Из игры уходит нерв. И все будто чувствуют это, хотя и не понимают истинных причин.

Сгущаются сумерки, из «умывальной» доносятся крики, визг, смех. Кончается ещё один день. Саше хочется быстрее заснуть, чтобы опять наступило «завтра», всегда что-то обещающее и... И как-то всегда обманывающее. 

На воспитателей Мари смотрела из-под низкой чёлки настороженно и неприступно. Между собой воспитатели и вожатые звали её «дикой». Но, в общем-то, относились к ней с каким-то даже уважением. И не получалось у них с ней, как с малышнёй, - «сверху вниз». Что-то в ней было необычное: то ли её какая-то взрослая самостоятельность, то ли весь её, при всех её выходках, беззащитный, обезоруживающе ангелоподобный облик. Да и лагерь был случайный, маленький и оттого либеральный.

Только однажды над Мари пронеслась настоящая буря начальнического гнева. Это было после неудачного набега Вячиной шайки на близлежащий дачный участок. Мальчишки сумели убежать, а в руки разъярённого садовода попала одна Мари. Она билась в его руках, как дикая кошка, кусалась, царапалась, визжала, пока он тащил её к начальнику лагеря. Только у административного корпуса, встреченный сбежавшимися на шум воспитателями, дачник отпустил Мари. Она села на землю, подломив под себя ноги, и затихла, грязная, со сбитыми коленями и локтями, лохматая и одинокая, как пойманный зверёк. У неё что-то спрашивали, но она молчала и только тихо всхлипывала, ни на кого не глядя. Присев рядом с ней на корточки, ревел Серёжа, размазывая грязными руками слезы и с ужасом оглядываясь вокруг. 

Начальник лагеря, полковник в отставке, озабоченный падением нравов среди пионеров, собрался послать телеграмму родителям Мари, а её на ночь приказал поместить в изолятор.

Утром Мари уже там не было. То, что Вяча и его компания помогли ей сбежать «из-под ареста», как-то примирило Мари с их предательством. Ещё целый день и ночь скрывалась она в шалаше невдалеке от лагеря. Мальчишки принесли ей свои одеяла, кормили её тем, что удавалось украсть из столовой. Вокруг Мари была обстановка таинственности и какого-то чуть ли не торжественного напряжения. Весь лагерь шептался, мальчишки бегали в каком-то истерическом возбуждении, сообщая всем интересующимся последние новости, подслушанные разговоры воспитателей о намерениях начальника лагеря, о переговорах с ним вожатого Сашиного отряда Володи, самые нелепые слухи и домыслы.

Саша с самого начала знал, где пряталась Мари, но только к вечеру решился прийти к ней, да и то только потому, что все кругом говорили, что она чуть ли ни голодает и что уже послали за милиционером с собакой, чтобы её найти. 

На траве у лёгкого, из веток с успевшими завянуть листьями, шалаша сидела маленькая непричёсанная девочка с припухшими от слез глазами, вполголоса разговаривала с сидевшими вокруг мальчиками, тихонько смеялась.

Мари всё происходящее принимала как должное. У Саши проскальзывала иногда мысль, что она глупа, под стать Вяче Балбесу. Так было во время вспышек ревности, когда Саша видел поглощённость Мари всей этой суетой вокруг неё. Но он не успевал, как следует вдумываться в эти мысли, не хотел ничего понимать, не хотел видеть, что она всего лишь несмышлёная третьеклашка.

Но, слава Богу, огородный инцидент стараниями вожатого Володи закончился благополучно для Мари. Её перевели в Сашин отряд. За неё поручился вожатый Володя, хотя он так и не добился от Мари покаяния в грехах, а клещами вытянутое из неё «честное пионерское» прозвучало тихо и равнодушно. И сразу же Саша с удивлением и радостью заметил, что Вяча и прочие адъютанты попали в опалу, как-то вдруг они исчезли из поля зрения Саши, то есть «их перестало быть» вблизи Мари. Они чувствовали и не чувствовали свою вину, были полупристыжены-полуобижены. И как-то очень просто и незаметно для Саши взошла его звезда. Теперь уже он водил Мари по своим излюбленным местам, лазил с ней по деревьям, собирал для неё чернику и дикую малину. Подруг у Мари не было. К девочкам из своего бывшего отряда, с которыми она осталась жить в одном домике, Мари относилась покровительственно, как к младшим, охотно решала их дочки-материны проблемы, была для них непререкаемым авторитетом. Когда малолетки надоедали Мари и Саше, сидевшим где-нибудь на скамейке в дальнем уголке парка, они сбегали от всех. И друг Миша всё понимал и правильно относился к тому, что Саша всё время пропадал с Мари. 

У Мари высохли слезы, и она стала прежней таинственной и непредсказуемой. Эта по-детски, до смешного, наивная девочка иногда поражала Сашу вдруг чем-то выходящим за рамки его шестикласснического мальчишеского воображения.

Кино привозили в лагерь по средам и субботам. Показывали его, если не было дождя, на улице. Десяток узеньких скамеечек, фанерная будка киномеханика и экран, висящий на толстом гвозде, вбитом в столб. Вот и всё кино. На сеанс приходили со своими одеялами или простынями - вечерами было прохладно, да и комары одолевали.

Старая плёнка часто рвалась. Тогда в наступавшей тишине начинали трещать сверчки. Парни из соседней деревни смешили поварих. На сцену перед экраном выскакивал какой-нибудь мальчишка, корчился и подпрыгивал в луче кинопроектора, махал руками и ногами. По верхушкам деревьев скользили падающие звезды.

Саша обычно сидел на ветке низенькой бесплодной груши или на земле, где-нибудь сбоку от рядов скамеек и время от времени косился на Мари. Он смеялся, когда она смеялась, серьёзнел, когда в драматических местах замирала она. После фильма Саша старался пристроиться позади Мари, шёл в темноте, наступая кому-то на пятки, поднимался на носки, неотрывно следя за ней.

Но теперь всё было по-другому. Закутанная в его одеяло Мари сидела, тесно придвинувшись к Саше. Она сама его позвала перед началом фильма, когда Саша только подошёл и собирался сесть на землю сбоку от скамеек.

Во время очередного обрыва плёнки Мари вдруг положила голову Саше на плечо. Саша сидел, не смея дышать. Когда вновь затрещал проектор, Мари на мгновение приподняла голову, глянула на Сашу, близко придвинув к нему своё лицо и чуть улыбаясь: «Можно?» Потом опять опустила голову на Сашино плечо.

Когда кино кончилось, Саша боялся смотреть по сторонам. А Мари была невозмутимо обыкновенной. Они прошли рядом, будто совсем одни, - Саша никого не видел и не слышал - по темной аллее к своим домикам. Мари отдала ему одеяло и устало улыбнулась на прощание. В полумраке блеснули её глаза.

Саша никак не мог прийти в себя, стоял как побитый с одеялом в руках у её домика. Мимо него спешили пионеры, но Саша не хотел сегодня бежать, как обычно, толкаться и орать в «умывальной» вместе с простыми смертными.

После кино уже не трубили отбой. Лагерь быстро стихал, скрипели пружинные кровати, смеясь, проходили последние группки пионеров с полотенцами через плечо. Саша кутался в прохладные простыни, никак не мог надышаться пыльным, пахнущим зубной пастой воздухом.

В эту ночь он и выложил всё своему другу Мише про Мари. И про кино и про плечо. Даже показал другу, как это было. И ещё что-то говорил, говорил... Потом, устыдившись своей назойливой радости, выспрашивал у спокойного, как танк Миши, нравится ли ему тоже кто-нибудь? Но тот только смеялся и смешил Сашу, называя то толстую Беллу, то сопливую Милу из домика Мари, то ещё кого-нибудь в том же роде. Когда уже всё было сказано, вернее Миша перестал отзываться, Саша ещё долго не мог заснуть, как ни старался. 

Впереди было ещё столько дней, таких всегда непохожих один на другой, в которых было столько замечательных поворотов, волнующих моментов...

После «огорода» Мари как-то угомонилась. Сказывалось, наверное, благотворное влияние Саши. Мари, если и не жила примерной пионерской жизнью, то и не бегала от мероприятий, не дерзила, хотя и по-прежнему не подпускала к себе воспитателей. Мари, как некую лагерную достопримечательность, показывали пионеры навещавшим их родственникам.

На холме возле лагеря Мари и Саша во время своих прогулок набрели на никем, как видно, не посещавшийся с весны садовый участок. Нездоровый интерес Мари к чужим огородам передался Саше. Тут был недостроенный сарайчик и бочка с водой. Саша в густом бурьяне отыскал несколько замученных кустов роз. Их надо было ещё поискать в буйной зелени среди каких-то посторонних кустов, травы и колючек. Но Саша отважно пробирался в самые густые заросли, расцарапывая свои голые ноги, и добывал маленькие, легко осыпающиеся цветы на тоненьких стебельках. Саша и Мари после нескольких посещений перестали опасаться прихода хозяев и даже провели тимуровское мероприятие: повыдергали сорняки с овощных грядок, расчистили розовые кусты и воткнули в огороде пугало из тряпок, найденных в сарайчике.

Мари называла розы чайными. В каждый приход сюда Саша рвал только по одному цветку и совершал обряд дарения. И Мари как будто ждала этого. Она подставляла сложенные вместе ладони, куда Митя аккуратно клал розу. Потом они по очереди, бессчётное количество раз, нюхали её, блаженно закатывая глаза.

Мальчишки. Мир, которого уже нет. Мальчишки, не знающие до поры, что делать с этим беспризорным цветочным богатством. Школа нежных чувств. Здесь учат всех, но это даётся не всем и не сразу. Эти классы проходят очень медленно. Цветы - это почти открытый текст, который ещё воспрещён им, как фильмы детям до шестнадцати. Но Саше дался этот предмет. Ни ему, ни Мари не показалось это ни странным, ни чем-то особенным. Они сидели на крутой тропинке, ведущей к лагерю. Отсюда была видна только крыша «господского» дома да ещё мачта с красным флагом. Всё остальное тонуло в кудрявой зелени. Снизу иногда доносились особенно пронзительные крики пионеров. Саша и Мари почти ни о чем не говорили. Мари была неразговорчивой, а Саша был, как она. Какие-нибудь божьи коровки или бабочки иногда развлекали их, а всё остальное время проходило в какой-то грустной сосредоточенности, которую Саша тогда не согласился бы променять ни на какое веселье.

Но вот кончилась лагерная смена. Уже почти все разъехались. За Мари приехала бабушка. Саша с горечью и отчаянием, чуть не до слез переживал последние часы, будто расставался с ней навсегда.

С того момента, как Мари повисла на шее у бабушки, присевшей на корточки от тяжести, для Мари, для его милой Мари, больше не существовали ни Саша, ни все прочие. Бабушка, растроганно морщась, прижимала к себе её тщедушную спину в зелёной выгоревшей футболке. Мари, как вцепилась в неё, так и не отпускала до самого отъезда. Саша, с готовым разорваться сердцем, следил за тем, как они, обнявшись, пошли собирать вещи. Он, зная, что бабушка привезла что-то вкусное, и что Мари сейчас начнёт кормить соседок по домику и Серёжу, заблаговременно сбежал в парк. Там было пустынно и непривычно тихо.

Только при прощании Мари подвела бабушку к Саше и представила их друг другу. По просьбе начальника лагеря с ними уезжал и Серёжа. Его никто не собирался забирать из лагеря. Он стоял рядом с Мари, что-то дожёвывал и довольно шмыгал носом. В одной руке он держал авоську со скомканной рубашкой и несколькими зелёными яблоками из парка, а другой рукой прижимал к себе коробку цветных карандашей, подаренных ему при закрытии лагеря, и Сашину деревянную саблю, оставшуюся после прощального костра, на котором Саша и Миша изображали Жульена и Гийома из фильма «Чёрный Тюльпан». Моросил дождь. Серёже было холодно в одной потерявшей первоначальный цвет майке и шортах. В этом наряде он проходил весь месяц. Иногда его вещи стирала Мари.

У самых ворот Мари на минутку оторвалась от бабушки, подбежала к Саше, умоляюще глянула ему в глаза: «Саша…» - и убежала. В его руке осталась многократно сложенная записка, написанная большим детским почерком: «Найди меня». Что это означало, Саша до конца не мог осмыслить, но это было так необычно, так непередаваемо хорошо.

Сашу забрали последним, когда уже почти все воспитатели и даже кухня разъехались на пересменок. Саша бродил по пустому лагерю, заходил в домик Мари, сидел на её кровати с голым, прописанным не одним поколением пионеров матрацем, влезал на кривую сосну, на стволе которой у самой верхушки было давно Сашей вырезано её имя.

В городе после каникул Мари его почти не узнала. Помахала на ходу рукой, весело улыбаясь. В этой весёлости Саша усмотрел какое-то обидное равнодушие. 

Но ещё целую осень и зиму Саша, засыпая, благословлял себя её именем: «Мари, Мари...», - и прислушивался к этому непонятному слову, в котором для него было столько счастья и одновременно тоски.

Потом эти ощущения куда-то ушли. Саше стало как-то неловко перед сверстниками водить знакомство с третьеклассницей.

На какое-то время


Детство.

Ещё в консерватории на этой старомодной канцелярской папке с тиснениями по коленкору в виде цветочков и веточек появилась надпись: «Упражнения в квартетной форме». Митя нашёл папку в чулане родительского дома среди старых журналов, школьных тетрадей, учебников и прочего бумажного добра, осуществившего своё предназначение и теперь истлевавшего в пыли и сырости, не дождавшись перемены участи в эпоху макулатурных изданий. Митя сидел перед пианино в пустом классе и перебирал нотные листки из этой папки.

Прошло уже больше полутора лет с тех пор, как Митя, Дмитрий Иванович, приехал в небольшой, гегемонистый, довольно угрюмый, вечно сумеречный и сумрачный город Заволжск К-ской губернии. Музыкальная школа, куда распределился Митя, была задумана с размахом, широко, богато. В Заволжске родился очень большой московский начальник, он-то и «продвигал» свой родной город как мог, в том числе, по культурной части. Когда Митя приехал сюда, всё это ещё было на подъёме. Старую, маленькую семилетку срочно сделали десятилеткой, построили новое здание и даже интернат для приезжих. Но учеников было пока мало, школа никак не могла выйти на проектную мощность. В новом здании были по большей части общеобразовательные классы. А музыка по-прежнему ютилась в старом облупленном здании, стоявшем на отшибе, у самого края крутого спуска к широкому, в несколько линий, полотну железной дороги. За ней начинался завод, тянувшийся плоско и беспросветно до самой Волги. В тишине пустой школы доносились с той стороны свистки паровозов, перестук колёс и ещё какой-то неясный, равномерный и загадочный для Мити заводской шум. Мите здесь нравилось больше, чем в необжитом ещё новом здании.

Любителей виолончели, этого «благородного и благозвучного инструмента», в Заволжске почему-то было мало. Директриса Роза Ислямовна относилась к этому с пониманием, объясняя «спецификой местных условий». Одни родители покупали своим отпрыскам «гармошки». «Гармошками» скрипач Моисей Ильич называл баяны и аккордеоны: «Они же в армии будут белыми людьми. Все будут рыть окопы или чистить дуло пушки, а наши Максимы Перепелицы будут в тепле и уюте разучивать строевую песню. А твою бандуру разве в армию, в окоп затащишь!» Другие родители вообще решали положить крест на «гармоничном и всестороннем развитии подрастающего поколения». 

И, тем не менее, в класс к Мите ученики как-то набирались. Больших успехов они не делали, но были по большей части послушными, в них хватало умиляющего Митю провинциального добродушия, чтобы стойко сносить его строгости и на уроках не плакать.

Была у Дмитрия Ивановича, правда, одна непростая ученица, доставлявшая ему немало хлопот.

В коридоре перед дверью класса загремела ведром уборщица. Митя нехотя стал складывать ноты в папку. 

- Маша, пора, - сказал он, надевая пальто, лежавшее за спиной на парте.

Мари уже давно стояла одетая, развлекалась, рисуя на классной доске большеглазых, в бальных платьях красавиц, изящно расставлявших в стороны худенькие ручки. 

Может быть, с генами, или с чем-то вроде того, передаётся по наследству не только цвет глаз и волос, не только какие-то отдельные черты характера, но и вся схема семейных отношений. Мари так же точно не ладила со своей матерью, как та, в свою очередь, всю жизнь не находила общий язык со своей. Всё, исходящее от мамочки, вызывало у Мари неконтролируемый протест. Так было и с музыкой. Митя помнил Мари в первый день, когда Лариса Викторовна привела её, вернее втащила, в класс, упирающуюся всеми конечностями, сопротивляющуюся молча, с недетским упорством, но с детским бессилием и обречённостью. Только когда Ларисе Викторовне удалось усадить Мари на стул перед Митей, та перестала бороться. Крупные капли падали из-под закрывавших лицо волос на сомкнутые на коленях руки. Так она просидела весь первый урок. 

Митя уже был в какой-то мере подготовлен коллегами к чему-то подобному. Третий год подряд Лариса Викторовна упрямо тащила дочь после летних каникул в музыкальную школу. Сменялись учители-мучители, сменилось теперь и орудие пытки: фортепиано на виолончель. Директриса, школьная подруга Ларисы Викторовны, только руками разводила. А Мите выбирать не приходилось. Это был его второй после консерватории учебный год, и это была последняя попытка маман дать дочери музыкальное образование. Ни Лариса Викторовна, ни Роза Ислямовна уже не верили в успех этой попытки.

Всё обучение проходило в школе. Розе Ислямовне даже не пришлось упрашивать Митю, он это воспринял как должное. Другой обязанностью, взятой Митей на себя, были проводы Мари домой после занятий. Он понял после первой недели учёбы, что без мамочки им будет лучше. Митя и сам почувствовал облегчение, когда наверняка знал, что Лариса Викторовна не сидит в коридоре на подоконнике перед дверью класса. О том, чтобы она присутствовала на уроке и речи не шло.

Не сразу, но через какое-то время, Мари стала, на удивление, как все. О ней  забыли. Не было незаметней и исполнительней ученицы. Когда Митя поближе узнал семейство Мари, он понял, что она просто выбирала наименьшее зло. Музыкальная школа была поводом подольше исчезать из враждебного дома. Тем более, что Митя не докучал ей особенно. Для первогодки она делала поразительные успехи. Кроме того, Митя боялся давить на неё. Когда Мари была не в настроении, они просто просиживали время урока, занимаясь каждый своим.

Мите часто казалось, что Мари вообще не подозревает, зачем ей эта школа, эти уроки, эта большая, тяжёлая скрипка. У неё была какая-то своя непонятная, молчаливая, не открывающаяся ни для кого жизнь, смысл которой Митя никак не мог ухватить. И был ли он – этот смысл!

На улице мартовская оттепель. Тёплый ветер, и с крыш капает. От утомления не хотелось ничего говорить. 

- Пойдёмте к бабушке.
- Уже поздно. Что скажет мама?
- Да. Сейчас она что-то скажет.

Митя тоже увидел спешащую к ним навстречу Ларису Викторовну.

- Маша, доченька, - заговорила она, с трудом переводя дыхание, - Дмитрий Иванович, здравствуйте… Задержалась на работе. Прихожу домой, а Маши нет… Ну, слава Богу, всё в порядке.

В оставшиеся полдороги Митя узнал, в каком магазине, что дают и почём, также Лариса Викторовна посвятила Митю в свои заведующеаптечные дела.

«Заведующая центральной аптекой! - Моисей Ильич был крайне удивлён тем, что Митя не знал до определённого времени, кем работает мама его ученицы.  - Милейший, надо знать первых людей города! Мы же не в Нью-Йорке живём!».

Слушая Ларису Викторовну, Митя и сам пытался придумать, какой бы информацией и ему поделиться, но не мог вспомнить ничего достойного и очень от этого мучился. 

У своего дома Лариса Викторовна прервалась на полуслове и по укоренившейся привычке деловой женщины пригласила Митю на ужин. Митя не устоял бы перед напором Ларисы Викторовны, если бы не Мари, которая понуро слушала мать за её спиной. Как только закончилось уговаривание, она помахала Мите рукой и убежала. 

Митя освобождено вздохнул, оставшись один. В нём всегда появлялось чувство неловкости, смутного беспокойства после общения с Ларисой Викторовной. Она была всегда излишне внимательна, чуть ли не записывала то, что ей говорил Митя по поводу учёбы Мари. Митю смущало то неотвязное, уж слишком серьёзное, что было в Ларисе Викторовне, будто она говорила не с учителем музыкальной школы, а с каким-нибудь хирургом накануне операции опасно больной дочери. Митю подавлял её деловой напор, умение подчинять себе. Он понимал, что должен чувствовать какую-то повышенную ответственность, накладываемую на него тем обстоятельством, что он имеет дело с такой необыкновенной женщиной. В разговорах с Митей Лариса Викторовна постоянно намекала, что она умеет быть благодарной, не любит оставаться в долгу и тому подобное. Ей трудно было в чём-либо отказать, невозможно нагрубить или просто сделать не так, как она просит. Попав как-то дом Ларисы Викторовны (это был день рождения Мари), Митя познакомился с её супругом и сразу определил, что не только он один робеет перед этой женщиной. Александр Борисович, какой-то небольшой начальник с завода, «бунтовал» иногда только в изрядном подпитии. Это выражалось в том, что он не очень активно возражал на что-то, но так нестрашно, жалко, что воспринималось это как лёгкое послабление рассудка, которое бывает с некоторыми людьми после принятия алкоголя. Он слезливо жалел Мари, своего «милого ангельчика», но был слишком невидной фигурой в доме и постоянно предавал её.

Моисей Ильич только посмеивался над Митей, когда тот в первое время начинал рассуждать на эту тему.

А вот к бабушке Мари, Маргарите Васильевне, Митя почувствовал сразу доверие и симпатию. К ней он попал гораздо раньше, чем в дом Ларисы Викторовны, - уже через пару месяцев занятий с Мари. Маргарита Васильевна до пенсии преподавала французский язык в школе. Когда Мари хотелось посекретничать с бабушкой, она делала это на французском языке. Маргарита Васильевна сердилась на неё: иногда по-настоящему, иногда шутя: «Ты бы хоть правильно научилась говорить, чадо неразумное, воображуля!» Но и сама Маргарита Васильевна нередко вставляла в разговор французские фразы. Они уже давно, с тех пор как Марго взялась учить Мари языку, «играли в французов». Из этой игры и появилась когда-то Marie, Мари. Митя через какое-то время, освоившись в этом доме, тоже стал подключаться к этой игре, используя свои куцые познания в языке. Это всех забавляло. Иногда, забывшись, Митя и в разговорах с коллегами называл свою ученицу Мари, но тут же исправлялся на Машу. А для внутреннего употребления и для дома Маргариты Васильевны была только Мари. Имя Маша казалось слишком мягким, барышневым для характера и темперамента Мари, Мария - слишком торжественным, величественным. «Мазепистым». 

Из близких родственников у Мари была ещё её старшая сестра Света, которая училась в губернском городе на фармацевта. Она была всегда какой-то молчаливой, незаметной, будто всех стеснялась. Мари была ласковой с ней и, кажется, любила её.



Имена.

После приезда в Заволжск Митя не сразу вспомнил, как это бывает. Он давно уже придумал название для этого состояния: «камерная любовь» - по аналогии с камерной музыкой, то есть нечто небольшое по форме, умеренное по накалу страсти, не претендующее на симфоническую фундаментальность. А уже в Заволжске с некоторых пор ему стал больше нравиться французский вариант того же определения, так как по-русски это звучало несколько двусмысленно. Итак, «l`amour de chambre». Хотя в большинстве случаев это было, конечно, явным преувеличением. Какой там l`amour, даже и камерный! Просто хождение мимо, отделение от окружающих, быстрое, осторожное всматривание. Да ещё прислушивание к ощущениям, к лёгким волнам тепла, которые и приятны, и беспокоят, как озноб при лёгкой простуде. И больше ничего. Ничего! Митя умел быть безупречным. Достаточно было мимолётной встречи в коридоре, на улице или взгляда, брошенного через проем двери класса на неё, склонённую над столом, в окружении учеников, чтобы исполнить почти всё положенное по ритуалу «l`amour de chambre».

Так было всегда - в школе, в консерватории. Это были случайные знакомые или совсем незнакомые, просто встречные-поперечные из школьных и консерваторских коридоров, с соседних улиц, библиотек и так далее. Они смеялись, болтали с подружками и молодыми людьми, стояли в очередях (нет, в очередях они не стояли), проходили мимо скамейки в парке, на которой сидел Митя, и не подозревали даже о существовании некоего странного субъекта, Дмитрия Ивановича Егорова, в жизни которого они что-то значили в разное время или даже одновременно, вплетались поминутно в его мысли, принуждали совершать те или иные не вполне объяснимые с точки зрения здравого смысла поступки.

Митя никогда не пытался следить за ними, что-то узнавать, никогда ни с кем не говорил о них. Он только рассеянно и как-то ненастойчиво угадывал их иногда, опять же не стремясь проверить свои догадки. Митю странным образом устраивала такая непритязательная роль.

Он будто скользил в свободном пространстве чувственности от одного имени к другому, совсем как тот космический корабль «Вояджер», который когда-то пронёсся по солнечной системе под действием сил притяжения от одной планеты к другой.

В этой предоставленности себя воздействию внешних сил было что-то захватывающее. 

Был просто театр. Проходили актёры. Они несли вздор, их глаза переходили с предмета на предмет, друг на друга они уже не смотрели. У них не было охоты притворяться уж в высшей мере. Даже имена Митя давал им литературно-театральные: Алиса, Поли Пичем, Леди Джейн, Ремедиос, Гретхен и тому подобные. По отдалённому сходству или просто так - по мимолётному импульсу.

На последнем курсе, уже перед самым выпуском, неполных три месяца прошли для Мити вблизи от девушки, которую он звал Родниковой Водой. Через какое-то время он уже никак не мог вспомнить, откуда взялось это имя. Округлость бледного лица в обрамлении темных каштановых волос, прядями выбивавшихся из-за ушей, всегда потупленный (над страницей книги или тетради) взор - во всём её облике было что-то от японских гравюр, вообще что-то восточное или индейское. У неё непременно должно было быть какое-нибудь «говорящее» имя. Вроде тех, какие были у героинь японских романов или фильмов про индейцев, а не просто Света или Катя.

Родниковая Вода жила в доме Мити у своих родственников: приехала из провинции поступать в институт, то ли в финансово-экономический, то ли в целлюлозно-бумажный. Она всегда проходила мимо озабоченная, погруженная в свою зубрёжку, шепча громким шёпотом какие-то формулы и определения.

Кажется, на самом деле её звали Верой. Или это только послышалось Мите из разговора двух подъездных сплетниц. Так и уехал он в Заволжск, ничего больше о ней не узнав, даже того, поступила она в свой целлюлозно-финансовый или не поступила. Его тянуло уже к следующей планете солнечной системы, но он чувствовал ещё притяжение предыдущей. Это тоже входило в ритуал «l`amour de chambre». Постлюдия. Несколько взволнованный, грустноватый финал, в котором почти намёком, легко, в темпе Adagio или Allegro non troppo перебираются уже прозвучавшие в первых частях темы. Его беспокоило в первые Заволжские месяцы что-то вроде сожаления или раскаяния. У него не было ни малейшего повода на что-то надеяться, но воображение, на котором в основном держится камерный l`amour, изрядно его потрепало перед тем, как и эта кукла, по имени Родниковая Вода, вслед за остальными отправилась на свой гвоздик в музей кукольного театрика. В пустом, неприветливом Заволжске Митя цеплялся за это тёплое воспоминание. «Надо было остановить её, - думал он, - остановить и...»

- Здравствуйте.
- Здравствуйте, - ответила бы она удивлённо. И медленно прошла бы мимо него по лестнице, вглядываясь в лицо Мити. 
- Вы меня не узнаете?
- Нет. То есть...
- Ну, как же... Третьего дня... Помните?  Вы поднялись по ошибке на наш этаж.
- Ну, допустим.
- Так вот. Вы поднялись и уже руку протянули, чтобы позвонить в дверь, а тут я выхожу.
- Ну? Ну?
- Что? Как же? Вы ещё сказали: «Ой!»
- Что я сказала?
- «Ой!» И улыбнулись... А потом вы спустились на свой этаж. А на другой день...
- Что на другой день?
- А на другой день вы как-то шли с книжкой, а я шёл сзади. Подождал, пока вы войдёте, потом прошёл выше.
- Ну и что? - она стояла бы уже на середине лестничного пролёта, обернувшись к Мите. - Что вы этим хотите сказать?
- Ничего, собственно. Ничего. Уверяю вас. Просто...
- Псих ненормальный, - донеслось бы до Мити, когда она скрылась бы уже из виду.

Митю всегда поражала одна вещь: ощущение непреодолимости в таких ситуациях. Бесплотная, непроходимая стена. Возвращаясь мысленно к тому времени, Митя с ужасающей отчётливостью начинал понимать, что что бы он тогда ни сделал, что бы ни сказал, этой стены он бы не пробил.

Хоть это и театр, но совсем особого рода. Здесь нельзя просто так, подобно Буратино, взойти на сцену, чтобы оказаться в чудесном мире Мальвины и Пьеро. Четвертая стена. Легче со служебного входа, чем через эту невидимую, четвертую.

Потом была смена декораций. Началась другая пьеса.







«Муха-Цокотуха».

Маленький школьный зал был полон. У открытых дверей в зал и в проходе стеной стояли родители. Митя не собирался приходить, но не усидел дома. Он опоздал к началу, и ему ничего не оставалось делать, как только бродить за спинами, пытаясь что-то увидеть, а не только услышать.

Ставили какую-то осовремененную, с куплетами и танцами, пьесу по мотивам «Мухи-Цокотухи». Сцены из провинциальной жизни. Муха-Цокотуха выиграла в Спортлото кучу денег и давала банкет.

Предпраздничное оживление, как обычно, наполняло Митю каким-то тревожным и жалостным к себе чувством. Наскучив стоять за спинами, заглядывая поверх голов, он прошёл по коридору туда, где был выход со сцены. Здесь тоже было много родителей, ждавших с вещами в руках своих артистов. В открытую дверь, которая вела на сцену, Митя увидел Алису. Она, прячась за сдвинутым занавесом, следила за действием, выталкивая к зрителям и принимая обратно маленьких артистов. 

Когда в зале захлопали, в коридор посыпались стрекозы, «жуки рогатые, мужики богатые», таракашечки и прочее сказочное население. Позже всех, довольно улыбаясь, важно спустился по ступеням со сцены карикатурный Комар, в джинсовом костюме, при шпаге, в темных очках с овальными блямбами фирменного знака. По коридору носился мальчик с приклеенным синим носом и предлагал что-то из пол-литровой банки от имени продавца лечебных пиявок. Девочки визжали, когда он подносил банку к их лицам, и обзывали его дураком. «Откуда только он взялся в “Мухе-Цокотухе”»!

- Ну как, Елена Владимировна, ну как? - наседали на Алису артисточки.
- Девочки, девочки, быстро переодевайтесь, а то простудитесь!
- У-у-у!
- Всё хорошо, всё отлично. Молодцы! Быстро переодевайтесь!

Митя сидел на подоконнике среди шумной толпы детей и их родителей, когда перед ним вдруг возникла Мари.

- Здравствуйте, Дмитрий Иванович.
- Маша, и ты здесь! Здравствуй!
- Глупо, правда? - Мари кивнула в сторону оживлённых, румяных подруг.
- Почему глупо? - не понял Митя.
- Ну, так... Ни почему.

Мари присела, чтобы расстегнуть босоножки. Беспомощно свисали сзади кривенькие, проволочно-марлевые крылышки какого-то непонятного насекомого. От затылка до края низкого выреза ровненьким рядком выпирали позвонки.

- Ну и пусть глупо, - бормотала Мари, не поднимая головы. - Чем глупее, тем лучше.
- Что?

Сквозь толпу к ним наконец пробралась бабушка Мари.

- Здравствуйте, Дмитрий Иванович.
- Здравствуйте... Нет, нет!  Я к этому никакого отношения не имею, - упредил Митя вопрос Маргариты Васильевны.
- Не правда ли, очень мило? 

Мари распрямилась и стала натягивать свитер поверх своего театрального костюма.

- Очень даже недурственно. Я сидела на лучших местах. Мне всё было отлично видно. Кто у вас играл Муху?
- Мухина.
- Правда?
- Да. А Комара - Комаров.
- Ты чем-то расстроена?
- Ничем.

Надев пальто, Мари сдёрнула  с подоконника свой портфель и пошла к выходу. Маргарита Васильевна виновато-непонимающе улыбнулась Мите и поспешила за внучкой.

Коридор опустел, а Митя всё сидел на подоконнике, будто кого-то ждал. Мимо него прошёл на сцену рассеянный тонкий мальчик в сопровождении озабоченной преподавательницы, что-то говорившей ему вполголоса, тяжело переводя дыхание. 

Опять начался концерт. Рассеянный мальчик сыграл уже одну часть фортепьянной сонаты Бетховена, когда Митя вновь увидел Алису. Остановившись невдалеке, она опустила на пол огромный магнитофон:

- Кто это играет?
- Нестеров.

Алиса присела на соседний с Митей подоконник, сосредоточенно слушая музыку. Она просидела так до конца выступления, проводила взглядом юного пианиста, когда он так же грустно-рассеянно оглядываясь, неторопливо прошёл мимо. Потом Алиса опять взялась за магнитофон и потащила его к выходу. Митя догнал её через минуту, которая понадобилась ему на то, чтобы решиться:

- Разрешите помочь?
- Спасибо. Утром намучилась...

Митя шёл быстро, иногда переменяя руку с действительно тяжёлым магнитофоном.

- Вас Дмитрием Ивановичем зовут, кажется.
- Да. 
- А я Елена Владимировна. Очень приятно.

Они прошли дворами на соседнюю улицу. Митя уже начал уставать, когда Алиса показала на подъезд в серой новостройке, куда надо было войти.

- Вы тут живете?
- Нет. Это не мой магнитофон.

Митя не стал расспрашивать, но Алиса сама объяснила, когда они опять оказались на улице:

- Эта  старушка, которая нам открывала, - мать моего одноклассника. Она меня не любит...

Митя ни о чём не спрашивал, но Алиса, безуспешно пытаясь вместить всё в одну исчерпывающую фразу, нанизывала предложение за предложением на нить объяснений. 

- Он режиссёр кино. Документального. На телевидении. Из губернского города, - говорила она с какой-то смесью гордости и осторожной сдержанности. Что-то было в её тоне необычное для столь заурядной и ни к чему не обязывающей фразы.

Митя пошёл провожать её, но ни он, ни Алиса не стали уточнять, что это именно провожание.

- Он снял фильм «Красный смех». Может быть, вы видели?
- Нет.
- Это фильм о Малявине. Был такой художник. Он умер во Франции  в сороковом году.
- Да. Что-то слышал. Или читал.
- Его показывали только один раз по телевизору. Два года назад. Он очень не простой. Посмотрите обязательно при случае!
- При случае.
- Малявин родом из Самарской губернии. Саша там родился и жил до десяти лет, - добавила Алиса, будто это что-то должно было  объяснить Мите.

Они шли уже довольно долго, заходя по пути в магазины. Шумная толчея и яркий свет гастрономов и галантерей действовали на Алису бодряще. Покупки молока и хлеба или, после долгого выбора, пуговиц и каких-то непонятного назначения цветных ленточек всё больше стряхивали с Алисы налёт какой-то элегической отрешённости. Митя повсюду следовал за ней. Было что-то волнующее для него в этой причастности к её быту, в стоянии рядом с ней в очередях, в простом прикосновении к её хлебу, бутылкам с молоком, к кулёчкам с пряниками и конфетами, наполнявшими постепенно хозяйственную сумку, которую он носил за ней.

Оживившись и повеселев, Алиса стала расспрашивать Митю о том, как ему живётся в Заволжске. Митя тоже осмелел:

- Почему вы и вдруг эта пьеса?
- А вам не понравилось?
- Отчего же... Обычно я неважно отношусь к самодеятельности, но в этом что-то было. Какой-то вызов, что-то инородное для этого города.
- Интересно, интересно, - Алиса  с весёлым любопытством  посмотрела на Митю, - продолжайте!
- Ну что там продолжать? Было интересно, хотя я только слушал за сценой. Самое поразительное, что, похоже, никто  не понял, что это вызов.
- Всё это придумал Саша! - сказала Алиса торжествующе, будто называя разгадку многотрудного ребуса.
- Как?
- Это его инсценировка. Он всё придумал и даже нарисовал. Хотя и ни разу не был на репетициях. И сегодня, вот, не приехал.
- Забавно.
- Так что это не совсем самодеятельность. Можете продолжать не любить её. Это не тот случай. 

Какое-то время они прошли молча.

- А Маше Столетовой не понравилось.
- Правда?  Я как-то не заметила... Она вообще сложная девочка... Вы верите в то, что ваши ученики станут музыкантами?
- Трудно сказать.
- А Маша?
- Одному Богу известно.
- А вы пессимист.
- Нет. Просто это зависит от стольких взаимосвязанных и одновременно взаимоисключающих вещей...
- А мне нравится Маша. Она просто не такая как все, - произнесла Алиса с вызовом. В этом Митя почувствовал отголосок старых школьных споров учителей, касающихся Мари. 
- Да, она необычная. Я не умею анализировать, не могу толком оценивать. Всё это не поддаётся однозначному определению. То есть, можно, конечно, но я этого не люблю…

Мите всегда хотелось как-то поправить Мари. Он удивлялся тому, как у неё всё получается, хотелось подхватить ноты или инструмент, которые, казалось, вот-вот выпадут из её тонких пальцев. Митя и со временем не привык к этому ощущению неправильности её движений. В них было что-то завораживающее, хотелось смотреть и смотреть, чтобы, может быть, в конце концов понять, как такое может быть. Мари покорно, но без особого рвения выполняла всё, что ей говорил Митя, быстро всё схватывала, однако на вопрос: «Понятно?» - только опускала глаза и молчала. Движения её были замедленны, осторожны, но не скованны и по-своему точны и осмысленны. Когда ей что-то особенно удавалось, она поднимала на Митю глаза и смотрела с торжествующей усмешкой, её бледненькое, в обрамлении темных волос, ангелоподобное лицо становилось ещё бледней и ангелоподобней. 

Алиса вдруг замедлила шаги и остановилась. Митя, погруженный ещё в своё красноречие, не сразу сообразил, что они уже пришли.

- Да. Это Ангельчик.
- Что?
- Вы разве не знаете её прозвище? Ангельчик.
- Ах, да. Что-то такое слышал.
- А говорили, что не умеете анализировать.

Митя пожал плечами:

- Разве это анализ? Нет, этого я не люблю. Нельзя их раскладывать по полочкам. В этом есть что-то стыдное, злоупотребляющее. В учительстве есть в этом смысле что-то гадкое. Их подопечные ещё в самом начале, ещё до всего, а их уже определили. Этот умный, этот туповат, этот отпетый хулиган и воришка. Мы не должны их определять. Нельзя со своим всяческим опытом лезть в их суверенные души.

Алиса засмеялась: «Суверенные души». Митя умолк, подбираясь к новой теме, но Алиса взяла у него свою сумку и попрощалась.

Оставшись один, Митя огляделся. Он впервые был на этой окраине. «Вот, где они живут!» Горло его пересохло от сигарет и говорения. Три двухэтажных деревянных дома окружали своими чёрными стенами неровный двор, залитый талой водой. Доминошный стол и две скамьи, врытые в землю, тесные ряды «сараек», под окнами огородики, заваленные снегом.

Какими-то неприлично близкими казались освещённые окна. Было неважно, за каким из них жила Алиса. Одинаково убогим  представлялось то, что можно было разглядеть за их стёклами. Мите было любопытно и одновременно стыдно вдруг увидеть Алису в домашнем халате, на маленькой кухне среди расшатанной стандартной мебели и бедной кухонной утвари. Митя встал на цыпочки, потом попятился назад, задирая голову, пока не ступил в глубокую лужу и не зачерпнул туфлей воды.

Ещё ни разу не побывав у Алисы, он уже чувствовал запах и вкус её жилища. Тут даже не скажешь квартиры. Этим словом, в представлении Мити, можно называть что-то новостроечное, линолеумно-дээспэшное, гулкое, с лифтом и мусоропроводом, а не эти допотопные, с тёплыми, крытыми светло-коричневой масляной краской полами, со скрипучими деревянными лестницами, с таинственным шуршанием в пустотелых стенах обиталища времён первых пятилеток. Это мир старушек, сидящих в тёплые вечера на лавочках перед подъездами, мир весёлых и мирных пьяниц, мальчишек отбившихся от рук, которых с облегчением провожают всем двором в армию. Мир «сараек» с курями и кабанчиками, которых кормят помоями из близлежащей столовки.

Всё это Митя проходил когда-то в детстве, приезжая к бабушке и деду на каникулы в городок, такой же или почти такой же, как и Заволжск. Было так хорошо на какое-то время забывать о виолончели, жить одним днём, подобно своим двоюродным братьям и сёстрам, которые съезжались к бабушке на каникулы или жили там постоянно, смотреть сколько угодно телевизор или гулять до ночи. Здесь Митя чувствовал себя другим человеком. Его здесь не стесняли нравоучениями, всенепременными обязательными часами, которые «будущий профессионал» должен ежедневно проводить за инструментом. Здесь, напротив, посмеивались над правильностью и излишней регламентированностью образа жизни, который вело Митино семейство. Никто здесь не занимался воспитанием, не читал книг по педагогике и психологии подростка. Даже в одежде предоставлялась полная свобода. Приезжавшие на каникулы дети из соображений бережливости тут же обряжались во что-нибудь старое, мятое, перешитое или безразмерное, что откапывали в скрипучем бабушкином шифоньере. Это шло, конечно, от бесшабашной молодой бедности Митиных родственников и распространялось и на Митю, хотя его родители пришли бы в ужас, увидев его в таком виде. Но они сюда почти никогда не ездили и вообще держались в стороне от здешней родни. Только Митя туда регулярно приезжал, правда, ненадолго. Может быть, поэтому такая жизнь не успевала приедаться. Мите даже нравилось ходить в обносках, спать со всеми вповалку на полу, хватать с утра буханку хлеба на всех и пропадать на целый день в лесу или на речке.

Теперь, когда от того мира ничего не осталось, Митя, приезжая в этот город, поражался тому, как вдруг изменилось его отношение ко всему тому, с чем он расставался когда-то совершенно равнодушно, что казалось не заслуживающим внимания и что теперь хотелось хоть ненадолго пережить заново. Он напрасно пытался вдуматься, вчувствоваться во всё то, что запечатлелось памятью и что, чем больше времени проходило, становилось всё ярче и живее. Ему хотелось понять, что же это такое! Почему эта безвозвратность даже самого элементарного, самого обыкновенного так волнует! Всё материальное, вещественное, конечно же, осталось на прежнем месте, и ничего с ним не сделалось: тишина и безлюдность улиц, усаженных тополями, летняя жара и пыль, оранжевые стены «полуклиники», в которой дед работал истопником и сторожем и тому подобное. Но это был уже чужой мир.

Когда через некоторое время Митя побывал у Алисы в гостях, ему всё показалось уже знакомым. Тяжёлая, нелепая мебель, белые чехлы на стульях (давно умерший отец Алисы водил когда-то по Волге пароходы и чехлы, а также неподъёмные, пахнущие дёгтем спасательные круги в сарае и через много лет напоминали о флотском прошлом семьи), фотографии под стеклом в большой картинной раме, даже скипидарный запах какой-то мази, которой натиралась мать Алисы, Мария Прокофьевна. На всём лежала печать прошлой, бившей ключом лет тридцать назад жизни.

Дочь Алисы училась во втором классе.

- Катя у нас тоже музыкантшей будет, - сказала Мария Прокофьевна в первый Митин приход и подтолкнула смущённую внучку к старенькому пианино.

Получилось всё как-то буднично, само по себе. Митя стал бывать в этом доме. Мите это не показалось странным и неожиданным. Он приходил к Алисе чаще всего в выходные. Его кормили в тёплой маленькой кухне. Если Мария Прокофьевна и Катя уходили куда-нибудь, Митя мог просидеть после обеда ещё несколько часов за разговорами, во время которых Алиса всегда чем-нибудь занималась: мыла посуду, стирала или проверяла школьные тетрадки. 

Митю постепенно затянуло в эти не прояснённые отношения, которые для него начались с «l`amour de chambre». В первые месяцы это доставляло обоим немало мучительных минут. «Мальчишка!» - говорила Алиса с укором и даже с какой-то обидой. Мите было до отчаяния мало быть для неё таким же, как все. Ему хотелось выложиться без остатка в своей собачьей преданности. Но Алиса легко и просто держала его на расстоянии и даже к пущему унижению Мити пыталась переключить его внимание на более подходящих, с её точки зрения, для сердечных дел подруг. По этой причине на воскресных обедах у Алисы неожиданно возникали какие-то девицы, молодые учительницы или инженерши - её городские знакомые. Митю всё это злило, он всех задирал, никогда не говорил серьёзно, глупо спорил. В школе Алиса вообще еле здоровалась с ним, была только на «вы», только Еленой Владимировной. 

Она то была необычайно любезной с Митей, то бесцеремонно гнала прочь, когда ей надоедали дрожание в Митином голосе и хаос в его голове. Но ненадолго. Алиса всегда чувствовала, когда Митя начинал «уходить», и могла одним словом разрушить те бастионы обиды, отчаянной решимости прекратить всё раз и навсегда, которые он возводил. И Митя опять вилял хвостиком. 

Иногда Алиса сама приходила к Мите, если его долго не было, чтобы убедиться, что здесь дышат ею одной. 

- Будут ли у нас когда-нибудь нормальные отношения? - спросила она однажды после длительной ссоры, сидя в его полутёмной прокуренной комнате. Обида ещё не была сломлена, Митя молчал, чувствуя облегчение и отчаяние от понимания того, что ничего большего, чем это малодушное облегчение, ему не выгорит. 

- А что такое нормальные отношения? - произнёс он после долгой паузы. Но Алиса только улыбнулась и не стала открывать дискуссии. Её последняя реплика и так была для неё чем-то необычным, почти открытым текстом. Она считала это достаточным для этого глупого и надоедливого молодого человека.

Митя ходил растерянным. «Квартетная» работа почти остановилась. Школа приносила одни огорчения.

С началом года Митя вознамерился, ни много ни мало, научить своих нерадивых учеников любить музыку. Этих-то, зачумлённых, промучившихся в школе стараниями учителей и родителей по нескольку лет! Мягко, почти без нажима испытывал их, глядел невинно-лукаво в глаза, ждал, готов был к любой реакции, провоцировал любую реакцию. Сначала всё это ему нравилось. Он с увлечением готовился к каждому уроку, пытаясь помимо технических вещей рассказывать и ещё что-то лирическое. Делился собственным опытом, своими впечатлениями и говорил, говорил... Но уже к весне Митя почувствовал, что его энергия иссякает. Уроки требовали всё большего напряжения. Иногда от усталости ему казалось, что всё напрасно,  его наэлектризованность, воодушевление сходили почти на нет.

В такие дни на кухне у Алисы Митя говорил с несвойственной ему злостью о том, что уездная жизнь глушит всё своей утилитарностью, ругал самодеятельность, школу, учителей и учеников. Алиса оскорблялась за свою родную провинцию, которая «кормит всю Россию» и в том числе таких «сытых обуржуазившихся интеллигентов», как Митя. Тогда Митин ругательный запал кончался, он говорил, что не хотел никого оскорблять и что Алиса его неправильно поняла.

Всё же различные крупные ссоры и мелкие недоразумения делали своё дело. Нежное чувство задыхалось, чахло.

Но зато теперь, приходя к Алисе, он уже мог спокойно вести разговор на отвлечённые темы, не пытаясь выяснять отношения. Алиса это воспринимала с очевидным облегчением.

Митя приносил пластинки, которые Алиса, правда, не успела осваивать. Если никого не было дома, они сидели в комнате, и Митя, после прослушивания какого-то очередного принесённого им музыкального шедевра, как на уроке с учениками, что-то говорил, говорил...

Митя только иногда задумывался над тем, понимает ли его Алиса. Часто он нёс уж вообще совершеннейшую музыковедческую отсебятину.

- Вот тебе «Юный Гилельс». Что тут скажешь? Разные задачи у исполнителей и авторов. У одних задача - заявить о себе. Рамо, Шопен, Лист... Блеск, хрустальность, чистота... У других - вечерняя будничная электричка, сонные лица, грязный снег, холодный ветер...

Эта музыковедческая встряска перебивала в Мите его сосредоточенность только на одних только амурных переживаниях. Наступило лето, и Митя ощутил, что стал совсем уж «автономным», прошла его наркотическая зависимость от Алисы. Он почти сравнялся с ней в степени здравомыслия и невинности. Избыток чувств, который Митя в течение полугода обрушивал на ни в чём не повинную голову Алисы, теперь разряжался «упражнениями в квартетной форме». Летняя праздность опять подтолкнула его к этому полузаброшенному сочинительскому занятию. Митя с лихорадочной радостью открыл для себя, что эта игра, игра в музыку, в авторство, в нотные тетради, в сонаты и квартеты гораздо безопасней и интересней, чем всякие там вздорные переживания. Митя сам себе стал казаться спокойным и ироничным. 

И только постепенно, в нём опять начнётся процесс накопления простодушия, чувствительности, одиночества, тетрадных неудач для того, чтобы возникли новые, или, напротив, забытые старые, тревоги, потребность слов, глупостей и прочих лирических вещей.



Дырявые носки Бетховена.

Тёмная лестница. Сумрак коммунального коридора, длинного, увешанного бельём, заставленного велосипедами, лыжами, детскими ванночками, с двадцатипятиваттной грязной лампочкой на кривом забелённом проводе. Митя уже привык. Его оценки всякого жилья сводились к определениям: шумно, тихо, почти всегда тихо и так далее.

Макароны Митя ел прямо со сковороды, стоя у плиты, отказавшись присоединиться к тёплой компании, занявшей кухонный стол. Можно было, конечно, уйти в комнату, но Митя не хотел сегодня тащить туда кухонные запахи.

За столом говорили о сельхозработах.

- Ага, колхозники будут водку трескать, а мы приедем к ним траву косить. Догадался же кто-то, - Костя Мышкин был как будто трезвее двух своих приятелей и, чтобы убедить в этом и себя и окружающих, нарезал тоненькими кружочками солёный огурец.

- Да. Пусть они чертят, а мы полоть пойдём. Пойдём!
- Не ори!

Спорили на самом деле Костя Мышкин и Сосновский, а Пятёркин, который звал всех на прополку, сидел красный, напружиненный, радостно переводил взгляд с одного оппонента на другого, был готов на что угодно, попеременно соглашался с тем и с другим и только ждал повода для активных действий. Сосновский был, напротив, весь в существе спора:

- Ну, хорошо, хорошо. А что ты предлагаешь? Чтобы коровы сдохли? Ты хочешь, чтобы сдохли коровы?.. Все недовольны, а делать ничего не хотят. Пойди, если ты такой умный, скажи так, мол, и так...

- Куда?
- Да, куда? Куда, м-л-стивый г-сударь? Куда-с? Ха-ха-ха!
- Вы думаете вы одни такие умные. И без вас разберутся! Если бы мы больше работали и меньше рассуждали...

Наступила пауза, телега разговора остановилась.

- А ты что думаешь, Бетховен Шубертович?
- Ха-ха-ха!

Мите не хотелось ничего говорить, чтобы не застрять здесь надолго:

- Почему-то всегда бывает смешно, когда слышу выражение:  «крупный рогатый скот».
- Во! Ему смешно. Тебя не гоняют в колхоз, вот тебе и смешно.

Дальше было неинтересно. Митя заварил чай и ушёл к себе. Там его ждала синяя папка.
 
В комнате Мити были истыканные гвоздями стены. Как раз на месте его кровати у прежних хозяев стоял диван. На уровне его спинки на жёлтых выцветших обоях была видна широкая жирная полоса, изрисованная детскими каракулями. Всё это казалось почему-то совсем неважным. Единственное, что Митя сделал при вселении для благоустройства комнаты, - вбил большой гвоздь в косяк стенного шкафа. На этот гвоздь Митя вешал пальто и длинный «артистический» шарф.

Что такое Заволжск? Платформа электрички из губернского города была под горой напротив школы. Митя сошёл с поезда ранним утром.  По переходу над путями сплошной чёрной массой шли рабочие на завод. День был серенький, по-осеннему холодный, хотя до сентября оставалось ещё несколько дней. Митя стоял на платформе и курил. Ему было неловко у всех на глазах тащиться наверх по деревянным ступеням с чемоданом и виолончелью в руках. Костя Мышкин ехидно смеялся при знакомстве, узнав, что Митя приехал в Заволжск учить игре на виолончели: «На фига попу баян?»

В конце октября дожди стали всё чаще переходить в мокрый снег. Он ложился на ещё зелёную траву.  Две девочки высунулись из распахнутого окна на первом этаже. «Вот и зима пришла», - сказала одна из них фразой из школьного диктанта. Мальчик, стоявший под окном, сделал снежок.

- И я хочу, - сказала та же девочка и протянула руку, свесившись из окна. Мальчик потянулся к ней со снежком, но было слишком высоко.

Митя прошёл мимо, поднялся по щербатым ступеням в школу.

Первые годы в Заволжске прошли под знаком чувства, которое появилось у Мити сразу после того, как он закончил консерваторию. На смену созерцательности, какому-то подобию утробного сна пришло чувство собственной незначительности и уязвимости. Из тёмных, со сводчатыми потолками коридоров консерватории Митя вышел на открытое место. Коридоры, правда, опять появились, другие коридоры, но не было больше прежней уютной бесконечности неторопливого детского проживания, не было ощущения оболочки, из которой нельзя пока выйти. Жизнь, втиснутая в судьбу. Как тесная обувь. Мучайся, пока не разносишь. Или пока не сносишь.

Началось всё, вроде как, случайно, почти от нечего делать. Митя не заметил, как впрягся в этот воз потребности самоутверждения. Иногда, чаще всего по ночам, было страшно подумать, что всё его существование, поставлено в зависимость от такой неверной, неблагодарной вещи, как сочинительство, где совершенно невозможно ничего себе приказать, где нельзя заранее знать, что идёт впрок, а что нет, где всё только через напряжение, через усилия, которые сами по себе ничего не гарантируют. И нужно каждый день преодолевать засасывающую вязкость протекания реальной жизни, не поддаваться её размеренности, отлаженности… 

Преступление. Греховность. Его занятия всегда казались ему чуть ли ни преступлением. Стыдное, как сумасшествие, занятие – нотные тетради. Митя ходит по школе, заглядывает в классы, носит бумажки, говорит благоглупости, шутит как ни в чём не бывало. И за всем этим витает некое беспокойство, будто он, в самом деле, как шпион, рискует быть изобличённым в чем-то противозаконном. Все окружающие - как намагниченные железные опилки из физического опыта, все - по силовым линиям, при деле, образуют цепочки, узорчики. Они веселы, бодры, покойны, как в очереди в столовой. И только Мите кажется, что он из немагнитного материала и только делает вид, что он тоже часть общей магнитной картины, что он тоже встроен в очередь затылок в затылок. Очень важные дела: сроки, графики, планы, оценки, концерты учеников, учебные часы, воспитательный процесс... «Зачем всё это и так много!» - рассуждала преступная душа среди рабочих муравьёв.

От этой раздельности на работу и на другую работу было постоянное, незатухающее беспокойство. Так ли надо? А если не так, то тогда как? Ничьи советы здесь не помогут. Митя всё равно будет слушать только себя. Разве хоть кого может удовлетворить чужой опыт! Сквозь него прорастают, как молодые деревья сквозь старый лес. Если сумеют. Все первые Заволжские годы Митя больше занимался подобными схоластическими размышлениями, чем работал. Ему хотелось нащупать твёрдую почву, понять, как же это бывает «у них». Что такое музыка, откуда она берётся? Из смутного ощущения жизни? Мир, погруженный в вечные сумерки комнаты или школьного класса, где ежевечерне перебирается всё, что составляет его жизнь, вспоминаются пережитые мысли, ощущения, мимолётные впечатления. И затем - попытки найти какую-то гармонию в этом. Попытки - такие неумелые, жалкие! Так быстро энергичное, страстное желание что-то выразить кончается отчаянием и растерянностью. Музыка тяжёлая, неуклюжая. Какая-то тупая тревога и тонкие, капельные звуки фортепиано, как грёзы, неясные промельки счастливых воспоминаний. «Виолончель - это человек, фортепиано - это его мысли», - вспомнил Митя с улыбкой то, как по его просьбе ученики объясняли музыку. «Что же? Может быть, они и правы».

«Старуха в старом макинтоше, с холщовой сумкой в сложенных за спиной руках. На сумке аппликация - старый автомобиль и под ним цифры: 1904. Старуха медленно и тихо идет по поднимающейся в гору улице. Кажется, там дальше, в конце квартала, должна быть булочная».

«Слепой, голосующий палкой, вытянутой до середины дороги. Мимо, сигналя, несутся машины».

«Изломы, уродские выпады, завывание, треск напряжения, визги, скрипы, тупая однообразная мелодия... Почему ничего другого не получается? И кому это может понадобиться? Зачем это нужно, положим, Сосновскому с Пятёркиным! Зачем смущать их невинные души, пытаться поколебать их технарскую уверенность в существовании объективной истины? Да и вряд ли у меня что-нибудь получится».

Иногда Митя боялся их, как пай-мальчик боится дворовых хулиганов, которые могут, если захотят, отобрать у него игрушку, даже если она им не интересна, сломать её. Просто так, из вредности, только потому, что пай-мальчик будет прятать её за спиной, чтобы навести флотский порядок во вверенном им дворе. «Чтоб не задавался. Ну-ну! Иди, жалуйся мамочке!» Митя довольно часто думал об этом и чувствовал, что не скоро ещё будет «готов к публике».

«Не есть ли авторство чем-то равнозначным алхимии, знахарству, шаманству? И там и тут: нечто слепое, вслепую, путанное, неверное, на удачу... Игра в экспрессию. Выжимание экспрессии из трёх нот. Сальериевская музыка. “Единого прекрасного жрецы...” “...гармонией упиться...” А как же!»

Митя вспомнил недавний разговор с Сосновским о гармонии. По сути, Митя говорил в неявном виде о своих специфических проблемах: о возможности или невозможности гармонии.

- Как быть счастливым, если на кухне истёрты полы, грязные плиты, старая мебель, тараканы? 
- Надо покрасить  полы, следить  за чистотой, заменить мебель, а тараканов поморить. 

«Да, это здраво, разумно. Хотелось бы верить вслед за Сосновским, что это очень просто и очень правильно. И в это верилось какое-то время. Верилось в толстовско-шкловское непротиворечивое счастье. Толстой любил давать простые объяснения, они не позволяли, по его мнению, запутаться в бесконечной лжи. Но все эти простые объяснения, все эти правильные вещи вряд ли кому-либо когда-нибудь пригодились».

«Надо быть всем сразу одновременно честными и всё пойдёт как по маслу. Или: надо быть всем очень добрыми и не думать ни о ком плохо. А есть ещё и христианство.  И есть христианство в версии Толстого. Всё это принимается к сведению, но никак не влияет на жизнь людей. Честных и добрых не прибавляется, а граждане исправно едят мясо в пост и не спешат возлюбить врага своего».

Впрочем, Митя не очень возражал Сосновскому против его теории счастья и гармонии. Только вот и на этом не удержаться, думал Митя. Всё накопленное благодушие, всё наизусть понятое вдруг сходит, как старая краска со стен. И опять голый, незащищённый. Со своими специфическими проблемами.

Митя досиживал в полуобмороке от усталости очередной тетрадный вечер.

«Что бы было с нашим размеренным благополучием-кошмаром нищенской жизни, если бы вдруг она перестала быть таковой, а наполнилась бы возможностями и соблазнами? А одно без другого не бывает. Всё лопнуло бы почти сразу. Какие уморительные сюжеты открылись бы нашему взору! Какой дьявольский смех сотрясал бы стены наших душ! Сколько ненужного, случайного, напускного слетело бы с нас! И сколько железно необходимого, плохого и хорошего, обрели бы мы в этой настоящей жизни. Мы узнали бы цену себе и окружающим. Но этого нет и вряд ли будет. Мы вмазаны в эту вязкость жизни, как мухи в мёд».

Так непродуктивно обдумывал Митя своё житье-бытье в середине ночи. Утро не приносило облегчения. Ему всё время казалось, что он не успевает куда-то, что он беззащитен перед временем. Даже когда что-то из написанного накануне ему нравилось, это ещё не было несомненным. За приступами отчаяния следовали попытки по косточкам разобрать причины его шизофренического беспокойства.  И он приходил опять к тем же специфическим проблемам.

«Неудавшаяся жизнь... Ого! - останавливал себя Митя, - так можно договориться до чего угодно. Не удаётся не что-то конкретное. Не удаётся ощущение жизни, не удаётся внутреннее удовлетворение от её проживания... А зачем оно нужно - это ощущение? Зачем вообще музыка? Блажь! По утрам всегда кажется, что ничего ещё не было. Может быть, ничего и не надо? Счастливым будешь себя ощущать, если сможешь о себе сказать: “В сущности, мне ничего не надо”. Но ведь надо, надо!»







Анна и Командор.

Ведомственный дом-общежитие, в котором временно-постоянно поселили Митю, принадлежал заводу, но здесь жили не только инженеры, а и врачи, учителя и даже милиционер. Одни каким-то образом вскорости получали квартиры, а другие, которых городское начальство считало не такими уж до зарезу нужными городу специалистами, жили здесь годами. К числу последних принадлежал и Митя. Что-то ему обещали в самом начале, но потом за давностью лет и по смене начальства забылось. Митя не придавал этому особого значения, может быть потому, что никогда не думал о том, что останется в Заволжске навсегда. Всё дело в том, как к этому относиться. Большинство обитателей общежития, особенно семейные, были, конечно, не в восторге, чувствовали свою социальную неполноценность. От слова общежитие, в самом деле, веет беспросветным отчаянием беспросветного быта. Даже если это общежитие не барачного типа, а «квартирного», и живут в нём не какие-то голоштанные студентики или ПТУ-шники, а солидные семейные люди, с детьми, велосипедами, стиральными машинами и холодильниками. Живут, женятся, обзаводятся хозяйством и детьми, разводятся, спиваются, защищают диссертации, умирают...

На втором этаже было две квартиры. В четырнадцатой жили институтки, а в пятнадцатой - барышни. О разделении на барышень и институток Мите поведал Костя Мышкин. То ли он вычитал об этом где-то, то ли сам придумал. Костя был первым, с кем познакомился и постепенно довольно близко сошёлся Митя, приехав в Заволжск. «Разница почти неуловимая на первый взгляд, - теоретизировал Костя, - легкокрылость интересов и запросов барышень и какая-то обречённая основательность институток. Неудобность... Институтки - начитанные, ходят в музеи, на выставки, без ума от Булгакова и обоих Тарковских. Барышни - больше по рукоделию, кулинарии, в кино и литературе предпочитают что-то «жизненное», с любовью, слезами, чтобы в начале всё было не очень хорошо, а потом в конце, чтобы проблемы как-то рассасывались, утрясались и все были счастливы и довольны». Митя только посмеялся и принял это к сведению.

Познакомил Митю с институтками из четырнадцатой квартиры тоже Костя Мышкин. Вернее знакомство состоялось и с барышнями и с институтками, но Митя «зацепился» за последних. Ни к кому специально он не ходил, так, в общем - на кухню четырнадцатой. Кухонный друг. Просто так, конечно, не бывает. Как же! Молодой, неженатый, при романтической профессии. Но Митя, казалось, ничего такого не понимал и не видел. Может быть, в самом деле, не понимал и не видел. Только когда приехала из командировки Анна, инженер чертёжной конторы, коллега Мышкина, и Митя после двух месяцев посещений кухни четырнадцатой квартиры, став уже там своим человеком, впервые её увидел, что-то вроде как сдвинулось в известном смысле, но так незначительно, неопределимо никакими сверхчувствительными лирическими приборами. Это было весной первого школьного года. Митя, измотанный бестолочью и беспокойством не проясняющихся отношений с Алисой, не способен был на что-то большее. Любёночек получился маленький, дохленький. Не пошла Анна «в производство». Были и ещё некоторые причины. 

Когда это уже ушло в прошлое, когда всё это уже промелькнуло, у Мити осталось какое-то смутное чувство вины и беспокойства за то, что у него тогда ничего не нашлось для Анны. Осталось то, что он для изящности и для самоутешения назвал, пользуясь возросшими познаниями во французском языке, «le mal doux». Это беспокойство, эта «le mal doux» не прошли и через много лет. И Митя с какой-то даже с торжественностью и патетикой думал, что не пройдут никогда. «Никакое понимание, никакие логические размышления не изгладят эту «le mal doux». И так далее. В общем-то, ему и не хотелось, чтобы изгладилось. На то «le mal» и «doux». И не бывает, наверное, по-другому. От прожитой жизни или ничего не остаётся или остаются такие вот болезненные воспоминания.

Была какая-то неудачная шутка, несколько неловких, пошловатых фраз, сказанных Митей в подогретой компании на кухне. Все только посмеялись, а Анна одёрнула Митю. Он её впервые видел в этот вечер. Может быть, именно потому, что она не пропустила этой Митиной неловкости, он и обратил на неё внимание. Митя, в сущности, просто подыгрывал подвыпившим собеседникам, но дело в том, что он никогда не умел подыгрывать, ему всегда не хватало чувства меры. Шутил до обиды, ссорился навсегда. Умудрялся в соответствующих ситуациях рассказать самый неприличный анекдот. «Фу! Митя! А ещё Баха слушаешь!» - за подобного рода проступки Митю укоряли почему-то не Бетховеном или Моцартом, а именно Бахом. Прятался в дворовых прятках так, что его не могли найти, хотя и искали все вместе, изнывая от скуки: «Где этот дурацкий Митя?» Пока интерес к игре вовсе не иссякал, и мальчишки не усаживались за доминошный стол, задрав на него ноги, покурить и потрепаться. Когда Митя, наконец, вылезал из своего «ненаходимого» убежища, никто уже не помнил про игру. Митя скромно и виновато стоял в сторонке.

Неловкость. И в результате Митя оказался навсегда повернут к Анне только этой своей неловкой стороной. Митя сразу почувствовал, что между ним и Анной встала непреодолимая стена. Безотносительно к тому, так ли это было на самом деле. Непреодолимое чувство неловкости, плебейской униженности. Так случилось. Скорее всего, это были Митины фантазии, но он свыкся с ними. А через некоторое время уже было и не проверить.

Только «le mal doux». Почему? Что он мог для неё сделать? Прожил где-то рядом несколько лет, думал свои жалкие мысли, переживал свои специфические проблемы, занимался своими странными сочинениями. В маленьком провинциальном Заволжске так мало нужно для жизни, что все «ультра-штучки», вроде «упражнений в квартетной форме» или просто какой-то мелочи сверх необходимого минимума уже бросаются в глаза, кажутся странными. Что он мог? Неуверенный, неуверенно живущий, повёрнутый к ней, как Луна к Земле, одной стороной. Как было её спасти от разнообразной жизни с её разочарованиями?

Командор появился примерно через год после Митиного знакомства с Анной. Его вселили в Митину квартиру в недавно освободившуюся комнату. Он работал вместе с Анной и даже имел с ней одну инженерную специальность. Анна расцвела. Митя часто задумывался над тем, кто ей нужен? В мрачном настроении Митя отвечал самому себе: а вот такой: «он её голубушку - шмяк-шмяк...»

Командор познакомился с Анной на службе, но лирический поворот их знакомства произошёл, естественно, на очередной вечеринке с танцами и с песнями под гитару, которые периодически устраивала прекрасная половина общежития квартирного типа. Сколько вдруг в Анне появилось мягкости, изящества, счастливой жизнерадостности. Рядом с Командором она казалась тихо лучащейся, зависимой. Не верилось, что и на неё снизошло. Чего она ждала? Может быть, её устраивала эта ладность, обкатанность, спокойная ласковая простота весеннего дня. Чужая жизнь всегда кажется незамысловатей, проще собственной.

Чистюля, аккуратист, Командор наполнил квартиру запахами одеколонов, дезодорантов, лосьонов, кремов... «Сухенькое винцо, сочок (сок), шашлычки, попс-элегант...» - любимые лексические обороты Командора. Но при этом и водочкой побаловаться не упускал возможности. Светский кавалер. Высокий, сухощавый, умеющий хорошо одеваться, красиво и быстро загорающий. Понятно, что он моментально стал объектом номер один для женского населения - без разделения на барышень и институток.

Анна и Командор были достаточно откровенны. По крайней мере, даже Мите, не особенно внимательному к подобным вещам, они очень часто стали попадаться на глаза. С первых дней. Когда ещё надо постоянно и напряжённо думать, что бы такое сказать: умное, весёлое, нежное, красивое, чтобы умилиться одновременно и... И тогда будет законный повод для поцелуя. Это такая игра. Когда идут к цели. И ничего на свете не интересует кроме поцелуев. Может быть, это и не про них, не про Командора, может быть, это Митя неоправданно переносил на них своё собственное знание предмета. Но тогда Командор был ему симпатичен, и Митя был рад за Анну.

Необходимы ещё и Ростовы, Долоховы, Курагины... И всех их надо умудриться как-то любить и не скучать с ними. Может быть, главная заповедь в этом деле ничего не отбрасывать окончательно, не сокращать дроби, не разрушать лабиринта, не проводить прямую линию вместо всех зигзагов и ответвлений, имевших место в бытии. Это так трудно не низводить героя до полного развенчания в соответствии со случайными или, напротив, трижды закономерными настроениями, не впадать в одномерность. Но это так, попутно - вырвалось. А у героев сиюминутные разговоры, разнообразные мысли, объяснимые и не совсем понятные поступки. Они заняты самими собой. Им нет дела до автора. Им все равно, любит он их или нет. Они даже не знают, что есть на свете автор со своими авторскими трудностями.

Уже затевалась известная водевильная мукомольня, с глупостями, немного искусственным весельем подруг-соперниц, предвкушением каких-то из ряда вон выходящих событий. Вот-вот перемелется и свадьба будет. Уже запели на обеих кухнях песню про гимнастёрку: «Зачем он в наш колхоз приехал...»

Или это только казалось Мите... 

Но... Пельменного счастья не получилось. В таких делах не бывает по принципу: «ещё, ещё чуть-чуть». «Разве это были не верные признаки!» - «А какие они эти верные признаки?»

Счастливые, правильные первые двадцать с чем-то лет. Потом приходит недоумение, которое с годами усиливается: «Ведь всё было правильно...» Продуманное до мелочей раннее детство, пионерский возраст, комсомольская юность. А что делать дальше?

Материала для полноценных воспоминаний у Мити было мало. Так... какие-то разговоры, обрывки впечатлений, мыслей, больше догадок, домыслов, мечтаний… 

Пятёркиным Митя стал звать Командора сначала только из-за его внешнего сходства с актёром губернского театра, который играл соответствующую роль в пьесе Горького. Митя очень удивился, когда Анна и её подружки буквально восприняли это прозвище. Они мгновенно отыскали в библиотеке пьесу, изучили её и как-то вдруг грустно согласились с тем, что Пятёркин – это действительно Пятёркин. Они, видимо, думали, что Митя знал нечто большее и раньше, чем они, о своём соседе по квартире. В нём на самом деле за внешней безобидностью, покладистостью ШП («швоего парня») проглядывала какая-то жутковатенькая полусумасшедшая ограниченность и агрессивность Пятёркина.

Весна так незаметно быстро проходит. Вот уже сирень побурела, молодые листья на деревьях покрылись пылью.

Когда Командор окончательно стал Пятёркиным, Анна поникла, подурнела. Но через некоторое время эти резкие изменения уже нельзя было уловить. Чистенькая, аккуратненькая (совсем как Пятёркин), не глядящая в глаза, усмехающаяся, ровная, безапелляционная. «А что случилось? Всё отлично».

Мышкин как-то затеял спор на бытовую тему, и Анна сообщила, что она никогда не стоит в очередях. Её, в самом деле, невозможно было встретить в магазинах, кинотеатрах, на каких-то мероприятиях требующих работы локтей и глотки.

«Ну, в магазины, положим, она всё же ходила», - подумал Митя, но не стал вступать в разговор.

Все эти вещи она умудрялась обходить стороной. Они не касались ее. Может быть, поэтому на лице её всегда было написаны безмятежное спокойствие и даже что-то вроде брезгливой отстранённости. Она умудрялась не суетиться даже в те карточные времена в вечно полуголодном волжском городочке, брала от жизни только то, что само шло в руки, только то, что при всех обстоятельствах и так не могло её миновать, ничего не требовала сверх этого. И отвергала всё, что способно было помешать (не просто мешало, но только ещё теоретически способно было помешать) жить так - по-цветочному, по-птичьи…

Впрочем, всё это, могло быть всего лишь мифотворческими фантазиями Мити. 

Катилась дальше жизнь. Без подпорок, дьяволиады, неожиданных наследств, редких способностей, озарений и немыслимых удач. Летом в кухонной жизни наступило затишье. Анна уехала в отпуск. Заповедник тургеневских девушек закрылся до осени. А когда и школа кончилась, Митя почувствовал себя рыбой выброшенной на берег. Нарушилось какое-то равновесие. Он не знал, куда себя деть. Вспомнились чьи-то слова, кажется многомудрой Алисы, о «бесплодности одиночества». Долгожданная свобода, к которой Митя готовился весь учебный год, тяготила его. Он ведь специально решил не ехать в этом году домой (ну, разве что в августе на недельку), чтобы хорошенько поработать на воле. Вечерами его тянуло «в народ». Он ходил в парк, бродил без конца между прудами, толкался в сумерках возле танцплощадки, высматривая сам не зная кого. Никому не интересен, никого не знает.

С Алисой он не встречался уже два месяца после глупого спора. Она говорила, что Брамс похож на Чайковского. И Митя, как ни бился, не мог её переубедить. Он оскорбился за Чайковского, Алиса – за Брамса. её возмутила классификация композиторов по масштабности и глубине, которую, по её мнению, Митя ей навязывал. А он ничего не навязывал, и ничего не имел против второй симфонии Брамса. И всё же Митя, сославшись на свой профессионализм, сказал, что Брамс не идёт ни в какое сравнение с Чайковским. Но этого как раз и не следовало делать. Это только в кино или в пьесах выдерживается объективная логика общения. Герои высказываются, говорят на одном языке,  противоречия снимаются, всё плывёт в глазах от расчувствованности. А в жизни - больше разноязычие непонимания. Митя ничего не мог поделать. «Высокомерный, пренебрежительный...» - «Дура», - дообщался он на культурные темы.  Подсознательно и ей и ему, наверное, и хотелось ссоры. Не было повода. «А не хотите ли Брамсика?» Друг, слушатель, рассказыватель, просветитель, ученик, учитель, предмет изучения - всё в одном лице. Теперь вот и этого Митю лишили. Наверное, не навсегда - на другой день, слушая запись «Немецкого реквиема», Митя уже жалел, что так вышло, но мириться не пошёл из упрямства.

Во время ссор с Алисой Митя начинал как-то отстранённо, «хирургически» рассуждать о ней, чего никогда не позволял себе в периоды мирного сосуществования. То чем живы люди вроде Алисы, думал Митя, - это их личная праведность. Весь их духовный опыт приводит к этому строю жизни. Часто это остаётся единственным светом в окошке. Это надёжно, это проверено. Смесь бессилия перед жизнью и своеобразного протеста. Неприкаянность. Остальным, вжившимся, уже не до таких барских штучек. «Не дворяне» - любимая фразочка Анны. Личная праведность, как личное дворянство. В этом была вся Алиса. Ну а что Анна? Как у неё с этим? А никак. Анна бы только иронично усмехнулась и удалилась к себе, если бы её попробовали вовлечь в дискуссию на подобные темы.

Мите доставляло странное наслаждение думать о ней с помощью нафантазированной им некой царственности. «Королева Анна». И её подданные по сказочному сюжету: стац-дамы, странствующие рыцари, мелкие дворянчики, астрологи и так далее. Это было увлекательно. Митя иногда с полусумасшедшим весельем начинал мысленно описывать совершенно бытовые, кухонные ситуации в ключе придуманной им игры в королеву Анну. «Хроники времён королевы Анны». Сказка постепенно обрастала героями, необходимыми деталями и уточнениями, которые Митя придумывал на ходу, чтобы связать в нечто целое все особенности этого придуманного мира. Королева Анна была в изгнании, а иначе, как было объяснить отсутствие короля, нищий быт, упрощённый этикет и тому подобное. её соседки по квартире были похожи на придворных дам, насильно, за какие-то провинности постриженных в монахини. Митя представлял их в монашеских одеждах, с бледными лицами, порочными губами, горящими алой помадой, блудливым блеском глаз за полуопущенными веками. Но даже в этом положении изгнанницы, претерпевая с ними вместе все тяготы полунищенского существования, Анна не сливалась с ними, была как-то всегда в стороне от их хищного шёпота за её спиной. Анну, нельзя было вообразить в ситуациях, из которых не вылезали Митя, Мышкин и прочие приближенные, способные ночами напролёт решать на кухне какие-то глобально-политические, морально-этические и тому подобные проблемы или спорить об искусственном мозге. Анна спала в своих покоях, пока её подданные «мучительно пытались». Появлялись и пропадали какие-то туристы-песенники, западноевропейского типа бродяги, - менестрели, вызывавшие ревнивые чувства у придворного музыканта Мити. Всё было одно к одному.

Митя не мог бы дать вразумительный ответ, зачем ему это нужно. Баловство в чистом виде, которое позволяло какое-то время жить в условном, упрощённом мире с его условными и упрощёнными ответами на многие вопросы, которые в реальном мире никогда не решались. «Это очень скучно - не понимать. Тоскливо идти по улице и не понимать». Зыбкость неясность поступков, слов, характеров, желаний людей реального мира находили в этом игрушечном мире, в мире выдуманной им игры свои объяснения. И эти объяснения были очень просты и пока устраивали Митю. Чего же больше! «В конце концов люди всю жизнь играют в разные игры - в работу, в семью, в дружбу... Чем игра в королеву Анну хуже?» 

Осенью опять возобновилась кухня, с тем же энтузиазмом, изобретательностью, неистощимостью. Кухонные разговоры вперемежку с песнями «про лёгкие платья из ситца». С Пятёркиным как-то всё утряслось. Он окончательно переключился на барышень. С ними было, наверное, проще и веселей для здоровой натуры Пятёркина.

А Митя за всё время околосуществования не избавился от некой ориентированности на Анну. Ему это было необходимо. Просто её присутствие где-то поблизости. Это уже была не игра, не было выдумкой Мити. Или, может быть, игра, но не в «королеву», а та старая, привычная игра в «l`amour de chambre». Те же знакомые «симптомы»: случайные встречи на улице или моментальное появление в красном уголке - постоит, примериваясь к телевизионной передаче, и исчезнет. И Мите сразу становилось легко и интересно. Можно было спокойно жить ближайшие день-два. Это было проверено-перепроверено. Когда Анна долго не «встречалась», Митя просто и бескомплексно шёл на «кухню» и, став у стеночки на пороге, если его не уговорят на чай, ждал, когда она выйдет на кухню за чем-нибудь. Потом он так же нахально и просто уходил, если, конечно, Анна тоже не присоединялась к чайной компании. Тогда можно было и посидеть. Когда Анна уезжала в командировки, Митя чувствовал себя намного беспокойней, чем тогда, когда он знал, что Анна в городе. В «четырнадцатую» он заходил, чтобы узнать какие-нибудь новости или просто послушать, если получится, разговоры о ней.

«Знала бы всё это Анна!» - «Ну что ж? Для королевы нет ничего странного в поклонении».

Анна проработала в Заволжске пять лет после окончания института и однажды собралась уезжать в свой родной город где-то на Урале. «Квартира не светит, Командоров на всех не напасёшься...» На кухне были слёзно-песенные проводы - полный аншлаг. Митя сидел, зажатый со всех сторон и смотрел из-за голов на раскрасневшуюся от вина, но всё такую же царственную Анну. За весь вечер он не произнёс ни слова. От мужского населения общежития был, кроме Мити, только Мышкин. А так - девичник-девичником. Только изредка вспоминали повод, по которому собрались, когда решали, что пора «подбавить». А всё остальное время колея разговора уводила в самые непредсказуемые области.

«...Мне тоже вырезали аппендицит», - сообщила некая дама лет сорока из конторы Анны. – «Когда?» - «В восьмом классе». Непрерывная жизнь. Сорокалетней даме делали в восьмом классе операцию по поводу аппендицита. Двадцать пять плюс восемь - тридцать один. Всего лишь тридцать первый класс сорокалетней женщины. Можно было бы сказать и так: «Я в средней группе тоже лежала в больнице». Но так почему-то не говорят. Митя чуть не поддался искушению посмешить публику своими расчётами, но вовремя удержался. Его бы непременно неправильно поняли. А как его надо было бы понимать!

Анна уехала, увозя с собой Митины пластинки с фортепианными пьесами Чюрлениса, Шумана, с кантатой Свиридова «Снег идет». Это были те вещи, которые больше всего любила Анна с помощью Мити, своего придворного музыканта. Он подарил ей эти несколько пластинок как-то диковато, сопроводив несколькими неловкими фразами, боясь посмотреть ей прямо в глаза. Анна благосклонно улыбнулась на прощание.

Сказка кончилась. Теперь, без Анны, эта игра была уже страшна, жизнь опять казалась нешуточной. Молодость протекла, как сквозь сито надежд и ожиданий. Просыпались каждый день, как в предвкушении очередной серии киноэпопеи. Жалко её - думал Митя. «Жалко их всех. Алису, Анну, остальных барышень и институток. Полжизни люди живут вслепую. Потом то, что нажито, называют судьбой. Миллионы судеб на догадки, на мистификации, на нытьё, на удобный самообман, на захлёб самоуверенности, на чириканье и порханье, на игру...» 

Митя только иногда ходил на «кухню». Анна пропала, подружкам ничего не писала. Как только появлялся Митя, все вдруг начинали вздыхать об Анне. Митю это почему-то не смущало, ему было даже приятно. Впрямую никто ничего не говорил, а вот так, непрояснённо, пусть думают что угодно.

- Я тоже не люблю писем, - говорил им Митя, как бы в оправдание Анны, - не хватает душевных сил.

Митя подумал, что, может быть, он и не врёт. Всех, с кем его разносило течением жизни, Митя, казалось, сразу забывал. Ни ответа ни привета. Конечно же, он никого не забывал, ничто не уходило, а жило где-то рядом, параллельно с реальностью. Время прошлого остановилось. Митя без труда мог вообразить себе, к примеру, Питер, где всё было таким же и там же, как и при нём. Там по-прежнему ходил в школу мальчик Митя Егоров, а вернее, там жило их несколько, похожих и разных. Один, первоклассник с чубчиком, с заплаканными глазами, другой уже в пятом классе, рвал листы из дневника, пытался курить с плохими ребятами, ещё один, может быть, из девятого, неловкий, со странностями, с бескровным лицом, вдруг срывающийся с места и бегущий по школьной лестнице. Куда? Просто так - на улицу, чтобы, положим, постоять под дождём. И так далее. Митя всех их когда-то знал, но теперь они были почти незнакомы, точно так же как и реальные люди, с кем был близок, рядом жил, ругался, говорил всякие прочувствованные слова, а потом расставался с ними. И уже через какое-то время ему с трудом верилось в реальность их существования. Они уходили в какую-то параллельную реальность и жили там для него не более реально, чем те мальчики Мити. И те и другие были уже прошедшим. Со стороны, для более-менее нормальных людей это было странно и как-то невежливо, даже обидно. Жили-жили рядом, бывало подолгу, и всё - ни письма ни весточки, разве что случайные встречи.  Но Мите нечего было им ответить. «Что ж делать? Да, я такое и такой...» Теперь вот и Анна, думал Митя. Останется только «le male doux». Прожита ещё одна жизнь в миниатюре, исчерпана не лучшим образом ещё одна ситуация. Они, подобные ситуации, потом ещё не раз повторятся, поменяются имена, мифотворческие подробности, но на всех у Мити хватит его «le male doux», чувства вины. За что? За их отдельные от него судьбы. За то, что не он там, рядом с ними каждую минуту. За то, что ни он, ни они не могли друг другу помочь. Отмолчался, не нашёл дома, не решился, сглупил, неудачно пошутил, хотел прожить тысячу жизней...

Продолжалась жизнь. В круговерти чувственности, глупостей, мечтаний, надежд. Продолжалась неисправимость авторства - доказывать себе и другим, что всё что ни есть на свете гнусного, идиотского - это только обман зрения, плохое настроение, недосып и недопонимание. И надо жить, как получится, всё равно другого кина уже не будет.






Два дня.

Кончались летние каникулы. Два месяца прошли, как одно длинное воскресенье. Днём в квартире никого не было, и Митя часа по четыре до обеда почти с отвращением просиживал за сочинительством. Потом измотанный не столько работой, сколько муторным чувством ничтожности того, что ему удавалось выжать из себя, шёл бродить по городу. Вялый, пустой, начинал он унизительные своей бесцельностью и однообразием шатания. Ходил по базару, просиживал в полупустых кинотеатрах на всех фильмах подряд, бродил по улицам, стараясь придать себе деловой вид. Редкие дни, когда Митя испытывал какое-то подобие удовлетворения от содеянного, затмевались неделями отчаяния. И всё же Митя продолжал изо дня в день эту пытку. В выходные дни соседи уезжали на рыбалку или за грибами, звали его с собой, но у Мити не было душевных сил даже на это. Не хотелось никого видеть и слышать. Какой-то особый род ненависти, озлобления переполнял его. Было трудно дышать. Музыка не принимала его, как море не принимает в рыбы человека. Но Митя нырял и нырял каждый день. «Может быть, ослабить узду? - думал он, - дать волю своим хотениям?» Но тут же со вздохом спрашивал себя: «А что ты хочешь? Хочешь гулять. С детства одна реакция на “занятия” – “хочу гулять”. Вместо радости, вдохновения или чего там ещё, которые несомненны в самом начале, вдруг, - злоба, отвращение». Это было странно, это казалось ненормальным. Митя не знал, как это бывает, как это должно быть. «Может быть, этому вообще никогда не научиться? А если этак каждое лето?» В этом равнодушном городе, таком маленьком, таком по-летнему пустом.

Вечерами, когда умиротворение прохлады и темноты опускалось на город, Митя понемногу приходил в себя. На душе становилось спокойно от ровного гула завода, шума далёких поездов, от невнятных голосов на улице. Ему нравилось, когда уже ничего не происходило. Тогда его не-участие в окружающей жизни как-то стушёвывалось, не томило неясной тревогой. Митя допоздна просиживал с книгой перед окном, время от времени отмечая про себя, что в доме напротив всё меньше и меньше огней. Спать ложился, когда от усталости уже становилось страшно.

В один из последних дней перед первым сентября у пруда в городском парке он встретил Мари. Было уже около четырёх часов. Митя только что вылез из своей «музыкальной шкатулки» после занятий, которые в эти последние отпускные дни были, как ему казалось, более удачными. Это было в его характере. Мите всегда надо было оказаться загнанным во временной тупик, чтобы у него начало что-то получаться с работой, с экзаменами или с программой концерта в консерватории. Вот и сегодня Мите нравилось то, что он делал, и он почти насильно прервал свои занятия, чтобы пожить немного с приятным чувством удовольствия от написанного. Эта радость была такой тонкой, пронизывающей, она давала ни с чем не сравнимое чувство примирения со всем, что его окружало, давало иллюзию понимания целесообразности именно такого устройства природы и жизни людей. Хотелось быть добрым, любезным, хотелось сделать что-то полезное всем встречным.

«Прекраснодушие. Не всегда находишь в себе такие мысли. Не находишь себя в таких мыслях. Не можешь себя собрать. Мысли о том, что надо много любви, чтобы вытянуть всю эту музыку. Может быть, надо обмануть себя и всех… Такое лето. Здесь оно всегда такое. Почти беспросветно… Но сегодня как-то что-то где-то не так… Ах, да…солнце. Любовью можно всё вытянуть... И другие странные мысли».

Митя, было, затеял свой обычный променад по городу с заходами в книжные магазины и в кинотеатры, но задержался в парке. У пруда было много детей, прогуливалась весёлая, загорелая публика. Митя вспомнил, что сегодня суббота, к тому же конец каникул.  Последнее особенно радовало. Он уже заранее с волнением предвкушал плотные, не оставляющие времени на праздные переживания будни, когда за него спланируют, что и как ему делать. Не надо будет больше вывихивать волю, заставляя себя сидеть за сочинительством.

Мари он заметил не сразу, почти прошёл мимо, рассеянно скользнув взглядом по группке мальчишек, сидевших на бетонном берегу пруда. Мари была в длинных голубых брюках с бахромой и в тонком синем свитере, проеденном молью в некоторых местах. Она стояла рядом с каким-то серьёзным и спокойным оборванцем, удившим рыбу. У ног Мари лежала, свесив язык из пасти, коротконогая дворняга с умными глазами. Собака дружелюбно покосилась в сторону Мити, а Мари не обратила на него внимания. Она тихо переговаривалась с мальчиком, беззвучно смеялась. «Наверное, чтобы не распугать рыбу».

Митя впервые видел Мари такой - дворово-босяцкой. Она выросла за лето, постриглась ещё короче, чем раньше. От прежней причёски осталась только чёлка до бровей. Митя хотел было пойти дальше, но тут у мальчика клюнуло, он резко дёрнул свою кривую не струганую палку и вытащил из воды маленькую серую рыбку неизвестной Мите породы. Собака вскочила, завиляла хвостом. «Найда, фу!» - сказал ей мальчик, и она послушно села на задние лапы. Мари подхватила леску, сняла рыбку с крючка и нагнулась к полиэтиленовому мешку, где уже томилось несколько таких же несчастных созданий, как только что пойманная рыбка.

- А руки-то, руки... - сказал Митя.

Мари повернула голову и увидела Митю. Глаза её сощурились в чуть смущённой улыбке. Она закрутила мешок и вытерла о свитер руки, потом глянула на них. На длинных, загорелых пальцах с коротко и неровно подстриженными ногтями белели кое-где следы порезов и царапин. Митя взял её за руку, сжал слегка холодные кончики пальцев, согревая их.

- Это ничего.
- Я вижу, что ничего. Наверное, забыла уже, как и инструмент выглядит.

Приятель Мари тоже поднял голову на Митю. Мари тихонько высвободила руку.

- Ну, как, не будешь воевать с maman первого сентября?
- Не буду.
- Правда?
- Не буду. Мама ещё не приехала из отпуска.
- Ну, тогда, действительно, всё в порядке.

Мите как-то непроизвольно попал в этот менторский тон, при котором невозможно никакое общение. Мари отвернулась к воде, а Митя почему-то вдруг почувствовал себя несчастным. Заплакал упавший ребенок за его спиной, подул ветер, облако наехало на солнце. Митя постоял ещё какое-то время и медленно, стыдясь себя, взрослого и неинтересного, пошёл дальше, обходя пруд. На противоположном берегу он на мгновение обернулся и отыскал глазами Мари. 

«В молодости всё кажется временным, - подумал Митя, уже выйдя из парка, - поэтому всё сносишь и катишься по временному времени, подгоняя дни. На том берегу лета осталась несчастная весна...»

Мите стало окончательно грустно, хотелось придумать какую-нибудь красивую формулу, утешить себя чем-то. Он опять вспомнил, что скоро школа. Митя любил кануны, эти растянутые психологически, полноценные по приливу энергии дни перед чем-нибудь, что должно сменить существующий, уже давно приевшийся порядок.

Встреча с Мари напомнила ему школьные ощущения. Запахло свежеокрашенными стенами и партами. Летняя пустота и праздность смыли тревожный осадок последних двух школьных месяцев.

--------

Перед окном класса росла чахлая, искривлённая забором рябина. Была уже середина октября, и сквозь облетевшие наполовину заросли сирени и боярышника рябина теперь притягивала Митин взгляд своими алыми гроздьями и бурыми резными листьями. Стояли звенящие солнечные дни.

Мари сегодня скучала. Она безрадостно пилила у Мити за спиной. Наконец, он отпустил её домой. Мари, всё та же Мари. Молчит, делает, что велят, но как-то равнодушно, полусонно.

Вот она уже медленно идёт по улице вдоль школьного забора, что-то невнятно бормоча на разные голоса. Пройдя мимо рябины, Мари возвращается, грозит ей пальчиком и идет неторопливо дальше.

Школа опустела. Только на втором этаже иногда тренькает пианино. После каникул все учатся плохо, может быть, из-за тёплой, солнечной в этом году погоды. Мите тоже так не хочется оставаться в школе, но надо. Надо сидеть, сколько можно, пока не выгонят. Деться некуда. Дома невозможно сосредоточиться. А здесь трудно усидеть от чувства потерянности.

Город после трудового дня расползается по домам, загораются огни в окнах. Усталые главы семейств разворачивают газеты, проверяют дневники школьников. Где-то там Мари. Сидит, наверное, со своими Петьками и Гавриками во дворе и слушает их вздор. Потом, когда начнёт окончательно темнеть, Лариса Викторовна позовёт её домой. 

Вместо работы Митя сегодня дремлет, вязкие, не сформулированные до конца мысли копошатся в его голове. Он думает, например, о том, что человек идёт к чему-то идеальному, нафантазированному «pendant d`enfance» столько, сколько необходимо, чтобы куда-то хоть прийти, закрепиться хоть на чём-то в этом мире. Потом происходит не утрата иллюзий, а что-то гораздо легковесней, безболезненней и незаметней. Человек будто доехал до своего этажа в лифте. А Мите ещё так далеко до этого. Он даже не может представить, что это за этаж должен быть.

Самое начало. Холод бесприютности. Кажется, что вот сейчас, сию минуту уходит самое главное. А что «главное»? - Митя не может додумать.

Митя не высидел сегодня положенного. К вечеру стало сыро и тепло. Насыщенный влагой воздух повис на ветках деревьев. Митя долго ходил по улицам. В книжном магазине зацепился за фразу в какой-то книге про художников. «...проглядывает и нечто своё - особая человечность...» - написано было там про Фалька. Книгу не купил - не было денег.

В свою комнату Митя проскочил незаметно во время какого-то телевизионного детектива, когда на кухне никого не было. И просидел весь вечер тихо как мышь.



Веласкес.

Однажды Митя, поднявшись на свой этаж, увидел Мари, сидящую на ступеньках перед дверью в квартиру. Это было ранней весной второго школьного года. Мари была в пальто, вязаная шапка и портфель лежали у неё на коленях. 

- Что ты здесь делаешь?
- Я к вам в гости пришла. Можно?
- Что же на лестнице, подождала бы на кухне.
- Я уже там посидела. Там скучно и тараканы.
- А здесь весело?

Они прошли в Митину комнату. Мари не снимая пальто села на диван. У Мити горела только настольная лампа, под потолком висел пустой патрон.

- А там перегорела лампочка, - беспечно махнул рукой Митя.

По жёлтым стенам и потолку носилась его огромная тень. Митя суетился, приводя комнату в относительный порядок, засовывая в стенной шкаф разбросанные вещи, вытряхивая окурки из пепельницы. Уже притащив с кухни казённый пузатый чайник, какие остались ещё только в общежитиях и в старых фильмах про Смольный, усевшись на скрипучий стул напротив Мари, Митя всё никак не мог успокоиться, вскакивал, что-то ещё приносил с кухни к чаю, протирал, разрезал, намазывал, раскладывал.

- Ну вот, давай чай пить. 

Мари отложила в сторону какой-то журнал и села к столу.

- Ты бы пальто сняла.
    
Митя помог стянуть тесные рукава серенького с детским капюшоном пальто и повесил его поверх своего пальто на гвоздь, вбитый в косяк стенного шкафа.

В коридоре послышались голоса соседей, Митя подскочил к двери и щёлкнул замком.

- Меня нет дома.
- Кто это?
- Соседи.
- Нет, вон там, - Мари показала куском булки с колбасой на репродукцию картины в жестяной рамке.

- А это... Это Петрова-Водкина.
- Она вам нравится?
- Как тебе сказать? Должен же кто-то смотреть на меня с восхищением.

После чая Митя показывал Мари книги и альбомы с репродукциями.

- Веласкес? Это из Прибалтики?

Митя сидел перед Мари и комментировал альбомы, которые Мари быстро и как-то равнодушно пролистывала. И музыка, которую завёл ей Митя, судя по всему, не вызывала у Мари особого интереса. Она будто ждала чего-то другого. Мари оживилась только, когда услышала знакомую ей виолончельную пьесу. Она сделала серьёзное лицо, перестала жевать и прослушала пьесу от начала до конца.

Когда пластинка кончилась, Мари поднялась и стала одеваться, она будто и приходила только за тем, чтобы прослушать эту пьесу. Митя с сожалением отправил невостребованые книги на полки.

- Может быть, ты хочешь взять что-нибудь почитать домой?

Мари, не раздумывая, взяла альбом Веласкеса, открыла портфель и втиснула его между учебниками.

На улице было темно и сыро. Почерневший снег хлюпал под ногами. Митя придерживал Мари за руку. 

- А на меня один мальчик смотрит.

Митя не знал, что на это сказать.

- Гаврилов из седьмого «б».
- Он тебе нравится?
- Nous sommes amis. И вообще глупости.
- Почему же?
- Он ещё совсем мальчишка.
- Ну и что?

Мари промолчала и только, когда они остановились у подъезда её дома, спросила:

- А вам кто-то нравился в школе?
- Конечно. Тоже всё ходил и смотрел.
- А она? Ну, та...
- Нет. Она даже не знала об этом.
- Знала, - сказала Мари со вздохом озабоченности, - я-то знаю.
- Может быть, и знала, теперь не проверишь.
- А что же потом?
- Ничего. Кончилась школа - и вся любовь. Больше я её не видел.
- Вы её любили?
- Наверное... Ну, иди-иди, - Митя открыл дверь в подъезд и пропустил Мари. 

«Любовь?.. Так, одна поэзия», - думал Митя по дороге домой.

Вечером следующего дня Митя был у Алисы. Весь день перед этим он думал о том, что расскажет ей о Мари, формулировал, пытался найти нужные слова, верный тон. В то время он ещё всё говорил Алисе, пачками носил ей пластинки и новые, только что прочитанные книги, которые она не успевала даже просматривать: «Я не могу, как ты глотать книги». Она, действительно не могла. Не могла читать одновременно с десяток книг и при этом слушать музыку, не могла смотреть подряд фильмы в кинотеатрах, выматывающе-медленно ходила по выставкам и музеям.

Митя хотел рассказать ей про Мари легко, графично, бесстрастно. Алиса с невидимой улыбкой слушала Митю. Он уже не был уверен, что ему следовало говорить с ней о Мари, но что-то в нём это желало больше всего на свете. Митя со смешком рассказал Алисе о Веласкесе, потом перешёл к рассуждениям о музыке и безнадёжности провинциального воспитания. Алиса не перебивала его, как обычно в таких случаях, не укоряла в высокомерии, пренебрежительности к людям. Может быть потому, что в том, как Митя говорил о Мари, было что-то новенькое и для Мити и для неё. Митя хотел говорить о Мари. Это было на грани чего-то странного, но Митя  отгонял мысли об этой странности. 

Алиса слушала его с интересом и с каким-то любопытством, поддерживая разговор общими рассуждениями по «теории детства», которые именно своей банальной обобщённостью злили Митю. Когда она медленно и серьёзно говорила, Митя с тоской думал, что он будет потом жалеть о том, что затеял с Алисой эти разговоры. Но его «заведённости» хватило на весь вечер. А когда «завод» кончился, он ушёл.

«Слова. Жизнь, ускользающая от определений. Ничего затверженного. Слова рождаются как бы сами собой. Они всегда неожиданны. Слова на время оживляют жизнь, подобно тому, как воздух надувает пустую оболочку».

У Мити-таки осталось неприятное беспокойство от воспоминаний о вечере у Алисы. Слишком самонадеянна была его уверенность в том, что ничего предосудительного в его мыслях и поступках не было. Беспокойство происходило оттого, что, как ему казалось теперь, он весь вечер доказывал себе и Алисе эту непредосудительность, но так и не доказал.



Манана.

Митя не пошёл встречать Новый Год к Алисе. Она и не  настаивала. Для неё Новый Год был каким-то особенным праздником, целая «бабья трагедия», ритуал, священнодействие. Митя чувствовал это каждый раз. Ему самому был совершенно непонятен этот дикий восторг ожиданий и приготовлений.

И всё же Мите не дали спокойно смотреть телевизор, как это у него обычно происходит в новогоднюю ночь. Мышкин и компания потащили его уже после боя часов и гимна в квартиру этажом ниже.

В полумраке качались на одном месте фигуры нескольких «возлюбленных пар». Сдвинутый к стене стол был уже разгромлен.  Митю уговорили на рюмку водки, потом ещё на одну. Третьей рюмки он счастливо избежал, так как Мышкин потерял бдительность, и Митя поставил уже налитую рюмку на стол.

- Меня зовут Манана.

Она была уже весёлая, отяжелевшая, висела на Мите и беспрестанно что-то спрашивала. Митя отворачивался от её близко блестевших глаз.

Потом в комнату вшатнулся её законный кавалер, молодой человек с льняными волосами, гладко зачёсанными со лба назад. Он был в изрядном подпитии и походил на фашистского асса из какого-то советского фильма про войну. Манана увела его в коридор, а Митя опять очутился за столом. Мышкина не было. Митя хотел уйти, но это казалось как-то неловко: в коридоре курили гости, слышны были громкие голоса и женский хохот. Опять завели музыку, и вернулась Манана. Она подсела к Мите, как старая знакомая, с озабоченным видом принялась закусывать.

Потом Митя и Манана опять танцевали, курили в пустой кухне, с каждым танцем, с каждой сигаретой подбираясь всё ближе друг к другу.

Утром, вернее уже днём после новогодней ночи, Митя долго просыпался. Кто-то, кажется Мышкин, прибегал звать опохмеляться, но Митя не открыл дверь. Лежал, пока не затихли голоса и шаги.

На улице валил хлопьями мокрый снег, всюду было много весёлого народа. После валяния в кровати Митя чувствовал некоторое утомление, мысли были обрывочны и элементарны. Вспомнил вдруг вчерашнее имя. «Манана», - сказал он с хрипотцой. Это было первое слово, произнесённое вслух в этот день.

Ей было двадцать лет. У неё были тёмные, до плеч волосы, красивое, чуть грубовато-простонародное лицо. В ней было что-то детское, наивное, но уже наполовину понятое, освоенное, употреблённое. Если бы их знакомство не было столь кратким, Митя непременно уловил бы всё это. И этого было бы достаточно. Но он не успел. Так что осталась одна поэзия.

Успокаивало то, что все были вчера пьяны, ничего не видели, вообще на Манану и Митю никто внимания не обращал. Когда в три часа все убежали гулять, Митя остался с ней один. Они сидели на кухне. Манана умело неловко тянулась за чем-нибудь через стол, опираясь на Митино плечо, жестикулировала, разговаривая и смеясь, поминутно прикасаясь к нему. И всё время Митя чувствовал, что вот сейчас можно будет опять. Их поцелуи во время танцев, сейчас, когда он почти протрезвел, не казались ему достаточным основанием для продолжения в том же духе. И в то же время он почти точно знал, что это можно и, что, если он не решится сейчас, то потом будет поздно.

Манана допила кофе, попросила сигарету, затянулась и придвинулась вплотную к Мите. Он осторожно обнял её за плечи, и когда её голова склонилась к нему, Митя повернулся к ней лицом и стал целовать сухими губами.

В коридоре послышались шаги. Манана и Митя отпрянули друг от друга, но когда всё стихло, со смехом и с удвоенной смелостью принялись за старое. Через какое-то время рука Мити потянулась к её ногам, но она одёрнула полу платья, не прерывая поцелуя. Когда Митя опять возобновил попытки, Манана шёпотом сказала:

- Не здесь.

Мите показалось, что он ослышался. Дрожа крупной дрожью, он повёл её наверх…

Когда они оделись, Манана зажгла свет, чтобы расчесаться перед зеркалом, и спросила:
- Ты меня проводишь?
- Конечно.

Идти было недалеко. Манана выглядела озабоченной. У дома, куда она привела Митю, он хотел её поцеловать. Манана сначала отталкивала его, но потом милостиво позволила.

- Мы встретимся, может быть, завтра?
- Нет.
- Почему?
- Не спрашивай, - она приподнялась на носки и сама поцеловала Митю. - Ты как маленький! Я побежала. Не обижайся, ладно!

«Экий оказался шустрый», - первое, что подумал Митя проснувшись. Ему не показалось его новогоднее приключение ни странным, ни стыдным. И не было особого желания увидеть вновь Манану. «Может быть, так и надо», - улыбнулся Митя. Вернувшись с прогулки, он стал с любопытством наблюдать за соседями: знают они что-либо или нет? Но на кухне говорили о своих питейных делах, праздник продолжался. «Может быть так и надо», - опять подумал Митя. 

Ему не пришлось давать какие-то определения происшедшему, как это за ним водилось в необычных ситуациях. Может быть потому, что это было так легко и беспоследственно, как во сне. Митя через некоторое время осторожно выспросил Мышкина о Манане. Пьяный асс оказался её мужем. Они приехали из губернского города только для того, чтобы встретить Новый Год со своими друзьями. Муж, как это бывает, не рассчитал своих сил, и его уложили спать у Мышкина, а Манана осталась в самый разгар новогодних развлечений без кавалера. Всё оказалось очень просто. 

Митю какое-то время не покидало ощущение некой обманутости. Как если бы его весело и простодушно надули на базаре. Только посмеяться! Не будешь же выяснять отношения с небритым типом в тюбетейке. «Может быть так и надо?» - эта мысль покрывала все сомнения. 

После зимних каникул Алиса нашла Митю каким-то изменившимся. Митя и сам это почувствовал рядом с ней. Он не сразу понял, в чём суть этих изменений. Всё казалось элементарней, чем представлялось до этого, легче и проще. Это было то, что никогда не удавалось ни Алисе, ни Мите. Но он-то теперь увидел, попробовал на себе, что можно и легче, и проще. В этом была разница, в этом было то новое, что сразу уловила Алиса в Мите.

И Мите было приятно ощущать себя таким, новым. Как в детстве после какого-нибудь кинофильма с яркими, сильными героями. Какое-то время Митя чувствовал внутри себя - и это отражалось на манере двигаться, говорить и даже думать - только что увиденного героя. Иногда это была даже и женская роль, если впечатление от женской роли было сильней. И сейчас в нём сидел этот герой новогодней ночи, раскованный, лёгкий, «не берущий в голову». 

Только постепенно новые впечатления и обстоятельства вытеснят этого героя. Он будто растворится. Через какое-то время уже не вспомнить его повадку, не ощутить на себе магическую привлекательность его существа. Постепенно произойдёт возвращение к себе, к тому себе, что выкован буднями, от которых никуда не деться. Забудутся суперменовские замашки, спадут скрепы чужого, сильного характера. Будто стержень вынут. Всё разлезется по швам. Пропадёт уверенность в правильности жизни. Надо будет ковылять дальше, как можешь.



Плывёт кораблик.

По Волге, вверх по течению, плыл от губернского города небольшой прогулочный теплоходик «Любава». На верхней открытой палубе бесхитростно и старательно пели под гитару о простых вещах: «Приходит время, люди головы теряют...» И тому подобное про закаты, ночи у костра, влажность воздуха и атмосферные осадки.

Митя почти насильно, не давая себе времени одуматься, сознательно заглушая неохоту, втиснул себя в эту двухдневную «пароходную» экскурсию по Волге. Заплатил деньги за две недели до мероприятия и запретил себе думать об этом. Так он пытался бороться со своей отпускной хандрой и отвращением к жизни, которые и в этом году, как обычно, вцепились в него мёртвой хваткой, как только наступила летняя свобода и предоставленность самому себе. 

Теплоход отходил рано утром из губернского города. Митя проснулся, проклиная всё на свете, еле успел на нужную электричку. Первый шаг был сделан, инерция ленивого отвращения преодолена. Дальше можно было довериться заведённости. Митя с удовольствием курил в тамбуре у разбитого окна и уже ни о чём не жалел, будто уезжал куда-то далеко, надолго, к чему-то новому, неизвестному, что должно быть обязательно лучше того, что было.

Когда же Митя пытался вообразить, что такого хорошего ждёт его впереди в этой двухдневной пустяковой поездке, то ощущение возможных чудес пропадало, и он спешил разогнать мысли, чтобы вновь погрузиться в блаженство чистого созерцания чего-то неясного, неконкретного. И всё же каким-то уголком сознания он пытался иногда перехитрить себя или кого-то в себе, вглядывался в лёгкое высокое небо, в проносившийся мимо лес, в дачные домики-голубятни пригородов губернского города, будто хотел найти во всем этом какое-то объяснение своим ощущениям.

Но к концу пути недосып взял своё, мысли отяжелели, чувства притупились. На платформу в губернском городе Митя вышел, вяло и равнодушно глядя перед собой.

Вид слепящей открытой воды, белизна бетонных причалов и необходимость мобилизоваться для поисков нужного ему туристского теплохода ненадолго оживили Митю. Он перепрыгнул через борт в самый последний момент, когда уже был убран трап и теплоход медленно отходил от стенки. Набродившись по палубам, насмотревшись на однообразные зелёные берега, Митя нашёл место в салоне и заснул под монотонный гул двигателей.

Прошло часа два, прежде чем Митя проснулся. Кто-то задел его руку, лежавшую на подлокотнике кресла. Прикосновение было таким лёгким, что девушка, задевшая его, даже не оглянулась. Митя, медленно открыв глаза, увидел её уже в конце прохода между рядами кресел. Она вышла на палубу.

«Плывёт кораблик, - произнёс про себя Митя, вновь закрывая глаза. - Смерть, предательство, расставание...»

Митя, как часто с ним бывало, когда он находился в промежуточном состоянии между сном и явью, думал конечными категориями. «Смерть, предательство, расставание... Расставание с этой, положим, девушкой». Это надо было осмыслить.

Митя опять увидел её за стеклом иллюминатора. Она стояла, опершись о поручни, и, улыбаясь двум своим собеседникам, переводила взгляд то на них, то, щурясь, - на воду. 

Митя сидел, откинувшись на высокую спинку кресла, и смотрел на неё. Русые стриженые волосы, немного осунувшееся, бледное лицо, сухие неяркие губы, небольшие внимательные глаза. Левой рукой она придерживала на груди вязаную кофту, накинутую на плечи.

Ни с одним из парней, стоявших рядом, у неё не было достаточно близких отношений, иначе они бы так не старались наперебой занять её внимание. И она была как-то независима. Так ведут себя или с недавними знакомыми или с перманентными, безнадёжными друзьями, когда годы общения уже ничего не прибавляют и не отнимают в отношениях.

В том, как долго она подбирала слова, отвечая своим собеседникам, как наклоняла голову, отводила глаза, улыбаясь на каждой фразе, было что-то скованное, неестественное. Но эта неестественность сейчас не раздражала Митю. Его просветлённое сном сознание с каким-то азартом и безоглядной лёгкостью отзывалось на каждое проявление её существа. В Мите будто что-то включилось, тихо завибрировало. Он пытался вспомнить что-то очень важное, что как-то было связано с этой девушкой на палубе, но в самый последний момент мысль утончалась в нить и обрывалась.

Она была похожа на Алису. «В молодости». - «А Алиса похожа на N., а N. похожа на N.N.,- перебивал он себя, - а все вместе - на некий прототип, затверженный подсознанием». Глядя на эту девушку, Митя думал о том, что у всех его лирических знакомых есть что-то общее, что-то плохо поддающееся словесному определению, некий набор внешних признаков, который всегда приводил его в сходным с нынешними впечатлениям, к острому чувству на всё готовности, мгновенного и полного доверия.

Было хорошо пребывать в этом, ещё полусонном, состоянии смутных, приятных мыслей. «Всё хорошо. Она тут - перед глазами. Впереди ещё целая вечность из двух дней».

«Человеку надо два раза, по крайней мере, прыгнуть с тринадцатого этажа: любовь и смерть», - это из полусонных мыслей.

Так неожиданно хорошо было сдвинуться с мёртвой точки последних месяцев элементарной жизни. Одиночество, страхи, нежные чувства... Всё казалось размытым, условным, по старой памяти, заученно, скучно.

Плывёт кораблик. Из удобного кресла молодой человек разглядывает привлекательную девушку. Жизнь на пороге продолжается. 

Мите не хотелось пока чего-то большего. Он заранее был настроен на беспримесное соглядатайство. Ему не хотелось стоять там на палубе вместо кого-то из двух её спутников, или даже одному с ней. Ему не хотелось пока что ни имени, ни профессии, ни прошлого, ни будущего. Его устраивала роль киношника или художника, которого заботят только цветовые пятна, игра света и тени, формы, изгибы линий и тому подобное.

В городе Ч., конечном пункте путешествия, Митя шёл в толпе экскурсантов и думал о том, что часто находишь не там, где ищешь, когда не ищешь, когда уже не хочешь искать. Так же как в музыке: от отчаяния - к тупоумному спокойствию, от напряжения - к равнодушию. А потом вдруг удивляешься: всё то же, что и вчера, что ещё сегодня утром. И всё-таки что-то изменилось. На слово, на ноту.

Мите не надо было её искать. Она всюду была где-то рядом – в экскурсионном автобусе, в хождениях по достопримечательностям, в магазинах, куда попутно отпускали туристов во всяческих паузах «программы посещения». её движения Митя примеривал на себя, её чуть близорукий прищур, характерность движения губ, поворотов головы он ощущал на себе, бессознательно повторяя за ней. Митя с наслаждением повторял её без конца, будто учил наизусть. Это было так невинно и безопасно и, в то же время, так нахально интимно, что он временами оглядывал своих соседей по столу в гостиничном ресторане или в тесной экскурсионной толпе - не видит ли кто всего этого. «Глупости», - усмехался про себя Митя.

Её спутники не отставали от неё ни на шаг. Митя иногда отвлекался на них, искал и, к своей радости, не находил в их лицах, голосах что-то особенное, что давало бы им «право»... «Они обыкновенны», - решил он.

Маленький художественный музей в двухэтажном особняке на пыльной кривой улице. Рисунки Малявина, Серова, несколько картин Фешина... Едва ли не единственная из всех, Она внимательно и долго рассматривала картины, отмахиваясь от назойливого шёпота своих приятелей. Экскурсионная группа уже давно обежала весь музей, а она, да Митя, на приличном расстоянии от неё, всё скрипели паркетом в гулких залах. Но вот Митя остался один. Он не вышел вслед за ней, а вернулся чуть назад и у окна, выходившего на улицу, подождал, пока она и «сопровождающие её лица» не скрылись из поля зрения. Митя ещё раз прошёлся по уже совершенно пустым залам и только потом вышел из музея.

Он увидел её через полчаса в церкви, на которую случайно набрёл в произвольном хождении по улицам. «Господи, помилуй, Господи, помилуй...» - священник картавым басом просил помиловать Господина Бога каких-то епископов и архимандритов. Митя стоял сначала за спинами публики, но потом постепенно протиснулся вглубь - поближе к ней. Духота нагретого тонкими оранжевыми свечками воздуха, мерцание и треск в паузах службы...

Мите тоже хотелось проникнуться этим непонятным, всегда казавшимся чужим и тоскливым религиозным чувством, вместе с этими тесно стоявшими со всех сторон людьми, которые время от времени крестились и подпевали за священником его «Господи, помилуй», чтобы, может быть, через эту массу, такую тяжелую, сумрачную и отрешённую, ощутить Её, так же как он стиснутую физически и духовно в этом, наполненном пугающими своей серьёзностью чувствами пространстве. Хоть на мгновение, лёгким холодным уколом, почувствовать слитность с ней, с её духовностью.

Служба кончилась, народ сдвинулся с места, и она сразу куда-то пропала. Митя заметался в толпе, но потом решил не спешить.

Ч. старой своей частью выходил на высокий волжский берег. Довоенная, сталинская, архитектура домов на набережной никогда не бомбленного города. Декоративные железобетонные вазы высотой с человека, клумбы, чугунные фонарные столбы... Не хватало только белых парусиновых костюмов и дам с зонтиками от солнца. Гудки теплоходов в замутнённом, парном, воздухе над широкой гладью - этот не надоедающий киноштамп. Всё это было повторением чего-то уже бывшего прежде, может быть в детстве. Как в той песне про то, «как издалека долго течёт река Волга». «Вот же она Волга. Та самая!» - впору было подумать Мите.

Он ходил по набережной, сидел за спинами рыбаков на бетонных плитах, сползавших в воду. Ему не хотелось никуда отсюда уходить, будто и Она должна была быть где-то рядом. Но напрасно Митя оглядывался на каждую похожую на неё женщину. Смесь лёгкой, элегической тоски и такой же невесомой бесхитростной радости не давала ему сидеть на одном месте. Митя хотел и не хотел увидеть её. Он боялся нарушить это чуткое равновесие в душе. Ему было достаточно сознания, что она где-то здесь, в этом замкнутом, как в чудесной табакерке, не зависящем ни от чьей воли пространстве, ходит по тем же улицам, дышит тем же пахучим речным воздухом.

Под вечер Митя забрёл на дебаркадер, на который теплоход прибыли сегодня утром. Трезвеющий сторож, с гладковыбритыми, в порезах, худыми щеками, в мятом морском кителе и спортивных штанах, сам завёл с ним разговоры. Старик говорил о том, что на Волге раньше всё было не так. И рыбы было больше, и начальство строже, и жизнь веселей. Митя только согласно поддакивал. Когда старик безнадёжно махнул рукой и ушёл спать в свою каптёрку, уже совсем стемнело, зажглись фонари на набережной. Стало больше прогуливающейся публики. Раздавался женский смех. Некуда было деться.

Митя заснул в кассовом зале на диване. Ему приснился школьный класс. Она стояла в тесном проходе между стеной и партой. Мите надо было что-то поднять у её ног. Он нагнулся. На ней было лёгкое чёрное, в мелких красных цветочках, платье. Пространство между ней и спинкой парты было так мало, что Митя, опуская голову, коснулся, будто оцарапался, ухом о её острую грудь под тонким шёлком, скользнул по животу и почти втиснул голову между бёдрами и партой. И в следующее мгновение он понял, что всё рухнуло… Все его тайны, вся его независимость, всё его «беспримесное соглядатайство»… «Чего вы хотите?» - прошептала она. Митя ничего не ответил. Но ведь всё уже было открыто. Последнее, что он помнил, когда проснулся, было то, как он обнимал её сзади. Лицо погружалось в её волосы, а руки скользили с плеч вниз, к широкому вырезу платья.

Возвращались домой на другой день вечером. Уже не слышно было гитар, бодрых песен. Мало кто, как оказалось, спал в эту ночь. Только Митя всех перехитрил, но ему стыдно было бы в этом признаться. Монотонный гул и дрожание теплохода сморили всех. Не спал только Митя. Он сидел у самого выхода из салона на корму с книгой на коленях. В кресле в двух шагах от него спала Она. Митя мог видеть её свесившуюся с подлокотника руку.

В салон вошёл один из её друзей, которому, как и Мите, не досталось места. Она проснулась от шума двигателей, ворвавшегося в открытую дверь, и усадила друга на своё место, а сама оказалась вдруг рядом с Митей.

- Мне не хочется спать, а читать я не могу, - Митя протянул ей свою книгу, но она, перелистав её, отдала обратно.

Заговорили о моросящем дожде... Познакомились. Её звали Леной. Инженер с Заволжского завода с коллегами. Всё обыкновенно.

Это был главный завод в Заволжске. Половина города работала на нем. Он день и ночь глухо и монотонно гудел, стучал, брякал, шипел. Сколько раз Митя смотрел, сидя в сквере перед школой, на то, как заводские шли со смены: по эстакаде над железнодорожными путями, топоча по гулкому деревянному настилу, спускались к дороге, которая тянулась в гору мимо школы. Какие-то похожие друг на друга, тяжеловесные, матерящиеся для связи слов в предложении, весело задирающие друг друга.

Митя почему-то любил это время, любил пугающее, таинственное, как ему казалось, ежевечернее зрелище людской реки. Рабочие шли быстро, ещё не перегорев возбуждением труда, движения их были автоматически, заведённо бодры, привычны для них. «Так живут раз и навсегда», - думал Митя. Их внутренний ритм поражал законченной неизменностью. Они отличались именно ритмом от него самого и от тех, с кем он имел дело обыкновенно.

Лена куталась в накинутую на плечи кофту, неопределённо улыбаясь, взглядывала иногда на Митю из-под бровей, наклонив на бок голову. 

Он и сам чувствовал, что говорит слишком странные вещи для свежего знакомства. Даже с Алисой он никогда так не говорил. Может быть, всё же усталость, выдернутость из привычной обстановки и ещё что-то на него так подействовали.

Лена неожиданно спросила Митю о его профессии. Он задумался на какое-то время и только потом ответил. 

- Я почему-то что-то в этом роде предполагала...
- Да, я наверное всё мистифицирую.
- Нет-нет, отчего же. Вы  всё похоже рассказываете. Должно быть, так и есть. Вам не скучно в Заволжске?
- Скучно?
- Ну, как же... Маленький полукультурный городочек...
- Нет. Мне не скучно. Нет. Мне было бы одинаково и в Заволжске и где-то ещё. По-разному, впрочем, бывает. Иногда жалко, что всё так проходит, незаметно, никому не нужно. А чаще ничего, хорошо. Не это самое главное.
- А что?
- Ну-у...- Митя ответил не сразу, - для меня… наверное, это музыка...

Лена молчала, будто ждала, что Митя скажет что-то ещё. Но он надолго задумался, стоит или не стоит говорить ей обо всем. «Может быть, это испугает её, - Митя быстро глянул на девушку, но она смотрела куда-то в сторону, - Конечно…» Мите стоило больших усилий не посвящать свою новую знакомую в свои авторские полусумасшедшие проблемы.

«Да и что бы я ей сказал? Что у меня уже несколько лет идёт малопродуктивное «писание»? О том, что я по утрам опустошаю себя «работой» над «своей» музыкой, такой невзрачной, вымученной… Непрезентабельной. В ней нет ещё и намёка на что-то настоящее? Даже слабого дуновения живой, реальной, жизни достаточно, чтобы прийти в отчаяние от бессилия, неумения, непонимания. Нет, это было пока только для внутреннего потребления… Вот незадача – нечем девушку поразить. Разве, насмешить рассказом про то, как сдох кот, которого оставили соседи, уезжая в отпуск, и я два дня не мог ничего писать? Хотя, что тут смешного!»

Митя заговорил просто о музыке. О музыке, «дающей голос всему».

- Мир разваливается без музыки. Музыка заполняет пустоту времени жизни. Жизнь перестаёт казаться такой пугающей. У меня ничего другого нет. Никаких событий. Хожу по улицам или слушаю музыку. Больше ничего в жизни не получается.

Но это было уже «не то». Митя с тоскливым чувством думал о том, что это похоже на обман. Торопливое убегание в словеса.

Впрочем, Мите показалось, что и это было «слишком». По тому, как неподвижно и тихо сидела Лена, он почувствовал, что его откровения её смущают. Он умолк, отодвинулся чуть ближе к полуоткрытой дверце на корму и закурил.

- Сам не знаю, зачем всё это вам говорю.
- Не обращайте внимания... Мне очень интересно. Я просто устала.

Лена повернулась к Мите, подняла к нему лицо и Митя впервые увидел, что у нее серые ясные глаза. Она, действительно, выглядела усталой. Сухие губы её пытались улыбнуться. 

- У меня ничего выдающегося. Завод, рабочие, детали, сборка… - Лене казалось, что она тоже должна что-то рассказать «в высшей мере», - мне нравится работать.

Ее голос был тих и ровен. Она иногда останавливалась на полуслове, оглядывалась на Митю, будто тоже сомневалась, стоит ли продолжать. И тогда Митя опять близко видел её серые глаза. В её лице было что-то доверчивое и в то же время умно-независимое. Так вникают дети в правила неизвестной им доселе игры. Азарт её может прийти когда-нибудь потом, а пока они не выказывают особого восторга. Просто добросердечны и вежливы. Весь их вид как будто говорит: «Ну что ж, давайте поиграем». Если в общении с новыми друзьями наступает пауза, они для поддержания свежеиспечённых приятельских отношений говорят, к примеру, следующее: «А у нас дома есть большущий кот Мурзик. Он любит сидеть на форточке». При этом они надувают щеки и руками показывают гигантские размеры кота.

- Как вы оказались в Заволжске? - вдруг пришло ей в голову спросить.
- Так как-то... Некоторые знакомые считают, что по дурости. Мог бы остаться в Питере. Вообще мой дед родился в этом городе. А на третьем курсе была поездка по Волге, почти как сейчас. До Астрахани. По пути заходили в Заволжск. На берегу было так пусто! Шёл дождь. Экскурсионный автобус не пришёл. А может быть, его и не должно было быть. Что в Заволжске показывать, да ещё возле «секретного значения»! Ну и...
- Пожалели нас бедных.
- Нет. Как-то сам не знаю. Вдруг решил. Сюда никто не хотел ехать. Настроение, может быть... Хотелось куда-то спрятаться.

Митя опять подумал, что «залезает» не туда, куда надо.
- Я тоже приехала недавно, - сказала Лена. - Мне нравится в Заволжске.

Было уже почти совсем темно, когда по громкоговорителю предупредили, что скоро будет Заволжск. Сонная публика зашевелилась в креслах, а Митя и Лена всё сидели. Последнее, что Лена успела сообщить о себе, было то, что она учится играть на семиструнной гитаре по нотам. «У меня и ноты есть!» - была последняя её фраза -  уже на ходу, полуобернувшись в сторону Мити.

Подоспевшие «опекуны» с любопытством смотрели на Митю и увели её.

Пока Митя шёл в толпе от причала к автобусу, он был так спокоен, так уверен, что ничего ещё не кончилось. Только в битком набитом автобусе ему пришло в голову, что это и всё. Табакерка опрокинулась, волшебство кончилось. Лена сидела далеко впереди, как и прежде недоступная и неприступная. С этим Митя уже ничего не мог поделать. 

Когда в городе, на автостанции, стали расходиться окончательно, Лена отыскала глазами Митю, может быть, она хотела попрощаться со своим новым знакомым, но он не видел её в это время. А когда Митя, наконец, увидел её, уже ушедшую далеко вперёд, между двух своих друзей, как под конвоем, то он остановился и закурил. Лена больше не оглянулась.

«Она ушла, она ушла, - повторял Митя всю дорогу домой. - Как же, всё правильно. А ты думал что?»

Дома, в пустой душной комнате, захотелось сейчас же пойти её искать. Всё казалось непоправимым. Для Мити, конечно. Хотелось умереть.

Ему всю ночь снились их разговоры, крутились, как на магнитофоне, ровным, тихим её голосом: «Когда я была маленькой, мы ездили отдыхать в Ялту... В Ленинграде я тоже была… В Ленинграде мне всегда не по себе. Воображаю себя дома. Смотрю в окно тётиного дома на шестом этаже. На высокое небо над жёлтой глухой стеной. Думала, хорошо бы за ней такой же небесный простор земли. Может быть, поля. А за стеной до горизонта опять всё те же жёлтые и серые стены, стены, крыши, крыши...» А Митя говорил с этим магнитофонным голосом своими сиюминутными ночными мыслями: «Вы удивительны... Не обращайте внимания. Я не сумасшедший. Не пугайтесь меня. Я бы мог умереть. Хотите?»

Ещё несколько дней Митя жил ожиданием каких-то чудесных событий. Не могло же всё так сразу прекратиться. Но дни уходили за днями, и ощущение счастливого ожидания притуплялось. На смену ему опять приходило отчаяние. Митя то бродил по городу, то простаивал у дороги от завода, надеясь на случайную встречу. Потом и это куда-то ушло.

«Что бы я ей сказал? - успокаивал он себя в своей обычной манере. - Вдруг бы она меня не узнала? Сказала бы: “Что вам угодно, сударь?” Ведь это же будет явно».

Быть явным - самая страшная пытка для Мити.

А ещё через некоторое время он даже был рад, что всё так ушло куда-то. Жизнь, привычная, потёртая, обтрёпанная на углах как старая книга, своя жизнь. Только изредка ужасающая. Скоротечностью, непоправимостью. 

Почти через год Лена остановила Митю за руку в книжном магазине. Eё трудно было узнать. Она только что вернулась из Крыма. Выгорела, как старая фотография. Её серые глаза высветились. Тихий голос. Митя на мгновение опустил глаза. Её лёгкое, широкое, с вырезом на груди платье не могло уже скрывать те изменения, которые в ней происходили.

Где-то за её спиной Митя увидел мужа. «Не теплоходный», - отметил Митя. Небольшого роста, с жилистыми загорелыми руками и белёсыми усами. Ладонь у него была широкой и мягкой. Его звали Петей.

- Вот видите…- сказала она, когда муж отошёл в сторону.
- Да-да…- Митя не мог найти голос.

Лена смотрела на него снизу вверх. Её серые, широко открытые глаза, казалось, говорили: «Вот видишь, что получилось».

- Я вас искал, - произнёс Митя, коротко глянув в сторону мужа Пети, отошедшего к кассе. 
- Что? 
- Вы стали такой лёгкой. 

Лена улыбнулась, опустив голову, и ничего не ответила. Потом ещё раз взглянула на Митю, пожала его запястье и не спеша пошла к мужу, который был уже на улице. Митя видел, как она прошла за стеклом витрины, медленно, осторожно ступая.

«Обязательно находится кто-то, кто, как Буратино, просовывает нос в нарисованный на холсте очаг и видит, что за холстом что-то есть и что очаг - это только чья-то юмористическая выдумка», - думал Митя.

Он шёл по улице. Ему всё ещё не верилось. Почти целый год он как-то, не всегда осознанно, всё чего-то ждал, представлял, лелеял. И ни разу не подумал, что это может так скоро кончиться.

На перекрёстке Митя остановился, чтобы вспомнить, кто он такой и куда идёт. Он шёл домой. Было начало июля, продолжалось злокозненное лето. Митя шёл и думал о том, что ему даже некого рассмешить своей романтической историей. Он бы рассказал, как часто, слушая Рахманинова, Шостаковича или Прокофьева, он воображал, как Лена будет поражена этой музыкой, как он откроет ей волшебный мир музыки и так далее. Теперь вот осталось в памяти её умиротворённое лицо. Уже Божественное сияние исходит от него. «Не зря же все эти Мадонны!» Тихогласие. И благостная какая-то внимательность. Такими бывают сектантки, которые иногда встречаются на улицах.

«Ей надо было расцвести. Разве цветы рассуждают или выбирают что-либо? Они кротко и простодушно растут. И им надо всё в своё время. Они не умеют ждать. Ждать чего? Вот именно!» Митя пытался понять. Иногда он бывал рад, что ничего не понимает в этой жизни: можно больше молчать и меньше смешить людей, но тут он всеми силами пытался понять. «Её мягкие худенькие ручки, эта доверчивая кротость серых глаз...» «Она пронеслась, как лёгкий ветерок. Что же это за мир и что это за существа такие, живущие в этом мире?» «Она бы слушала Рахманинова, - возвращались по второму кругу Митины мысли. – Она бы ко всему привыкла…»

«На всё воля Господа. В старину знали простые формулы, которые объясняли всё без лишних слов».







Грустная песенка.

Моисей Ильич любил шахматы. Митя иногда встречал его среди игроков на скамейках в городском парке. Публика здесь была весёлая, шумная. «Владиком ходи!» «А ты пешком по концу!» «Хуссаинов по краю». Нечто подобное неслось из этого тупикового угла парка почти круглый год, но особенно, конечно, летом. Играли они плохо, ни в какое сравнение не шли с питерскими «скамеечными» шахматистами, разнопоколенными воспитанниками домов пионеров и шахматных клубов. Здесь и с часами играли редко. Им нравился сам процесс. Митя садился играть только несколько раз. Однажды его позвал Моисей Ильич к какому-то старичку, с которым он только что играл. В их игре было что-то безнадёжно провинциальное, насквозь любительское, простодушное. Митя выиграл у старичка три партии и одну проиграл, пойдя на заведомую авантюру, вспомнив один жертвенный вариант, виденный им когда-то в Питере, и встал. Ни огорчения, ни смущения он не чувствовал. Его только удивляло то, что Моисей Ильич, играя с этим старичком и ему подобными, находил в этом какой-то интерес. Моисей Ильич играл раскованно, уверенно. Мите казалось, что он подыгрывал партнёрам, не делая очевидно выигрышных ходов. Проиграв, он весело вставал и с не меньшим интересом следил за чужой игрой, азартно комментируя. Митя сыграл с ним несколько партий и почти всё проиграл. Впрочем, Митя равнодушно относился к игре, его даже как-то смешила и раздражала энергия, напористость Моисея Ильича. Куда только пропали простодушие и одномерность его игры с другими соперниками. Митя вяло защищался, хмыкал, зевнув очередную фигуру. Ему больше нравилось смотреть игру Моисея Ильича, чем самому быть мальчиком для битья. Всякий раз Митя думал о том, что Моисей Ильич для него из разряда людей, которые ему не по зубам, он почти никогда не мог предугадать его психологические реакции, логику его существования, Моисей Ильич просто не укладывались в его сознании. Его нельзя было даже рассмотреть как следует. Это был сгусток энергии, импульсивности. В чистом виде Митя это наблюдал на шахматной площадке. Здесь не было отвлекающих моментов в виде быта, каких-то профессиональных особенностей и тому подобного. Только игра. Моисей Ильич «нырял» в партию, иногда показывалась, промелькивала над поверхностью его голова. И «выныривал» уже ближе к финишу, чтобы поставить победную точку. Всё остальное происходило скрытно от рядовой публики и от Мити в их числе. Это одновременно восхищало и удручало Митю. «Что ж, - думал он о себе, - надо как-то существовать и убогим». Это касалось шахмат. В музыке были свои успокоительные формулы. Митя умудрялся до сих пор «достойно», как он считал, решать для себя такие проблемы. «В конце концов, - рассуждал он, - в музыке всему и всякому находится место». «Надо быть честным, сохранять достоинство, работать, а там будем посмотреть», - с этим можно прожить очень долго. Митю устраивали его движение, его «путь», его «выходы», он научился видеть в этом свою логику, и в сознании вовремя всплывали нужные к случаю объяснения.

Моисей Ильич был заметной фигурой не только на шахматной доске, но и в музыкальной школе. Стать начальником ему не позволяла анкета потенциального иностранца, а его «энергетика» и амбиции тянули, конечно, на большее, чем простой преподаватель. Может быть, в этом была причина его вечной оппозиции к директрисе: «Баба - начальник! Б-р-р!» Роза Ислямовна была тоже не из «последних». Она почти никогда не сердилась на Моисея Ильича. Они знали друг друга не одно десятилетие, и Роза Ислямовна с юмором относилась к Моисею Ильичу. Только когда ей прижимали её партийный хвост, она суровела, не понимала шуток.

«Чтобы справиться с задачей, нам необходимо овладеть специальным, комплексным подходом, позволяющим гармонично объединять учебную и воспитательную работу, подчинить её главной цели - формированию личности, труженика, гражданина, идейного борца», - перед началом учебного года Роза Ислямовна устраивала подобные прослушивания докладов минут на тридцать-сорок с цитатами из классиков марксизма, из речей какого-нибудь свежего пленума. Когда она замолкала, и сейчас же возникали, казалось из ничего, разговоры про «сто грамм чего-то на стакан муки», вставал Моисей Ильич и с невинным видом спрашивал: «А можно внести предложение рядового преподавателя - администрации, пользуясь возросшей демократией?» На него шикали, тянули за пиджак, так как всем уже хотелось разойтись по домам. Если Роза Ислямовна была в настроении, и разрешение давалось, Моисей Ильич с серьёзным видом предлагал нечто вроде: «Надо создавать апперцепцию у приобщающихся к культуре, искусству... В профессионалы из нашей, так сказать, школы пойдёт от силы один или три процента. Все прочие через полгода после окончания школы смогут из баловства, чтобы позабавить своего мальчика или поразить воображение своей девочки, сыграть первую часть первой части «Лунной сонаты» или собачий вальс...»

- Что вы предлагаете? Конкретно?
- Пожалуйста, пожалуйста... Я предлагаю не дезориентировать молодое поколение...
- У вас всё?
- В общем-то да, но, понимаете ли, накипело...
- У кого ещё есть предложения?.. Ну, если ни у кого... Ни у-ко-го нет! Тогда...

Все вставали, а Моисей Ильич, напоследок изобразив на лице гримасу разочарования, шёл с Митей курить на крыльцо в компании старшеклассников.

- Люди горды своим здравомыслием, которое предписывает им не валять дурака, не философствовать зря, не задавать себе и другим глупых вопросов, - Моисей Ильич говорил всё это, щурясь от дыма, молча улыбавшемуся Мите.

На подобные разговоры был большой мастер только Мышкин. С Мойсей, как называл его Мышкин, он познакомился случайно. Они сразу понравились друг другу своими «ругательными настроениями». Не мешала даже существенная разница в возрасте. Митя, конечно же, не «тянул» рядом с ними в их теоретических околофилософских, жёстких разговорах. Ему всегда хотелось всех примирить, сгладить острые углы. «Митя, не будь таким благостным, - говорил Моисей Ильич, когда Митя встревал в разговор, пытаясь “охристианить” своих друзей, - вам надо в монастырь записаться». Митя, впрочем, предпочитал «умно» молчать, даже если бывал не согласен с ними. И это не унижало его в собственных глазах, наоборот, он чувствовал себя «мудрым взрослым», глядящим на забавы детей. Его молчание, невстревание, сглаживание были отнюдь не следствием монашеского характера, а просто необходимым условием для «писания», которому мешает всё на свете, в том числе и ругань. «Это вредно для работы, - сказал он однажды, но никто не понял, почему и для какой работы это может быть вредно. Но разве объяснишь такую тонкую материю «этим обалдуям, готовым ночи напролёт спорить о всякой ерунде». Поэтому Митя помалкивал и усмехался в воображаемые усы. 

Но чем не уставал восхищаться Митя, так это «знанием своего хлеба» - профессионализмом Мойси. Ироничный, острый, безошибочный, как автомат, Мойся! Никаких колебаний в своём ремесле, которым занимался уже больше тридцати лет. И не соскучился. Еврейские мамаши даже из губернского города привозили к нему на прослушивание своих Бобочек. Мойся был каким-то другим с ними. Они будто дополняли его до чего-то цельного и подлинного. Он сидел на стуле, широко расставив толстые короткие ноги, опёршись кулаками в бока, был внимателен, сосредоточен, патернален, будто все они были его родственниками или, по крайней мере, очень близкими друзьями. Если Бобочка был всем хорош, то Моисей Ильич выходил из класса после прослушивания блаженно улыбаясь с гордо поднятой головой. Когда же Бобочка не «тянул на музыку», Мойся виновато провожал обеспокоенную мамашу до дверей школы: «Не надо мучить бедного ребёнка. Не надо».

Мойся первым узнал о Митиных «упражнениях в квартетной форме» и воспринял их всерьёз. Он «застукал» Митю как-то вечером за его занятиями. «Ого! У тебя всё по фене: Allegro, Andante moderato, Presto», - первое, что он сказал, увидев открытую синюю папку с нотами. Потом послушал и даже похвалил. «Ты мне напоминаешь себя в молодости. Трудись, трудись... В этом деле надо начинать с молодости, даже если тебе кажется, что у тебя ничего не получается. Как с женщинами. А иначе, чем дальше, тем труднее решаться. Ожидание неких особенных будущих писаний равнозначно ожиданию будущей «принцессы на горошине». Мойся подгонял «вялотекущего» Митю все его заволжские годы. Однажды, когда Митя впервые решился показать свою музыку в губернском городе, - это было уже в самом конце Митиного пребывания в Заволжске - Моисей Ильич помог ему сделать запись его квартета. В одно воскресное утро он нагрянул к Мите, разбудив его в одиннадцать часов, вместе с двумя ветхими старичками. Они на время сбежали из какого-то дома для престарелых бывших деятелей искусства, который был недалеко от Заволжска. Налетели, бойкие, жизнерадостные, расхватали ноты, сели за инструменты. Как ураган промчались, опустошив Митины пайковые запасы. Получился почти juif-квартет: Мойся, старички и Митя. В один приём не получилось изучить непролазный Митин опус - не позволила их добросовестность старой закваски. Только в их четвёртый приезд состоялась запись в школьном концертном зале.

Моисей Ильич всё время подгонял Митю, но это было трудно. Здесь Митя был упрямее, даже не боялся разочаровать Мойсю. Впрочем, Митя с удивлением чувствовал, что во всем, что касалось «писаний», Моисей Ильич признавал за ним как бы некое превосходство. Мойся с вниманием слушал то, что начинал ему неловко и косноязычно объяснять Митя по «технологии квартетного производства». Все их разговоры всякий раз сводились к этому. «Музыка - это, как тип мироощущения. Стремление ощущать мир только каким-то определённым, привычным. Именно таким, а не другим. Через музыку. Слышать какие-то свои, знакомые, близкие тебе ритмы, темы, краски, темпы, инструменты, смыслы... Трудно одновременно находиться в этом музыкальном поле и в то же время находить своё, новое, не повторяться и не повторять. И испытывать вдохновение!»

Иногда Митя ловил себя на мысли, что внимательный Мойся напоминает ему старую девственницу из какого-то фильма, с которой делится пережитым, опытная в амурных делах приятельница. «Выяснилось, что все мои предварительные понятия в этих вопросах - чепуха. В этом убеждаешься каждый день. Только сейчас приходит то, что раньше знал или думал, что знал, по умозрению. И всё не так. Всё кажется не таким, как представлялось. Не те акценты, другие обстоятельства…»

Моисей Ильич как бы благословил, узаконил Митины занятия и его мысли по этому поводу. Мойся представлял для Мити как бы художественную среду, так необходимую для его «упражнений». Мите нужны были, чуть ли не ежедневные, подтверждения того, что он не совсем сумасшедший со своими «квартетными занятиями» в шпалопропиточно-железоделательном Заволжске. «Надо бороться со здравым смыслом. Искусство всегда противно здравому смыслу, - Моисей Ильич говорил именно то, что, хотел услышать от него Митя. - Не бойся сойти за юродивого. Ты увидишь, что так проще и полезней для здоровья. Тебя оставят в покое, махнут на тебя рукой». – «Ага, или покрутят пальцем у виска». – «Наплюй. Не пытайся прожить жизнь аккуратно. Не бойся черни. Они сами боятся всего. Боятся чего-то в жизни недополучить: женщины, путёвки, продвижения по службе, билета в театр, места в трамвае...» Митя всё это понимал и без Мойси, но, конечно, не торопился записываться в городские сумасшедшие. Ему этого пока не нужно было с его маленьким незаметным поприщем. Это бы только помешало ему с его страхом перед неприятными людьми, стремлением спрятать себя и свою дохленькую музыку от них. 

А Моисей Ильич жил раскованно, никого и ничего не боясь. Толковых учеников у него было мало и ему в придуманном им самим амплуа «культурного работника из глубинки» недоставало чего-то ещё для полноты жизни. И он придумал себе уже давно, лет за пять до приезда Мити, одно занятие, которому отдавался также страстно, как и своей скрипичной специальности. Мойся помогал заниматься школьным хором, сделался постепенно чем-то вроде «художественного руководителя». Это очень удивляло Митю в первое время, казалось несовместимым с его представлениями о Мойсе.

Перед каким-то, чуть ли не губернским, смотром хорового пения репетиции в концертном зале школы шли каждый день. И Митя, случайно оказавшись на одной из репетиций, стал просиживать в полутёмном зале на всех последующих. Это было в представлении Мити что-то особенное, непохожее на то, что до сих пор ему приходилось видеть и слышать. Откуда что бралось! Ещё пять минут назад гоняли, «скаженные», по коридорам, шалили деточки, а тут вот сгрудились на маленькой сцене и: «Снег идёт, снег идёт...» Силы, терпения, веры, страсти у них хватало на то, чтобы пробиться сквозь твёрдую породу «первоначального». Появился вкус настоящего искусства. Может быть, это больше всего притягивало Митю. Может быть, только ради этого он и ходил сюда: чтобы подумать над этими голосами, лицами, в которых были мягкость, округлость, покой, чтобы понять, почему этим мальчикам и девочкам уже что-то далось, а ему ещё нет. «Жёсткие, натруженные ладони мальчика-акробата с рисунка Пикассо», - вот, что приходило в голову Мите, пока он глядел на них.

Мите было интересно наблюдать и за тем, как работал Моисей Ильич. Иногда Митя просился к нему на уроки по специальности, чтобы выяснить для себя какие-то моменты. Мойся говорил о серьёзности отношения, о долготе нот, о руках, о десятках маленьких хитростей, о темпе, громкости и тому подобном. Гораздо интересней было видеть Мойсю на репетициях хора. Здесь простое заучивание перемежалось бесчисленными комментариями Мойси. Иногда казалось, что он говорит не только детям, но и Мите, и самому себе. Его речь была страстной, порывистой, остроумной. Это полуактерство нравилось детям. Может быть, это было наработано годами - как ещё заставить этих малолеток (в основном с третьего по седьмой класс) сосредоточенно заниматься серьёзным делом и забывать на время о хорошей погоде, телевизоре и кино.  И у Мойси получалось. Музыку он умудрялся извлекать из любой вещи, даже из несуразной пионерской песни, «спущенной» ему сверху к какому-нибудь идеологическому празднику. «Говоря словами Бомарше... Ну, вы знаете, кто такой Бомарше... “Фигаро тут, Фигаро там...” Так вот, говоря словами Бомарше, что слишком глупо, чтобы быть произнесённым, то обычно поётся», - объяснял скороговоркой Мойся «дорогим деточкам». Репертуар у хора был большой. От детских песенок до Свиридова и Баха.

Мите больше нравилось очень детское и очень простое, вроде песенки про «Светлячка, который потерял свой фонарик». Это были маленькими шедеврами даже для этого хора. Здесь был такой накал чувств, столько почти философской глубины, цельности, совершенства! Музыка, сам характер музыки накладывал на простой как огурец текст печать чего-то значительного, таинственного, фантастического. Реальность бытовой мультипликационной истории приобретала несвойственные ей черты. Фантастический мир ёжиков, лошадок, цветочков, щеночков, светлячков, кляксочек... Весь мир вдруг преображался, становился неузнаваемым. Музыка, положенная на текст игрушечной жизни, на игрушечный быт, на игрушечные конфликты и страсти, которые соотносились с несовершенством реального мира и будто бы находили простые, трогательные ответики на вопросы этого большого, реального мира. И почему-то по большей части песни были жалостные, и даже в самых весёлых из них Митя находил что-то грустное, по-детски безутешное. Митя, впервые с этим столкнувшись, на какое-то время с головой ушёл в этот, в сущности, чистый произвол мыслей и ощущений. Какое-то время его интересовал Мойсин хор только со стороны выдуманной Митей теории «трагизма детских песенок». Мите не хотелось ломать себя и лишать странного удовольствия думать именно так, а не иначе. В этом ничем не сдерживаемом «теоретизировании без тормозов» было что-то подобное детскому праздномысленному допущению сказочных чудес, машины времени, волшебных палочек, невидимости и тому подобного. К своей теории он приплёл детские страшные истории про красную, чёрную и белую руки, грустные пионерские песни, вроде той, где поётся про то, как барабанщик «однажды ночью на привале песню весёлую пел...» («Что это ещё за весёлая песня - ночью, на привале!» - обязательно поинтересовался бы Моисей Ильич, если бы ему пришлось разучивать её с хором.) «...но пулей вражеской сражённый, допеть до конца не успел». Ему попалась на глаза фраза из Толстого про то, «что мысль о смерти получала детский поэтический ужас». Эта фраза не совсем точно, но описывала его собственные детские ощущения. Он вспомнил то, как впервые узнал, что люди смертны. Во время игры с мальчишками! Они ему это сказали, и Митя сделал вид, что сам об этом давно знает, хотя ни о чём таком и не предполагал до этого. И только вечером, в одиночестве, Митя опять вспомнил об этом. Это была странная мысль. Мальчишки относились к ней так легкомысленно, и Митя не мог понять почему. «Неужели они не понимают?» Они просто это знали, как те, кто уже ходил в школу, знали правила арифметики и хвастались этим.

Вот и теперь, будто по какой-то спирали, Митя вернулся к тем же или сходным с теми ощущениям и мыслям. Мойся дирижировал, пел хор в полутёмном зале.  Это были те же мальчики, которые давно «знали». Митя опять и опять входил в соприкосновение с этими необъяснимыми, беспокоящими мыслями. Мите казалось, что он не должен уходить от этого, в этом было что-то важное для него. Он только боялся, что не сможет додумать, дочувствовать до конца, проскочит. И это уйдёт навсегда. Проснётся однажды, успокоенный, подумает: «Какие всё пустяки!» И это будет спокойствие слепоты и глухоты.

«А теперь давайте хор ангельчиков из “Щелкунчика”, - Митя очнулся от своих мыслей, услыхав про ангельчиков. - Что здесь надо сказать? - Моисей Ильич задумался. – Вслушайтесь! Какая добрая, чуть страшноватенькая фантастика у Петра Ильича…»

«Да, так дети взвизгивают, заглянув в тёмный чулан или погреб, гукнув туда, - додумывал Митя за Мойсю, когда уже хор запел, - вздрагивают от страха, который запускает за шиворот по спине мурашек».

Под впечатлением от этих посещений и сопутствующих им мыслей через некоторое время Митя написал в три вечера нечто для детских голосов под названием «Отрывок из Лорки».
 
«Мальчик.    [...]
Ай ты слышишь? Они уже близко!
Я боюсь. Я сбежал из дома.
(плачет)
Не хочу, чтобы меня закопали!
Ни к чему мне мой гроб нарядный!
Мне б туда, где речные дали,
где тростник! Убежим отсюда!
Не хочу, чтоб меня закопали!
(хватает кошку за лапу)
Кошка.    Разве нас закопают?
Мальчик. В ямы.
Ямы тёмные - ни просвета.
Все стихают и все вздыхают,
Но уходят. Я видел это.
А потом... ты знаешь...
Кошка. Не знаю.
Мальчик Нас съедят.
Кошка. Но кто, ради бога?
Мальчик.  Ящер с ящеркой и семейством -
а детей у них много, киска, много!
Кошка.    Что же будет?
Мальчик.               Съедят лицо,
каждый палец и руку тоже.
И ещё...
(понизив голос)
...отгрызут орешки.
Кошка. (оскорблённая)
У меня их нет.
Мальчик (с силой)    Ну и что же?
Так усы отгрызут и хвост!
Глухие раскаты грома.
Убежим! Убежим скорее!»





Гася.

«Ты что прописался здесь?» - как-то спросил Митя у Мышкина, в очередной раз застав его у Моисея Ильича. Мышкин сидел на Мойсиной кухне в своём всесезонном пальто, накинутом на голые плечи. На столе стояла недопитая бутылка водки. Оба, Мойся и Мышкин, еле ворочали языками. «Ты как всегда ничего не понимаешь. Правда, Мотя?» Моисей Ильич, или в русифицированной версии Мотя, ответил не сразу: «Что?.. Правда», - и мотнул головой. «Ну-у-у, с вами все ясно», - улыбаясь, протянул Митя. «А что? Есть возражения?» - Мышкин угрожающе повысил голос. «Какие могут быть возражения!» – «То-то же!»

Мышкин налил три рюмки, но Митя отказался наотрез. «Слушай, ты...» - воскликнул Мышкин, но потом успокоился и, чокнувшись с рюмкой Моисея Ильича, выпил. Мойся чувствовал некоторую усталость и не подавал реплик. Мышкин закусил картошкой со сковороды и закурил:

- Митя, тебе никто не говорил, что у тебя мания благополучия?
- Ну-у-у...
- Я тебе говорю... С тобой скучно. Так ску-у-чно! Ты весь такой кислый, - Мышкин скривился. - Ты сиди-сиди... Не обижайся. Вот мы здесь с Мотей за Польшу переживаем, а ты пришёл и сидишь, как дурак. Митя знал, что в таких случаях лучше молчать, тогда алкогольный энтузиазм, не встречая препятствий, быстро рассеивается в пространстве. Но Мышкин всё же пытался за него зацепиться. Моисей Ильич, основной слушатель Мышкина, был в нокдауне, его, видимо, здорово мутило. Митя время от времени с тревогой оборачивался на него.

Мышкин с Мойсей могли говорить в таком состоянии о чём угодно – о философии, физике, рыбалке, космосе, футболе. Сегодня у них в повестке дня было что-то из мировой политики. Их завели какие-то события из последних новостей.

Митя часто заставал Мышкина у Мойси, даже если в мире ничего драматического не происходило. Они играли в дурака (в шахматы Мышкин играл плохо), покуривали «коллекционные» трубки Мышкина, потчевали друг друга «настоящим» кофием. Обычно они ограничивались каким-нибудь портвейном или пивом, хотя по их разговорам трудно было поверить, что у них под столом не стоит уже приконченная бутылка «беленькой». Они мирно беседовали о Шеллинге, Канте, неоплатонизме и тому подобном, не забывая при случае лягнуть классиков марксизма. В эту игру Митю не принимали. Равно как и в алкогольные заплывы. Митю это, в общем-то, устраивало, но иногда он ненадолго задумывался над этим фактом своей биографии. Водку он пил при случае, о Гегеле с Кантом тоже что-то слышал. «В чём же тут собака зарыта? - спрашивал Митя себя, цитируя Моисея Ильича, и сам себе отвечал. - Может быть, нет особой страсти?» «Гости приходят и уходят». Литература, философия, изящные искусства интересовали его только как что-то, что давало внешний толчок к тому, чтобы садиться за квартетную тетрадь. Мите трудно было поразить воображение Мышкина или Мойси. Чтобы чем-то заинтересоваться, ему надо было упасть в это как в яму. И его интереса хватало ровно настолько, насколько глубока была яма. Но вот же, Мышкина и Мойси хватало на всё сразу! Они могли быть беспробудными во всем, чем занимались. Митю иногда беспокоило то, что он не может за ними угнаться, он хватался за одно, за другое, но потом все бросал и с облегчением возвращался, как в убежище, к своим нотным тетрадям.

Дружеские попойки с философией и картами кончились после неожиданного приезда дочери Моисея Ильича - Гаси. Она сбежала от мужа, прихватив только четырёхлетнюю Юльку. С мужем остался десятилетний Петичка. Супружеская жизнь, как длинная детская игра. Серия игр. Потом что-то вдруг разлаживается в отношениях. Уже не хочется играть. После какой-то серии игр. Как у детей. Надоедает или кого-то позовут домой или отвлекут другой игрой с другими партнёрами. По-разному бывает. В каждой игре есть набор слов, действий, ситуаций. Однажды этот набор иссякает. А вначале казалось, что так будет всегда. Всегда будут идти, взявшись за руки, весело обсуждать прохожих, умничать, хвалиться...

Гася приехала вроде как в отпуск, навела порядок в доме, запретила курение и употребление крепких напитков и выражений. Прошёл месяц, и она только тогда поставила Мойсю в известность о своих семейных делах, но как-то односложно, без обычных в таких случаях жалоб, обвинений, так что Моисей Ильич толком ничего не понял. Она несколько раз звонила при Мите своему сыну Петичке, причём говорила с ним так, как говорят излишне заботливые мамаши, звоня с работы домой, чтобы проверить всё ли там в порядке без неё. Спрашивала: «Петя, ты ел? А черепашка спит? Иди в школу и тихонько там сиди. Ты телевизор выключил? Из сети?..» Перед днём учителя она наставляла его: «Скажи папе, чтобы он купил для простой школы простые астры, а для музыкальной - три гладиолуса».

Однажды после разговора с сыном, Гася сидела в задумчивости, накручивая на палец прядь коротко стриженых волос, а потом со вздохом произнесла, глядя перед собой широко открытыми глазами:

- Учишь-учишь её не ползать под диван, а она всё равно заползает.
- Кого? - поинтересовался Митя.
- Что кого?
- Кого учишь?
- Черепаху, конечно.

Самое забавное было то, что Петичка учился в музыкальной школе игре на мандолине. Грубый и нечуткий Мышкин как-то, в отсутствии в комнате Гаси, спросил у Мойси:

- Моисей Ильич, а она, как бы это сказать... Ну, она родная?..
- Что! А по голове!
- Почему же тогда внук играет на мандолине, а не на скрипке?
- У него слуха нет.
- Слуха? А что на мандолине слуха не надо?
- Но ведь учится же. Уже в третий класс перешёл.
- Но ведь слуха нет!
- Ну и что?
- Но почему же не на скрипке?
- Я же говорил, слуха нет!
- А-а-а. Тогда понятно.

Гася была совсем не похожа на Моисея Ильича. Худая, смуглая, черноволосая, с большими тёмными глазами. Только в импульсивности, в мелькании, в неутомимости было что-то отцовское. Характерность движений, некоторые словечки... Особой профессии у неё не было. Она окончила музыкальное училище по классу фортепиано, потом сразу же вышла замуж. Периодически работала «учителем пения» то в детском саду, то в общеобразовательной школе. Но в Моисее Ильиче не чувствовалось никакой разочарованности в дочери, как Мите казалось должно было бы быть в данной ситуации, когда дети, несмотря на все прекрасные ожидания, предчувствия, надежды... выросли и... И ничего. Мойся относился к ней с благоговейным трепетом. Более того, Гася помыкала им как избалованный ребёнок. Иногда Митя пугался, ожидая, что Мойся в ответ на её выходки разразится праведным гневом, но ничего такого не происходило. Мите, выросшему совершенно в другой обстановке семейных взаимоотношений, это было непонятно.

Гася напоминала Мите трагического комика. Он не мог без улыбки смотреть на то, как она общается с дочерью, отцом, как постоянно суетится по дому, что-то все время перекладывая, относя и принося, поправляя, сдувая, стряхивая, подбирая, переставляя, протирая. И при этом, Гася оставалась абсолютно серьёзной, замученной и какой-то отрешённой. Её глаза были часто вроде как в пелене набегающих слез, на лице неизменная маска Пьеро. Но всё это представлялось Мите каким-то игрушечным, простеньким, как пьески Чайковского из «Детского альбома»: «Болезнь куклы», «Выздоровление куклы»... Это был тот же детский сад, в котором «музыкантшей» работала Гася. Во всяком случае, все её заботы казались пустячными, несчастья поправимыми, так же как они поправимы у детей. «Как же этот изверг и чурбан, - думал Митя про Гасиного мужа, - может так долго мучить эту трогательно печальную, прелестную женщину!»

И Юлька всем безумно нравилась. Мышкин, который сначала неловко себя чувствовал в этом пополнившемся семействе, всё же никуда не делся, так же как и раньше приходил к Мойсе. Но теперь, вечерами или днём в выходные, выбритый, отутюженный, трезвый, он пристраивался где-нибудь ближе к Юльке, и они затевали какую-то на полушёпоте, осторожную, чтобы не привлекать к себе внимания игрушечно-рисовальную деятельность. Тихонько смеялась Юлька, подстраиваясь под почти беззвучного Мышкина, тихонько, с оглядкой, что-то приносила к нему на колени, относила, что-то шептала ему в самое ухо. Мышкин был какой-то необычный, он стеснялся самого себя. Гася никогда к нему не обращалась, будто не замечала его. И в то же время бесцеремонно гоняла Митю, которому это даже было приятно.

Мышкина никогда нельзя было теперь застать дома, зато у Моисея Ильича он оказывался всякий раз, как туда приходил Митя. Он долго не мог сообразить, в чём тут дело. Как будто ничего не происходило. «Но всё вытекает, всё меняется», - любил повторять Моисей Ильич. Однажды Митя обратил внимание, что у молчавшего до сих пор Мышкина появились с Гасей какие-то разговоры. Сначала они говорили что-то вроде как друг другу, но всё же несколько «в пространство». На Митю они не обращали внимания. А его это даже веселило. Он впервые видел Мышкина приручённым, чувствительным, нежным и даже сентиментальным. 

Однажды Гася выкрасила волосы в какой-то медно-красный цвет. Митя чуть не упал в прихожей, когда она открыла ему дверь. Она, едва взглянув на него своими глазами Пьеро, ушла в комнату. 

- Моисей Ильич, что это с Гасей произошло? - спросил Митя папу, зайдя к нему на кухню, где тот чистил картошку. 
- Покрасилась дурёха.
- Но зачем?

Моисей Ильич оглянулся на дверь и, понизив голос, ответил:

- Наверное, ей хочется, чтобы он ласково называл её «рыженькой».
- Комический дуэт.

Моисей Ильич улыбнулся и приложил палец к губам.

Видимо, в этой семейке всё было не как у людей. Мойся совершенно не переживал за дочь, у которой муж и сын жили где-то в Ростове, у которой не было путёвой профессии, которая ни к чему особенному не имела склонности, которая, невзирая на двухдетность и мужа в Ростове, принимала ухаживания несерьёзного инженера с философскими и алкогольными наклонностями.

За ужином Гася спросила сама себя, медленно отпивая из стакана кефир: «Почему я не люблю кефир?» Потом посмотрела полупустой стакан на просвет и сама себе ответила: «Наверное, потому, что потом противно мыть бутылку. Надо туда что-то засовывать, трясти её, выковыривать ногтями у горлышка...»

Митя боялся смотреть на Гасю, чтобы не улыбаться на смену масти. «Милые Гася и Юлька», - думал он. Нельзя было не попасть под воздействие их трогательного обаяния.

«Поэтичнейшее существо, - приходило в голову Мите, когда он пытался понять что-то в ней, не сказать, чтобы красавице, какой-то бестолковой, суетливой... - Открытость. Ничего в ней нет, кроме этой распахнутости. Распахнутой пустоты. Может быть даже, она дурочка».

Если бы Мышкин был прежним обычным Мышкиным, а не этим - обалдевшим, пришибленным непонятно чем, и если бы это его совсем не касалось, он бы непременно выразил это примерно так: «Жизнь человека вне категорий “умная - не умная”. Только что-то женское, мягкое, полевое, проходимое насквозь...»

После ужина Моисей Ильич пошёл мыть посуду, а Гася с Юлькой стали рассматривать детские книжки.

- А это, мама, шмель. Правда, дядя Костя?
- Симпатичный, - не дала мама ответить дяде Косте.
- Они вредные.
- Ну это уж не нашего ума дело.

Гася взяла другую книгу и стала вслух читать: «По воскресеньям Галя и мама ездили на пароходе на другой берег Волги. Волга была большая. Плыли по ней плоты и лодки, шёл пароход, разгоняя в обе стороны длинные волны. А на берегу лежал волнистый мягкий песок, лез из воды упругий остролистый камыш с бархатными щёточками, и летали и пели стрекозы…» Это была книга С. Георгиевской «Галина мама». - любимая Гасина книга про раненую маму и убитую лошадь. Книга из Гасиного детства. Она была исчиркана карандашами ещё наверное самой Гасей в Юлькином возрасте. Все уже знали эту книжку наизусть. Но никто, в том числе умная Юля, не возражал против Гасиного выбора.

Через неделю после Нового Года Гася так же неожиданно, как приехала, объявила, что уезжает нынче вечером. Собрала свою дорожную сумку, одела Юльку и сделала объявление. Билета у неё ещё не было. Уговоры были бесполезны. Делать нечего, поехали все вместе её провожать. Купили билет на проходящий поезд, который должен был вот-вот подойти. Мышкин держал на руках Юльку. Ей единственной из всех было весело. Она водила пальчиком по кадыку и по щетине на щеках Мышкина, который начал отращивать бороду. «Юлька, бессовестная, что ты балуешься. Иди ко мне», - Гася протянула руки, но Юлька не хотела идти к матери, обняла, смеясь, Мышкина за шею. Гася разозлилась и силой оторвала её от Мышкина. Юлька беззвучно заплакала от обиды. Тут подошёл поезд, и Гася с Юлькой быстро поднялась в вагон. «Сделай дядям ручкой, Юля», - Гася стояла в тамбуре, пока поезд не тронулся и проводник не закрыл дверь.

«Чудила», - всю дорогу с вокзала думал Митя. У Мойси было бесполезно спрашивать, что произошло, почему вдруг такая спешка? Он и сам ничего не знал и не понимал и только как-то старчески кряхтел и вздыхал.

На следующий день Митя застал Мышкина в его комнате уже совсем готовенького. Он весь был какой-то уязвлённый, мрачный: «Зачем, говорит, лезу в душу? Как же по-другому! Скажи. Если не лезть в душу, то что тогда можно? Пустяки? Житейское?» Можно было только догадываться, что там у них стряслось. Скорее всего ничего особенного. Как бы в подтверждение этого, Мышкин сказал, что накануне такого внезапного отъезда Юлька спросила Гасю: «Мама, у нас будет новый папа?» И больше ничего. За ночь у неё сварилась каша, она собралась и уехала.

Мышкин бросил ходить к Мойсе. Сам Моисей Ильич постарел и помрачнел. Иногда у него просыпалась тихая ненависть к школьной публике. Ему казалось, что они виноваты во всём. И в том, что он здесь, в Заволжске, где «так мерзко и гадко». Уныло глядя в пространство, Мойся рассказывал про то, как его знакомый стал «там» владельцем мебельной фабрики, ругал коллег, обзывал их неиграющими, не прыгающими, не ныряющими, не плавающими тренерами. Каждый день он придумывал им новые определения с частицей «не». 

Через некоторое время Гася напомнила о себе. Весной она прислала Мышкину письмо. Мышкин был как безумный, забыл всякие приличия. Гася писала ему, что любит только его, но пока не знает, что ей делать и как дальше жить. Потом сообщила, что купила у подруги замечательную шляпу с широкими полями. Ей говорили, что она в ней похожа на какую-то грузинскую актрису. «Ну и слава Богу! - только и сказал Митя, - слава Богу!»



«Не велят Маше…»

«Соскучился по Мари», - Митя почти бежал в школу на урок. «Я соскучился по Мари», - повторял он то про себя, то почти в голос, чтобы лучше вчувствоваться в эту фразу, чтобы понять её смысл. Это было какое-то малодушное, безоглядное бесстыдство перед самим собой. «Ну и что? Соскучился... Да, соскучился по Мари. Хочу её видеть, слышать. Ну и что?» Сегодня, в первый учебный день после осенних каникул, после недели прозябания и дрянной меланхолии ему вдруг не показалось это странным. Ещё вчера ничего подобного ему не приходило в голову. Он почти не вспоминал школу и Мари. «А вот сегодня так. Ну и что!»

Ночью ему приснилась узкая - так, что машины едва разъезжались -  дорога. Вроде той, что у прудов городского сада. Машины ревут, мчатся на бешеных скоростях. Митя шарахается от них, а с ним вместе и все прохожие. Какая-то девочка выбежала из группы людей, ожидавших на остановке автобуса. Почему-то все ахнули, закричали наперерыв. Девочка оказалась рядом с Митей, и он крепко схватил её за руку. Это была Мари.

Митя скорее угадал, чем узнал в ней Мари. Она ещё совсем маленькая. Такой наверное она была ещё до того, как Митя приехал в Заволжск. Первоклашка, может быть. С огромным ранцем. Они ещё и не знакомы.

- Давай я тебя переведу! - сказал Митя. Мари молча согласилась. Митя сделал с ней несколько шагов к дороге, оглянулся налево, подождал, пока пронесётся очередная порция машин с зажжёнными фарами, двинулся через дорогу. И тут машины как нарочно с двух сторон ринулись на них.

- Дядя, вон там ведь светофор!

И, в самом деле, шагах в десяти Митя увидел светофор. Они вернулись на тротуар. Теперь уже девочка-Мари вела Митю. Зелёный свет. Они как-то медленно, осторожно пересекают дорогу. По обеим сторонам от них рычат, подпрыгивают на месте, и даже как-то грозно дыбятся над ними, горят яркими фарами машины. Дорога-то узкая, но машин почему-то уже в три-четыре ряда.

Митя, едва заглянув в преподавательскую, побежал в класс, ни секунды не сомневаясь, что Мари не опоздала, а против обыкновения уже там. И только, когда, открыв дверь в класс, он действительно её увидел, его это вдруг поразило. Так поражал иногда в детстве тот факт, что решение математической задачи, которую он долго и терпеливо решал и в правильности решения которой был уверен, вдруг, действительно, совпадало тютелька в тютельку с ответом в конце задачника.

Мите сегодня нравилось всё, что делала Мари. Она была внимательна, уверена в себе, будто тоже решала задачу, вернее, демонстрировала её решение. И в этом было что-то от чуда. Всё сходилось с ответом в то утро, в то, с первым ледком на лужах, солнечное утро. Мари смотрела куда-то в сторону, на память, спокойно, твёрдо играла.

И было ещё что-то осекающее, вроде взаимного ожидания. Но это ожидание было тоже уверенное, знающее ответ наперёд и не спешащее к нему. Какое-то ровное, наполненное, глубокое доверие, которое сегодня никакие силы и обстоятельства не могли разрушить. С первой до последней минуты урока всё было таковым. И когда Мари ушла, Митя воспринял это с тем же неколебимо хорошим чувством. Ведь задачка была решена. Будто она никуда не ушла. «Она никуда не ушла», - думал Митя.

После школы он ходил по городу, заглядывал в лица прохожих как-то особенно бодро. Его распирало от веселящего, как наркотик, желания сказать кому-нибудь, что он соскучился по Мари. Люди не казались ему чужими. Ведь любому он мог сказать, что он соскучился по Мари. Было какое-то неутомимое убеждение, что так будет всегда, что он нашёл нужный «стиль». Стиль жизни по лирико-драматическому сценарию.

Только находившись по городу, Митя стал приходить в себя. Пора было возвращаться. Спустились ранние сумерки. Утренняя радость как-то поблекла. Он подумал: «Что это я?»

Вокруг были знакомые стены его «музыкальной шкатулки». Митю потянуло вдруг на русские мотивы, русские, с грустными интонациями песни. «Не велят Маше...» «Опять же - Маше...» Митю заклинило на этой песне из сборника русских песен, открытого наугад.

Уже за полночь, в полудремоте, когда голова уже валилась на бок, Митя вспомнил про хор Мойси. «Надо будет поговорить с ним. Пусть бы и они пели! Про Машу».

Ночью, ему снился какой-то картонный человек, который заслонял Мари своими широкими плечами. Он двигался, как мишень на стрельбище, и повторял: «Какой ангельчик! Какой ангельчик!»

Утром Митя попытался работать над реализацией вчерашних «русских» идей. Но что-то не хотело включаться в нём сегодня. Митя пробовал думать о Мари, но и это не помогало. Вчерашняя радость теперь пугала его. «Хорошо, что сегодня у неё нет урока», - даже подумал он, но кто-то в нём не согласился, что это хорошо. Он был один в квартире. За окнами лил дождь. Сквозь мокрое окно на кухне был виден кусок улицы. Проплывали по тротуару разноцветные зонтики, монотонно гудя, со звоном проезжали автобусы. Работать не получалось. Митя точно знал, что в этом «выключенном» состоянии, что бы он ни предпринимал, всё будет напрасно. Бессловесное что-то подкатывало к солнечному сплетению, но в тишине пустой квартиры было как-то страшно услышать свой стон или просто голос. Митя заторопился на улицу, хотя до уроков оставалось ещё много времени. Мысли о Мари переплетались причудливым образом с мыслями о той музыке, которую он «хотел», но которая «не хотела».

«Мы идём по чьим-то следам, - рассуждал Митя. - Или, скорее, натыкаемся на чьи-то следы, на чьё-то когда-то существование. Мысли, в том числе и музыкальные мысли, существуют как в воздухе, сами по себе, без тех, кому они обязаны своим появлением. Они входят в нас, живут в нас, потом мы их теряем и снова находим, сталкиваемся с ними, пересекаем их. Оказывается, и сюда уже забредали. И этот островок уже был обитаем».

Митя зашёл в «новую» школу. Там в актовом зале должен был репетировать Мойся с хором. Но никого не было. Митя заглянул в преподавательскую. За столом спиной к двери сидела Алиса. Митя почти не говорил с ней в последнее время. Какое-то глухое раздражение по отношению к ней подавляло его волю, и он только и мог, что молчать, чтобы не давать раздражению выйти наружу.

Стараясь никому не попасться на глаза, Митя вышел на улицу. «Таланта не хватает не только на музыку, но и на всё остальное, - мысли его будто отрывались, как листья от веток, в виде законченных фраз и Митя провожал их внутренним взором, сосредоточиваясь на какое-то время только на них, переживая каждое слово. - Дружба, нежные чувства...» «Их молодят внимание, как бы случайные, мимолётные взгляды в их сторону. Энергия влюблённости или интереса». «Как стареют, какими непроницаемо тупыми делаются их лица без этого поля внимания, без этой косоглазости, скованности, неловкости в их присутствии». «Некому теперь смотреть на неё», - это было как диагноз. Митя был не в настроении, чтобы пытаться переломить себя на какую-то озабоченность или жалость. Просто констатировал. Но и отогнать от себя эти мысли он не мог. Это было из разряда тех досадных и неустранимых душевных препятствий, которые нельзя перешагнуть. О них или забывают через определённое время или снимают их, если удастся, путём самоуговоров. Последним как раз и занимался Митя, вышагивая под дождём. «Кто я ей? Почему я? Она же сама говорила, что мы не можем друг другу помочь. И всё же, всё же...»

Уговоры в конце концов как-то почти получились. Пора было возвращаться к «Не велят Маше...» Надежды на то, что работа перекроет всё болезненное, безрадостное, оправдались. Мите удалось в этот вечер не рассыпаться на обычные рефлексии рефлексий и не скиснуть. 

Начались сумасшедшие вечера. Митя до умопомрачения вымучивал свой так называемый «русский цикл». До бесконечности продолжались «номера», которые никак не хотели склеиваться в что-то удобоваримое. В иные дни его энтузиазма хватало на то, чтобы после вечера проведённого в пустом школьном классе, продолжать и дома.

Жизнь звуков, как жизнь слов. Сначала они служат для описания прочувствованной реальности, прожитой минуты, события. Потом, когда то, что породило звуки, уходит в прошлое, забывается, музыка начинает звучать по-другому. Иногда значительней, иногда нет. Но всегда это уже что-то другое. По-другому всё видится и вспоминается. Тянущая, запутанная, едва переносимая реальность каждодневности даёт жизнь второй реальности, которая уже не так страшна, как первая. От изящных искусств ускользают подлинное горе, подлинная непереносимость. Высыхают чернила. Не пробиться к тому, с чего начал. Город мертвеет. Митя отгородился от него толстыми стенами и двойными рамами. Холодная, мокрая жизнь города течёт где-то далеко. Не хватает даже отчаяния. Хоть чем-то наполнить пустоту! Скрипение, скрежет виолончели, сухой стук фортепиано... Стремление доказать себе и другим, что ничего беллиниевского уже в этом мире осталось, что всё это выдумки, скучные выдумки.  И всё же Митя цеплялся за звуки, как за спасательный круг. И от звуков не оторваться. И не поплыть. Искусство - балансирование на линии раздела жизни и её беллетристической интерпретации.

«Это тебе не школьная математика, - у Мити была привычка через какое-то время возражать себе самому в прошлом, - здесь нет однозначных решений. И всегда какая-то тягучая, мучительная незаконченность».

И всё же Мите казалось, что он наконец научился работать, научился входить в работу. Каждый день, как некий автомат. Его включение и выключение происходило по часам. Раньше это показалось бы ему диким, противоестественным, но теперь он знал, что такое – неромантическое - писание только и возможно. Этой радостью Митя хотел даже поделиться с Мойсей, но тут «русский цикл» кончился, и Митя понял, что всё опять не так просто. 

Сухая морозная зима изводила его. Чистота и ясность природы почему-то мешали ему. Его будто обволакивала тишина, пресная, ватная, снежная, равнодушно-сонная. Иногда он думал: «Дождаться бы весны, дождаться бы дождя...» Музыка получалась холодная, колючая, похожая на этот зимний город. «Хорошо, что где-то в нём была Мари, - думал Митя, - иначе всё это вообще ничего не стоило бы».

Мари шла по улице. Просто шла по улице по своим делам. Или вообще без дела. Бестолково спешили прохожие, входили и выходили из магазинов, толпились у газетных киосков, несли по домам талонные мясо и колбасу. Солдаты в увольнении покупали лимонад. А Мари всё шла, шла. По другим улицам, но где-то рядом, шёл Митя. Тот же морозный ветер, те же скучные продовольственные магазины, те же зачумлённые прохожие и солдаты с лимонадными бутылками наперевес. Они шли по холодным январским, февральским улицам.

Митя думал о том, как бы всё это звучало, положим, у Шостаковича. Тёмные, будто вымершие дома, скрипучий снег. На перекрёстках отражались друг в друге увязшие в снеге светофоры. Митя настойчиво думал о том, что и в этом должна быть музыка. А иначе зачем всё это!



Подъезд.

Бездарные последние перед выпуском классы. Мари училась еле-еле. Митя и раньше знал, что она всегда будет делать то, что ей вздумается, и что он ничего не сможет в этом изменить. Поэтому сейчас у него хватало благоразумия и подготовленности, чтобы пережить, перетерпеть вместе с ней это время. Каждый день казалось, что всё висит на волоске. Мари была до отвращения провинциальной. Она пропустила через себя все банальности провинциальной девчонки: танцы до упада, нелепости моды, приблатнённые мальчики, даже дружеские попойки и сигареты.

Впрочем, Мите иногда приходило в голову, что в эти годы у всех была одна болезнь только с разными проявлениями. В памяти остались тёмные гулкие коридоры школы, пустой класс, упавшие на пол ноты. 

Митя иногда навещал Марго по старой памяти. Приходил без Мари. Они уже давно не играли в французов. Почти всегда Митя заставал Марго лежащей в постели.

- Эта девчонка меня раньше времени в гроб вгонит! Где её носит? Уже темно на улице.

Мари после крупной ссоры с матерью и в связи с болезнью бабушки временно-постоянно жила у Марго. Здесь ей было лучше, чем дома. Но с некоторых пор Мари вдруг сделалась молчаливо груба и с бабушкой. Она освоила этот сорт подростковой молчаливой грубости: не отвечала на вопросы, не слышала упрёки, упрямо пряча глаза и презрительно морщась.

«Это у неё полоса такая. Она осваивает жизнь. Это такая болезнь полудетская. Это всё пройдёт, не может со временем не пройти», - рассуждали Митя и Марго и, следуя этим доводам, решили во что бы то ни стало не огорчаться. Два года ходили они за Мари, как два терпеливых доктора.

- У неё мальчик уехал в консерваторию, - высказывала предположения Марго, - вот она и бесится.
- Вы думаете?
- Ваш вундеркинд, Нестеров, кажется. Как уехал прошлым летом, так и начались заскоки. А сама божилась, что ничего у неё с ним нет. На порог его не пускала. Говорила, что для романтического искусства полезно немного помучиться, пострадать. А теперь, как дурёха, бегает к матери - боится письмо от него пропустить.

Для Мити это было почти неожиданностью. Он много слышал о Нестерове в преподавательской. День его был расписан по минутам. К последнем классе он стал носить очки, сделался высоким и тонким. Какое-то рассеянное недоумение не сходило с его лица. Он мало общался со сверстниками. Мамочка Нестерова дозировала всё в его жизни – дружбу в том числе. Мите было всё это давно знакомо. В его классе был такой же вундеркинд. И мама у него была точно такой же. Она устраивала сынуле сытные благостные дни рождения, где его одноклассники чувствовали себя как-то неловко, вели вялые разговоры, навязанные мамочкой, о музыке, литературе, о выдающихся исполнителях… Вундеркинд был в этом совсем не виноват, ребята это понимали и сочувствовали ему.

Митя знал, что Мари и Нестеров были знакомы, но ничего похожего на то, что говорила Марго, не предполагал. От неё Митя узнал, что у мамочки Нестерова «дозирование» общения её сынули с Мари как раз не получалось. Вундеркинд тут проявлял невероятные старания, чтобы перехитрить мамочку, действовал расчётливо и хладнокровно. Куда-то пропадала его обычная расслабленная потусторонность.

Это показалось Мите забавным: первый ученик школы «дружил» с самой труднообучаемой, в глазах Митиных коллег, конечно, ученицей. Митя не стал больше выспрашивать, ему и то, что он узнал, показалось нескромным. «Вот, значит, как...» - только и сказал Митя.

Ева Семёновна, педагог Нестерова, была на седьмом небе, когда её ученик поступил в консерваторию. «А как maman радовалась, наверное!» - ехидно заметил Митя.

Марго устало сдвинулась из сидячего в горизонтальное положение и закрыла глаза ладонью. 

- В молодости так хорошо было просыпаться здоровой.

Митя мялся, не решаясь уйти.

- А по средам у неё ещё и скачки. Вам, должно быть, это знакомо. Это такой вид увеселений, когда в тёмном зале мигают разноцветные лампочки, стоит невообразимый грохот и потные мальчики и девочки трясутся и прыгают на одном месте. Умора, а не танцы, - Марго перевела дух. - Вы бы, как professeur, запретили ей.
- Не поможет.
- Самое поразительное, что и вундеркинд с ней туда ходил. И ему это нравилось. Хотя, наверное, это Маша его туда таскает. Он же как телок. Даром, что на два года старше её. Его maman, боится Машу как чумы. Хе-хе!

Митя про танцы, конечно, знал. Он не был ортодоксом, не падал в обморок, как, например, Ева Семёновна, от такого сорта музыки, допускал всё это, но только без своего участия. А что касается Мари, то она как ни в чём не бывало приходила после этих развлечений на урок и играла так, что у Мити дух захватывало (не всегда, конечно). Митя так не мог. Его частенько мучил комплекс Сальери, не позволявший смешивать высокое и низкое, требовавший самоотречения и серьёзности в работе, в «служении искусству». А Мари, глупая девчонка Мари, после тряски, грохота и «нахальной бестолочи», по выражению Евы Семёновны, поп и рок музыки могла с лёгкостью переходить к Шуману и Баху. Классическая история про Сальери и Моцарта.

Митя наконец решил уйти, не дождаясь прихода Мари. Выйдя из подъезда, он увидел её сидящей на спинке скамьи в глубине двора, подошёл к ней, чертыхаясь на скользкую грязь после очередных кратковременных осадков. 

- Ты что здесь сидишь на холоде? Бабушка тебя ждёт, беспокоится.
- Пусть ждёт.
- Ты куришь! - в ужасе воскликнул Митя.

Мари держала сигарету, пряча её в кулаке, смотрела куда-то в сторону и молчала.

- Может быть, ты домой пойдёшь?
- Может быть. Без вас разберусь.
- Не груби, - Митя круто развернулся и пошёл прочь.
- Ну и катитесь, - сказала она вполголоса, но Митя, будто ждавший чего-то подобного её словам, сумел их расслышать. 
- Что? - произнёс он, обернувшись, постоял немного и опять быстро пошёл между домами на улицу.
- Ну и катитесь! - крикнула Мари в след.

Митя не оглянулся. «Дождался. Professeur! А нечего было...» - он никак не мог сформулировать, чего именно он дождался. 

«Дмитрий Иванович! - Мари догнала его в конце квартала. Митя  шёл не останавливаясь. - Дмитрий  Иванович!

Мари бежала рядом какое-то время, потом остановилась.

«Дмитрий Иванович!» - закричала она уже совершенно дико.   

Митя остановился, но не обернулся к ней. Мари медленно приблизилась и потянула его за рукав. Другой рукой она зажимала мокрый кривящийся рот. Митя повернулся к ней. 

- Не плачь, - он медленно повёл её, обняв за плечи, обратно. Мари пыталась что-то сказать. 
- Молчи, молчи! Не надо.

В подъезде было темно. Лампочка горела только где-то на верхних этажах. Узкая жёлтая полоска света разрезала подъезд пополам. Они остановились под лестницей у почтовых ящиков. Мари вцепилась в Митино пальто где-то под мышками, а лицо упёрла в его грудь и так стояла, перестав плакать, изредка шмыгая носом. Митя погладил её по волосам.

- Я так замёрзла на скамейке!
- Чего же ты там сидела, нелепый ребёнок! И без шапки ходишь! А?
- Не скажу, не спрашивайте!
- Не говори, не говори. Я и так знаю.
- Почему?
- Из-за него.
- Из-за кого? Ничего не из-за него. Очень надо. Из-за себя.
- Из-за каждого так убиваться. Может что-то случилось?
- Ничего не случилось.

Мимо прошла старушка со второго этажа с помойным ведром:

- У-у, бесстыжие! Нашли место!

Митя повернулся к проходу спиной и заслонил собой Мари. Когда старушка вернулась с улицы и, всё ещё ворча, хлопнула дверью своей квартиры, Мари подняла на Митю бледное лицо, улыбаясь.

- Не хочется уходить, - это был полувопрос-полупросьба.
- Бабушка ждёт.
- Сейчас пойду.

Митя наклонил голову и коснулся губами её тёплой макушки. В ней что-то дрогнуло. Она ещё сильней вдавила лицо Мите в пальто и потянула его книзу, будто хотела повиснуть. Верхняя пуговица пальто расстегнулась, её нос упёрся ему в грудь, тёплая волна её дыхания коснулась его шеи и лица.

- Поцелуй меня.

Митя попытался отстраниться от неё, но Мари  не дала ему.

- Что ты такое говоришь!

Митя опять попытался отодвинуть её от себя, взял за плечи.

- Глупая девчонка!
- Почему? - Мари подняла лицо.

Митя убрал чёлку и поцеловал её в лоб.

- Что тебе ещё надо объяснять! Глупая и глупая, - Митя мягко и осторожно отстранил Мари.  Она уже не сопротивлялась.

Митя взял её за плечи и, почти толкая вперёд, повёл по лестнице. У дверей квартиры Марго он отпустил Мари, пошарил в её карманах, нашёл ключ, вставил в замочную скважину и, подтолкнув Мари к дверям, спустился на несколько ступеней вниз по лестнице.

- Иди и будь умницей!
- Ладно.   
- Иди, я подожду.

Мари не отрывала глаз от Мити, пока входила в дверь и медленно закрывала её за собой.

- Иди, иди... И вытри глаза, - сказал Митя уже шёпотом.

Дверь тихо щёлкнула. Митя спустился на улицу.

«Бесовка!» - больше Митя не хотел ничего думать и понимать. Застёгивая верхнюю пуговицу на пальто, он почувствовал, что отвороты пальто были влажными от слез.

Какое-то время Мари аккуратно посещала уроки, но была рассеянной, мало занималась дома. Зимой она с трудом сыграла полугодовой концерт. После весенних каникул первые две недели не являлась к Мите на урок. Он, было, хотел отловить её в школе, но потом разозлился и не стал этого делать.

Мари сама нашла его как-то вечером во внеурочное время в пустом классе. Она тихо вошла с шапкой в руках, в мокрой расстёгнутой куртке и встала сбоку от Мити, опершись на пианино. Мари ждала, что Митя что-то скажет, но он молчал. Мари отошла в сторону и стала водить по доске мелом. Когда это ей надоело, она опять подошла к Мите. Постояв минуту, в упор глядя на него, Мари вдруг потянулась к нотам и закрыла их. Митя сразу же открыл ноты, Мари опять их закрыла.

- Ты сердишься?

Митя не находил слов. Он инстинктивно оглянулся на дверь в класс - не слышит ли кто их.

- Сердишься, - сказала Мари, притворно вздохнув. - Да?   
- Не сержусь.
- Нет, сердишься... Выучила я твой проклятый этюд.
- Говори мне вы, - установилась гулкая тишина. - Нас могут услышать.
- Тебя это волнует?.. Вас.
- Волнует... Не обижайся... Ну вот, - Митя встал.  Мари уже хлюпала носом, - опять я виноват. Почему всегда я виноват? Перестань сейчас же. Говори, как хочешь, только не плачь!
- Извини, - Мари утёрлась Митиным платком.

Митя открыл ноты, достал из футляра виолончель и заиграл что-то из своей тетради. 

- Что это?
- La musique pour Marie,- Митя улыбнулся.
- Не дай, Бог!
- Тебе не нравится?

Мари не ответила, вслушиваясь в музыку. Живой голос виолончели. Он нервно вибрирует, сбивается на полуфразе, чтобы не впасть в банальность. Мари было интересно. Митя сразу это почувствовал.

Когда он кончил играть, Мари спросила:

- Это музыка для меня?
- Pour Marie.
- Pour moi?.
- Pour toi, pour toi.
- Вот здорово! Можно я бабушке покажу?
- Ещё чего! - Митя даже из предосторожности сгреб ноты с пюпитра.
- А что?
- А ничего.
- Ей понравится.
- Нет. Только тебе можно.
- Почему?
- Потому что ты всё равно глупая, ничего не понимаешь.
- Как!?
- Шучу, шучу...
- Раз это pour moi, то надпиши. Так все делают, ну, которые авторы.

Митя взял ручку и написал сверху: «M.S.»

- И все? Нет, надо написать «pour Marie».

Митя послушно написал то, что она хотела, и стал листать ноты. Мари стояла к нему спиной у доски. Потом вдруг, ни слова не говоря, сдёрнула с пианино свою шапку и вышла, пряча улыбку.

Митя облегчённо вздохнул и, откинувшись на спинку стула, вытянул ноги. «Вот дурень. Связался чёрт с младенцем». Его взгляд скользнул по доске, и его будто подбросило на стуле. На доске было аккуратно выведено красивыми прописными буквами: «Il me semble, que je t`aime aussi». Митю взбесило больше всего последнее – «aussi». Он одним движением руки стер это последнее слово, а потом, постояв минуту, взял тряпку и вытер всё остальное.

«Француженка чёртова, - вырвалось у него уже на улице. - Что она себе навоображала?» Митя чертыхался весь вечер и весь вечер не мог отделаться от мыслей о Мари. Через два дня он пошёл на урок с некоторой опаской. Мари была невозмутимой, а Митя боялся заводить разговор на эту тему.

Урок проходил вяло. Митя без конца поправлял Мари, но она была рассеянна, не слушала и даже, похоже, не слышала Митю. Это, в конце концов, разозлило его, и он наорал на Мари. Митя и сам не ожидал от себя такого. У него в голове засело нечто беспокоящее его, и он будто хотел криком вытрясти это.

Мари с удивлением нахмурилась: «Не кричите на меня». И ушла.

Шум шагов стих в коридоре. Митя сидел и не мог собраться с мыслями. Ему хотелось кому-то что-то объяснить. «К чёрту все! Переживать ещё из-за каждой сопли!»

Мари перестала ходить на уроки. Митя работать совершенно не мог. «Глупое создание! Глупая, с провинциальными замашками, девчонка. Учится из-под палки. Лунносонатница. Больше ничего из нее не получится!»

Но постепенно его ругательность стала ослабевать. Начались метаморфозы: «Шут с ней», «Могла бы и прийти», «Пусть бы уж пришла», «Почему она не приходит!», «Пойду искать».

Мите приснился первый Заволжский год. Хор Мойси. И Мари в первом ряду. Они пели почему-то «Всенощное бдение» Рахманинова. В пустом полутёмном зале... её лицо удалялось от него, пока не превращалось в маленькое розовое пятнышко, как в перевернутом бинокле. Издалека доносился до Мити её детский голосок. Мари никогда не отличалась особенным голосом. Почему ей поручили солировать? «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу  Твоему с ми-и-и-ром...» «.. и славу лю-у-у-у-дей Твоих Изра-а-а-а-а-иля». Почему «Всенощная»?  А вдруг директриса узнает? Хор опять приблизился. Митя сразу понял, откуда эти басы. В верхних рядах стояли его коллеги, а также растрёпанный Мышкин и компания. Больше Митя никого не разобрал. «...ангел же к ним рече глаголя...» Митя завертелся на подушке, душа крик от разрывавшей грудь тоски. Проснувшись в темноте, Митя никак не мог понять, что его так напугало. Ничего страшного ещё не произошло. «Откуда же эти страх, тоска, жалость к себе... И к ней... Вот оно что!» В нём звучал ещё её слабенький голосок, старательно и невозмутимой привычностью певший об ангелах и апостолах.

Митя остановил её в коридоре. Она прислонилась к стене и опустила голову. Митя долго не мог сказать первую фразу. Была большая перемена, Митю то и дело толкали, пробегали между ним и Мари.

- Ну что будем делать?
- Не знаю, - ответила она еле слышно. То, что она отвечала, а не отмалчивалась, как всегда в таких случаях, подбодрило Митю. 
- Надо... так сказать... класс закончить. Ты меня прости! - последняя фраза проскрипела гвоздём по стеклу.
 
Мари не ответила и не подняла головы. Митя, потерянно оглядываясь, неловко отошёл. Пройдя несколько шагов, он оглянулся и увидел, как к Мари подошли одноклассницы, косясь на Митю и, видимо, расспрашивая Мари про него. Она ответила что-то одной фразой и протиснулась мимо них в класс.

Мари стала ходить на уроки. Митя говорил ей что-то по ходу урока не своим голосом, прокашливаясь и бормоча, а Мари не переспрашивала, но делала всё правильно. Она будто демонстрировала всё, на что была способна. Так повелось. Уроки проходили спокойно и сухо. «Чего же больше?» - думал Митя. Он, если не аккомпанировал ей, то прохаживался взад-вперёд за её спиной, то сидел на подоконнике, смотрел на неё долгим рассеянным взглядом или, полуобернувшись, - в окно.

Иногда Митя что-то спрашивал у Мари. Какие-то пустяки, выдуманные им тут же и произносимые с некоторым насилием над собой. Мари отвечала односложно и тихо. Митя даже не стремился понять, что она говорила. И вопрос, заданный им, он тут же забывал. Митя пытался уловить что-то в её голосе, вслушивался в него в созерцательной самоуглублённости, чтобы понять что-то важное. И про себя и про неё. Иногда ему казалось, что это понимание вот-вот наступит - ещё одно слово, ещё один звук... 

Он думал о том, что Мари быстро взрослеет. Пройдёт какое-то время, и вся мнимость его власти над ней станет очевидной. Наступит день, когда она почувствует, наконец, в полной мере свою силу.

Их ссора представлялась Мите уже каким-то нелепым пустяком. Ему постоянно хотелось об этом сказать, но он был не уверен, что Мари его поймёт. Она казалась замкнутой на все засовы. Чем больше Мари молчала, тем мучительней чувствовал себя Митя. И только через некоторое время Митя вдруг понял, что и для неё их ссора уже забытое прошлое. Но если Митя это пережил, протащил через себя, то Мари, похоже, просто перешагнула через все эти психологические усложнённости. Мысль об этом как-то задевала.

И одновременно Мите казалось, что перед ним сидела уже другая Мари, что прежней Мари уже не было. «И никогда не будет». Это было похоже на то, как если бы все его многострадальные тетради вдруг сгорели или потерялись. Короткая память ничего бы вполне не восстановила. Вместо памяти - тошнотворное зияние. Будто и не жил. Митя не в состоянии был с этим освоиться. «И так задумаешься вдруг, и так всему придашь значенье», - писал поэт. Столько всего было наворочено у Мити в голове, пока он безгласно ходил за спиной у Мари.

Кто знает, куда бы завели Митю его мрачные мысли, если бы однажды, в очередной раз проходя мимо неё, он, не вполне осознавая, что делает, не протянул руку и не провёл, едва касаясь кончиками пальцев по изгибу её шеи, переходящей в плечо. Мари дёрнулась, прижала ухо к плечу.

- Перестань, щекотно.

Митя в испуге отошёл, а Мари, не прерываясь, продолжала играть.

«Может быть, я опять ничего не понимаю», - думал Митя, когда урок кончился, и Мари ушла. В этой вопросительной констатации было столько сладостного смысла, сладостного полупонимания! Разрядилось электричество. Всё стало просто.

Они по-прежнему мало говорили на уроках, но это больше не тяготило Митю.

- Вы уже  помирились? - спросила  Марго, когда  Митя впервые после долгого перерыва появился у неё вместе с Мари. 
- А мы разве ссорились?
- Разве нет?
- Когда? - Митя был почти искренен.
- Ну-ну...

«Мы не ссорились, мы раскричались, - думал Митя. - Может быть, началось выздоровление?»

Марго приободрилась и больше не принимала Митю лёжа в постели.





Последний школьный год.

Мари повзрослела. Не осталось, кажется, ничего от прежней разбойной грубиянки Мари-девочки. В одну зиму перед окончанием школы в ней всё переменилось. Так же мгновенно, чуть ли ни в одну тёплую ночь, преображается природа весной. Из зимней черноты пустых ветвей вдруг чудесным образом вылезают законченные в своём совершенстве листики или цветочки, и вот уже кругом всё весело и ново. Внешне Мари ещё не переросла полудетскую неуклюжесть, не избавилась от повадок уличной девчонки. И всё же Мите казалось, что он уже может представить Мари взрослой. Он сделался с ней сух, сдержан, подчёркнуто деловит. У Мари вначале возникало лёгкое недоумение, ей казалось, что Митя чем-то недоволен, это скоро прошло, и она стала ещё бессловесней и суше, чем Митя.

Неуправляемая, не поддававшаяся никаким родительским или учительским увещеваниям Мари по какой-то ей одной известной причине в последний школьный год вдруг переменилась в отношении музыки. её музыкальное развитие пошло гигантскими шагами, будто, наконец, заработала некая заложенная в ней программа. Митя с изумлением, почти с ужасом, наблюдал за этим. А Мари вела себя так, будто ничего особенного не происходило и только с дьявольским спокойствием осваивала всё, что ей предлагал Митя по программе и вне её, в том числе и его собственные опусы. Митя как-то спросил у Мари, что с ней случилось, откуда вдруг такое усердие, но она ничего не ответила и только непонимающе пожала плечами. 

Концерт за первое полугодие она проболела. А к лету, к выпускному экзамену, Митя почувствовал, что без сенсации в масштабе музыкальной школы не обойдётся. Ведь почти никто в школе не слышал Мари, такую, новую, Мари.

Предстоящему концерту Мари, казалось, не придавала такого большого значения, как Митя. Это спокойствие, в конце концов, передалось и ему. Мари спокойно сдала экзамен. И вот остался общешкольный концерт, публика, мамочка с папочкой, сестра...

В день концерта Мите было не по себе, но не потому, что он боялся за Мари, а просто ему не хотелось суеты и бестолковых разговоров, которые обязательно должны будут возникнуть и которые наверняка помешают ему быть прежним, ничем не примечательным, сереньким и незаметным.

В переполненном школьном зале Митя сидел в последнем ряду у выхода. Он ещё задолго до выступления Мари благословил ее, поручив концертмейстеру, и больше не говорил с ней, в отличие от своих коллег, которые тряслись вместе со своими подопечными в тесном предбаннике за сценой. Поверх голов Митя разглядел в зале Марго и Ларису Викторовну с супругом.

Мари вышла почти в самом конце. После неровных, по-школярски старательных выступлений в замерший зал со сцены полилось что-то страстное, полнокровное, прочувствованное до последней ноты. И Мите показалось вдруг, что он впервые слышит её. Сейчас было именно то, что больше всего ценят в виолончели - человеческий голос, глухое, как напевание самому себе, звучание, живая музыка, колеблющиеся, вспыхивающие и затухающие, звуки.

Жизнь как многоступенчатый сон, как сон во сне. Просыпаешься много раз: «Ну вот, слава Богу, что-то стало понятно, проснулся». И в самом деле, видится всё будто яснее, никуда не пропадает, кажется удачным и не страшным. А всё равно - сон. 

Митя расчувствовался, у него предательски наполнились слезами глаза. Будто он смотрит по телевизору какой-то «жизненный» фильм. Когда захлопали, заговорили все разом, встали с мест, заполнили проход между рядами, Митя выскользнул из зала. Вся школа была там, в зале, где на сцене в чёрном длинном платье с вырезом, открывавшим худые плечи с выпирающими ключицами, стояла Мари, кланяясь и недоверчиво улыбаясь.

Что такое мелодрама? Это продолжение обычной драмы, продолжение её в слезоточивом направлении, продолжение тех её сторон, которые непременно связаны с наиболее чувствительными моментами бытия граждан. Доведение этих чувствительных моментов до их логического конца. Полное отсутствие чувства меры, безвольное чувствование. Индийское кино. Все точки над «i». До слез, до рыданий, до воплей и стенаний.

Митя встретил Мари за сценой. Ещё никто из семейства Мари не успел прибежать из зала. Мари была мокрая, бледная, дрожащая. Не давая ей опомниться, Митя отвёл её по коридору в пустой класс и запер дверь ножкой стула. Потом отобрал у неё почти насильно инструмент и усадил на стул. Мари сидела прогнувшись вперёд, уперев локти в колени и опустив голову. Кто-то в коридоре несколько раз дёргал дверь. Митя подошёл к Мари, протянул ей носовой платок, она устало вскинулась на него.

- Ничего, ничего... - Митя присел на корточки перед ней и сам стал вытирать ей лицо. - Все хорошо, правда? Всё уже позади. Посиди тут немного и иди к ним. Тебя ищут, наверное.

Мари взяла его ладонь и, прижав её к своему лицу, заплакала с облегчением.

Когда она кончила шмыгать носом, Митя вытер ей глаза и нос, поднял её за плечи со стула. Мари бессильно повисла на нем, опустив голову на грудь.

- Ну-ну же, Мари, Машенька, будь умницей, зайчик, рыбка... Иди!

Мари оторвалась от Мити, сделала несколько нетвёрдых шагов к двери и оглянулась.

- Иди-иди!

Мари вышла, а Митя открыл окно и выпрыгнул на улицу. До самого позднего вечера он бродил по городу, сидел в парке, общался за кружкой пива с какими-то выпивохами в пивбаре… Только когда стемнело, Митя побрёл домой. Напрасно он боялся, что его кто-то там ждёт, не дождётся. Всё как обычно. Соседи досматривали телевизор, укладывались спать. Это у Мити было нечто из ряда вон, у остальных - обыкновенные будни.

«Всё нормально. А что случилось?» - сказал Митя себе, раздумывая над тем, поработать ему сегодня или устроить праздник… 

Лето прошло как-то очень уж скоро. Может быть потому, что Митя чувствовал себя на подъёме после выпуска Мари. Он, хотя и знал, что имеет к её успеху только косвенное отношение, о чём он не уставал говорить своим коллегам, которые, как он и предполагал, «достали» его своими поздравлениями, но всё же в этом что-то было. Работать, чувствуя свою «значительность», «неординарность» и тому подобное, стало интересней. 

Осенью Мари уехала в училище в губернский город. Видимо потому, что это грустное для Мити событие готовилось так долго и так бесповоротно, Митя к её отъезду накопил достаточный запас благоразумия и самообладания, чтобы почти спокойно помахать Мари, уплывавшей за мутным стеклом вагонного окна. Вернувшись с вокзала, Митя подумал, что вот закончен и этот спектакль. Ещё одна кукла повешена на гвоздик в театральном музее. Пьеса сыграна до конца. Всё утрясётся, всё изгладится.

После выпускного концерта Митю почти не подпускали к Мари. Лариса Викторовна сама возила её на экзамены в училище. А потом уехала с ней в санаторий в Крым. За все время до отъезда Мари Митя видел её всего несколько раз. И они почему-то стеснялись друг друга. И вот Мари уехала.

- Осточертели ей мамки-няньки, - в обычной своей грубоватой манере прокомментировала Марго тот факт, что Мари почти бесследно пропала, редко писала и писала односложно, сухо-информационно.
- Да, наверное.

Митя сидел на пороге, не раздевшись, покачивая на пальце свою старую кроличью ушанку. Марго, несмотря на свой отрешённый, бесстрастный вид, все-таки таила обиду на внучку. Мите было неловко оттого, что он это чувствует и понимает. Марго будто все время одёргивала то ли себя, то ли Митю: «Не хнычь!» А Мите хотелось хныкать и жаловаться. Но уж ему-то это было совсем нельзя.

Марго видимо постарела, усохла, вокруг запавших глаз особенно проступили черные круги. Впервые за несколько месяцев Митя появился у неё. Марго беспрестанно курила, сидя в кресле, куталась в деревенский старушечий платок, который Митя раньше никогда у неё не видел.

Летом следующего года Митя уехал в Питер. Он разминулся с Мари всего на несколько недель. Она приехала город, жила у Марго, а домой приходила только несколько раз, несмотря на радостную встречу, всеобщее восхищение и тому подобное. Осторожно и как-то озабоченно спрашивала о Мите. В первую по приезду ночь она проговорила с Марго до утра. Мари трудно было узнать. Марго и та удивлённо глядела на неё - спокойную, какую-то чуть усталую, взрослую женщину. О своей жизни ничего вразумительного, как ни расспрашивала её Марго, Мари не смогла рассказать.

Уже в конце августа, перед отъездом. Мари ходила посмотреть школу. В ещё не отмытом после ремонта коридоре толпились родители перед списками вновь принятых в школу, бегали соскучившиеся по школе ученики. Мари чуть не столкнулась в коридоре с Алисой. Какой-то молодящийся бойкий старик что-то воодушевлённо говорил ей. Алисе было стыдно стоять в этом коридоре на виду у всех со стариком. Мари незаметно проскользнула мимо них.



Троллейбус.

Не открывающаяся жизнь. Взгляд всякий раз обламывался, если в рассеянности Митя начинал кого-то рассматривать, а потом осознавал, что это рассматривание уже вышло за рамки «правил рассматривания» незнакомых людей.

Чистенькая старушка в мехах, с лицом покрытым частой сеткой мелких морщин, с накрашенными губами. Митя стоял, держась за поручни, вполоборота к ней и думал, могла ли она быть красивой в молодости с такими маленькими круглыми глазами? её «цветущий» возраст пришёлся, наверное, на тридцатые годы. Что тогда было? Как тогда было? Старушка вышла. Ей вслед коротко глянула ещё не старая женщина, сидевшая рядом. Она читала журнал «Юный натуралист», в котором она время от времени что-то подчёркивала шариковой ручкой. Очки, норковая с черным каракулевым верхом шапочка, серое пальто, затасканная хозяйственная сумка и полиэтиленовый мешок. Наверное, учительница. Только у них бывает такое смешение дамской изысканности с неряшливой бедностью. «Биологичка?» Кому ещё нужны тараканоподобные насекомые, изображённые на обложке журнала. А эти офицеры? Что им так интересно в одной на двоих книжке? Лейтенанту-пограничнику и капитану-артиллеристу? Ах, вот оно что... «Опыт ... мировой войны». Офицеры - про войну, биологичка - про жуков и тараканов... У того, похожего на научного работника, гражданина с профессорской бородкой что-то машинописное на папиросной бумаге. «Какой-нибудь самиздат. А Мите не читалось в последнее время в транспорте. Он и не пытался превозмочь ленивую созерцательность. Акутагава уже три недели бесполезным грузом катался в его сумке.

После Заволжска прошло полтора года. Мать вышла на пенсию и уехала «доживать», как она выразилась,  в Крым, к своему новому мужу, оставив Митю одного. Митя смутно помнил, как они въезжали в квартиру. Сначала жили с соседями, потом одни. Отец умер за два года до возвращения Мити в Питер. Через некоторое время, приехав во время каникул домой, Митя застал у мамы дядю Колю. Поздним вечером мама зашла к Мите в комнату и, смущаясь, рассказала ему в нескольких фразах свою «романтическую историю» про себя и дядю Колю, которого она знала в молодости, ещё до отца. Моложавый шестидесятилетний капраз в отставке, дядя Коля, начинал когда-то службу в Ленинграде, а мать училась в институте. Когда дядю Колю перевели служить на Восток, мать не захотела бросать институт, ну и так далее. Мите было неловко говорить с матерью на эту тему и выспрашивать у неё лирико-драматические подробности её отношений с дядей Колей. Митя отнёсся благосклонно ко всей этой истории. В их семье всегда все жили сами по себе. У Мити никогда не было особенной душевной близости ни с отцом, ни с матерью. Так повелось ещё в детстве. Его почти случайная и не вполне добровольная вначале музыкальная школа переросла в профессию. Это всех в доме удивило, но не сильно. Привыкнув к школе только в пятому или шестому классу, Митя учился самостоятельно и незаметно. После шестого класса, когда отец тяжело заболел, Митю вообще перестали контролировать. Успехи и проблемы свои он переживал сам. И это его устраивало.

В те несколько месяцев, проведённых до отъезда матери в Крым, они, мать и сын, будто заново узнавали друг друга. Митя с удивлением смотрел на помолодевшую, сосредоточенную, самоуглубленную и энергичную мать, какой он никогда не видел прежде. А она в свою очередь спрашивала осторожно у Мити: 

- Ты что сочиняешь музыку? 
- Как тебе сказать... В некотором роде. 
- Ну и ну!..

Митя только усмехнулся.

К дому Лины Митя подходил, когда уже почти стемнело. «Не будет её, и ладно», - громко сказал он, проходя чёрную подворотню, угадывая и не угадывая лужи. Кто-то шевелился в глубине двора. Митя покосился на силуэт едва угадываемого человека, стоявшего лицом к дереву, и поднял голову на зажжённые окна пятого этажа. Уже больше года ходил Митя в этот дом, поднимался на пятый этаж по щербатым ступеням, звонил и садился на подоконник у двери. Когда дверь открывалась, его не было видно. Лина никак не могла привыкнуть к Митиным шуточкам. В лице её мешались испуг и укоризненная улыбка. Иногда раздражение. А Митя всё прятался, когда приходил. Может быть, он ждал, что она привыкнет, наконец, и, не увидев никого за дверью, сразу поймёт, что это он, скажет что-то весёлое и пойдёт, не дожидаясь Мити, к себе в комнату. Но сегодня Мите не хотелось прятаться. Лина вымученно улыбнулась ему, Митя вошёл. В её комнате он сел на стул у входа и сразу принялся выгружать из сумки книги, журналы с закладками, ровным скучным голосом объясняя, что; и для чего. «Там есть ещё пьеса французского автора. Лучшая комедия семьдесят четвёртого года. Очень смешно». Конец у пьесы был грустным, но Митя не стал этого говорить, который раз задумавшись о том, закономерен ли такой «реалистический» конец у «лучшей пьесы...» Смерть всё комкает, как окончательно засопленый носовой платок - остаётся только выбросить. «Но к чему ей это? Она и слушать не будет. И настроения нет».

Лина всё неловко как-то жалась, суетилась. Достала зачем-то коробку с газетными вырезками, принялась что-то отыскивать, чтобы показать Мите, потом бросила это занятие, принялась угощать чёрным виноградным соком, привезённым с юга. Митя, выпив стакан, вытер беретом губы и быстро положил берет в карман, чтобы Лина не подумала, что он уже собирается уходить. Сложив руки на коленях, он стал бесстрастно говорить о своих новых знакомых. Они ему казались достойны удивления, но он не мог никак найти правильные слова, чтобы Лина тоже удивилась, а не сказала бы, как уже часто бывало в последнее время: «Ну и что?» Митя начал рассказывать о своём кинематографическом знакомом Петрове и замолчал. Кино было той темой, на которой они три недели назад разругались. «А-а-а, всё равно!» - решил Митя и продолжил о режиссёрах, сценариях и прочем, к чему ему пришлось недавно приобщиться. Лина молчала и ничему не удивлялась, Митины слова застревали в воздухе. Митя вздохнул и умолк на полуслове. Пора было уходить. Он достал из сумки Акутагаву. Два месяца назад Митя взял у Лины эту книгу, но так до конца и не прочитал. Что бы ей такого сказать, думал Митя? Сказать, что книга ему не понравилась, - обычно она такому сразу без лишних расспросов верит, даже не пытаясь переубедить его, перетянуть на свою сторону. Раньше Митю жгло, высушивало до слез такое невмешательство. Теперь он только хмыкал и кривился. Доэволюционизировался, думал Митя с грустной иронией, а ведь ещё недавно мог часами простаивать у дверей с беретом в руках не в силах уйти. И всё говорил, говорил что-то последнее, последнее... Срывающимся голосом. А она сидела вполоборота к нему и смотрела в одну точку. Совсем как сейчас, но только Мите не хотелось больше что-то говорить, тем более «срывающимся» голосом. Теперь он заходил на пятнадцать-двадцать минут, веселил или пугал Лину какими-нибудь историйками. Митя сидел у неё ровно столько, на сколько хватало этих историек. А напоследок он, нервно смеясь, спрашивал у неё, как дела? Лина придавала лицу сосредоточенно серьёзное выражение и принималась что-то путано говорить всегда только о своих напряжённых отношениях на работе, о том, что там её постоянно преследуют и затирают, что все начальники - воры и негодяи, сменщики сдают грязные вагоны (Лина работала вагоновожатой). Всё это он уже не однажды слышал, с разными подробностями, но в тех же выражениях и с теми же проникнутыми безнадёжностью выводами. Лина была родом из Заволжска. Митя и познакомился с ней в поезде, когда ехал из Заволжска домой. Потом он случайно встретил её в городе. У Лины было инженерное образование, но из-за служебной комнаты она уже десять лет работала простой вагоновожатой. Семьи у неё не было. Иногда Митя заставал у Лины Николая Ивановича, преподавателя теоретической механики в каком-то институте, который так же как Митя вечно спорил и ссорился с ней, но всё равно продолжал, как привязанный, ходить к ней вот уже лет шесть или семь. Он то появлялся, то надолго пропадал, был весел, остроумен. И независим. У Лины иногда проскальзывали фразы, произносимые с обидой и самоиронией про эту независимость её сердечного друга. 

Мите порой казалось, что Лина - это всё та же Алиса, оставшаяся в Заволжске. С её постоянной оскорблённостью за всех униженных и оскорблённых. Та же Алиса, но только в более огрублённом, замученном, выбившемся из сил варианте. Суждения её были безапелляционно категоричны. Она все время с кем-то боролась, чего-то добивалась. Если Митя на первых порах пробовал убеждать её быть мягче, терпимей, снисходительней, то доставалось и ему.

Митя редко брал у Лины книги, больше сам носил. Книги, журналы, газетные статьи. Несколько раз Лина дарила Мите какие-то ненужные ему книги, почти навязывала их в ответ на его подарки. Митя всегда чувствовал, когда то, что он приносил просто для прочтения, следует подарить: Лина к некоторым вещам сразу начинала испытывать маниакальное влечение. Митя дарил с радостью и даже с каким-то облегчением, какое бывает, когда пристраивают в хорошие руки котёнка или щенка. «От не желающей быть в долгу» Лины Митя принимал подарки, делая вид, что не понимает, что ею движет. И только двусмысленная улыбочка появлялась у него на губах. Дома он засовывал подарок куда-нибудь подальше с глаз долой. 

Два месяца назад Митя увидел у Лины того в бело-чёрной обложке Акутагаву - первую книгу, которой он соблазнился у неё. Книга стояла во втором ряду на полке и, выяснилось, что Лина её даже не читала. С ней была связана какая-то таинственная, явно романтическая история. Митя сразу это почувствовал, когда, вчитавшись в книгу, нахально навязал ей обмен, заглушая укоры совести. Лина спросила его, о чем книга, с любопытством поглядывая на Митю, который никогда прежде ничего такого не затевал. «О чём?  Ну, о чём все книги? О любви, о смерти, о простой жизни». – «И всё?» - «Ну, ещё о зубчатых колёсах в правом глазу». Митя не расставался с книгой все два месяца, читая по несколько страниц в день. И вот теперь отдавал её обратно. Лина, конечно, не просила его об этом. И тогда, два месяца назад, согласилась на обмен без раздумий. Но потом будто что-то вспомнила, какая-то тень неискренности промелькнула в её лице. Митя взял книгу, хотя сразу почувствовал, что делает что-то не то. Два месяца понадобилось ему, чтобы решиться расстаться с книгой. Только сегодня Митя понял, что это надо сделать немедленно, даже не дочитывая её, а иначе всё пропало. «Любовь, смерть, простая жизнь и колеса в правом глазу» превратятся в ледышку. По дороге к Лине Митя время от времени, думая обо всём этом, говорил кому-то раздражённо: «Да отдам я ей эту несчастную книгу, отдам!» «А что если она на этот раз не захочет притворяться, - приходило в голову Мите, - или не поверит, что мне не понравился Акутагава, и сделает некое сальто-мортале, чтобы остаться безупречной... Оскорбится... Что ж, тогда дочитаю её до конца».

Лина взяла книгу, ничего не спрашивая и засунула её на старое место во второй ряд.
- Ну, я пошёл. 
- Ага. 
- Привет.

«Вот всё и образовалось ко всеобщему удовольствию, - Митя грохнул дверью парадной, выходя на улицу, - а то целая трагедия! Жалко дуру этакую». Митя наверняка знал, что ещё придёт в эту подворотню, на этот пятый этаж, хотя и сам не понимал, зачем ему эта нервотрёпка. Будто некуда деться. «Может и в самом деле некуда?»

«Да будет выброшено ныне ж...» - с восторгом вспомнил Митя то, как дома, собираясь к Лине и напоследок перелистывая Акутагаву, он прочёл эти строки на листике, который служил ему закладкой. Пророчества и стихи, которые живут, казалось, некой отдельной от реальности жизнью, вдруг настигают, склеивают, прибивают гвоздями то, что было ещё мгновение назад простым нагромождением случайностей.

«”Пророчества торжественное слово...” Из кого это? Вот было бы смешно столкнуть романсовую вальяжность, рояльную фрачность, хрустальные люстры зала с колоннами и этот текст: “Да будет вы-ы-ыброшено ны-ы-ы-ыне ж...” Закрыв глаза, опершись на рояль... Все тебе смешно! А может быть, это уже у кого-то и есть. Соединение тёплых бархатных кресел и отчаяния!»

Эти его рассуждения были так в духе Лины, что Митя опять зло рассмеялся. «Чего я к ней привязался! Придумал какие-то пророчества. Ничего этого нет. Или уже было. В Заволжске. Митя вспомнил, что уже когда-то переживал сходную ситуацию с этим стихотворением.

«Стихи и мечты обкрадывают реальную жизнь, загоняют её в некие шаблонные, за уши притянутые сложноорганизованные отношения». Митя всё время об этом забывал.

«К чему такая неосмотрительность! Надежды не дающие заснуть. Воображение одевает их в слова, которые только слова и есть. Нетерпеливые надежды. А всегда происходит то, о чём ещё не успел навоображать».

И опять был троллейбус. Улыбалась девочка. Сколько ей? Лет шесть? Две шапочки. Одна шерстяная, тонкая, а сверху меховая. Шубка. Голубые колготки на пухлых коленках. Черные валенки в красных галошах. Варежки на резинках. Она поправила выбившуюся прядку льняных волос у младшей сестры. И улыбнулась. Что в этой улыбке? Митя подумал, что так когда-то улыбалась Мари. В детстве. Мягко, неуловимо, чуть-чуть. Девочка поднимала изредка голову на отца, стоявшего рядом, посмотрит ему в глаза и улыбнётся чему-то, что понимают только эти двое. А начнёт шалить, неумело подмигивать через пальчики сестре, та зальётся смехом, съезжая с сиденья, и отец одёрнет их, усадит на место младшую, что-то скажет неслышное старшей.

К девочкам всё наклонялся мужичок с грязными рукавами байковой рубахи, торчавшими из-под пальто, что-то шептал им. Старшая смущённо улыбалась и вскидывала коротко голову на отца. На конечной остановке, когда все стали выходить, младшая хотела пройти первая, но отец её остановил за плечи. Впереди пошла старшая. Мужичок, вышедший раньше её, подал ей руку, помогая слезть с высокой ступеньки, а потом подхватил младшую девочку и перенёс её с подножки на тротуар. Девочка сказала ему «спасибо» и звонко рассмеялась.

«Ну, вот всё и хорошо стало, - думал Митя подходя к дому. - Какое отношение к этому имеет Лина или кто-то другой? Почему ты решил, что должно быть что-то другое. Разве этого недостаточно?»



Чужие люди.

Два дня назад Мите казалось, что итоги ещё не подведены, что эта тягостность будет длиться и длиться. Он боялся подходить к телефону, заглядывать в почтовый ящик, возвращаясь вечерами домой, он представлял себе, что она, может быть, ждёт его у подъезда, чтобы расплакаться и помириться с ним. И тогда всё начнётся сначала. А этого Мите после двух месяцев недоуменного ожидания уже не хотелось. Мите всегда бывало не по себе, когда ему нужно было выбирать, решаться на что-то. Всё можно было прояснить уже давно, пойти к ней и уговорить, умолить, извиниться и простить. Но он этого не делал, и с каждым днём это становилось всё более невозможным. И вот, наконец, два дня назад за него уже все решили, сняли с него тяжкую обязанность что-то предпринимать. Сначала Митя, действительно, почувствовал облегчение. Он не замедлил поставить в известность о последних событиях Лину. Она была и раньше в курсе его «романа», не ругала его, но всё как-то осуждающе вздыхала. Теперь, видя, что Митя почти рад происшедшему, она только и сказала, покачав головой:  «Эх, Митя, Митя...»

Накануне он ходил с Линой на демонстрацию. Они прошли полгорода, пробираясь против течения через «заставы» милиционеров и курсантов, почти до самой Дворцовой площади. Уже были видны фиолетовые рабочие и матросы с красными флагами и ружьями во всю высоту здания Генерального штаба. Растекались красные реки демонстрантов в берегах из черных и серых шинелей. Лина и Митя простояли у моста через Мойку, пока поток не иссяк, и стало возможно пройтись по Дворцовой площади, выйти к Неве. Пионерскими галстуками горели факелы на Ростральных колоннах и на стенах Петропавловки. Вдоль Невы на бочках стояли серые корабли. Оба, Митя и Лина, находили в этом их путешествии по промозглому городу странное удовольствие. Митя подумал, что Сашура была бы неспособна на такой подвиг. Он даже хотел сказать об этом Лине, добавив, что это по вкусу только таким странноватым товарищам, как он и она, но побоялся обидеть её.

Обедали они у Лины. В перерыве между тарелкой супа и чаем Митя что-то вычитывал Лине из умненького, остренького автора, писавшего об экранизациях Толстого. Вычитывал и как всегда недоумевал, зачем он наставил в своё время столько галочек, крестиков и восклицательных знаков по всей книге.

Мите было уютно и спокойно. Лина тоже казалась умиротворённо весёлой, почти не спорила с Митей, не донимала поучениями. Она пыталась оставить Митю на вечер с гостями, но он заторопился домой. Пока Митя ехал в метро, ему всё казалось, что он сможет сегодня «поработать». Такое у него было настроение: какая-то сосредоточенность, редкостная вообще, а в последнее время особенно, настроенность, струнная натянутость. Но по дороге домой всё это куда-то улетучилось, и осталась одна усталость.

Какой-то дьявольский, ведьмовский, низкий, во всё горло, хохот. Это у соседей этажом ниже. Две незамужние зрелые дамы, соседки по коммуналке, торжественно отмечали годовщину Великой Октябрьской революции. Митя наклонился и глянул на их балкон. Там курили, вполголоса переговариваясь, распаренные кавалеры. «Мужчины, - доносилось из комнаты, - идите к нам. Ну, мужчины! Идите же к нам, нам скучно».

Митя громче включил радио и поплотнее прикрыл балконную дверь. Он лежал на диване с книгой, но больше слушал певца из «Орфея», который исполнял «Любовь поэта» Шумана. Певец так серьёзно, «ответственно» это делал, так старался перевоплотиться и приобщиться к истиной культуре! Он пел по-немецки громко, выразительно, такой у него был здоровый, звонкий голос, что Митя начал с раздражением думать, что певец, скорее всего, актёрствует, чем на самом деле знает, что это такое - та мука в голосе, которую он изображает. Умело, без нажима, почти изящно изображает страдание. Певец кончил петь, ему захлопали.

«Молодец! Выдюжил!» - «Да, актёрствует. А ты бы чего хотел?» - спорил сам с собой Митя.

Сегодня его особенно сильно, непреодолимо настойчиво тянуло туда, где кричали, смеялись и пели. Невозможно было сосредоточиться ни на чём другом, кроме этих вульгарных взвизгиваний и хохота. Митя кривился, думая о том, как глупо он бы себя там чувствовал с их «Бони-М», гитарами, пьяными разговорами. Уж лучше бы тогда остался у Лины. Слушал бы сейчас, как она спорит со своим лучшим другом Николаем Ивановичем о многопартийности и Учредительном собрании.

«Может быть, в самом деле, пора подводить итоги, всё равно ничего другого в голову не идет», - опять подумал Митя, будто подводить итоги в его случае было равнозначно подведению какого-то бухгалтерского баланса.

Всё началось как-то неожиданно. Ни с чего. Впрочем, Митя знал, что с ним только так и бывает. «Губки бантиком. Вынь да положь». И никакой лирики, с самого начала не было никакой лирики: что-то выматывающее, жёсткое, колючее. Во всем виноваты праздники, выходные, ссоры с «вагоновожатыми», тупиковые вечера с не дающейся работой, думал Митя. Почему-то в Заволжске с ним такого никогда не было. В такой форме, с такой интенсивностью и невыносимостью! Мите казалось, что раньше он проще относился к этому, а может быть, он просто уже всё забыл.

С Сашенькой Митю познакомил консерваторский приятель на дневной репетиции симфонического оркестра, куда Митя пришёл повидаться со своими сокурсниками. Саша разыскивала своего знакомого, валторниста, который недавно уволился из оркестра. Когда перерыв в репетиции закончился и курительная лестница, где Митя разговаривал со своим приятелем, опустела, Сашенька и Митя оказались одни. Инициативу проявила, конечно, Сашенька, а Митя не имел ничего против того, чтобы проводить скромно улыбавшуюся, симпатичную девушку домой. У неё было наивное круглое личико с пухленькими губками. Она казалась почти школьницей, хотя уже закончила медицинский институт и побывала, недолго, правда, замужем. Митя пообещал ей поискать дома интересующие её ноты: Саша училась когда-то на фортепиано и теперь решила вспомнить «Лунную сонату». «Что же ещё!» Митя не посмел высказать ей то, что он думал по поводу «Лунной сонаты» и музыкальной школы, Саша смотрела на него с интересом и неким ожиданием и вообще она производила приятное впечатление. Через две недели Саша уже представила его своим родителям. Митя после двух рюмок водки (которую одну только «признавали в этом доме») с удовольствием слушал, согласно кивая, решительные суждения о текущем международном положении её папы, начальника какого-то треста с непонятным для Мити названием - что-то по строительству. Сдержанно улыбаясь, Митя поминутно отвечал на цепкие анкетные вопросы Сашиной мамы, Надежды Борисовны. По её любезному, но несколько озабоченному лицу трудно было понять успешно или нет Митя проходит тестирование. Ему нравилось, улыбаясь, переглядываться с Сашенькой, которая шутливо нападала то на мать, то на отца: «Оставьте же Дмитрия в покое, посмотрите, он почти ничего не ест». – «Я ем, Сашенька, я ем».

Митя удивлялся самому себе, своей заведённости, своей готовности проводить целые вечера с этим наивным, добродушным существом, каким казалась ему Саша. «А что? Чем черт не шутит, - подумывал Митя, - может быть так и надо?» Ему стало представляться, что всё может быть так просто и приятно, что, может быть, это время и пришло, что надо войти в «мир», остепениться, зарабатывать деньги, ходить с Сашенькой чинно-мирно в концерты. «Что ещё? Ах, дети... Ну что же, и дети... Для нежности». Всё представлялось Мите исполненным приятности и целесообразности. Митя со смехом рассказывал Лине, что его новая знакомая не может ответить, что такое Лувр, это после трёх-то лет жизни с первым мужем, который был студентом Мухинского училища! «Ну, я не помню, - передразнивал он Сашеньку, кокетливо надувавшую губки, произнося это, - разве нельзя мне что-нибудь забыть!» И тут же Митя с восторгом находил остроумное оправдание этому: она не читала в детстве Дюма. От музыки Саша тоже была далека. Она как-то по просьбе Мити пыталась что-то изобразить на фортепиано, даже сыграла какую-то пьесу от начала до конца, но так плохо, что Митя больше не подпускал её к инструменту. Оставалось только удивляться, как Сашеньке удавалось заводить знакомства то с художниками, то с музыкантами. 

- В музыке обычно реагируют только на то, что соотносится с личным опытом, - уныло, подавляя злобу, говорил Митя. - У Сашуры и её семейства последнего хватает на фортепьянное треньканье. Или популярная классика. Да, ещё орган! «Ах, орган!»

Мите захотелось рассказать Лине о том «захлёбе музыкой, которым он живёт», о той «иронии, сарказме, разорванности и сосредоточенной остроте», которые ещё бывают в музыке помимо того «кулинарного»  мелодизма, который только и потребляется некоторыми, но вовремя вспомнил, что Лина сходу может отнести себя к этим «некоторым».

Когда впервые, месяца через три после знакомства с Сашей и её семейством, Митя заговорил с Линой на эту тему и примерно таким вот возвышенным, вдохновенным слогом, та стала защищать Сашу и упрекать Митю в высокомерии. «А что? Я ничего, - оправдывался Митя, - я же не в том смысле».

И Мите самому  первое время действительно казалось, что это не столь уж важно, как Сашенька относится к музыке. «Главное, чтобы человек был хороший». Всё казалось поправимым.

Саша была богатой наследницей. У её родителей была большая обустроенная дача с огородом и парниками. Саша обижалась, когда Митя отказывался туда ехать. А он никак не мог ей втолковать, что, несмотря на школьные каникулы, он должен каждый день «работать». Это в самом начале он два или три раза съездил с ней на дачу, воображая себя каким-нибудь Рахманиновым или Чайковским, которые сочиняли на природе, в имениях своих родственников или друзей. Митя и попытался осуществить нечто в этом роде и даже самостоятельно настроил старенькое дачное пианино, к которому не притрагивались лет десять после смерти Сашиной бабушки. Но не тут-то было! Будущая тёща через пятнадцать минут Митиного творчества заскрипела у него за спиной рассохшимися полами и уселась сзади, бессильно опустив руки, перепачканные клубничным сиропом, и открыв рот от удивления. Одного взгляда в её изумлённые глаза было достаточно, чтобы Митя всё понял и оставил свою затею. 

В июле, когда родители окончательно перебрались на дачу, Саша стала частенько оставаться у Мити. Ему казалось, что он постепенно перекуёт Сашуру, приучит к своему ритму жизни, убедит её в том, что его музыкальные занятия не просто блажь, а способ его существования, что это надо уважать, что музыка - это священная корова, которую надо лелеять, подстраиваться под неё и терпеть, терпеть. Но, видно, не судьба. Саша не хотела ни подстраиваться, ни терпеть, поэтому, когда однажды Надежда Борисовна, приехав зачем-то в город и не застав дочери дома, нагрянула к Мите среди ночи, чтобы увести её, Саша как-то легко и безропотно покорилась.  Только через месяц она, наконец, отозвалась по телефону. Голос её был какой-то скучно-сонный, она без энтузиазма пообещала Мите прийти к нему, но так и не пришла. В первом часу ночи задремавшего Митю разбудил телефонный звонок. Саша неинтересно оправдывалась, в телефонной трубке слышались приглушенные голоса и неклассическая музыка. Митя не стал задавать лишних вопросов, максимально бодрым голосом пожелал ей спокойной ночи и обиделся. Через несколько дней, когда выветрилась обида, Митя пришёл к ней домой. Он застал только Надежду Борисовну, встретившую его, как долгожданного гостя. Она пригласила его к столу и угостила чаем с дачным вареньем, рассказала свежие огородные новости. «А что Саша?» – осторожно спросил Митя. Надежда Борисовна враз изменилась в лице, посмотрела на Митю, будто только сейчас узнала его.

«Дмитрий, я должна с вами серьёзно поговорить, - начала Надежда Борисовна как будто через силу, театрально-трагическим тоном. - Видите ли, мне кажется, что вы и Саша несколько разные люди. Вам так не кажется? Я понимаю, конечно, что секс сближает, но...» Она сделала выразительную паузу, пристально глядя на Митю, которого её слова должны были, конечно же, вогнать в краску, но Митя, только два раза моргнул и растянул губы в улыбке. «Но вы поймите меня и её, - продолжила Надежда Борисовна, - Саша уже один раз обожглась. Вы видите, как она простодушно доверчива, если не сказать больше. У неё сейчас сложный период, ей нельзя ошибаться». И так далее про то, что у Саши уже критический возраст, про некого ведущего специалиста из Сашиной больницы, про близость интересов, круг знакомых, профессиональный рост.

- А ваше будущее неопределённо. Вы, как выяснилось, человек непредсказуемый. Да-да, не возражайте!
- Я не возражаю, не возражаю.
- Непредсказуемый и неопределившийся. Коротко говоря, вам лучше не приходить больше и не звонить Саше.

Митя, хотя и не вполне признавая себя виноватым, но всё же вышел от Надежды Борисовны с чувством почти благодарности к «мудрой тётке». («Митя, как ты груб!» - сказала Лина). Действительно, не всё ли равно, что и как они там понимают, успокаивал себя Митя. «Чужие люди»! Привкус железа от смородинового варенья. «И что бы на свете ни случилось, вплоть до страшного суда, уже ничто не сможет на них повлиять», - думал Митя. – «Вычеркнутость из списков». Во всем этом его поражала некая идеальность, рассудочность и окончательность. Впрочем, это относилось больше к Надежде Борисовне. Саша была всё же разбавленным вариантом мадам Галушко (подпольная кличка, придуманная Митей для Надежды Борисовны). Митя думал о Саше с грустной нежностью. Ему хотелось поговорить с ней, что-то объяснить, предостеречь. «Бог с ней, с музыкой, - думал Митя, - как-нибудь переживу. Не может ведь она из-за этого вдруг так перемениться!» Он дозванивался ей иногда, даже, краснея и хрипя, говорил под настроение, что любит её, но разговоров у них не получалось, от свиданий она по разным причинам отговаривалась, но не говорила решительного «нет» и даже, сокрушённо вздыхая, называла Митю «зайчиком», просила немного потерпеть и нежно целовала в трубку. 

Их вялотекущий, по большей части «телефонный», роман продолжался до тех пор, пока однажды на Митин звонок к телефону не подошёл «ведущий специалист». «А то кто ж ещё!» Это было уже похоже на водевиль. За Митю приняли решение. Не надо больше строить догадки, выслеживать её по телефону, спасать заблудшую душу. Митя давно уже, ждал чего-то подобного. «Это даже хорошо, что не было лишних слов, - думал он, - а иначе было бы как-то неловко жить с ними в одном городе». Они с Сашей и в лучшие времена обходились почти без слов, а теперь и подавно всё это Мите стало неинтересно и скучно. 

Есть такие авангардные фильмы или пьесы, вспомнил Митя, где сюжет построен так, что зритель ничего не понимает с начала до самого конца, притом, что внешне всё подаётся как бы натурально, что-то вроде обычной бытовой драмы. И это не недоразумение, а просто юмористическая выдумка авторов. Ни одна сюжетная линия не то что не завершается, но и не продолжается, начавшись. Герои говорят «а», но не говорят «б», ружья на стене не стреляют, и в конце нет никакой свадьбы. Авторы совсем по-хармсовски всё время как бы повторяют: «ну это не важно», «но дело совсем не в этом» и тому подобное. Зрители в данном случае - это Галушки. Митя тоже не довёл пьесу до какого-то вразумительного финала, до красивых, резких или, напротив, по-английски дерзких, но остроумно вежливых фраз под занавес. Не объяснился, не сказал, к примеру, что уезжает в Вест-Индию или миссионером в Африку, где его несчастная жизнь и разбитое сердце найдут себе достойное применение. Митя улыбнулся своим мыслям: у них не было ещё такого странного соискателя руки их дочери. «Специалист, так специалист!» - громко сказал Митя, чтобы поставить, наконец, жирную точку.

По телевизору закончился вечер революционных фильмов, которые с удовольствием всегда смотрел Митя. Он задремал под усталые, сонные звуки виолончели и фортепиано, добросовестно и упрямо извлекавшиеся музыкантами в радиоприёмнике. Они как бы «добивали» последние минуты своего рабочего дня. «Конечно, они небезгрешны, - во сне думал Митя, - могут и соврать. Сорваться и соврать. Но добросовестности у них не отнимешь. Работа есть работа».



Аптекарский остров.

«Как там Мари?» - вспомнил в ту весну Митя. Захотелось в Заволжск. «Чего захотел! Не получалось никогда возвращаться. Не возвращались ни время, ни пространство».

Работа начиналась поздно вечером. Что-то включалось в нём только тогда, когда прекращалась суета, телевизор, вечерние чаи. Совсем как в Заволжске. А днём Митя ходил пустой, ни на что не годный, удивляясь, как это ему приходит в голову, что он автор. «Может быть, по-другому не бывает?» - Митя всё ещё не решил и не понял за столько лет, «как оно бывает». Всё, что у него «делалось», казалось ему случайным, почти незаконным, будто украденным. «Сапожником быть не получается». – «Но что-то всё же есть!» - с годами Митина привычка возражать самому себе ещё больше укоренилась.

Иногда ему всё написанное нравилось. Настроением. В настроение надо было только войти. Как в самолёт. И можно лететь. Куда вот только? Конечно в Заволжск. К Мари. На самом деле её давно там не было. Но Митя предпочитал это как бы не знать. Прошлое всегда было у него на своём месте, там, где он его оставил. 

Самолёт нырнёт, снижаясь, в облака, пролетит над землёй, закутанной в сумрак дождливого вечера, над раскисшими просёлками и полями, над белыми дымами труб, над темными венами рек и ручьёв, над мокрыми крышами. Вот уже и облака станут такими же, как они выглядят с земли, тяжёлыми и живописными, а не просто клочьями тумана, налетев на которые, самолёт гудел и вздрагивал. Промелькнут в убыстряющемся темпе деревья, столбы, кусты, аэродромные огни. Самолёт тряхнёт, станет на секунду страшно, что-то засвистит, корпус затрясётся мелко-мелко от напряжения и всё... Наступит облегчение, давящее на уши. Мысли вновь обратятся к внутренности того мира, который только что весь целиком лежал внизу, игрушечно-макетный, а теперь мгновенно стал конкретным, сложным, холодным и мокрым. Надо заново привыкать к нему, вспоминать, как он устроен. Аэропорт, с его смешными разговорами встречающе-провожающих и отбывающе-прибывающих, сменит пригородный вокзал. Здесь публика приземлённая, будничная, никакой торжественности и отважной готовности стать на какое-то время ближе к Богу. Студенты, торговки с пустыми корзинами и бидонами из-под молока, рабочие из пригородов, солдаты, цыганки с грязными детьми и милиционеры. С перрона, опустевшего за минуту до отправления, тронется электричка, промелькнут в пять минут горящие тысячами окон новостроечные окраины, поезд въедет в темноту. На более-менее больших станциях будут доноситься в открытую дверь вагона гулкий голос дикторши: «Электропоезд... на Простоквашино… отправляется. Будьте осторожны». Только что вошедшие пассажиры, отдышавшись и отсмеявшись, затихнут. Пролетит во всяких нужных и бесполезных мыслях час с небольшим. Задолго до Заволжска Митя будет уже стоять у дверей в тамбуре и прислушиваться, присматриваться, прижавшись лбом к решётке на окнах дверей, к тому полузабытому миру, в который скоро он окунётся. В Заволжске Митя ещё не успеет сойти с платформы, а электричка уже прогремит мимо. В наступившей тишине послышится сразу же знакомый уху гул завода, лязг автобуса, ползущего в гору мимо музыкальной школы. Первые шаги на непослушных ногах. «Сколько здесь не был! Уже пахнет весной. Черно и сыро. Приехал…»

Мите понравилось работать в кино. После свободного и от этого вдвое напряжённого полёта квартета, где страшишься каждого движения, чтобы не впасть в банальность или подражательство, в кино Митя чувствовал себя легко и приятно. Здесь можно ничего не бояться. Хочешь - не вылезай из Аптекарского острова. Тишина и покой. Нарастание звука, как ленивый порыв ветра летним днём - зашумят верхушки деревьев. А можно и бурю. Или тоскливое что-то, заныть скрипками до слез. И опять тишина Аптекарского острова, умиротворяющая архитектура, академики живописи, добротные тридцатые. Авария времени, прошлое наехало на настоящее. В кино, в этом, Петровском кино, все это можно было. Можно часами гулять по оранжерее с Мари, щуриться, присев, на таблички, воткнутые в землю рядом с цветами, дышать влажным воздухом тропиков, опять ходить вокруг стеклянных стен, сидеть то тут, то там на облупленных садовых скамейках, угадывать деревья и кусты.

Кино началось совсем недавно, чуть больше полугода. Вот где пригодились заволжские отрывочные мысли. В кино больше и не надо. Совсем не нужна вода. Тема с немудрящими вариациями, ещё одна... Тридцать секунд музыки, пятнадцать, ещё тридцать... Это вполне посильно для Митиной системы писания.

Кино про старика, родившегося в конце девятнадцатого века. Молодость пришлась на двадцатые, тридцатые годы. Ещё не кончилась послереволюционная лотерея. Митя много времени провёл у Петрова, превратившего квартиру в музей того времени, среди книг, газет, фотографий, утвари, даже одежды. Наивный, идеологизированный, одномерный мир, выхолощенные газетные статьи... Горы, россыпи фотографий, огромные иллюстрированные журналы. Старинный дом, умудрившийся уцелеть в революцию, прислуга, дача в лесу. Тот молодой, но уже известный учёный из тридцатых ещё ничего не знает из того, что известно теперь старику с Аптекарского острова. От его большой квартиры остались только две комнаты в коммуналке.

«- Старик, ты выдумка?
- Да.
- Зачем ты мне понадобился?
- Ты хотел, чтобы тебя кто-то наставлял.
- Разве? Не помню. С тех пор, как я здесь поселился, уже прошло много времени. Почему же ты не учишь меня, как надо жить? Ты же видишь, как я путаюсь в самых простых вещах… Молчишь!
- Мы говорим на разных языках.
- Вот как! Что же делать?
- Не знаю.
- Старику положено всё знать.
- Наверное, я ещё не достаточно стар.
- А может быть, всё дело в том, что нам в юности нравились разные женщины? Тебе - длинноногие, смуглые, весёлые, мне...
- Наверное.
- А музыка? Какую музыку ты любишь? Да, трудно говорить с человеком, которому нравились совсем другие женщины. Как с разных планет.
- Мы и так с разных планет.
- Да-да. Забыл. Иван Ильич и все такое прочее... Ты жалеешь о том времени? 
- И да, и нет.
- Опять и да, и нет.
- Они были детьми в сравнении с вами.
- Вот как?
- Седобородые дети. Весь их стариковский опыт - ничто в сравнении с тем, что не составило их опыта. Или это не успело назваться этим словом. Ушли из жизни благополучными, мудрыми, великими. Мудрость стариков в один прекрасный момент отменилась. Я сейчас в их возрасте, но совсем не чувствую себя мудрым. И мне неинтересно, что будет потом. Это началось уже давно. Люди стали умирать с недоумением, с разбитым сердцем.
- Это вы о чём? Наверное о том, как «Ковальчук нажал на курок: раздался сухой звук выстрела. Иван Ильич взмахнул руками и брякнулся оземь... Вот и все, что можно сказать о Иване Ильиче».
- Откуда это?
- Ну да, это тебе нельзя было тогда знать.
- Один мир я в своё время похоронил, теперь на очереди второй.
- Этак, мне придётся самому тебя утешать и наставлять. Бедный мой старик. Чем мне тебя утешить? Ну, пошли ещё побродим…»

Петров, небритый, эксцентричный, вспыхивающий и мгновенно уходящий в себя, был чуть постарше Мити. Фильм был уже на выходе. Все давно было сказано. Они свернули с Кировского проспекта к Карповке. Моросил дождь. В саду почти никого не было. Какой-то папаша с сынишкой, оба с зонтиками, ходили от клумбы к клумбе и громко подзывали друг друга каждый к своему цветку.

- Жалко героя. Так хочется провести его по судьбе без особых волнений, хочется защитить его сознание от жестокости жизни. Жалко всех. Из меня вышел бы плохой, вернее никакой, режиссёр. Для этого нужна особая смелость. Чтобы экспериментировать на людях, пусть даже наполовину выдуманных, убивать их, лишать близких, сажать в лагеря или в сумасшедшие дома. 
- Спасибо за комплимент.
- Извини, я не хотел тебя обидеть...
- Нет, отчего же... Я тоже иногда об этом думаю. Когда устаю. От слов. От анализа. От объяснений всего. Себе и всем. Актёрам, оператору, начальству... И тогда завидую художнику. Ему ничего не надо говорить и даже понимать. Рисовать бы изо дня в день хотя бы вон ту девицу. Не всё ли равно, кто она, что было в её жизни, что с ней станет. Не важен ни характер, ни профессия, ни то, умна она или глупа, и есть ли у неё парень. Для художника ничего этого не нужно. Его волнует вот тот серо-жёлтый песок дорожки, на которой она стоит, это невзрачное небо и кусочек зелени у неё за спиной. И она - пятно её платья, волос, лица, то, как именно она наклонила голову. Конечно, в этом должно что-то быть… Часто не хочется подменять Бога-отца, всё знать, всё понимать, всё толковать… Глупое занятие… 
- Тогда почему?.. 
- Да, именно. Почему? Устал. Ты меня меньше слушай! 
- Что будешь дальше делать? - Митя чуть не сказал: «Что мы дальше будем делать?»
- Одному Богу известно.

Митя и один часто ходил в Ботанический сад. В каждом встречном старичке ему чудился петровский старик. Работа с Петровым закончилась, жизнь опять умчалась куда-то вперёд, оставив Митю с его старыми тихими проблемами, как на маленькой станции, мимо которой поезда едут без остановки. Опять конец лета. Сколько уж лет подряд в сентябре начнётся школа! Что-то было всё же новое на этот раз. Митя мог с удовольствием сказать кому-нибудь, хоть и Мари, что он уже перестал быть человеком «на пороге». «Как незаметно это произошло, - думал Митя. - В пылу». Но кто-то в нём опять возразил ему: «Школа всё расставит по своим местам».

Кино ему больше пока не предлагали. Киношное воодушевление будто вывернулось наизнанку.


Штаты.

Есть такое полезное литературное изобретение (годящееся, наверное, и для кино) как эпилог. Полезное для читателя, которому всегда интересно знать, что сталось с полюбившимися ему героями уже после того, как автору по каким-то причинам надоест с ними возиться. В эпилоге автор коротенько, в несколько страниц, рассказывает о том, как поживают его герои за рамками книжного времени, что они делают, как продвигаются по службе, кто умер, кто «благополучно здравствует и всё так же...» Ну и так далее - всегда найдётся, что сообщить любопытному читателю. Книга с эпилогом - это что-то, говорящее уже само за себя. Это Диккенс, Тургенев, Гончаров и тому подобная добропорядочная уважительная литература. Здесь не оставят публику в растерянном недоумении, как это делают некоторые недобросовестные авторы. Нет, без эпилога совершенно невозможно!

И непременно что-нибудь лирическое, лучше со счастливым концом. Расплывчатый и грустный конец, конечно, кажется «некоторым» более реалистичным. Но в этом есть что-то, мягко говоря, наивное. Вот же! Подавай им всё так, как было на самом деле! А как было? Было ли вообще как-то? В документальном следовании за всеми поворотами реальности есть что-то безнадёжное, бескрылое…

Нет, «хеппи энд» – всенепременно. Чтобы хоть у них-то - у книжных героев, было всё хорошо. Для повышения оптимизма у читающей публики.

Лирическое повествование. Совсем неглубоко. Эскизно. Лирически. Совсем не больно. По-другому у этого автора не получается. «Лирический дар». (Можно интерпретировать по-разному). Придёт другой автор, который, напротив, будет мучить себя и своих читателей своими писаниями, и будет говорить только об «этом» и так, будто ничего другого и по-другому на свете не бывает. Миры, будто не существующие друг для друга. А сюда не подмесить даже политики. Что-то инородное. Да и политика такая скоропортящаяся до смешного вещь… Попытка очертить контуром тот придуманный, чистенький, аккуратно пригнанный мир, из рамок которого постоянно выскакиваешь в повседневность… Автор почти нигде не погрешил против своего своевольного хотения...


---------------------

Мари окликнула Митю, когда он в задумчивости шёл по двору уже у самого дома. Митя, не сразу опомнившись, сделал несколько шагов в её сторону, напрягая зрение и соображая, кто могла быть эта «молодая интересная», встающая ему навстречу со скамейки возле песочницы. Он едва узнавал Мари. Вместо тоненькой большерукой une fille, которую он знал когда-то, перед ним смущённо улыбалась красивая женщина, в каком-то необыкновенном платье, с маленькой сумочкой через плечо, в туфлях на каблуке. Ещё сегодня днём Митя стоял в какой-то нелепой очереди, отоваривая карточки, и думал о том, как бы смотрелась Мари в этом обезумевшем городе с мыльными и водочными страстями.  Мари и этот жалкий мир!

И вот она здесь. На этих улицах, в этом пыльном смраде июльского города. Митя ещё не придумал, что ему нужно сказать, стоял, покачивая головой, пожимая поданую руку, а Мари потянулась к нему и поцеловала в щеку. 

- Я живу теперь в Штатах, - было первой её фразой.
- Где ты живёшь? - не понял Митя.
- В Америке.

Митя ничего не соображал.

- Погоди, погоди... Ты живёшь в Америке, - он поднял указательный палец, описал им дугу и ткнул в направлении земли. - Так. Понятно. А зачем? Б-р-р... То есть, почему?

Мари с улыбкой, опустила глаза.

- Разве вы не знаете? Хотя я и сама узнала только в нужный момент. Je suis juive. По отцу. По бабушке с отцовской стороны.

Митя ничего не ответил, он только, принуждённый сделать «лингвистическое» усилие, вдруг как-то благодаря этому вспомнил весь Заволжск сразу.

Они поднялись в квартиру.

- Мои уже все там.
- И Марго? – почему-то сразу спросил Митя.
- Нет. Я приехала уговаривать её уехать со мной.
- Почему ты?
- Она больше никого не послушает. Вы не пугайтесь. Там хорошо. И ей там с нами будет лучше.

Митя ушёл на кухню.

- А у вас всё как прежде - музыкальная шкатулка. Как там.

Когда Митя вернулся в комнату с чайником и печеньем на тарелочке, Мари перелистывала вечную Митину синюю папку.

- Голоса Заволжска. Милое было время. Вы мне пришлёте копию?
- Да, конечно, если тебе интересно.

Они просидели до поздней ночи, глядя друг на друга из разных концов комнаты, Митя на кресле, а Мари, поджав ноги, на диване.

- Вы осуждаете меня?
- За что? Что ты такое говоришь! Не те времена, да и что тебе делать во всём этом? – поспешил сказать Митя и после некоторой паузы добавил со смешком:

- Только вот язык ты учила не тот, что надо было.

Мари стала рассказывать про Америку, как она скоро получит место в каком-то молодёжном оркестре, в маленьком городе в штате Огайо, но Митя почти не слышал её. «Вот и всё, вот и всё», - повторял он про себя. Повторял и силился понять, что «всё»? Секунды, минуты выскакивали из времени. Их оставалось всё меньше. Но, если этот цейтнот полностью задавил Митину волю и способность что-то понимать, то Мари, напротив, говорила всё больше. Интонации её голоса постоянно менялись, она будто на разные лады уговаривала ребёнка не плакать. Кто вот только здесь был ребёнком? Мари или Митя?

- Не драматизируй, всё будет хорошо.

Мари заснула на диване, а Митя до утра курил на кухне, глядя в распахнутое окно. «Полжизни прожито. Теперь всё покатится. Она этого пока не чувствует и не знает. И наверное ещё не может знать».

«Она стала земной. У неё появилась повадка. Она уже всё умеет. её уже всему научила жизнь и люди. Ей, её словам, мыслям, чувствам, желаниям  уже можно доверять. Её не надо уже бояться…»

«Сон. Давешний, третьего дня сон, ощущение которого не пропадает несколько дней. «Пойдём туда». Бросила всех, где-то затерявшихся, и пошла. Потом её восхитительный приход… По боку обязанности – школа, работа… Ничего особенного. Просто были где-то рядом, стояли на одном полу, под одной крышей, чувствовали друг друга каждой клеткой. В снах большего не требуется для ощущения счастья. Без слов, даже без особого понимания происходящего…»

Митя посадил Мари в поезд. «Да, не тот она язык учила».

Мари появилась опять только через три месяца. По её лицу Митя сразу понял, что что-то случилось. Она вкатила чемодан на колёсах и устало села на стул в прихожей.

- Ты ещё не уехала!
- Марго.
- Что!
- Elle est morte, - Мари встала, сняла плащ и прошла в комнату. Как только она начинала что-то рассказывать, слезы наворачивались у неё на глазах, голос пропадал.

Митя боялся спрашивать её про Америку. Мари лежала на диване, прикрыв глаза рукой. Митя сидел рядом и осторожно держал её за плечо. Он чувствовал спиной её тепло. Его слегка колотило от какого-то напряжения. Мари свободной рукой нашла Митину ладонь и, впившись в неё ногтями, сказала буднично и отрешённо:

- Je t`aime.

Потом она повернулась на бок и прижалась к Мите. Его рука легла на её голову. Он погружал пальцы в её волосы и ему не казалось это странным.

- Мы одни остались в этом мире, - сказала Мари через достаточно долгий промежуток времени, уже совсем успокоившись. - Теперь стало всё можно. Я и Марго всё сказала перед этим. Ты любишь меня?
- Люблю.
- Вот и хорошо, - голос её был глух. Она боялась оторваться от Мити.

Прошло ещё какое-то необходимое время.

- Мы как два старичка. Жизнь остановилась. Только то, что уже было. Последний раз я писала стихи в девятом классе. Когда ты меня боялся.
- Боялся?

В Мари стало больше слов, чем в Мите.

- Потом как река пересохла...
Не дождёшься слова,
На шёпот,
На взгляд,
На ожидание,
На молчание,
На дыхание,
На где-то существование.
Вот и вся нелюбовь.

Митя не сразу решился спросить:

- Это о нем?
- О ком?.. Глупый. А вообще-то ты ревнивый?
- Не знаю. Кажется, нет...   
- И я была глупая.
- Ты и сейчас глупая. Не поехала в Америку.
- Неправда.
- Умная, умная.
- Ты любил меня тогда?
- Когда?
- Не притворяйся.
- Не скажу.
- Ну и ладно... Ты знаешь, что было ещё до Америки? В училище. Я чуть не вышла за него замуж... И там в Америке... У меня был один весёлый парень. Его звали Джон. Джони. Смешно, правда? Кто бы мог подумать, что у меня будет парень по имени Джон. И фамилия у него соответствующая. Он рыжий, длинный, лопоухий... Такой открытый, такой доверчивый… Жалко, что пришлось обмануть его ожидания, обмануть его уверенность в себе. Уехала в Россию и пропала.

А ещё через какое-то время, в одно субботнее августовское утро Митя проснётся один в квартире. Начнёт звонить в справочные, узнавать адреса. Поедет сначала по ошибке на Васильевский остров, а потом только на Большой проспект Петроградской стороны. Где-то в книгу всунута и затерялась та записка от Мари: 

«...Здравствуй! Вот я уже и кормила нашего малыша. Четыре раза. Последний раз он всё кормление проспал, а у меня тычет фонтаном молоко. Сосать ленится. Немного пососал и два раза чихнул».

Жёлтый каменно-асфальтовый день. Облупленная, со двора, часть здания больницы. Третий этаж. Орущие родственники. Надписи на стенах: «Света, спасибо за дочь» и тому подобное. Митя развернул, брошенную из окна скомканную записку: «...Вот ты и папочка».

1994
2017


Рецензии