Тюремные рассказы 14

Письмо из дома

Зимняя стужа буквально затягивала сознание в себя, заставляла тяжело чувствовать каждую минуту жизни, так, наверное, тянет тоска после воли в следственном изоляторе в месяц следствия, когда краски мира тускнеют, вот и теперь зима буквально оглушила Пикарина, буквально притянула все его мысли к себе. Морозы заставили вспомнить о самом в жизни насущном, об одежде, и вот тут практичность для зэка стала основной поддержкой для выживания. Пикарин был далеко не практичный человек и на воле-то никогда не обращал внимания на одежду, ум его жил в постоянном поиске вариантов заработка. И вот теперь в новой этой жизни привычки надо было менять. На зоне надо было самому о себе думать. Усталость после работы буквально сваливала Пикарина с ног. Был он в возрасте немалом – за пятьдесят, в таком возрасте все тяжелее чувствовать физический труд, тело уже не такое крепкое, как в молодости, сил не хватает. В такие вот минуты отдыха после смены, в отряде на своей кровати, почифирив и закрыв глаза, Пикарин почему-то совсем уж сникал, и не было уже сил у него сопротивляться тоске, точно змея она подползала к душе и жалила немилосердно, ничего не помогало, не давало покоя, не давало радости. Мир превратился в тяжкое ощущение сплошной черной жизни. А тут еще этот холод! Пикарин забылся, этот полусон его смял, точно котенок сминает игрушку, легко и беззаботно, и в этом смятенном сознании пришли какие-то картинки воли. Были они сладостными, как карамелька для школьника младших классов, и кто-то звал его, Пикарина, к себе – кто-то из его друзей по воле, он что-то обсуждал с ним, с Пикариным, и вот тот ритм жизни, вольной жизни, в этом полусне-полубреду, вдруг застиг его и заставил как-то сосредоточиться, и он вдруг неожиданно просто подумал о себе: «Но я ведь жив!» И эта простая такая мысль вдруг ободрила его необычайно сильно, он открыл глаза, и поглядел в потолок, белый потолок, и тихонько, тихонько совсем перевел дыхание, ему хотелось заплакать от своего бессилия.

– Письма! – кто-то радостно из зэков сказал, и этот голос абсолютно отчетливый, как луч света среди тьмы, как луч фонаря среди ночи, окончательно вытолкнул Пикарина из его дум. И он, поднявшись на кровати, осторожно слез со второго яруса, большой и неловкий, седой мужчина, надел сапоги. И пошел, ковыляя как медведь, к гладильной доске у входа в жилое помещение – там обычно оставляли письма. И его взгляд, взгляд усталого, почти отчаявшегося человека, стал выискивать среди конвертов знакомый почерк – письмо было! Письмо из дома – письмо от жены. Пикарин схватил белый тоненький конверт, схватил толстыми пальцами и пошел к своему проходняку, точно боялся сейчас, что кто-то помешает ему думать о жизни с надеждой, – взгляд Пикарина вдруг затуманился, и он быстро отер глаза рукой, не желая, чтобы кто-то из зэков заметил его слабость. Быстро отер невольную свою слабость. И подумал просто: «Выживу!»

И в этой простой мысли, так его радующей, проснулась вся его натура, сильного, когда-то целеустремленного человека.

Почтовые голуби

То ли было много накануне выпито чифиру с друзьями после отбоя – встречали шустрого Миху, его земляка из изолятора, и, как всегда, в темном жилом помещении, подсвеченном только одинокой лампочкой, что была у входа в отряд, встреча затянулась – или же сами разговоры о родном городке, они приходят всегда, когда разговор идет между земляками, – то ли ночь летняя была душной, но этот сон пришел. И белые голуби были рядом, и он кормил их с руки зерном, золотистым, спелым. И голуби были, как один, белыми, крупными. В дворе его детства, который был рядом с почтовым отделением, тоже много было голубей – они жили на чердаке этого старинного хмурого здания, и во двор почты приезжали за письмами из окрестных мест почтальоны, и все они были чем-то похожие, эти вестники добра и зла для людей, и увозили они от этого хмурого здания письма – целые сумки писем… И помнилось Колесову, как тогда, в детстве, он представлял, из каких далеких краев, неведомо далеких, интересных краев, шлют люди письма… И вот этой ночью он тоже желал быть в тех далеких краях, а не в колонии, и желал посылать родным ему людям, а может, просто знакомым, весточку о себе, о том, что у него в далеком вольном краю все хорошо.

И эти белоснежные голуби, пришедшие во сне, доверчивые и тихие, как маленькие ангелы… Он проснулся. Перевел дыхание. Сон был настолько отчетливым, и он еще жил как бы в его сознании своей, отдельной жизнью…

Тишина.

Можно было слушать эту тишину, могильную, полную застылости времени.

И только приснившиеся белые голуби, эти вестники хороших перемен, вестники добрых новостей сейчас были помощниками.

Сизари

Сенька Блатной легонько так приуныл, совсем легонько, понимая, что явно попал в «непонятку». С братвой заболтался, встречали Колю Серого из изолятора, знатно встречали, по земляцки, костюмчик новый милюстиновый с черным гладким отливом подогнали, чифирнули, да так, что даже Серый улыбаться стал от волнения или радости, вот ведь жизнь – для кого-то даже отряд и то счастье после камеры изолятора. «Да что я все о нем да о нем, – размышлял Блатной. – Самому бы в кандей не угодить, как в свой сектор то прорваться?» Он пристально посмотрел на контрольную вахту. Белое здание перед секторами, подсвеченное ярким светом ламп со столбов, было точно неприступная крепость. Вот кто-то из завхозов пошел на вахту. «Видимо, для доклада», – смекнул Сенька Блатной и лихорадочно стал ждать, когда из локального сектора, в котором он находится, пойдет на контрольную вахту здешний завхоз. «С ним и прошмыгну, до центрального плаца по крайней мере, – размышлял Сенька. – А там уж как получится, а то ведь и повезет…» После чифира мысли бродили, как стая бродячих собак, вроде бы и беспорядочно, но дружненько… И впрямь вышел из жилого помещения приземистый человек и решительно поспешил к двери локального сектора, ему с вахты ее открыли, и вслед за ним, здешним завхозом, очень даже уверенно проскочил и Блатной. Завхоз только покосился на него и поспешил на вахту, молчаливо. Точно по минному полю шел Сенька, делая решительный вид, и вот уже вторая дверь сразу за центральным плацем открылась для завхоза, а значит, и для него, Сеньки. И Сенька очутился уже перед вахтой. Пара прапорщиков вышли покурить и о чем-то переговаривались перед вахтой. Сенька вслед за завхозом зашел в коридор контрольной вахты. Завхоз исчез – ушел к дежурному по колонии, докладывать об отряде. А он, Сенька, стоял как неприкаянный. И тут же рядом стоял из санчасти, угрюмо чего-то дожидался, санитар.

Вышел неожиданно из глубины контрольной вахты майор с повязкой дежурного по колонии, сказал:

– Носилки перенесите!

Сказал как бы двоим зэкам – санитару и Сеньке. И не медля вместе с санитаром прошел Сенька в глубь контрольной вахты, и тут в коридоре стояли на полу носилки, и на них человек, прикрытый несвежей простынею с головой.

«Откинулся», – как-то просто подумал Блатной. Перенесли носилки в комнату, маленькую тоже, как и коридор. Блатной уже освоился, попросил закурить у санитара, положил бережно несколько сигарет в боковой карман – санитар только подозрительно поглядел на него, не ожидал, что он несколько сигарет возьмет из пачки, но молчал. А Сенька, высокий, представительный, в хорошем зоновском костюме, покровительственно похлопал щуплого санитара по плечу и уже уверенно вышел из коридора контрольной вахты, на свет – яркий свет ламп бил в глаза.

Один из прапорщиков, куривших на улице, поинтересовался:

– Что шлындаешь-то, Блатной?

Второй больше для проформы уставился на Сеньку, внимательно и даже испуганно, как на привидение.

– Да вот припахали, в санчасти был, с животом что-то, а тут надо было «жмурика» сюда принести… – как-то самозабвенно врал Сенька, остановившись, впрочем, поодаль от прапорщиков.

– Ты-то носилки нес? – не унимался подозрительный прапорщик, рыженький, щупленький.

– А что не донести. Приказ есть приказ, – подчеркнуто вежливо сказал Блатной, и тут же почувствовал, что входит в раж. – Ведь в последний путь, так сказать, проводил бедолагу!

– Благородно, – даже поддакнул второй прапорщик, был он помоложе подозрительного, рыжего, и черты лица были правильными, рыжий-то был в лице не очень – худое лицо, злое.

– Точно из санчасти? – не унимался подозрительный рыжий.

– Да недавно принесли зэки носилки, в санчасти кто-то откинулся, – совсем по-зэковски поддакнул Сеньке второй прапорщик, что был помоложе.

– Ну, давай в отряд, что тут уставился?! – привычно заорал рыжий.

И Сенька, почувствовав, что окончился допрос, не отвечая уже, быстро пошел к двери локального сектора, открыли ее с контрольной вахты, открыли и ту дверь, которая была в локальном секторе… И вот уже жилое помещение отряда. «Пронесло! – радостно подумал Сенька. – Отмаз то появился, как бы невзначай…» И остановившись возле двери у входа в отряд, Сенька посмотрел в сторону контрольной вахты. Вдруг подумалось с грустью о том, что на носилках. «Судьба, что там говорить». Грусть напала как-то неожиданно. То ли чай подействовал крепенький, то ли еще что, только долго в ту ночь на своей кровати, в своем проходняке ворочался Сенька, что-то додумывал, переживал, и проснулся, и вспомнил отчего-то двор детства и забаву – как ловили сизарей. Ставили корыто, под наклоном, палку с одного края, а под корыто – зерна, а к палке – веревку длинную, и только сизари, а их было много – жили на чердаке в их доме – подлетят, аккуратненько так начинают ходить возле корыта, а они в засаде ждут, и вот какой-нибудь неосторожный сизарь клюнет на приманку, и полезет к зерну поближе, и вот уже увлеченно клюет зерно-то, и в этот момент дергается веревка, привязанная к палке, и корыто рушится на землю, прикрывая собой несчастного сизаря… И вот эта западня для птиц, беспощадная западня не давала уснуть Сеньке, давило это воспоминание из детства… И ничего с собой Блатной не мог поделать, боялся уснуть, чтобы во сне не привиделось ему, что он сам как сизарь… Вот такие неожиданные страхи… Сенька даже улыбался, стараясь отогнать от себя эту картинку, что тянется он под корыто, огромное корыто, и там под ним, допустим, деньги, и уже в руке его долгожданная пачка, неожиданное счастье, и тут-то и падает сверху на него корыто, огромное тяжелое, накрывающее всего его, Сеньку. И нет уже вызволения из-под него, и нет уже вызволения… Сенька встал, оделся, пошел в умывальник. Ночной дневальный сидел на стуле и читал какую-то книгу. Тихо было в помещении, только иногда срывалась капля воды из крана и ударялась надоедливо о дно умывальника.

Дыхание зимы

Ночью подул холодный ветер, и сразу природа окоченела, хотя природы было немного в локальном секторе областной туберкулезной больницы, расположенной в колонии, – природой была одна березка, невесть как выросшая среди серого асфальта. Поутру после завтрака зэки высыпали в сектор, покуривали, ежились, запахивая потуже свои телогрейки, обсуждали предстоящую зиму – кто-то вспоминал прошлые зимы, тоже за решеткой. Режим на «больничке» был ослабленным – на работу ходить не надо, и поэтому, несмотря на тяжелое заболевание, зэки рады были «больничке». Вот такая необычная радость, когда заменяется жизнь в колонии вот на такие разговоры в секторе, когда можно спокойно смотреть на низкое, с темными тучами, спокойное небо.

Колесова привезли сюда из колонии – выявила местная санчасть подозрение у него на туберкулез, и хотя и было страшным заболевание, а и он перемену эту в душе одобрял – устает от колонии человек, и даже не от режима содержания, а от однообразия, оно, однообразие, давит…

Колесов не курил, и, может, потому у него было время глядеть на щуплое деревце в секторе. Обещали вечерком подойти к высокой каменной стене, примыкающей к колонии земляки, – пообщаться, и это как-то подстегивало мысли в хорошем направлении. Только иногда, взглянув на пожилых худых зэков, покашливающих, хмурых, отводил Колесов от них глаза и чувствовал, как предательски подкатывает к горлу ком… Неужели вот так будет и с ним! И порыв ненастья, подувший откуда-то сверху, поверх каменной стены сектора, заставил Колесова поежиться то ли от грусти, то ли от безысходности, то ли от холода.

Только после обеда вызвали Колесова к врачу, и тот в белом примятом халате, глянув на какие-то бумаги на столе, хрипло сказал:

– Повезло тебе, ошиблись ваши медики. Затемнение на легких есть, но природа его иная. Воспаление. Пролечим, и к себе поедешь…

Колесов невольно даже сделал шаг вперед к столу врача и недоверчиво глянул на него – бледный, худой, – но, поняв, что слова врача правда, только и сказал:

– Век не забуду! Спасибо!

Врач очень внимательно посмотрел на зэка и кивнул головой, точно подчеркивая, что он понимает глубину ему сказанных слов.

Колесов после кабинета врача вышел в сектор. По-прежнему дул ветер, но теперь он только охладил лицо, радуя своей свежестью. Стоял зэк, мысленно повторяя слова врача, потом подумал о земляках, после о колонии и тех, кого он помнил… И неожиданно даже для себя негромко произнес:

– Мы еще поживем!

В сектор вышли двое зэков – закурили, заговорили о чем-то, и их голоса вернули Колесова к действительности – теперь она была не такой уж и тяжкой, как до этого – до разговора с врачом.

Мир тесен

Это всегда поражало Косого – вот такие встречи. С этапа привезли вечером человека, которого он знал по воле, – человека непростого, имеющего там когда-то вес и немалое положение, почитание подчиненных. В какие годы произошли такие резкие изменения в жизни того, Косой не знал, как-то утерялась связь с тем миром, а вот ведь привезли…

Чифирили. Матвей Степанович чифирил, как заправский зэк, сыпал прибаутками, только иногда с тревогой даже поглядывал на своего знакомого по воле, Косого, точно ожидая какого-то от него вопроса. Но Косой пил чифир неторопливо – свои пару глотков, когда наступала его очередь и кружка с ядреным чаем доходила до него, и помалкивал. Эта встреча с давним знакомым, земляком, конечно, взволновала его, дала пищу для каких-то размышлений, но он сам, еще погруженный в свой мир, думающий о своей судьбе, не мог как-то перестроиться и начать думать о воле, о прошлом.

Вышли в локальный сектор. Дул ветер, назойливый, как лай дворовой собаки.

– Вот ведь где встретились, – осторожно начал разговор Матвей Степанович.

Косой подставляя себя ветру, вдохнул холодный воздух, и произнес:

– Да время летит, Матвей Степанович, и как-то всех уравнивает.

Одутловатое лицо собеседника, было точно маска, в вечерней мгле подсвечиваемое светом, идущим из окна, оно виделось Косому именно таким.

– Ну пожили ведь в свое время, – как-то неуверенно произнес Матвей Степанович.

– Пожили, – согласился Косой, пытаясь как-то уйти от конкретных вопросов и не спрашивая Матвея Степановича, за что он загремел сюда.

В этом неопределенном перебросе фраз был свой резон. Каждый из них прислушивался к другому, точно пытаясь услышать за осторожными словами подтекст, истину. Они были на воле какой-то период знакомы и даже дружески относились друг к другу, но Матвей Степанович тогда слишком был «человеком дела», как он выражался, а это предполагало, что другие люди для него мало значили – он, наверное, искренне тогда считал себя если не центром Вселенной, то точно уже не ее окраиной.

– Приболел, Матвей Степанович? – произнес Косой, может, только для того, чтобы нарушить вот эту паузу.

– Открытая форма у меня, осталось немного, – произнес Матвей Степанович, и в его глазах мелькнули какие-то огоньки, видимо, от света из окна. Он хрипло и тихо произнес: – Все забыли! Когда в силе был, поклонялись, а теперь и похлопотать никто не хочет.

В этих нескольких словах была явлена Косому такая обида на этот мир, что он не стал злорадствовать, вспоминать, что и сам Матвей Степанович не отличался доброжелательностью в те-то годы…

– Что-то знобит меня, – устало произнес Матвей Степанович и, прокашлявшись, побрел, совсем как старик, одутловый, большой, в жилое помещение.

– Спасибо за чифирок! – крикнул вдогонку Косой, будто что-то вдруг вспомнив, и, не дождавшись ответа от Матвея Степановича – может, тот и не услышал его слова, – затих в своей внутренней сосредоточенности. Это с ним так бывало, когда, особенно после чифира, поднимались волной в голове мысли о прошлом, и хотя сейчас было какое то спокойствие, но пришло понимание, что за все человек отвечает ни когда-то потом, по-религиозному, а уже сейчас, в этой жизни, вот, допустим, как Матвей Степанович, ведь был на какой вершине и столько было почитания, не ему, Косому, чета, а вот ведь распорядился своей волей Господь Бог – и они рядышком, Матвей Степанович и он, Косой, и жуют одну пайку. Впрочем, Косой попытался тут же как-то себя успокоить и отогнать злобу: кто он такой, чтобы припоминать свои маленькие претензии к тому же Матвею Степановичу за его заносчивость в той, прошлой, жизни, когда идет здесь иная жизнь и в ней партия шахматная судьбы у них, и у Матвея Степановича, и у него, Косого, совсем другая… «Ну все же земляк, надо его поддержать, как сумею», – неожиданная эта мысль, вдруг пришедшая будто бы ниоткуда, как ночь в зимний короткий день, всколыхнула что-то доброе в Косом, и он уже твердо решил поддержать Матвея Степановича, если что, и не таить на него зла за свои мелкие обидки, ведь теперь этот человек в беде, как и он, Косой, и беда эта сравняла их, сделала похожими друг на друга. Косой прокашлялся и попытался думать о колонии, куда, вероятно, скоро поедет, о знакомых, но это ему плохо удавалось, слишком взволновала его, видимо, встреча с Матвеем Степановичем – как бы гостем из той, прошлой, жизни, и Косой до конца еще не мог избавиться от воспоминаний о той жизни, и это тревожило, не давая покоя.

Пришли холода.

Матвей Степанович с каждым днем становился все неразговорчивее, даже прибаутки, которыми он сыпал, как сыплет зерна курам в курятнике добрая хозяйка, стали звучать реже – голос его, до этого зычный и сильный, как-то изменился, стал каким-то шипящим и фразы отрывистыми, как будто язык реагировал на тоску, захлестнувшую этого человека, безусловно когда-то очень решительного и удачливого, и, глядя на него, Косой дивился, как меняет безысходность и одиночество – в последние дни стал и с ним Матвей Степанович неразговорчив. И вдруг все изменилось, после свидания с взрослым сыном, от первого брака, как пояснил Матвей Степанович, приехавшего к нему издалека на краткосрочное свидание и привезшего «передачку», голос у Матвея Степановича сразу как-то окреп, да и сам он повеселел, как-то сразу будто «обновился», ушла куда-то его шаркающая походка, даже покашливать он стал реже… Откуда это пришло в человека? Почему? Может, то, что не забыли его, встряхнуло…

В этот день начальник отряда был точно нахохлившийся воробей, грустный и усталый, – видать, приближающаяся зима тоже его не радовала, стал он придирчив. Вот тут-то и Косой попался ему на глаза, и стал начальник отряда его по привычке отчитывать, «строить», как он выражался, в общем-то из-за пустяка, не понравился ему внешний вид Косого, который и вправду как-то осунулся, и телогрейка на нем уже висела, на его худом теле, как на вешалке.

– Что у вас за вид, Кривцов! – отчитывал зэка начальник отряда, выведя из строя больных.

Проводил он эту свою «воспитательную работу» возле жилого помещения, «на ветерке», как он выражался, чтобы «мозги проветрить». Косой молчал, чувствуя, что дело может закончиться штрафным изолятором – а это, как ни крути, совсем ему было не надо, – если вдруг он начнет что-то перечить в ответ.

Матвей Степанович вдруг негромко сказал:

– Гражданин капитан, ну вы же знаете, что Кривцов тяжело болен, а рассуждаете о его телогрейке, как будто это главное в его жизни. Ведь неплохо бы его поддержать.

– Что! Что?! – еще «в раже», в своих воспитательных задачах, еще до конца не поняв слов, обращенных к нему, произнес начальник отряда и очень внимательно поглядел на высокого худого зэка, привезенного на «больничку» совсем недавно. Он еще к нему как следует не присмотрелся, не раскусил, так сказать, но сами слова были сказаны таким назидательным тоном, что капитан даже затих от удивления. – Вы тоже неопрятно выглядите, – как-то к слову сказал капитан и перешел к другой теме.

Косой даже недоуменно покосился на Матвея Степановича и попытался оценить его поведение, но как-то не очень это и получалось.

Чуть позже, когда капитан перестал «воспитывать», подошел к земляку, произнес:

– Спасибо Матвей Степанович.

– Устал я бояться, Косой, – ответил земляк.

Был день, пасмурный и надоедливый. Впереди были какие-то медицинские процедуры. Пошел мелкий дождь. И не было тепла в мире, оно ушло из природы до весны, частички тепла остались только в душах людских.

 

 


Рецензии