Многия страсти

            2.

   Отражение клавиатурных пальцев пианистки уже завизировано латинскими буквами «Блютнер Лейпциг» на поднятой крышке. Мокей Авдеевич тоже  у рояля. Голова скорбно опущена. Благообразные седины ниспадают на воротник. Взгляд устремлен в неведомое. Он почти отрешен. Маэстро поднял руку. Начали!

   С первой же ноты старец рванулся ввысь, глаза засияли, почтенная борода ожила в светлейшей улыбке, а руки прижались к груди, как бы пытаясь унять бушующий пыл. Озарилась и комната: в лампах словно прибавилось света.

   В крови горит огонь желанья,
   Душа тобой уязвлена,
   Лобзай меня, твои лобзанья...

   Благо, Маэстро остановил Мокея Авдеевича: они только начинали разучивать романс, иначе я уподобилась бы библейскому Хаму и  не засмеялась бы, а просто заржала.

   - Детка, ты неправильно поешь, - внушал Маэстро. - Путаешь ударение. Не в крови горит, а в крави. Ты же знаешь, у Глинки не совпадает ударение с пушкинским, опытные певцы умеют это скрыть.

   Полный прилежания, Мокей Авдеевич набирал воздуха в грудь, но… опять срыв и опять:

   - В крАви, детка, в крА-ви...

   Но вот трудная строка позади, а Скуратов по-прежнему недоволен:

   - Неужели ты не можешь сказать «уязв»?.. Ласковей, легче! «Уязвлена»! Потом уже страсти клокочут. Томность, томность! Забудь обо всем, пой нашей гостье.
Меня охватил новый приступ веселья, а Маэстро отрывисто захлопал:

   - Нет, нет и еще раз нет!

   Он подлетел к Мокею Авдеевичу, выпятил свою широкую, объятую нежностью, грудь и, приподнявшись, открыл в немом сладкозвучии рот. Не сводя с него глаз, Мокей Авдеевич довел с придыханием:

   - Да, слаще мирра и вина-а-а...

   Маэстро отскочил и щелкнул пальцами:

   - Не слышу верхнего «фа-а-а-а»! Еще раз. Это же «Песнь песней» царя Соломона в переложении Пушкина. Не бойся утрировать. Ты Гёте, ты Шиллер, ты недобитый фашист, наконец! Пой свободно! Зачем портаменто? Зачем, чёрт возьми?!

Мне показалось, что меня схватили за ухо и вывели вон.

   - Что такое портаменто? - спросила я.

   - Изгиб, деточка! - бросил Маэстро, не обеспечивая приземленным смыслом таинственный мир, который скрывался за романтическим «портаменто». - Не хмурь бровей! Следи за взглядом. Вниз смотрят одни прохвосты: во-первых, они надеются что-нибудь найти, во-вторых, совесть нечиста.

   Они были недосягаемы в стремлении достичь совершенства. Превыше смеха, осуждения, суетных вопросов: «Зачем?», «Ради чего?» Музы и гении витали над ними, осеняли их благодатью, а всё остальное не имело значения.

   - Каков старец! - шепчет Маэстро голосом оперного соблазнителя. - Сколько чувств. Это про Мику сказано в Писании: «От юности моей мнози страсти борют меня». - Но тут же обычным шутливым тоном поддразнивает: - Мика всю жизнь любил двух женщин: Мирру да Иду. Он и поет про них: «Слаще Мирры и вина», а еще: «Ида почиет безмятежно»... Между прочим, Миклуша, заруби себе на носу: пауза дается для отдыха. Когда в прошлый раз ты пел «Средь шумного бала», я видел не мраморные колонны, обнаженные женские плечи, вихрь, колыхание вееров... Понимаешь? «Тебя я увидел» не в Дворянском собрании, а в магазине, в очереди за колбасой. Да-а, представь себе, хоть ты у нас и вегетарианец.

   Мокей Авдеевич смеется, открещиваясь от Скуратова, словно от нечистой силы, а место у рояля занимает тенор Шарлахов.

   Мокей Авдеевич меж тем направляется к столику, прихватив свой пузатый портфель. Здесь что-то вытаскивает, отвинчивает, раскладывает. Тихо-тихо, чтобы не помешать музыке, которая колышется, льется и уходит далеко-далеко... За ней устремляется голос тенора: «Словно как лебедь по глади прозрачной...» Вместе они плывут по венецианским водам через сумеречные коридоры, навевая мечты о скользящей гондоле, и тени мостов растекаются перед ними.

   «Мечты плывут, поднимаются по реке, по лестнице взбираются на набережную. Надо остановиться, поговорить с ними, они знают так много, только откуда они пришли – не знают… Почему вы поднимаете руки, вместо того чтобы заключить нас в объятия?» - Это Маэстро не в состоянии удержаться, чтобы не выдать очередную классику.

   Вот перерыв, а Мокей Авдеевич еще колдует у столика, он не успел развязать торт.

   - Мика, кому я сказал?! Что за непослушание! Откуда купеческие замашки? - говорит Скуратов.  Его ноздри давно уловили тропический аромат кофе, - конечно же, из термоса, огромного, обшарпанного, на котором уцелело изображение райской птицы с длинным пышным хвостом.

   Маэстро представляет себе опаленные зерна, размолотые в мельничке, похожей на музыкальную табакерку. Ему грезятся пальмы и гладкие плечи креолок. Он мысленно ласкает их взором, он слышит ласковый смех.

   - А чаю у тебя нет? - спрашивает он.

   - Как не быть... Поди,  не в тайге. Чего другого, а этого-то добра... Мешка два натащили...

   - Сладкий?

   На глупости Мокей Авдеевич не отвечает, он  продолжает:

   - У меня жили два странника, два пилигрима. Один - гитарный деятель, другой - донецкий шахтер. Во-о-от  такие кулачища, но душа ангельская... Я наотрез... Какие еще деньги за постой!!! Гратис и всё.  Мзда глаза только слепит. Но они ни в какую. Для острастки, говорят, может, морду  кому набить? Обидчика проучить, и мне тем потрафить.  У каждого плута свои расчеты.  Еле угомонил. Тогда натащили крупы, чаю  индийского, сахару.   Наливки в придачу. Чай, говорят, пьют отчаянные, до рафинаду охотники.  Но я на сахар не падкий, в анекдот не гожусь.
 
   -  Какой еще анекдот! Ты у нас Селянинович, из былины.
 
   - Помнишь, про  чаехлёба? -  опять смеется Мокей Авдеевич,  и Маэстро не может отказать себе в удовольствии назвать старца еще и «жучилой» и птицеловом за то, что держит свою улыбку, как  птицу в клетке, даруя ей свободу раз в год по обещанию.

– Эх, Володя, твои бы слова да в божьи уши, - вздыхает старец и продолжает:  - Тот чаехлёб горемычный не мог  напиться хорошего чаю. Дома пьет,  сахару жалко, а в гостях столько наложит, что пить противно. Но, Володя, уж не взыщи, сорт - какой Бог послал. – И рука Мокея Авдеевича тянется к термосу поменьше, голубовато- серебристому, с тугой желтой розой на млечном боку. - А вода родниковая, из Коломен.

   На последние слова Маэстро не обращает внимания и, потирая руки, просит пианистку:

   - Ниночка, дерните старца за бороду, ну-у-у-у, умоля-я-я-ю вас!

   Однако Ниночка смотрит на торт, где,  отлитые в рубине и янтаре, увязли засахаренные вишни.  Жеманно отмахиваясь, спрашивает:

   - Мокей Авдеевич, а нож?

   - Ох, мадам, простите! Запамятовал, остолоп.

   От неловкого движения на пол летят пряники, а затем из того же портфеля на свет божий извлекается нож: огромный, разбойничий, с блестящим отточенным лезвием.

   - Бутафорский? - спрашивает Ниночка.

   - У вас, мадам, одно баловство на уме, - стонет Мокей Авдеевич. - Где это видано, чтоб бутафорским людей резали?.. Ох, прости меня, грешного.

   - Мика, сколько раз я тебе говорил: не шатайся ночами. Вечно с тобой что-нибудь происходит. Мало тебе совдеповской выучки? Ни одного же темного угла не осталось, куда бы тебя ни носило.

   - Знать бы, где упадешь... - отвечает Мокей Авдеевич. - В самом центре... Куда уж центральней?.. Тишь да гладь, да божья благодать. На Арбате, за домом Прянишниковых... Нос к носу... два злодея ... отъявленные мерзавцы: «Батюшка, батюшка...» Небось, подумали, что я священник и денег у меня полон портфель...

   - Тоже предупреждал! Укороти волосы. Вечно тебя за кого-то принимают. В самом  деле,  не разберешь: профессор или дворник!

   -  Ох, Володя! Свинье не до поросят, когда ее смалят. Один злоумышленник  приставил нож, а другой - кирпичом по башке... Очнулся - никого, портфель вывернут... И рядом этот нож. Взял хоть его... И зря, нечистый попутал... - В его взгляде столько самоосуждения, что Маэстро разводит руками:

   - Что мне с ним делать? Доверчив, доверчив, ну просто как ребенок.

   Невозможно не улыбнуться этой сцене - той улыбкой души, которая в сговоре с нежностью.

   - Не смейтесь над Микой! - предупреждает Скуратов. - Марья Юрьевна Барановская говорила: «Не смейтесь над Мокеем Авдеевичем. Это не-счастней-ший человек!»

   - Да, Марья Юрьевна, светлой памяти, благоволила ко мне, хотя вид у меня был... Не приведи Господь...На море и обратно, как говорится.  «Рубь-двадцать» меня дразнили, имея в виду походку. В ту пору я ходил в калошах, подвязанных веревкой... мерзость запустения одолела.

   - А милиция! - напоминает Скуратов. - Мику как-то посадили в кутузку. Да-а.
   Представьте себе. Остановили прямо на улице: «У вас на одной ноге ботинок черный, на другой - коричневый. Портите вид города, гражданин». Часа три продержали в честь праздника. Да, Миклуша?

   - Пожалуй, что и побольше.  Бывало, и  за бороду драли в отделении. Чем черт не шутит, пока Бог спит.  На почве шпиономании. Думали, приклеенная. Пребольно...

   – А история со старушкой? – взрывается  Скуратов. – Вообразите, человек встречает знакомую… аккуратненькую старушку. Из бывших. Недобитую. И ничего не придумывает, как на радостях обратиться к ней по-французски. Ну, Мика, соображать же надо!  Решает сделать приятное. В битком набитом трамвае. В каждой газете – о классовых врагах, вредителях, двурушниках, а ты парле франсэ! «Букашка» была тотчас же остановлена. В самом центре мирового рабочего движения. А подозрительных под микитки и в  КаПэЗэ. Как еще голова уцелела!

   Мокей Авдеевич отмахивается и  потихоньку перетягивает портфель к себе поближе.  Вздыхая, начинает доставать листы.

   То было настоящее шествие нотных знаков. Отогретые термосом, под боком райской птицы, они подобно потревоженной стае обещали отлететь на безопасное расстояние и устроить шумную перекличку.


               
 


Рецензии